25 апреля утром я зашел в канцелярию штаба, справиться о сведениях по обстановке, и встретил начальника отряда, спросившего меня, видел ли я начальника штаба, и скоро ли я выступаю. Это указывало, что мне давали спешное поручение. Генерал подвел меня к разложенной карте и сказал: «вправо от нас нет никого своих, а тут именно возможен обход японцев; мы дадим вам всё, что у нас есть казаков, и вы осветите этот важный район». Затем Орановский указал мне важный узел дорог, сходящихся от Фынхуанчена, Сюяня (Дагушани), Долинского перевала, Модулинского перевала, Ляньшаньгуаня и Туинпу; мы обозначили его Мади, по названию бывшей на карте деревни. Никаких сведений о противнике и наших силах (напр., о г. Мищенко, действовавшем в окрестностях Сюяня) дано не было, да, вероятно, их и не существовало в штабе. С трудом нашли и выдали мне 4 листа двухверстной карты, а в отношении всех казаков, поступавших под мое начальство, оказалось возможным собрать около 50 человек уссурийцев, так как всё остальное было занято штабной службой. Я пошел в канцелярию и просил немедленно пригласить командира сотни, что оказалось весьма затруднительно. Меня не удивляло, что офицеры генерального штаба понятия не имели какая была нужна сотня, но не оказалось ни одного посыльного в штабе — ни пешего, ни конного. Наконец писарь разыскал охотника-стрелка и послал его по назначению. Примерно через час прибыл есаул Мунгалов. Ему передали приказание поступить в мое распоряжение, а я предупредил его, что мы уходим далеко вперед к противнику, на несколько дней, и просил быть готовым часа через два.
Когда мы выступали, командир сотни доложил мне следующее: в строю около двух взводов, потому что один взвод остался при штабе, а один находится в разъезде, неизвестно где; ни одного младшего офицера с нами нет; сотня сделала весь поход в Корею, в отряде г. Мищенко, и прикрывала отступление пехоты от Тюренчена, а потому лошади совершенно изнурены. Итак, вместо всех казаков, только 50, а для скорейшего движения вперед загнанные, изнуренные кони. Последнее, впрочем, было неверно, но заботливый командир сотни заранее хотел предупредить о необходимости сбережения его конского состава. Я не буду описывать деятельность разъезда-заставы по дням, а сделаю ее общий очерк до 18 мая, когда мои казаки вошли в состав своего полка, а я лично поступил в распоряжение командира последнего.
Исполнение возложенной на нас задачи свелось к тому, что мы осветили весь район вокруг указанного нам стратегического узла путей Мади, и я ручаюсь, что мимо нас не прошло не только ни одного японского отряда, но даже разъезда, хотя фронт охранения был около 10 верст. Мы держали деятельно связь с левым флангом Восточного отряда на Модулинском перевале, а также сперва с отрядом г. Мищенко, а затем с выдвинувшимся правее нас Уссурийским казачьим полком. Я мог утверждать, что, ни со стороны Сюяня, ни Фынхуанчена, противник не предпринимал никаких попыток активной деятельности, и, следовательно, рассеял все возникшие в конце апреля беспокойства по обходу правого фланга Восточного отряда. Таким образом, мы выполнили вполне задачу конной части, выдвинутой вперед, с целью своевременного предупреждения войск о каком-либо покушении противника.
В отношении активной разведки противника и соприкосновения с ним, можно было сделать больше, особенно принимая во внимание тот превосходный боевой материал, какой представляли из себя вверенные мне казаки, хотя и при столь небольшом их числе, но в этом я не повинен. Думаю, что если бы у меня было только три-четыре десятка таких молодцов, а не целая сотня (во вторую половину службы заставы), то я достиг бы больших результатов, при условии отсутствия их прямого начальника — командира сотни, есаула Мунгалова, который был настоящим тормозом всякого активного начинания, и с которым я не имел, как это ни кажется странным, возможности что бы то ни было сделать. Это был тип казака в самом печальном, а не достойном, смысле этого звания. По происхождению кровный бурят из забайкальских казаков (уссурийцы имеют в своем войске выходцев из многих других войск), он своим умственным развитием, интересами, манерами и привычками ничем не отличался от самых простых казаков; строевую ординарную службу знал хорошо, был хозяйственный, аккуратный человек, о своих казаках заботился и был ими любим, обладал сметкой, находчивостью, оценивал местность, имел опыт китайской войны, переделок с хунхузами, похода в Корею; но все эти качества, казалось, долженствующие сделать из него желательного для военных действий офицера, не стоили ничего, будучи парализованы другими его наклонностями и отношениями к службе. Его заботливость о казаках доходила до того, что он не желал посылать ни одного разъезда, ни одного дозора, чтобы как-нибудь не погонять лишний раз лошади и не обеспокоить казака (я склонен считать, что он, как вообще некоторые из казачьих офицеров, боялся своих казаков); из аллюров он признавал только шаг, а больше всего предпочитал водить сотню в поводу; стремления вперед не имел никакого, а всегда готов был осадить назад; службу понимал в смысле получения денег, земель, чинов и всяких жизненных удобств; боевыми отличиями не интересовался совершенно; проклятие Маньчжурии, в которой ему пришлось прожить со времени китайской смуты, не сходило с его губ, а про войну он не мог говорить без ругательств, не понимая ни цели, ни смысла ее (правда, он был тоже тюренченец и, следовательно, уже деморализован); пехоту и другие всякие войска ненавидел, считая, что все они готовы эксплуатировать несчастных казаков; вообще, с утра до вечера пел жалобную песню о тяжелой казачьей доле. Встретить, разыскать японцев он, конечно, не имел ни малейшего желания, а тем более сражаться с ними. К сожалению, мне не довелось увидеть его под пулями. Я знаю, что он воспользовался во время военных действий отпуском (это у нас в армии допускалось!), а теперь, слава богу, покинул строй и занимается хозяйством в Амурском казачьем войске; следовательно, в будущей войне не будет в рядах такого нежелательного и даже вредного типа.
Мунгалов относился ко мне сперва наружно дисциплинарно, но сразу же дал понять, что считает себя самостоятельным начальником своих казаков, терпит меня, но исполнять будет лишь то, что ему нравится, ибо немедленно сообразил, что я непрочно стоял в армии. Чем дольше мы оставались с ним вместе, тем более он тяготился моим присутствием, что и понятно: я должен был делать наряды разъездов, дозоров, постов связи, освещая местность и иногда производя довольно дальние разведки; следовательно, я заставлял казаков и их коней работать; я присутствовал невольным свидетелем расплаты с китайцами, что для казака было очень щекотливо; наконец, все-таки я был его начальником. Он сопротивлялся мне всё сильнее, сперва глухо, а потом уже не стесняясь — явно; дошло до того, что начал позволять себе делать мне замечания. И всё это я был вынужден выносить, так как знал, что всякий инцидент будет истолкован и разрешен не в мою пользу. Кроме того, я оставался и для пользы дела, ибо знал, что мое присутствие в Мади обеспечивает правый фланг Восточного отряда, что хотя я не в состоянии работать так, как бы хотел этого, но во всяком случае если появятся 30 японцев, то не будет донесено о наступлении 3.000, и я не побегу назад. Однако я пытался избавиться от такого ненормального положения и писал об этом начальнику штаба отряда, но из этого ничего не вышло.
За всё время моего командования заставой, японцы находились довольно далеко, верстах в 30. Я посылал разъезды верст на 20, но они ни разу противника не встретили. Ко мне постоянно являлись разъезды из других частей кавалерии: слева 2-го Читинского полка и даже дивизии Ренненкампфа, а справа из отряда Мищенко. Некоторые возвращались от противника, но большинство держалось в окрестностях Мади, хотя, повторяю, противник был от меня в расстоянии 30 верст. Наблюдая деятельность всех этих разъездов, могу высказать заключение, что они серьезной разведки противника произвести не могли по следующим причинам:
1. японцы в ту пору выставляли необыкновенно густую сеть сторожевого охранения и были очень бдительны; проходить незамеченными между их постами было почти невозможно, не только днем, но и ночью, причем по времени года ночи были очень короткие;
2. разведывать в горах на коне невозможно, а потому только те офицеры и могли ощупать передовую линию противника, которые ходили пешком; большинство этого не делало, а потому не могло даже приближаться к линии охранения.
Вообще присутствие нашей кавалерии, в смысле разведывательном, было почти бесполезно, и немудрено, что сам командующий армией был не удовлетворен результатами деятельности всех конных отрядов. Темь не менее были искусные, честные и энергичные разведчики, пожертвовавшие своей жизнью в непосильной задаче. Первым, кажется, погиб 2-го Читинского полка сотник Зиновьев (офицер Л.-Гв. Конного полка). Опрашивая казаков его разъезда, прибившихся ко мне на заставу, я одно время думал, что они бросили своего офицера, но 11—14 августа я сражался с этими молодцами под Тунсинпу и Тасигоу и говорю, что не знаю части более доблестной, как 3-я сотня Читинцев, к составу которой они принадлежали. Мне ясно, что они не могли спасти своего начальника, и я даже счастлив, что они тогда уцелели, как несколько единиц полезных для армии. Говорю единиц, потому что, например, если бы тогда погиб казак Мамонтов, то не знаю нашелся ли бы другой, который сумел бы исполнить мое приказание в бою 12 августа.
Сотник Зиновьев задался целью во что бы то ни стало разведать главные силы японцев под Фынхуанченом, и есть два его донесения, показывающие, что действительно ему удалось заглянуть дальше сторожевого охранения. Разъезд был дважды обстрелян; тогда офицер пошел пешком с двумя казаками, приказав остальным рассеяться и собраться вне сферы противника; сам он всё-таки прорвался через линию охранения, но затем был окружен со всех сторон. Ему удалось провести ночь в скрытном месте, но с рассветом японцы устроили на него облаву; один казак, посланный за водой, спрятался в расщелине скалы, другой прополз между кустарником, а сам Зиновьев был обнаружен, отстреливался из револьвера и был убит, или смертельно ранен. Из всего разъезда в 22 человека было ранено двое, из коих одного я принял, и утеряно 3 или 4 лошади; словом, разъезд уцелел благодаря заботливости его начальника; рискуя собой, он не хотел напрасно терять меньшую братию, потому что и все 20 человек не могли помочь ему в его задаче, в которой нужно было иметь особенное счастье, ему не улыбнувшееся. Слава и вечная память настоящему герою! Как сейчас вижу перед собой его благородное лицо, так часто наблюдаемое мною во время моих лекций его классу в училище. Для этого человека не было компромиссов: начальство приказало разведать, и он мог только или исполнить, или погибнуть. К несчастью, некоторые не понимают такой доблести, и я слышал, как казачий офицер сказал: «это глупо прошибать стену лбом». А я скажу, что если бы все наши офицеры были Зиновьевыми, то, несмотря ни на какие горы и ни на какое охранение японцев, Куропаткин знал бы точно расположение всех сил японцев. Еще раз слава павшему за родину на поле брани герою.
Считаю уместным сказать несколько слов в предвидении возможных нареканий на меня, вроде следующего: почему п. Дружинин, требуя такой самоотверженности от офицеров нашей кавалерии, сам не попробовал рекомендуемых им же разведок? Почему он, сидя спокойно в Мади, не пошел к японцам, не пролез через их сторожевое охранение и не разведал их сил, к тому же обладая знанием военного искусства и будучи профессором специально по кавалерийским разведкам? Я скажу откровенно, что, — за всё время моего пребывания в Мади, меня мучило именно это сомнение, но здравый смысл удержал меня от таких попыток. Во-первых, теперь мне самому кажется, что в Мади было спокойно сидеть, но в то время каждую минуту можно было ожидать партий японцев, если не значительных их отрядов, так как разве они не могли узнать через свою разведку, через китайских шпионов, что в Мади на воздухе висит горсть казаков; следовательно, было достаточно неспокойно; во-вторых, я не имел права оставлять стратегический узел мне вверенный, тем более что не имел никаких оснований доверять моему помощнику. А затем, считая себя вполне способным выносить тягости военных действий (я не был ни разу во время войны настолько болен, чтобы оставлять ряды войск), я всё-таки уже не обладал достаточной физической силой и выносливостью, чтобы проползать несколько суток по сопкам, пешком и без пищи; я знал, что к концу первого же дня сделаюсь лишь обузой для своих спутников. Что делать, в известном возрасте и в известном чине, можно исполнять только соответствующие обязанности, и я не был виноват, что Куропаткин в угоду господам Вороновым, Сахаровым и сим подобным (?), а, по его приказанию, Орановский обратили меня, заслуженного штаб-офицера, в корнета. Если бы я служил нормально, то, занимая подобающую должность, мне и в голову не пришло бы мучить себя тем обстоятельством, что я чувствую себя не в состоянии ползать на животе по сопкам среди японских часовых, чего, конечно, не делали штаб-офицеры армии, а в особенности командиры полков, и в чем им никто не делает упрека. Где же справедливость, и по какому праву так со мной поступали? Теперь, после Тунсинпу, Тасигоу, Бенсиху, Шуншуцуйцзы и и Мукдена, моя совесть успокоилась, ибо никто не имеет права сказать мне, что я когда-нибудь хотел пощадить свою шкуру, но тогда, повторяю, я мучился и завидовал тем храбрецам, которые в состоянии были проникать за черту передовых линий японцев, потому что не был еще под огнем, и моя служба в Мади казалась мне слишком безопасной. Впрочем, вообще, я поступал правильно, что не отлучался из Мади, так как дальнейшие случаи показали, что из этого могло выйти: 25 мая я уехал оттуда только на 24 часа; там стояла уже не сотня казаков, а целых четыре, с командиром полка во главе; он тотчас же отошел на переход назад, и мне пришлось вытащить его вперед. Затем, с невероятными усилиями я продержал вверенные тому же герою 8 сотен продолжительное время в д. Сандиазе, правда, под некоторым давлением японцев; едва прибыл к этому отряду генерал Греков (Митрофан), тотчас же постаравшийся меня удалить, как немедленно отошел подальше за перевал, где ему казалось безопаснее. Теперь со спокойной совестью, говорю, что я обеспечивал Восточный отряд в Мади своей грудью и поступал правильно, не покидая этого пункта.
С 25 по 29 апреля я устанавливал связь с правым флангом отряда, исследовал дороги, перевалы, вообще весь район на правом фланге, освещая фронт перед ним. Присутствие японцев было обнаружено только против центра отряда, ближе к району действий Читинского полка, и потому я предполагал сперва войти в соприкосновение с противником в этом направлении, но так как тут работали читинцы, то мне предписали стать в самом узле Мади, что я исполнил 28 апреля. Мы следовали по назначению в этот день из д. Тинтей, лежавшей в 15 верстах от Мади. На половине дороги показалась вдали двигавшаяся нам навстречу небольшая колонна пехоты; к сожалению, наш головной дозор не донес о ней ничего, и поэтому мы были несколько секунд в сомнении: противник ли перед нами, или свои. В самом деле, насколько мне было известно, никаких частей Восточного отряда впереди нас быть не могло, а г. Мищенко, с которым мы уже были в связи, пехоты не имел. Однако, я скоро различил в сильный бинокль, что дозорные казаки съехались с какими-то всадниками, а, следовательно, наступала наша часть. То были полторы роты, кажется, 24-го стрелкового полка, шедшие на присоединение к своему полку, действовавшему в составе Восточного отряда, с этапа Догушань. Я сказал командиру роты, что мы едва не приняли стрелков за японцев, так как ожидаем скоро войти в соприкосновение с ними, и думаю, что он очень удачно избежал встречи с противником. «Мы знаем, что здесь опасно, молвил капитан, а потому и валяем по 60 верст в сутки, и сегодня уже отмахали с лишком 40.» Я рекомендовал ему стать на ночлег верстах в 8, в д. Тинтей, и хорошенько отдохнуть, так как, находясь с казаками впереди, буду его оберегать и во всяком случае успею предварить о японцах, но он не счел нужным следовать моему совету и продолжал также гнать своих людей. Следуя сам дальше, я убедился, что, действительно, несчастная пехота валяла и махала из Догушаня, ибо полторы роты растянулись на 5 верст; много солдат едва волочили ноги; десятки отсталых тащились по одному, по два, сидели, лежали, — словом, совсем выбивались из сил.
Мои казаки скоро расположились биваком близ деревни, называемой на карте Мади, и приняли меры охранения. Я занялся изучением местности, потому что карта была не совсем верна, и надо было выяснить наивыгоднейшее место для наблюдения за многочисленными направлениями. Неожиданно появился казачий офицер и объявил, что сейчас проследует сам генерал Мищенко, который конвоирует роту, высланную им с этапа Догушань, так как г. Куропаткин, узнав о таком неосторожном распоряжении, страшно разгневался и насыпал Мищенко; и вот последний, опасаясь, чтобы с ротой что-нибудь не случилось, следует теперь за ней с одной сотней, желая непременно лично удостовериться в участи роты. Под вечер прибыл г. Мищенко с сотней и 5—6-ю состоявшими при нем офицерами. Он чрезвычайно сердечно поздоровался с казаками словами: «здорово, славные уссурийцы»; по ответу и выражению лиц казаков сейчас же можно было заметить, что они очень ценили этого начальника. Ко мне генерал отнесся очень сухо, но я не ожидал иного приема, ибо при Мищенко состоял некий Троцкий (здесь его не было, и, конечно, этот вопрос меня не интересовал) — разжалованный из поручиков гвардейской конной артиллерии в рядовые, за совершенное им против меня в 1902 году гнусное преступление[1]. Мищенко со свитой скушали мои последние запасы (консервы и хлеб) и тронулись дальше вслед за стрелками, хотя я предупредил Мищенко, что они, вероятно, промахнули очень далеко, и нагнать их трудно. Действительно, генерал не догнал роту даже в 15 верстах расстояния, где остановился на ночлег, и на другой день повернул обратно, считая, вероятно, что более уже не рисковал какими-нибудь неприятностями за последствия своего неосторожного распоряжения. Я остановлюсь подробно на факте конвоирования генералом Мищенко роты, кажущемся может быть незначительным, но на самом деле являющемся историческим по двум данным: как характеристика нашего командующего армией, и как факт имеющий огромное влияние на результаты действий конного отряда Мищенко в описываемые дни.
После отъезда Мищенко, мой товарищ по службе в Мади, мрачный есаул, мрачно глядя на догоравший костер, неожиданно изрек такие знаменательные слова: «генерал конвоирует роту, полковник в летучем разъезде; что с нами будет дальше?» Что было дальше, теперь знает весь мир, но тогда вся эта ненормальность отправления службы действительно не предвещала ничего хорошего, и можно было прийти в мрачное настроение.
Что за надобность, что за необходимость для начальника значительного конного отряда, известного и уже популярного генерала, в такую важную минуту, как начало стратегических ходов нашего противника, бросать свой отряд и всё порученное ему дело, как то: соприкосновение с противником и его разведку, и задаваться целью пробежать сотню верст, чтобы убедиться, целы ли полторы роты стрелков, следовавшие, кстати сказать, вдоль линии связи (летучей почты к штабу Восточного отряда), установленной самим Мищенко. Неужели офицеры, объезжавшие эту линию (а таковых я видел сам), или специально наряженная сотня, или разъезд, не могли своевременно донести генералу о благополучии или неблагополучии следовавшей пехоты; наконец, ведь я лично ручался ему за безопасность и целость стрелков и предупреждал, что их командир может уже сегодня очутиться совсем близко от войск Восточного отряда. Следовательно, какая-нибудь особо важная причина вынуждала г. Мищенко скакать за пехотой. А между тем именно в это время вверенный ему отряд начал отступление и уже находился в одном переходе севернее г. Сюяня; чем было вызвано это отступление непонятно, потому что через два или три дня Мищенко опять пошел вперед и находился со всем своим отрядом впереди (южнее) Сюяня. Считая, что японцы заняли Фынхуанчен только 23—24 апреля, нельзя было предположить, чтобы они, при свойственной им методичности и медленности движения, могли угрожать Сюяню с этой стороны, так как их удаляло от него расстояние в 70 верст, т. е. 4 перехода; высадка у Догушаня (около 50 верст от Сюяня) произошла не ранее 30 апреля. Поэтому, ничем не оправдываемое отступление от Сюяня отряда Мищенко было ошибочно и вредно в двух отношениях, а именно: не наблюдалось направление от Сюяня к Фынхуанчену, и были брошены без всякой разведи окрестности Догушаня. Потеря 2-3 суток в таком деле, как соприкосновение с противником и его разведка, часто совершенно невознаградима.
Г. Мищенко принадлежит к числу тех немногих наших генералов, которые никогда не думали о том, что не успеют уйти от японцев; он уходил всегда позднее всех и только под напором противника, да и то шаг за шагом, вот почему факт его отступления за Сюянь в конце апреля для меня совершенно непонятен, и причину такого явления я принужден искать в распоряжениях исходивших свыше. Что начальник конного разведывательного отряда, освещавшего важнейшие в ту минуту район и направления, т. е. исполнявшего важнейшую стратегическую разведку, — потерял не менее 3-х суток времени для конвоирования какой-то роты — это останется навсегда историческим фактом, ибо не во сне же я видел, что Мищенко ночевал 29—30 апреля в д. Тинтей, в 15 верстах сзади меня, и находился в 50 верстах расстояния от своего отряда, стоявшего в д. Вандяпуза (30 верст севернее г. Сюяня, на направлении Сюянь—Хайчен). Заметим, что этот факт и объясняет до некоторой степени неудовлетворительность стратегической деятельности в то время кавалерии Мищенко: начальника этой кавалерии задергали, загипнотизировали какими-то мелочами и пустяками, заставили бросить серьезнейшее дело и отдаться всецело улаживанию инцидента с высылкой Догушанской этапной команды через район находившийся, как казалось кому-то (положим это было отчасти верно), в сфере влияния противника. Но допустим даже, что армия рисковала потерять полторы роты стрелков, что генерал поступил неосторожно, но ведь это уже случилось и, следовательно, было непоправимо, и никакое конвоирование самим генералом не спасло бы стрелков, если бы на них напали превосходные силы противника; за гибель этих людей и понес бы ответственность их выславший. Отвлекать же всё внимание, отрывать от столь серьезного дела, как стратегическая разведка, начальника кавалерии, мучить его такой мелочью, было совершенно нецелесообразно, просто бессмысленно. В этом факте сказывается полная несостоятельность высшей командной власти, разменивание ее на мелочи и упускание главной цели действий, а при таком характере управления войсками не может быть успеха. С другой стороны, неужели не было известно, что храбрейший из храбрых генерал чрезвычайно осторожен и никогда не потерял даром ни одного казака (это сознание уже тогда жило в войсках); если он послал стрелков из Догушаня, то, следовательно, была некоторая вероятность пройти в Восточный отряд без особенного риска, что и подтвердила действительность, так как они не видели ни одного японца и не слышали ни одного выстрела. Полагаю, что если бы в Ляояне, в последние дни апреля, не страдали бы за участь полутора рот стрелков и больше бы верили г. Мищенко, то, пожалуй, не было бы затем в мае того неведения относительно передвижений японцев между Фынхуанченом, Сюянем и Догушанем, которое всем известно, и которое так затрудняло ориентировку нашей высшей командной власти на театре военных действий.
На другой день Мищенко проследовал мимо Мади и остановился верстах в трех на привале. Я сопровождал его, потому что он имел сведения (по слухам китайцев) о нахождении значительных масс японцев между Фынхуанченом и Сюянем, а, кроме того, мне просто хотелось побыть с боевым и столь популярным уже тогда генералом. Разложили карты, позвали китайцев и расспрашивали их, но места нахождения японцев по карте всё-таки определить не могли. Генерал посоветовал мне послать несколько казаков в деревню, которую можно было признать за указываемую китайцами. Я осветил этот район, но так же, как и в другом месте, где мои казаки предполагали нахождение кавалерийского полка противника, японцев не оказалось.
Я провел в разъездной службе более недели, а каждому известно, что эта служба нелегка: постоянная готовность, перемена мест ночлегов под открытым небом, охранение, бдительность; кроме того были постоянные слухи о появлении японцев, и с этим приходилось считаться. В Восточном отряде произошла замена Засулича графом Келлером, и я попросил Орановского сменить меня из разъезда, надеясь, что, явившись к графу, который меня хорошо знал, я получу более соответствующее назначение, но 6 мая я получил от начальника штаба свою вьючную лошадь и категорическое приказание, оставаясь в Мади, наблюдать такие-то направления, и между прочим такое, которое разыскать по карте оказалось невозможным, а на мои запросы о нем мне так и не ответили. Я понял, что моя роль состояла уже не в командовании разъездом, а наблюдательной заставой. Правее нас начали выдвигаться другие части: несколько стрелковых рот и Уссурийский казачий полк (с дивизионом 2-го Верхнеудинского) под начальством собственного его величества конвоя полковника Абадзиева, с которым я должен был держать связь. Присутствию этого офицера я обрадовался, так как считал его опытным боевым офицером, прошедшим службу у Скобелева в Турции и Средней Азии. Так как я командовал теперь сотней его полка, то просил подчинить ее ему, и готов был сам поступить в распоряжение этого скобелевца, несмотря на то, что был много старше его в чине (он еще командовал сотней, когда я готовился принять полк). К тому же удобнее было подчиняться командующему полком, чем находиться в какой-то полузависимости от командира сотни, на отношения с которым приходилось смотреть сквозь пальцы, или выгнать его вон, но… тогда бы вышел инцидент, а этим я никоим образом рисковать не мог.
8 мая Абадзиев с 6-ю сотнями прошел мимо Мади на юг, имея задачей осветить местность между Фынхуанченом и Сюянем; это движение было исполнено быстро и решительно (правда, как говорил мне впоследствии сам Абадзиев, он наступал смело, потому что слева стояла моя сотня, а справа отряд г. Мищенко), но уже 11-го он начал отходить без всякого давления противника, а к 15 апреля подошел совсем близко к Мади.
8 мая прибыли ко мне два офицера со взводом казаков той же сотни. Один офицер — хорунжий Калмыков, служивший в полку уже год или два, представлял из себя тип ноющего, всем недовольного казачьего офицера, вроде Мунгалова, но, если его сотенный командир всё-таки иногда подавал надежду проявлять какую-нибудь энергию, хотя бы под страхом начальства или противника, то этот юноша был совершенно безнадежен. Он интересовался только едой, водкой (заменяя ее ханшином — китайской сивухой, выгоняемой из гаоляна) и сном, да к тому же страдал половой болезнью. Он пел в унисон со своим командиром, поносил того, кого ругал последний, экономно кормил, будучи в отделе, лошадей и людей, конечно, берег коней, т. е. не ходил иначе, как шагом. Командир сотни считал его идеалом младшего офицера. Другой прибывший офицер — хорунжий Ефимьев был типом особого рода. Престарелый полицейский — пристав города Брянска, приехавший на войну добровольцем. Служил в турецкую кампанию 1877 года в каком-то кавалерийском полку нижним чином, был затем несколько месяцев офицером и с тех пор в отставке, помещиком, актером и наконец полицейским; имел многочисленную семью и между прочим двух сыновей офицеров, служивших в Петербурге. Когда этот пятидесятилетний папаша, обладавший генеральским брюшком, сполз с своего уже набитого им на первом же переходе коня, то я подумал, что передо мной, по крайней мере, штаб-офицер, и был изумлен признать в нем хорунжего. «Что привело вас сюда?» — спросил я его, и он ответил: «Последняя кампания оставила во мне такое хорошее впечатление (он в делах не был, а, если и был, то только в увеселительных); я люблю такую военно-походную жизнь и поэтому попросился на войну; мне сперва отказали, но я все-таки добился распоряжения и очень счастлив.» Командир сотни, конечно, не был доволен получить такую обузу, за которой приходилось ухаживать, давать вестовых и кормить еще пару лошадей. Впрочем, пристав сразу начал держать нос по ветру и поладил со своим начальством. Позднее я узнал, что этот господин смотрел на свою поездку в Маньчжурию, как на денежное предприятие, позволившее ему, получив тысячи две подъемных и прогонных, уплатить свои долги. К тому же, ведь приятнее было провести год-другой в офицерском мундире, заслужить славу защитника отечества и избавиться от полицейской службы, да еще в такое смутное время, когда это занятие было сопряжено с риском собственной жизни, иногда большим, чем на войне. Я видел его в 1905 году в Харбине, а в 1906-м во Владивостоке, всегда цветущим, довольным и отлично устраивавшимся. Не принеся армии и родине никакой пользы, он стоил несколько десятков тысяч народных денег.
Таким образом я получил двух доблестных лихих офицеров и собрал около сотни казаков. Казалось бы, теперь можно было приступить к более дальним разведкам — до соприкосновения с противником, потому что нужный для этого элемент — офицеры — был налицо. Но всякий и не военный поймет, что рискнуть послать к японцам с разъездом господина пристава значило поступить бессмысленно: можно ли подчинять боевой элемент небоевому, т. е. подчинять обстрелянных и знающих дело казаков человеку, ничего в военной службе не понимающему и только носящему офицерские погоны. Мог ли я рисковать жизнью доблестных защитников родины, призванных законом, и, следовательно, участью их семей? подчиняя их какому-то авантюристу, приехавшему на войну для удовлетворения своих личных интересов, который своим невежеством в военном ремесле неминуемо мог напрасно погубить вверяемых ему воинов. Во всяком случае, я считал нужным хотя бы убедиться сперва в храбрости такого господина и, конечно, не дал ему никакого поручения. Возвращаюсь к сказанному мною раньше (страница 29): если даже признать, что Ефимьев горел желанием принести свою голову в жертву на алтарь отечества, то его следовало назначить в пехоту; там, будучи постоянно на глазах товарищей, действуя под их руководством, он мог принести пользу даже одной личной храбростью, а в кавалерии, где каждый офицер работает самостоятельно, он был только обузой. Но я видел в этом человеке отсутствие военной доблести, отсутствие всякого интереса к делу и какого-нибудь желания быть полезным, а потому вспоминаю о нем с отвращением, как о печальном и негодном элементе нашей армии, которого, к сожалению, я видел и знал слишком, слишком много.
Попробовал утилизировать другого хорунжего и сразу убедился, что он ни на что не способен и слишком дорожит своей шкурой. Он был послан в разведку и, возвращаясь, заночевал на передовом посту. К нему с вечера прибилась большая часть рассеянного японцами разъезда Зиновьева, от которой он узнал о тягостном положении последнего. Калмыков не только не принял никаких мер, но не донес мне, а на другой день, явившись, между прочим упомянул и об этом случае. На вопрос: «отчего вы не донесли? ведь надо было помочь», он ответил: «да они идут сюда и тащат раненого». Я выехал навстречу и узнал, что еще ночью вахмистр с несколькими казаками отправился разыскивать Зиновьева, о чем Калмыков и не знал. Вечером вахмистр вернулся и сообщил, по сведениям от китайцев, о геройской гибели Зиновьева.
Когда Абадзиев проследовал со своими казаками несколько правее меня, то я продвинулся вперед и принял немного влево. На этом марше случилось нечто достойное истории дисциплины нашей армии, а потому и повествую о сем. Мы перешли через невысокий перевал, и сотня шла пешком, ведя коней в поводу. Есаулу вздумалось проехать вперед, и он присоединился к дозорным. Я оставался при сотне, и, миновав спуск, посадил сотню на коней и прибыл с ней в деревню, избранную для стоянки. Прискакал казак и передал вахмистру приказание сотенного командира вести к нему сотню. Я разрешил сотне идти, предполагая, что Мунгалов хочет сам расположить ее на коновязи, и не хотел держать ее на солнцепеке, а есаулу приказал явиться ко мне. Он прибыл весьма нескоро и сделал мне такое строгое внушение: «вы, полковник, позволили себе посадить на коней сотню; по уставу я командую сотней, и, следовательно, вы нарушили устав; прошу вас знать на будущее время, что я командую сотней, и сделал распоряжение, чтобы впредь казаки исполняли только мои команды, а не ваши». Спросите военных юристов, и они вам скажут, что Мунгалов сделал дисциплинарное преступление, но в нашей армии дисциплина существует только на бумаге, и поэтому дерзость есаула должна была остаться безнаказанной. На самом деле мне следовало немедленно отрешить нахала от командования сотней и отправить его к командиру полка. Но если бы я позволил себе такой инцидент, то, конечно, остался бы виноват сам же, и вероятно мне не пришлось бы потягаться с японской гвардией у Тунсинпу и Тасигоу, а я был бы в лучшем случае сослан в тыл армии, а в худшем удален совсем из ее пределов. Кто поверил бы моему докладу о дерзостях, от которых хитрый бурят, конечно, отказался бы, и вот тому доказательство. Я приказал ему немедленно изложить всё сказанное им в рапорте. Он долго писал и подал мне рапорт, в котором было сказано, что, согласно такого-то параграфа устава, сотней командует сотенный командир. Я махнул рукой, возвратил рапорт и, кажется, тогда же решительно попросил Орановского и Абадзиева о присоединении сотни к полку и назначении меня в распоряжение командира полка, ибо не мог выносить гнусной роли зависимости от слишком младшего меня по положению и чину.
14 мая вечером приехал с разведки сотник Сараев отряда Мищенко. Из всех приезжавших до этого времени разведчиков это был единственный, который достиг серьезных результатов, и, конечно, потому, что бросил коней и несколько суток проползал по горам, выслеживая японцев. Он не догадался воспользоваться средствами моей заставы, чтобы возможно скорее послать свои важные донесения во все штабы, так нуждавшиеся в ориентировке. Этот честный и храбрый офицер, пришедший без сапог и совершенно отощавшим, умел работать, но не умел использовать результаты своей работы. Я составил ему донесение, на основании его рассказа, и экстренно отправил его в штаб. Говорят, он получил особую награду за добытые важные сведения; очень был бы счастлив, если помог этому доблестному юноше быть вознагражденным.
Должен коснуться и внутреннего порядка сотни, которой не смел командовать, но которая была в моем распоряжении. Первое время мне казалось, что казаки не только исправны собственно в боевой — полевой службе, но надежны во всех отношениях. Однако, пришлось разубедиться. 17 мая высланный в разведку под начальством урядника разъезд донес, что имел стычку с китайцами. Я послал немедленно хорунжего Калмыкова с 15-ю казаками и получил от него донесение, что хунхузы проломили голову начальнику разъезда; затем принесли раненого, а офицер остался ловить злодеев, посягнувших на казаков. Из самого факта происшествия, т. е. проломления головы начальника разъезда, очутившегося почему-то в одиночестве в китайской фанзе, без сопровождения другими казаками, можно было подозревать, что не было никакого нападения жителей, а просто грабеж казаков, или посягательство на китаянок. Хотя на другой день Калмыков доставил мне трех связанных китайцев, одно кремневое ружье и допотопную саблю, в виде трофеев своей деятельности, даже сам сотенный командир признал, что во всем виноват урядник, и просил меня не докладывать о происшествии командиру полка. Ввиду того, что в этот день я сдавал командование заставой, а, вместо проломления головы, у урядника оказалась легкая рана от удара дубиной, я отпустил на свободу китайцев и предал дело забвению, ибо из него всё равно ничего бы не вышло: командир полка не стал бы делать неприятностей командиру сотни из-за каких-то китайцев.
Внутренний порядок обрисовывается еще из следующих эпизодов. При сотне состоял в качестве переводчика мальчик-китаец лет двенадцати, брошенный своими родителями; он был привязан к казакам, как собака, и они также любили его. Как-то раз я услышал плач ребенка; на вопрос о причинах его горести, мальчик смело сказал мне, что он оставил свой кошелек с 30 рублями в помещении вестовых сотенного командира, которые его украли, а за заявление о краже избили. Тотчас выскочил вестовой и объяснил, что мальчик по глупости растерял свои деньги. На вопрос, откуда у мальчика такие деньги, казак ответил, что он берет деньги с китайцев, продающих в сотню убойный скот и фураж, как вознаграждение за свои труды переводчика; мальчик же пояснил, что китайцы сами любезно его награждают. Я передал о случившемся Мунгалову и указал, что следует расследовать дело, заключающее факт воровства, факт взяточничества и факт насилия над ребенком. Есаул, конечно, не пожелал себя утруждать, а китаенок перестал жить с ними и ушел к вахмистру. Оставление без последствий кражи в 30 рублей повело уже к настоящему скандалу… Когда сотня Мунгалова вошла в состав полка, то он пригласил в свое помещение командира 2-й сотни подъесаула Шереметева. Этот офицер уже раз был отрешен от командования, но затем восстановлен. Он производил впечатление человека ненормального: не мог сидеть на одном месте, постоянно бегал из угла в угол, болтал всякий вздор, свирепо обращался с казаками, бил их и совсем не вникал в быт и довольствие своих подчиненных, предоставляя это вахмистру, каптенармусу и фуражиру. Говорят, что он сильно пил, но я этого не видел. Шереметев жил в нашей фанзе и пользовался услугами вестовых Мунгалова, а я перебрался в фанзу командира полка. На другой же день Шереметев пришел ко мне и просил разрешение сделать обыск вещей моего денщика — драгуна, подозреваемого в краже из переметных сумм Шереметева 500 рублей, взятых из лежавших там нескольких тысяч сотенного аванса. Я разрешил сделать обыск, но предупредил, что мой денщик не знает счета деньгам, не различает дней недели и месяцев года, отказывается брать даримые мной деньги, на том основании, что они ему не нужны, и не раз доказал мне свою честность при расплатах по моим надобностям. Я сказал также, что вестовые Мунгалова обокрали мальчика-китайца. Шереметев заявил, что все казаки в один голос показывают на моего денщика. Я посоветовал ему лучше принять решительные меры относительно настоящих воров, иначе он понесет значительный материальный ущерб, но тот стоял на своем. Командир полка назначил дознание, на котором, конечно, ловкие жулики (один из вестовых Мунгалова даже состоял в разряде штрафованных) оплели честного и неразвитого мужичка, оказавшегося впоследствии и очень храбрым[2]. Мне удалось его спасти от суда, во-первых, тем, что я изолировал от общей стачки казаков еще неиспорченного юношу, состоявшего при мне конным вестовым, и он опроверг показания лжесвидетелей, а, во-вторых, написал военному следователю письмо с подробным изложением всей обстановки дела. Таким образом, следствие ничем не кончилось, а деньги пропали, причем убыток потерпели, как это ни странно, не личные средства виновника — разгильдяя сотенного командира, а экономические суммы Уссурийского полка. При мне Абадзиев объявил Шереметеву, что, вследствие представления им значительных экономических сумм с фуражного довольствия 2-й сотни, он разрешает ему погасить из этой экономии украденные деньги. Пожалуй, на войне 500 рублей казенных денег представляют из себя ничтожную сумму, но какой разврат, или лучше, какое проявление командиром полка содействия служебному разврату. Кроме того, что надо требовать от каждого офицера добросовестного отношения к казенному интересу, в данном случае нужно было поставить на вид сотенному командиру, что, швыряя деньги в фанзе, в кобуры седла, он сам вводил в соблазн своих подчиненных и наталкивал их на преступления. По моему мнению, этот сам по себе ничтожный эпизод имеет огромное значение, показывая как вообще низко стояли в нашей армии служебные требования и служебный долг.
Конечно, из всего сказанного о 1-й сотне Уссурийского полка нельзя не вынести впечатления, что она была в порядочном беспорядке, а между тем она составляла коренную первоочередную часть полка, ибо в мирное время существует только Уссурийский дивизион из 1-й и 2-й сотен, а еще четыре сотни, для развертывания в полк, набираются из льготных казаков. Я сказал выше, что уссурийские казаки были превосходны как боевой элемент, и, действительно, они были во всей своей массе сильные, здоровые, находчивые, сметливые, в большинстве храбрые, даже опытные в походе, так как многие участвовали в Китайской войне, но кто же вообще их воспитывал и подготавливал в мирное время? Перед настоящей войной Уссурийским дивизионом командовал полковник Данауров — бывший офицер гвардейской кавалерии, очень скоро покинувший полк и всю свою службу адъютантствовавший при генералитете Дальнего Востока. Он получал огромное содержание, часто бывал в столице, сопровождая своих патронов, двигался по службе раза в три скорее своих сверстников по полку и получил за свою приятную службу часть на правах командира полка. Привыкнув ничего не делать и ни за что не отвечать, не зная совершенно строевой службы, он, конечно, мог только пользоваться всеми полагавшимися ему правами и преимуществами, предоставляя дело хозяйства своему помощнику — штаб-офицеру, а строевую подготовку командирам сотен. Он не имел, да и не мог иметь никакого авторитета. Его дивизион, а потом полк, в начале войны стоял в Гайчжоу, а потом вошел в состав Корейского отряда г. Мищенко; по дороге в Корею Данауров разболелся, должен был эвакуироваться и умер в Москве, а полк перешел в руки войскового старшины Савицкого, о котором речь еще впереди. Когда Мищенко отвел свою кавалерию на правый берег р. Ялу, Уссурийский полк вышел из-под его командования и поступил в состав бригады полковника Карцова, причем его вверили полковнику Абадзиеву. Когда прибыла в окрестности Саймацзы дивизия Ренненкампфа, то бригада Карцова была расформирована: один полк остался у Ренненкампфа, а уссурийцы вошли в состав Восточного отряда, и, как сказано выше, граф Келлер выслал его сперва подальше вперед, между Фынхуанченом и Сюянем, а затем оставил на стратегическом узле Мади, как бы усилив мою заставу.
Полковник Абадзиев, родом из осетин, начал службу в турецкую кампанию рядовым — вестовым при Скобелеве сыне, был им отличаем и произведен в офицеры одного из пехотных полков скобелевской дивизии; после войны он продолжал состоять при Скобелеве, выдержал экзамен на офицера, отличился снова в Средней Азии, где был ранен. После кончины Михаила Дмитриевича, благодаря протекции его родни, Абадзиев был определен на службу в собственный его величества конвой, несмотря на вышедшее как раз тогда распоряжение о приеме в эту часть только и исключительно казаков. Он дослужился к 1904 году до чина полковника и на войну прибыл с особенным назначением. Не знаю, по чьей весьма оригинальной инициативе в полевой штаб наместника были вызваны отборные разведчики из всего состава драгунской кавалерии европейской России. Это были обер-офицеры наиболее отличавшиеся своими разведками на маневрах; их послали немедленно, спешно, в мундирах своих полков, с увеличенного размера суточными деньгами (4 рубля вместо 1 рубля 50 копеек); всего приехало 10—12 человек, при двух разведчиках из нижних чинов с каждым. Общее начальство над всей этой командой и предполагалось вверить знаменитому герою — скобелевцу Абадзиеву. Но когда весь отборный разведочный элемент, со своим начальником во главе, прибыл на театр военных действий, то обнаружилась полная неосуществимость затеи. Разведчики были потребованы в распоряжение штаба наместника, но разведка всё-таки дело боевое, а ни наместник, ни его штаб в Мукдене не воевали; войну вел полководец со своим штабом из Ляояна. Не мог же, в самом деле, штаб наместника высылать из Мукдена за тридевять земель свои специальные офицерские разъезды, ибо он не руководил операциями и не мог заправлять боевой разведкой; наконец, ведение разведкой помимо командующего армией просто нелепо[3]. Пришлось вытребованный для себя полевым штабом наместника дорого́й материал подарить армии, но тут-то и обнаружилась вся нелепость затеи. Один офицер, с одним-двумя нижними чинами, обыкновенно не ходит в разъезд, а берет с собой целый состав разъезда, следовательно, и прибывших офицеров-разведчиков надо было снабжать конными нижними чинами из бывших на театре военных действий частей. Но как же вдруг прислать в казачий полк, или драгунский, какого-то никому неизвестного офицера и доверить ему команду нижних чинов, которых он не знает, и которые его не знают, только потому, что кто-то патентовал его на маневрах? Почему офицеры полка не могут выполнить того же? Разве это для них не обидно? Легко ли командирам полков и сотен отдавать своих детей в незнакомые руки? Из таких затруднений вышли, прикомандировав патентованных разведчиков к казачьим полкам, т. е. влив их в состав полков, где они и должны были нести службу наравне с непатентованными офицерами, с той лишь разницей, что они получали большее содержание. А это было совсем неприлично! На каком основании, исполняющий совершенно те же обязанности казачий офицер сибирских полков, или прибывший в их состав по собственному желанию доброволец, должны были быть оплачиваемы за риск своей головой меньше — дешевле, чем присланный для какой-то специальной разведки драгун из России? На моих глазах работали три таких патентованных офицера, и только один из них проявил себя выдающимся, хотя были все-таки искуснее и самоотверженнее работавшие из среды не патентованных; один оказался не только неудовлетворительным, но позорным, один совершенно заурядным; еще один, будучи в дороге на театр военных действий произведен в штаб-офицерский чин, в разъезды, т. е. для чего именно был прислан, ходить не пожелал. Впоследствии всех патентованных, без всякого запроса об их желании, перевели в штат казачьих полков, и тогда, наконец, додумались лишить их добавочного содержания.
Примечания
править- ↑ Замечательно, что все наши популярные кавалерийские начальники украсили свою свиту офицерами — преступниками и скандалистами: при Мищенко состоял названный Троцкий, приговоренный судом к шестилетнему заключению в тюрьме, и вместо этого разжалованный в рядовые; при Ренненкампфе — Жеребков, сосланный на каторгу за убийство своего товарища в Лейб-Казачъем полку, сотника Иловайского; при Самсонове — знаменитый своими скандалами в Петербурге и даже за границей, удаленный из собственного конвоя его величества светлейший князь Грицко Зейн-Витгенштейн-Берлебург. Замечательно также, что эти герои мирного времени на войне себя решительно ничем не проявили, в смысле храбрости и подвигов, и работали при штабах, но не в строю, т. е. в более спокойной и безопасной обстановке.
- ↑ Во время мукденского бегства, рядовой Приморского драгунского полка Федор Саблин, несмотря на сильный обстрел колонны обозов артиллерией, вывел в полном порядке моих лошадей и вьюк, в то время, когда остальные люди бросили двуколки, вьюки и бежали. Было сделано несколько попыток отобрать у него мою вьючную лошадь, чтобы бежать на ней, но, благодаря страшной физической силе Федора, он высвободился от целой оравы обезумевших беглецов. За это усердие я наградил Саблина серебряными часами.
- ↑ Мне кажется, что можно объяснить возникновение всей этой нелепой затеи. Наша армия вообще страдала несовершенством организации всякой полевой службы войск (знали только мирно-парадную и муштровку, да и то не совсем), а у большинства крупных начальников, даже из генерального штаба, не существовало ясного представления о способах выполнения разведки; знали только, что главным образом разведывает кавалерия, что она ведет разведку офицерскими разъездами, и что руководить разведкой должен штаб высшего начальника. А так как на театре военных действий высшим начальником являлся наместник, то кто-то и придумал снабдить его полевой штаб органами разведки, выписав для этого отборных офицеров-разведчиков.