Вор (Накрохин)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← Сказка и правда | Вор | Толпа-именинница → |
Источник: Накрохин П. Е. Идиллии в прозе. — СПб: Типография М. Меркушева, 1899. — С. 78. |
В положенный час на петербургских фабриках завыл вечерний гудок. Когда он закончил свой протяжный вой глубоким, долгим вздохом, и на него отозвался другой гудок, такой же заунывный, но визгливый, — из ворот фабрик показались толпы рабочих и широкою, пёстрою и неровною лентою потянулись вдоль Обводного канала. Тяжёлой походкой, не торопясь, шли мужчины, в тёмных блузах и пиджаках, с влажными от пота и перепачканными лицами; среди них пестрели светлые и яркие платья торопливо обгонявших их женщин. Людской поток, всё увеличиваясь, достиг до пересекающего Обводный канал проспекта и здесь стал разветвляться, а из ворот фабрик продолжали выходить новые волны народа.
В уголке между мостом и берегом канала, у самой воды, какой-то мальчуган, с удочкой в руках, терпеливо сидел в ожидании рыбы. Проходившие мимо фабричные поощряли рыболова ироническими замечаниями, а он невозмутимо молчал, не обращая на них внимания.
Один из рабочих, молодой малый, с наивными глазами, находившими, казалось, в каждом предмете любопытную загадку, остановился на мосту, облокотился о перила и долго в задумчивости смотрел вниз. Эти тёмные воды, только недавно освободившиеся ото льда, напоминали ему деревню, где такая же неширокая речка течёт среди склонившихся над нею ив. Перед ним рисовалась картина пробуждения природы, скрытой от него в действительности за бесконечным рядом домов, за громадными зданиями фабрик, то мрачных как тюрьмы, то щёголеватых как дворцы; только фон этой картины — безоблачное голубое небо — был и здесь тот же, и на нём резко выделялись высокие, дымившиеся фабричные трубы.
— Любил я в деревне рыбу удить! — проговорил он вслух, по привычке делиться мыслями и впечатлениями с кем придётся, кто стоит рядом или идёт мимо.
Он вздохнул и пошёл дальше, и скоро новые предметы отвлекли его от воспоминаний о далёкой, давно и, может быть, навсегда покинутой деревне.
— Вот она — люлечка повисла! — сказал он, заглядываясь на стену каменного дома, где маляр, этот вестник весны в Петербурге, устроил свои приспособления.
Маленькая девочка бежала навстречу отцу, и высокий, плечистый, бородатый, весь перепачканный в саже рабочий поднял её на руки и стал нежно целовать её.
— Перепачкаешь, дядя, девочку-то! — не утерпел чтобы не вставить и тут своего замечания молодой рабочий.
Деревянные двухэтажные дома по сторонам улицы чередовались с каменными домами; лавки и питейные заведения оживляли нижние этажи, а окна верхних, без штор, без занавесей, без цветов, глядели мрачно и неприютно как в необитаемых квартирах; но иногда в окне виднелся ситцевый полог кровати, угол семейного человека в обшей комнате четырёх-пяти семейств, а кой-где появлялись фигуры мужчин в подпоясанных рубашках и женщин в сарафанах, или белокурые детские головы с любопытством смотрели на улицу.
На улице уже везде толпился народ, вдруг ожививший тихую и пустынную окраину города: одни возвращались с фабрик, забегали по пути в лавки, останавливались перед лотками разносчиков; другие, уже возвратившиеся рабочие, или их жёны с детьми выходили и садились за ворота; некоторые расположились на откосах О6водного канала, а у дверей кабаков и портерных стояли целые толпы рабочих, пришедших, казалось, не пить, а только дышать воздухом, насыщенным запахом водки и пива.
Попадались люди, у которых ещё не прошёл хмель праздничного разгула, бывшего накануне. Жена старалась увести домой загулявшего мужа, а он грозно отмахивался от неё. Растрёпанный рабочий, без шапки, ехал на извозчике, торжественно размахивая рукою.
— Необразованность! — отозвался продолжавший свои наблюдения молодой рабочий, и вдруг вспомнив что-то, нахмурился: пьянствующая и порочная необразованность, с которой у него, не далее как со вчерашнего дня, были свои особые счёты, больно задела его за сердце.
— Ну, попадись он мне! — прошептал он, ускоряя шаги. — Воздам ему со вторицею!
Он быстро дошёл до дома, где была его квартира, и хотел было свернуть в ворота, как его остановил голос лавочника, стоявшего у дверей лавки:
— Что, Савва: говорят, у тебя часы украли?
— Украли, Анкудин Захарыч, — с сокрушением отвечал Савва, — с сонного сняли! Вот какой народ!
— Да как тебя угораздило? Выпил?
— Ничего не выпил. Был я вчерашний день в Екатерингофе. Лежу, знаете, на траве, книжку читаю. Книжка мне попалась довольно сурьёзная: про военные действия. Я эти описания про военные действия уважаю, но только книжка эта случилась такого роду, что ничего понять не могу: «Фортификация» — и название-то нескоро выговоришь. И вот, знаете, ударило меня в сон. Спал я, не знаю, долго ли, коротко ли, только просыпаюсь — хвать: часов нет! Лежал я на боку и даже лицом в книжку уткнулся, так думаю: не сползли ли часы с цепочкой из кармана на траву? Шарил, шарил везде кругом — нет!.. Уж как мне это обидно, Анкудин Захарыч! Такая досада!.. То есть попадись только мне этот злоумышленник — воздам со вторицею!
— Найдёшь его теперь!
— Где уж!
И Савва, махнув рукой, свернул в ворота.
Но не сиделось ему дома в этот вечер. «Досада» его по поводу украденных часов, обстановка его квартиры, имевшей, впрочем, все удобства для того, чтобы подкошенный усталостью человек мог заснуть растянувшись на полу, хорошая погода, — всё подмывало его идти куда-нибудь. Может быть, воображение переносило его на центральные улицы города, откуда слышался отдалённый грохот экипажей.
Там всё блестело в лучах заходящего солнца: и зеркальные окна, и то, что было в окнах, и затейливые вывески, покрывавшие стены многоэтажных домов; нарядные, пёстрые толпы праздно двигались по широким тротуарам; молодые красивые барыни в новых весенних костюмах олицетворяли весну.
Впрочем, для него достаточно было пойти в трактир, чтобы почувствовать себя в такой же почти сфере образованного общества, среди ласкающего глаз убранства, и в довершение удовольствия провести время за чтением газеты, либо какого-нибудь листка с раскрашенными картинками.
И вот он скоро опять появился на улице, но уже умывшийся, причёсанный, нарядный, в синей рубашке, с вышитым воротом, в длинном летнем пальто и лёгонькой шёлковой фуражке. Недоставало, увы! — часов, и Савва ещё раз мысленно поклялся воздать похитителю «со вторицею».
Нельзя сказать, чтобы часы эти имели особенную и безотносительную ценность: они никогда почти не шли, а если это и случалось с ними, то показывали время совершенно произвольно, не соображаясь с течением светил небесных; но они служили для Саввы таким предметом гордости и внимания, что обыкновенное уголовное наказание за кражу он находил совершенно недостаточным для настоящего случая и не остановился бы, если бы удалось открыть вора, перед личной расправой.
«Тюрьма бы ему тюрьмой, — думал он, направляясь в трактир, — но и я бы от себя прибавил, да так, чтобы он в век не стал воровать и детям своим заказал бы!..»
Трактир назывался «Сицилия» и состоял из двух половин, чистой и чёрной. Сквозь стеклянную дверь, по одну сторону буфета, был виден ряд комнат чёрной половины. Там в этот час вечера почти не было посетителей, не считая трёх мужиков-каменотёсов или мостовщиков, в запылённых рубашках и штанах с заплатами на коленях, и всё-таки казалось тесно. Голые, грубые столы, выкрашенные в тёмно-красный цвет, мало отличавшийся от цвета грязного пола, стояли везде: и вдоль стен, и посреди комнат, окружённые сдвинутыми, пустыми, но многочисленными стульями. Открытая настежь дверь по другую сторону буфета вела в чистую половину, которую представляли всего две комнаты. Тут было несравненно просторнее: столы, покрытые скатертями, и стулья с плетёными сиденьями не загромождали комнат, а стояли только у стен. Чистый пол, зеркала в простенках, олеографии на стенах, шторы на окнах и орган в глубине дальней комнаты ещё более отличали чистую половину от чёрной.
Два человека, не то мастеровые, не то торговцы, сидели у самого органа и вели между собою оживлённую беседу. Один из них, высокий, пожилой брюнет, с большим, толстым носом и маленькой, жидкой бородкой, имел вид тяжелораненого: из-под перевязки, закрывавшей половину его головы, виднелся распухший и окровавленный глаз, — обстоятельство, которому он, по-видимому, не придавал никакого значения, или о котором он даже не знал вовсе, выражая здоровым своим глазом, движениями головы, рук и отчасти туловища полное увлечение предметом разговора. Товарищ его, молодой человек с мозолистыми руками, отвлекался от разговора только для того, чтобы распорядиться завести орган, и когда орган начинал греметь, заглушая слова расположившихся возле него собеседников, они оба возвышали голоса, усиливали жестикуляцию и достигали того, что понимали друг друга.
В комнате рядом с буфетом, чиновник средних лет, с сухощавым, бритым лицом, пил чай. На столе у него лежала фуражка с кокардой, а на свободном стуле — веник из бани.
Тут же, за другим столом, у самой двери, ведущей в буфет, перекликался с буфетчиком посетитель, который с первого же взгляда показался Савве добрым и вообще прекрасным малым. Это был молодой человек, как полагал Савва, из круга образованных людей, но очень бедно одетый как и все, впрочем, образованные люди, с которыми Савве случалось знакомиться в трактирах. На нём был наглухо застёгнутый, старый, лоснившийся сюртук, светло-серые, сильно потёртые и порванные внизу брюки и совсем почти отслужившие ботинки. Не снимая с головы порыжелой и помятой шляпы, он сидел, заложив нога на ногу, и поигрывал палочкой. Что-то искреннее и прямое было в выражении его озабоченного лица и в его голосе, несмотря даже на то, что говорил он как будто не своим голосом, превращая природный тенор в низкий басок: это была, вероятно, привычка, усвоенная ещё в пятнадцатилетнем возрасте, когда юноша старается казаться взрослым, начинает следить за ростом ещё не появившихся усов и открывает в своих голосовых средствах генеральскую октаву. Эта манера говорить придавала серьёзность и положительность каждому его слову, как усы придавали солидный характер его вообще слишком моложавой физиономии.
— Какой ты земляк, если рюмки водки в долг поверить не хочешь?! — держал он речь к буфетчику.
Буфетчик отмалчивался.
— А я ещё считал тебя хорошим человеком! — продолжал молодой человек. — Стыдись!.. И потом, никакого соображения у тебя, кажется, нет. Подумай только: если я задолжал тебе пять рублей, то что значит ещё каких-нибудь пять копеек? Как ты это сообразить не можешь?
— Соображаю, что всё равно ничего не получу.
— Будто? Нет, брат, врёшь! Вот только помирюсь с отцом…
— Дожидайтесь!
— Ну, умрёт, так авось хватит заплатить тебе твои несчастные пять рублей.
Чиновник, прислушивавшийся к разговору и смотревший на всё, по-видимому, скептически, счёл долгом вставить своё замечание:
— На это тоже не всегда можно рассчитывать, — проговорил он, обращаясь к буфетчику. — Знали Тараса Васильевича? Завёл себе на старости лет экономку и оставил ей всё состояние.
— Как водится, — подтвердил буфетчик.
Молодой человек не сказал ничего и только посмотрел на чиновника как на любопытное, но маловажное явление.
В почтительном отдалении от всех, в уголке за органом, сидел половой: добрый обычай трактира не требовал, чтобы слуга непременно стоял навытяжку перед посетителями.
Молодой человек повернулся к нему и кивнул головою по направлению к буфету:
— Ну-ка, ну-ка, тащи!
— Не отпускают-с…
Молодой человек перевёл глаза на Савву.
— Ну, народ! — проговорил он, покачивая головой.
Это обращение вывело Савву из того положения постороннего наблюдателя, в каком он находился, слушая переговоры незнакомца с буфетчиком. Его сочувствие было, конечно, на стороне образованного человека, до такой степени стеснённого в средствах. Он направился к столику, у которого сидел молодой человек, и, слегка наклонившись, спросил:
— Можно к вам присесть?
— Сделайте одолжение.
Дальнейшим шагом к знакомству со стороны Саввы было потребовать рюмку водки и поставить её перед молодым человек:
— Пожалуйте!
— Что такое? — обиделся молодой человек. — За кого вы меня принимаете?
Савва очутился в самом неловком положении.
— Разве я дворник? — продолжал молодой человек, возвышая голос.
— Извините, господин: я хотел угостить вас со всем моим уважением…
— Вы хотели меня угостить; но разве я дворник?.. Порядочный человек, когда угощает порядочного человека, сам пьёт с ним: вот как делается между порядочными людьми!
— Я это довольно хорошо понимаю. Но как я сам не обожаю водки, то и не спросил для себя… Но для такого случая я тоже выпью…
Молодой человек сердито молчал.
— Можно? — нерешительно осведомился Савва.
— Что ж, пейте, — уже мягче сказал молодой человек и добавил, — тогда и я готов за компанию.
Полное достоинства поведение молодого человека возвысило его в глазах Саввы, и он с заметным почтением чокнулся с новым своим знакомцем.
— Совсем спился! — заметил тот, поставив на стол опорожнённую рюмку.
— С горя, видно, господин, запили? — участливо спросил Савва.
— Право, не знаю. Так, привычка, я думаю: втянулся. Профессия моя такая, что нельзя не пить, занятия такие.
— На воздухе, видно, больше бываете в зимнее время?
— Нет, не то: я артист.
— А-а-а! — с почтительным изумлением отозвался Савва. — А дозвольте спросить: вы какую игру представляете?
— Амплуа моё, вы хотите сказать? Да пока ещё ни на чём определённом не остановился. Первых любовников желаю играть, да антрепренёры, чёрт их возьми, не дают ролей. У них, ведь, не талант ценится, а гардероб…
— Как? Извините, господин, недослышал…
— Гардероб.
— Препятствие оказывает?
— Разумеется. От этого всё зависит. Из-за этого собственно и известности никакой не имею. Слыхали вы фамилию: Градов-Леонский?
— Что-то как будто нет.
— Это моя фамилия по сцене, а настоящая фамилия моя — Белёсов. Ничего нет удивительного, если не слыхали: всё самые неблагодарные роли приходилось играть, чёрт их возьми, подлецов! На открытой сцене, в холодную погоду, этак осенью, стоишь без пальто и без шляпы: скажешь два слова, да полчаса зябнешь без всякого дела… Давайте, выпьем ещё по рюмке!.. А то графинчик спросите, если желаете выгоду соблюсти…
— Боюсь я пить-то, господин, да знакомству-то уж очень рад… Эй, почтенный, пришлите графинчик!.. Уж будьте знакомы!
— С удовольствием! Вы кто такой собственно?
— Мы простого звания, — одно слово: мужик. Крестьянин Пскапской губернии Савва Зоткин. На фабрике работаю.
— Я было подумал, что вы приказчик… Идти разве к вам на фабрику работать? Места не могу никак найти.
— Давайте меняться!.. Хха!..
— Идёт!.. Положим, это вздор. Как не найти места!.. На днях чуть было не сглупил: вздумал отравиться. Всыпал коробку спичек в пиво и совсем уже хотел пить, да раздумал. Досада только взяла, что пиво испортил, чёрт их возьми, подлецов.
— Ай-ай! И не страшно было это вам подумать: руки на себя наложить? Умереть своею смертью — и то робость берёт, а этакая смерть!..
— Очень простая штука! Умру и опять буду жить на грешной земле…
— Как так?
— По законам природы. Организм умирает, разрушается, но составные части его сохраняются в полной неприкосновенности и снова идут в дело. Сгнию я в земле — из меня трава вырастет; трава пойдёт в пищу животным, животные — в пищу людям, и в конце концов, я снова рождаюсь, — конечно, под другим именем: теперь я — Павел Белёсов, по сцене Градов-Леонский, а тогда буду, положим Семён Семёныч, или, может быть, француз какой-нибудь, Жак Боном, что ли. Тогда уж не буду пьянствовать; буду знать, как надо вести себя порядочному человеку!
Савва сидел совершенно озадаченный.
— Вот, господин, какую вы мне штуку сказали! — только и мог он выговорить.
Несколько времени он поглядывал на своего собеседника, стараясь уяснить себе, шутит ли он или говорит серьёзно. Но лицо артиста сохраняло своё прежнее выражение невозмутимой серьёзности и прямодушие.
— Ведь вот, чего дело ни коснись, тёмному человеку везде затруднительно, — заговорил, после некоторого размышления, Савва, — гляжу я на вас, господин, и не знаю, как понимать ваши слова: может, вы смеётесь надо мной, а может, и правду говорите, — как тут с нашим образованием рассудить?
— Чего ж мне смеяться? «Есть многое в природе, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам»[1], а тем более вам: где же вам это знать!
— Уж чего тут!
Савва с сердцем ударил кулаком по столу и сказал:
— Вот какого роду моё желание, господин! Ежели бы кто сказал мне: «Вот тебе, Савва, миллион золотою валютою, или хочешь — ты будешь образованным человеком; выбирай!» Не задумался бы: отказался бы от миллиона!
— И миллион раз пожалели бы! Вы спросите меня. Вы видите, какие мои обстоятельства? А я таки учился кое-чему: был в трёх гимназиях и в двух реальных училищах, итого пять учебных заведений, не считая приготовительных…
— Ух, господин, какую вы науку прошли!
— Положим, это не так много, как вы думаете, но всё-таки учился. А что из меня вышло? Чёрт его знает, это классицизм, что ли, меня подъел? Зачем отцу было отдавать меня в гимназию? Был у меня какой-то инстинкт на этот счёт: не хочу учиться, да и только! Бились, бились со мной, наконец выгнали вон из гимназии. Довольно бы, кажется; так нет, тащат в другую. В другой — та же история… Тьфу ты, пропасть! — тащат в третью… Уж я сколько говорил отцу: куда мне с древними языками? «Это, — говорю, — мёртвые языки, мёртвые, мёртвые: так именно мёртвыми и называются». Не верит: он у меня, говоря откровенно, мужик безо всякого образования, из каких-то целовальников, что ли, по откупам блаженной памяти некогда служил, одним словом — мужик, всё равно как вот эта борода-буфетчик, из одной с ним деревни и такая же выжига. Всё мне на вид выставлял, что он из ничтожества в люди вышел. С детства привык лямку тянуть, каждую копейку трудом и по́том да обманом наживал, — так ещё бы не выйти в люди! А у меня в детстве, напротив, было настоящее «амбара́ де ришесс»[2]: чего хочешь, того и просишь, — от денег совсем избаловался. Товарищи стараются, работают, а я только хвастаю: часы в кармане ношу, яблоки, груши каждый день десятками покупаю: половину откушу да половину на печку брошу… Но, главное, эти древние языки! Когда перешёл в реальное училище, — дело пошло совсем иначе. Я, может быть, и кончил бы, да всё не везло мне как-то, чёрт их возьми, подлецов! Купил себе револьвер и расстаться с ним не могу. В классе идёт урок, а я свой револьвер повёртываю да разглядываю. Учитель что-то объясняет, показывает там на доске, как вдруг револьвер у меня — бац!.. И как счастливо выстрелил: пуля пролетела над головами учеников, никого не задела и ударилась в доску, у которой стоял учитель… Опять исключили, чёрт их возьми, подлецов!.. Спасибо отцу, всё-таки не жалел денег: повёз меня в Петербург. Правду сказать, денег вообще на меня вышло у него изрядное количество. Здесь, например, студент уроки мне давал: по три рубля за урок платили ему, — т. е. понимаете, три рубля за час…
Сидевший недалеко чиновник прислушался, улыбнулся язвительно и вмешался в разговор.
— Врать можно, да осторожно, — заметил он.
Белёсов пристально посмотрел на него.
— Вы в какой конюшне получили воспитание? — спросил он.
— В конюшне, не в конюшне, — отвечал чиновник, — а где же это видано, чтобы по три рубля за урок платили, да ещё студенту? Три рубля в месяц — платят, действительно; платят и пять рублей, но чтобы три рубля за урок…
Он развёл руками.
— Значит, я лгу? — сдержанным тоном спросил Белёсов.
— Всенепременно.
— Я лгу?.. Э-э-х, вы!.. Невежество ваше… чёрт вас возьми!.. Нет, это возмутительно!.. Я возмущён до глубины души… Этакое невежество!.. Послушайте, вы, сведущий человек! Если бы я сказал вам, что земля на трёх китах стоит, вы поверили бы; а что три рубля за урок платят — этому не верите?.. А ещё чиновник!..
И взволнованный молодой человек, не зная, чем заглушить свою досаду, взялся за графин.
— Этакое нахальство! — добавил он, косясь на чиновника.
— Сами вы нахал! — огрызнулся чиновник. — Хоть кому скажите, что по три рубля за час платят, — никто не поверит. Нашли дураков: думаете, так уши и развесят.
— Я вас не слушаю… я вас не замечаю вовсе, — сказал Белёсов, отстраняя рукою самую идею существования чиновника, — я вижу на вашем стуле пустое место и больше ничего!
Но по возбуждённому лицу его заметно было, однако, что он слышал и видел чиновника и принимал слова его близко к сердцу.
Несколько минут он молчал, пока неприятный сосед расплачивался и забирал свои вещи. Когда наконец тот ушёл, бросив на ходу ещё какое-то обидное замечание, молодой человек ударил себя в грудь кулаком и сказал:
— Вот только грудь моя, сердце моё знает, как меня оскорбляют!.. Ничего! Живи, Павел Белёсов, живи, Градов-Леонский!.. А, чёрт их возьми, подлецов! Ещё не так обидно, когда простой человек тебя не понимает и издевается над тобой; но образованный человек, то есть якобы образованный, в фуражке с кокардой!.. Послушайте, Савва, скажите мне: может быть, и вы тоже думаете, что я лгу?
— Отнюдь нет.
Белёсов протянул ему руку.
— Савва! Говорю тебе: ты как другу, и требую от тебя того же. Я зову тебя Саввой, и ты называй меня просто: Поль.
— Я согласен, Поля!
— Ты веришь мне, потому что у тебя благородное сердце. А много ли на свете людей с таким сердцем? Иной раз так бы и ушёл куда-нибудь от всех, чёрт их возьми, подлецов! А куда уйдёшь?.. Эх, жизнь моя несчастная! Спился совсем… Места не могу найти…
— Погоди, Поля, не клянись! Обойдётся!.. Из-за чего ты вот, как я слышал, с папашей-то не в ладах?
— С отцом-то? Эх!.. Из-за женитьбы!.. Женился я без его позволения… Кутил здесь, правду сказать… Написал ему, что в технологический институт поступил, а сам и не думал. Беспутно время проводил: каждый вечер в какой-нибудь вертеп непременно угодишь, напьёшься, наскандалишь… До протоколов часто доходило. И из-за чего пил, как подумаю? Так! Дескать, отчего не пить? Своя воля: живи — не тужи!.. Завелась тут у меня одна швейка… Я всё её Горпиной да дивчиной[3] называл… Шли мы с ней раз по Фонтанке: из Марцинков возвращались. Видим: стоят извозчичьи сани; лошадь есть, а извозчика нет. Горпина моя и говорит мне: «Покатаемся; я, — говорит, — люблю сама править». — «Хорошо», — говорю. Сели в сани, поехали, покатались и назад вернулись. Просто шалость была, а нас в участок забрали, протокол составили. Ну, разумеется, спросили наши звания, имена и фамилии. Я говорю: «Потомственный почётный гражданин Павел Белёсов», а она, недолго думая, объявляет: «А я его жена». Так и под протоколом подписалась: «Жена потомственного почётного гражданина Аграфена Белёсова». Потом, на другой день, ей кто-то наговорил, что за это, т. е. собственно за присвоение чужого звания, она может ответить. Перепугалась моя дивчина[3], расплакалась: «В Сибирь, — говорит, — сошлют, на каторгу». Я стараюсь её и так, и сяк успокоить, говорю, что это не так страшно, — не верит. «Не плачь, — говорю, наконец, — это дело легко поправить: обвенчаемся, вот и будешь моя жена». Взяли да и обвенчались.
Белёсов потянулся к Савве и, грозя указательным пальцем, точно тому беспутному юноше, о котором он рассказывал, проговорил:
— Вот тут-то я и начал понимать, что такое жизнь… Жизнь есть борьба за существование!.. Вот что!.. Положение настало хуже губернаторского: отец отступился, денег нет, жить нечем… А как денег не стало — и друзья, и знакомые — все отвернулись… Был у меня один задушевный друг. Сколько денег у меня перебрал в долг без отдачи! Обращаюсь к нему: «Помоги, — мол, — благоприятель!» Он только ёжится, мнётся: «Вот, — говорит, — богача какого нашёл!» Ни копейки не дал, а сам в тот же день, при мне же, золотое пенсне купил! Если бы ещё слеп был; ну, слепому золотое или не золотое пенсне всё-таки надо; но мерзавец лучше моего видел: просто рожицу свою захотел украсить. Потом вовсе перестал меня принимать: всё дома нет, как ни приду. Другой приятель сколько времени, бывало, можно сказать, на мой счёт жил, пока места не нашёл: ел и пил у меня, по неделям в моей комнате ночевал, — квартиры не было. По всем местам злачным его таскал, свидетелем у мирового сколько раз выставлял! Но вот он пристроился, нашёл порядочное место, деньжонки завелись, а мне как раз подошла труба. Прихожу к нему: стакана чаю мне не предложит, негодяй! Но что всего возмутительнее: каждый раз, как приду к нему, сейчас мне предлагает: «Папиросочку!» Тьфу ты, пропасть! Придёшь голодный, а он тебе: «Папиросочку!» Другой раз сам зовёт к себе: «Зайдём покурить!» Этакая жила! Но этот был всё-таки добрый человек, а остальные мерзавцы такой тон со мной приняли, что руки не хотят подать! Важность такую на себя напустили, головы не поворачивают ко мне, идут задравши нос и знать меня не хотят, точно я прокажённый какой, чёрт их возьми, подлецов!.. Плюнул я на всех… Но что предпринять? Как быть? Туго приходится нам с женой! Пора настала глухая, летняя. Работы никакой достать не можем… Живём уж в углу… И угол-то какой! Понимаешь, Савва: настоящий клоповник! Эти все рабочие, какие в квартире ночевали, придут с работы усталые и спят, ни на что не обращают внимания, только стонут во сне; но мы с женой положительно быть не могли: как ночь, так миллиарды клопов выползают из щелей, да какое миллиарды! — без счёта, без числа! Понимаешь, если весь дом сжечь до основания, тогда только можно от них избавиться. Какой тут сон? И мы уходили на ночь. Выйдем из дома и бродим всю ночь по улицам. Ночи светлые как день. Идём и рассуждаем, как хорошо на белом свете, и как нам худо. Смотрим под ноги: не попадётся ли какая находка?.. Жить надо, а нечем… Сначала всё закладывали да продавали, а тут уж ни закладывать, ни продавать стало нечего. Дошло до того, что буквально копейки не могу никак достать, то есть и придумать не могу достать. Тьфу ты, пропасть! Есть нечего! Хлеба на две копейки купить не в состоянии! Себе не верю; думаю: «Как же это так, без пищи? Не может быть, думаю: этого не бывает». Вижу, однако, что действительно так: не едим, да и только! Ну, ничего изобрести не в силах; хожу как потерянный. Жена тоже такая серьёзная стала, узнать нельзя. Бывало, как обвенчались, ног под собой не слышала. Подхватит меня под руку и начнёт тормошить: «Павлик! — говорит. — Да неужели я твоя жена?» — «Как видишь», — говорю. — «Павлик! Да это, может быть, сон?» До чего доходило: плакала от радости! Ну, а тут, как всё пошло под гору, как мы кувырком вниз, да вниз, да наконец есть стало нечего, и она видит, что всё это из-за неё произошло, — призадумалась, присмирела! И вот, в такие-то трудные времена — сына Бог нам дал!
— Что ты, Поля?
— Да, сын родился, Володька. И это было счастье наше! Родила жена в родильном приюте: это уже было не то, что наш клоповник. И уход за ней был, и пища хорошая, и спокойствие. Девять дней она этим пользовалась. Но самое-то главное вот что: практикантка или ученица, которая за ней ухаживала, оказалась добрая душа, да ещё и особа в некотором роде: отец у неё был генерал без ноги. Она упросила его выхлопотать мне какое-нибудь место. Как раз на тех же днях генерал поехал в магазин, костыль себе заказывать, и в магазине, разговорившись, узнал, что там нужен приказчик. Он меня и рекомендовал… Так, вдруг, с неба свалилось мне место!.. Попал в приказчики!..
— Стало быть, костылями торговать начал? — в некотором недоумении осведомился Савва.
— Между прочим и костылями, а собственно — медицинскими инструментами. Интересные вещицы, я тебе скажу, Савва, все эти ланцеты, пинцеты, троакары, стетоскопы, плессиметры, корнцанги и т. д., — залюбуешься! Нравилось мне всё это, и рад я был, что по-человечески могу наконец жить, — стараюсь, из кожи вон лезу. Об одном только жалел я, — что я не доктор: так бы всё и делал операции, прокалывал бы, резал бы, пилил бы. Вертишь в руках инструмент, а действовать им нельзя! Раз только дождался я прыща у себя на руке и сейчас же разрезал на четыре части: руку вот как разнесло после этой операции!.. А хорошо жилось в то время! Понемногу поправились мы с женой, устроились, квартиру наняли в две комнаты. Лишнюю комнату сдали жильцу. Цветы на окнах у нас явились, Володька наш говорить начал: «Папа! Мама!» Идиллия, одним словом. Я себя не узнаю: совершенным семьянином и бюргером сделался. Пить совсем перестал: иногда разве зайду в трактир, пива либо водки выпить, да посмотреть, как на бильярде играют, по старой памяти, и то больше жилец затащит… Жил у нас некий Майоревский, дворянин из Могилёвской губернии: «Приехал, — говорит, — наследство отыскивать». За первый месяц заплатил, за второй — не платит. Ну, что ж, думаем: подождём; сами бывали и не в таких положениях. Притом, думаем, деньги верные: говорит, что имение есть порядочное, в Могилёвской губернии. Подружился я с ним: вижу, добрый малый. У него ещё приятель был, отставной капитан Шишак, — тоже со мной сошёлся. Вот раз этот Шишак говорит мне: «Замечаешь, какая перемена с Майоревским произошла?» Я никакой перемены не вижу, спрашиваю: «А что такое?» — «Убивается бедняга: всего наследства может лишиться, если пропустит сроки». Наговорил мне с три короба, я хорошенько не понял, в чём дело; вижу только, что Майоревскому до-зарезу нужно двести рублей всего каких-нибудь на две недели. Тут и сам Майоревский ко мне: «Совсем, — говорит, — погибаю: из-за двухсот рублей, — говорит, — приходится терять двадцать тысяч». Подогрели меня, чёрт их возьми, подлецов! Бросился я к своему принципалу-хозяину, — стал упрашивать: «Не можете ли, — говорю, — ссудить?» — «Да вы, — говорит, — его хорошо знаете?» — «Как же! — говорю. — Помещик, и имение порядочное в Могилёвской губернии. Если хотите, — говорю, — приятель его, капитан Шишак, может удостоверить». — «Что ж мне, — говорит, — капитан Шишак? Я его не знаю. Если дам, то уж только на вас полагаясь». — Уважил он мою просьбу: очень он был ко мне расположен. «Смотрите, — говорит, — я не Майоревскому даю, а вам!» От Майоревского взял, конечно, вексель; но что такое вексель с мошенника? Я ещё в магазине сижу, а он, получивши деньги, на квартире уж в дорогу собирается. Мне ни слова не сказал об этом, а жене говорит: «Ну, я с вашим мужем попрощался, — надо, — говорит, — ехать в Могилёвскую губернию: хлопотать примусь». В девять часов вечера прихожу домой, а его и след простыл!.. Тьфу ты, пропасть! Тут я сразу увидел, что оба они с капитаном Шишаком негодяи девяносто шестой пробы… Приходит срок векселю, — мой хозяин ко мне: «Что же это? Как же это?» А я что могу ему сказать? Получить никакой надежды не предвидится, и Майоревского днём с огнём не отыщешь. Произошла у нас с хозяином перепалка: «У вас, — говорит, — шайка была составлена!» Так меня разобидел, что я домой не пошёл, а попал в трактир и закутил. На другой день, вместо магазина, опять в трактир: «На же тебе, — думаю, — негодяй ты этакий! Нахлещусь нарочно, коли порядочного человека ценить не умеешь!..» Потом уж через несколько дней насилу жена уговорила пойти в магазин, понаведаться: «Может быть, — говорит, — не всё ещё пропало». Прихожу и узнаю, конечно, что моё место занято, чёрт их возьми, подлецов!.. Всё прахом пошло!..
— Опять, значит, заскучал деньгами после этого? — сказал Савва.
— Скучать я сначала не скучал особенно, потому что не вовсе без копейки остался: получил жалованье, сколько причиталось за полмесяца, а тут как раз подошло время заложить зимнее пальто. Комнату тоже сдали снова, за месяц вперёд деньги получили… Только нас самих с квартиры гонят: не платим. Задолжали и в лавочку. Стал я, наконец, действительно скучать. Жена всё хлопочет, ищет работы: уж куда она не обращалась!.. Нашла, наконец. Сидит моя Груня, целый день спины не разгибает, а я как дурак только смотрю на неё, да ещё ей же выговариваю: «Зачем, — говорю, — ты своё здоровье расстраиваешь?..» Золотая у меня баба была!..
— Где же она, Поля, в настоящее-то время? — полюбопытствовал Савва.
— В Могилёвской губернии; только не в той, куда уехал Майоревский: умерла…
— Ну?!
— И сам не понимаю, как это так случилось: неожиданно как-то вышло, точно обухом по лбу ударило… Дела было пошли опять в гору: Градов-Леонский на сцену попал!.. Правду сказать, давно уж меня она, эта сцена, привлекала. Ещё когда с отцом был в ладах, иногда приходило в голову: «Чего, — думаю, — небо напрасно коптить? Пойду-ка я в актёры!» Были тогда у меня знакомые из этой братии, за кулисы в некоторых театрах был вхож. С кем ни поговорю на этот счёт, — все полный успех обещают: «Внешние средства, — говорят, — богатые, наружность сценическая, голос и всё такое». Однако, предпринять что-нибудь я не предпринимал: всё как-то откладывал. Потом, когда с отцом разошёлся, первым делом, конечно, бросился искать ангажемента: был в полной уверенности, что сейчас мне вот хоть самого Гамлета дадут изображать… Не тут-то было! Нигде так-таки вовсе не принимают!.. Тьфу ты, пропасть! «В таком случае, — говорю, — хоть за лакеев позвольте выходить!» — «Извините, — говорят, — у нас и лакеи есть: лакеями хоть пруд пруди!» — «Да у меня, — говорю, — наружность сценическая». — «И у них, — говорят, — сценическая наружность», чёрт их возьми, подлецов!.. Махнул я тогда рукой на это дело: «Ну, — думаю, — скорее в фельдмаршалы попаду, чем в актёры!»… А вот оказалось потом — попал же! Услышал я, что труппу набирают для открытой сцены в увеселительный сад: время пришлось как раз к началу летнего сезона. Полетел я, предложил свои услуги и, по счастливой случайности, был принят почти без разговоров; только спросили: пою ли?
— Пьёшь ли? — переспросил Савва.
— Не «пью ли», а «пою ли», умею ли петь… Поступил я сначала на выходные роли, а потом немножко выдвинулся. И полетело время незаметно, так сказать, под звуки музыки, под весёлые напевы… Поселились мы с женой в Новой Деревне. Мне удобно, и ей хорошо, потому что она немножечко, чуточку как будто здоровьем стала не та, а воздух в Новой Деревне всё-таки лучше, чем в городе. Однако, я ничего особенного в моей Груне не замечаю: видеть её — вижу каждый день, а никаких подозрений в голову не приходит. Весело как-то время шло: прибегу домой; напеваю, болтаю, с Володькой забавляюсь. Жена довольна и счастлива: как бы то ни было, гордится, что муж — актёр. Там публика за деньги в сад входит, иной какой-нибудь провинциал с благоговением озирается, а мы везде свои люди, везде как дома. Завелись у меня интрижки на стороне; Груня, случается, и поплачет, да расцелуешь её покрепче, всё пройдёт, бывало… Не задумывался я… Только раз такой день, такое собственно утро выдалось, что на меня тоска нашла. Проснулся я, ни с того, ни с сего, рано, чуть ли не в шесть часов; встал, оделся, взглянул на жену, — так сердце и защемило. Худенькая, бледненькая лежит, спит, а я смотрю на неё и необыкновенная жалость меня берёт. Пошёл я бродить по Строганову саду. Тишина. В аллеях пусто. Деревья стоят — точно думают о чём-то. Странно мне как-то и жутко стало, точно я в первый раз в жизни остался наедине с самим собою. Мысли какие-то мрачные полезли в голову. Смотрю на деревья и думаю: сколько людей жило и умерло с тех пор, как стоят эти деревья, сколько людей прошло тут, под этой тенью, сколько было между ними весёлых и счастливых, и нет уж их давно на свете. Зачем они жили? Зачем мы живём? «Настанет, — думаю, — время, когда и нас не будет, другие люди будут ходить по саду, а деревья будут всё те же, только ещё выше и гуще станут. И тот же будет разгул вокруг, та же будет музыка, то же веселье». Стал я думать о смерти, и всё у меня Груня из головы нейдёт: ну, вот вижу я, вижу ясно, осязательно, что у неё чахотка, и что она умирает… И такая тоска начала меня грызть: кажется, вот меня самого хоронят, мою душу, мою жизнь опускают в могилу. Сел я на скамейку. Зелёные листья надо мной колышутся, воробьи чирикают. Солнце между тем подымается всё выше и выше. Люди зашевелились на улице. Вспомнил я, как, бывало, мы с женой, голодные, нищие, бродили по городу в летние ночи, и кажется мне: какое счастливое было время!.. И думается, что уж нет её, моей Горпины!.. Насилу опомнился я. Что же, думаю, наконец: ещё ничего не бывало и, может быть, не будет, а мне уж и невесть что в голову пришло!.. Немножко успокоился, возвращаюсь домой, — жена ждёт меня к чаю, — весёлая, улыбается, Володьку на руках держит… «Вот, — думаю, — какой вздор пригрезился!..»
Белёсов замолчал.
— А оно, видение-то, справедливо, значит, показывало! — заметил Савва.
— Какое видение? Никакого видения не было, — мрачно отозвался Белёсов и налил рюмку, — предчувствие было, на которое я не обратил внимания… Но я вспомнил о нём, как весёлая-то пора миновала! Лето стало подходить к концу; холодно стало, дожди идут; мы ломаемся на сцене, на нас полтора человека публики смотрит, а дома жена лежит больная… Пришёл доктор, выслушал у неё грудь, — ничего не сказал, — начал постукивать. Плессиметр-то мне штука знакомая: слышу, что никакого тона не даёт, как в колено щёлкает. Вижу, доктор озабочен: молчит, только изредка произносит про себя: «Да!..» Наконец, объявляет ей, что у неё — так себе, маленький хронический катар лёгких; советует молоко, виноград, пожалуй, кефир; говорит: «Ничего, поправитесь, поправитесь!» А когда я вышел его проводить, он приостановился, пожал плечами и сказал мне кое-что такое, что я только схватился за голову… Весь вечер я как полоумный ходил… Потом опять успокоился. «Нет, — думаю, — врёшь ты, коновал девяносто шестой пробы! Не верю я тебе! Какая, — думаю, — чахотка, да ещё скоротечная, если румянца на щеках нет!.. Что ж, — думаю, — разве доктора не ошибаются? Да ещё как!..» Не верится мне, одним словом… А болезнь между тем галлопирует — и как быстро!.. Жена уж точно тень стала, и голос совсем пропал: говорит шёпотом с передышкой… Страшно мне становится: вот она, жизнь-то, думаю, — не шутка! Вижу, что смерть подходит. «Как так, — думаю, однако, — не может быть!» Чудовищное явление какое-то, неслыханное, переварить никак не могу… Так почти до конца всё надеялся… Но пришёл, однако, день, когда уж никакой надежды не стало. Проснулся я утром, поднялся; скверно как-то — и в башке, и на сердце было. Дождь барабанит в стёкла. Жена лежит, притихла. Я подошёл к ней, поцеловал её, говорю: «Ухожу на репетицию, до свидания!» Она посмотрела на меня, взяла меня за руку и шепчет: «Прощай, мой милый! Надо нам с тобой расставаться»… Тут у меня так сразу и сердце, и дыхание захватило… Ну, значит конец настаёт… А она шепчет: «Рано я ухожу, ох, как рано!.. Жить хочется»… Заплакала… «Ну, да что делать, — говорит, — прощай!.. Спасибо тебе за всё: с тобой я свет увидела»… Тронули эти слова меня до крайности: чувствую, что вот разревусь как баба… И где она, бедная, свет видела?.. Пропоец я и мерзавец, отребье человечества. А она не так думала. Шепчет мне: «Будь всегда такой же добрый и великодушный, каким я тебя знала»… Смотрит на меня пристально, молчит, да руку мою хочет покрепче сжать, а силы-то уж никакой нет… Смотрит на меня, точно любуется, и о себе забыла: вижу, что обо мне думает. Спрашивает: «Что у тебя сегодня идёт?» Я, пока молчал — всё крепился; а как пришлось отвечать, — только проговорил: «Дядюшкин фрак и тётушкин капот», — да как зарыдаю!.. Как начало меня хлестать!.. Припал я к ней и уж не помню, что со мной было!..
Белёсов замигал усиленно, полез за платком в задний карман сюртука, и, не найдя там платка, вытер глаза пальцами.
— Савва! Напой меня, чтобы память отшибло! К чему я жизнь свою несчастную стал рассказывать!.. За кого она, бедная, меня считала, а кто я? И до чего я дошёл!.. Груня! Груня! Если бы ты знала!..
Он опустил голову на руки.
— С горя пьёшь, — сочувственно заметил Савва, — я с самого начала подумал, что не без того… С горя у тебя эта слабость-то, Поля!..
Белёсов поднял голову, тупо посмотрел заплаканными глазами на водку, налил рюмку и выпил, ещё налил и ещё выпил.
— Наследник-то у тебя, Поля, жив? — спросил Савва, глядя на него с участием.
— Володька-то? — переспросил заметно начинавший пьянеть Белёсов. — Жив, должно быть, если под лошадь не попал или из окна не вывалился… Он у меня молодчина, Володька мой! Третий год ребёнку, а никогда не плачет. Понимаешь? Никогда!.. Разве уж какой-нибудь особенный случай как вчера… Но зато как заревел вчера мой Володька — у-у-ух!.. Дрожь проняла, брат Савва!.. Нас с ним третьего дня из угла выгнали. Денег на ночлег не было, — вот я и таскал его на себе всю ночь в Екатерингофе. Он спит, положа голову мне на плечо, а я, с ним на руках, то посижу, то погуляю. Утром проснулся он — всё есть просит, потому накануне мы с ним весь день провели на пище св. Антония. «Подожди, — говорю, — прежде квартиру надо найти: где мы за стол сядем?» Он согласился было, подождал, подождал, да вдруг и заревел благим матом… Тут уж я не выдержал! «Ну, — думаю, — конец мой пришёл! Пропаду я совсем, а ребёнка накормлю, коли на то пошло, чёрт их возьми, подлецов!» Думаю это, а сам его уговариваю: «Сейчас, Володька, квартиру найдём». Идём мы с ним по аллее, а в сторонке, на траве, пьяный мастеровой лежит, и часы у него из кармана выглядывают… Знаешь ли, Савва?..
Белёсов наклонился к нему и проговорил шёпотом:
— Стянул часы!
Но заметив слишком сильное впечатление от этого признания, он вдруг переменил тон.
— Чего таращишь глаза? — заговорил он с вызывающим видом. — Не нравится? Вор, дескать?.. А плевать я на тебя хочу!.. Чёрт вас возьми всех, подлецов!..
— Поля, да разве я что говорю? — забормотал Савва, изменившись в лице. — Я не осуждаю… Ну, согрешил… Что же? Не наше дело судить…
— Слушай, Савва! Ведь что я собственно украл? Часы. Куда мастеровому с часами? Надеть их на себя, неизвестно зачем? Глупое тщеславие! Справиться, который час? Да, ведь, часы-то какие? Не идут и не пойдут никогда! Ведь часы-то, Савва, понимаешь ли, совершенная дрянь: в лом, больше никуда не годятся.
— Ну, нет, Поля, часы хорошие! — горячо вступился Савва.
Белёсов уставился на него в недоумении.
— То есть как это ты уверяешь меня, что хорошие? Разве мы вместе воровали?
— Мои они были, часы-то, Поля. Это я лежал в Екатерингофе-то, но отнюдь не пьяный — с места не сойти, — в сон ударило…
— Ага!..
Белёсов с растерянным видом посмотрел вокруг.
— Вот как! — проговорил он, избегая взглядов Саввы. — Странно!.. Сидишь, разговариваешь, ничего не подозревая… Рассказываешь всё откровенно как порядочному человеку, а между тем оказывается, что у тебя всё выведали!.. Тайная полиция своего рода, чёрт вас возьми, подлецов!..
— Напрасно это, Поля…
— Ну, виноват, виноват!.. Расплачусь, как деньги будут… Вот ужо помирюсь с отцом, либо место найду… За серебряные часы — куплю золотые, за водку — шампанским напою.
Он бессильно опустил захмелевшую голову и замолчал.
— Или уж этого так никогда и не будет? — вдруг встрепенулся он. — Или я уже погиб? Навсегда? Безвозвратно?.. Савва! Погиб?..
Он в ужасе схватил Савву за руку и сжал её в своих руках, глядя на него большими, испуганными и умоляющими глазами.
Несвободная рука связывала движения Саввы, и он сидел в неловкой позе, с растерянным видом.
— Зачем погибать, Бог с нами! — проговорил он, не зная, что сказать.
— Ведь уж мне не вернуть, не поправить того, что я сделал! — шёпотом продолжал Белёсов. — Карманный вор! Карманный вор! Кончено!.. А что дальше будет?.. Ясно!.. Клянись я небом и адом, молись или плачь, а судьба ведёт свою линию… Со ступеньки на ступеньку!.. Валюсь!.. Падаю!.. Держи!.. А, чёрт возьми!.. Нет, шалишь!.. Может быть, не всё ещё пропало, Савва? А?.. Пить больше не стану!.. Убери эту гадость к чёрту! Расплачивайся, Савва! Отдам после за всё: и за часы, и за водку… Слышишь?
— Ладно, Поля, со временем.
— Ты меня теперь знать не хочешь, но я тебя разыщу… Узнаешь ещё меня!.. Это, брат, ещё ничего не доказывает, что я у тебя часами воспользовался. Взял — и отдам… Мало ли какие бывают обстоятельства?.. Я Гамлета мечтал играть и буду играть — и вдруг!.. Я не продал часы, а только заложил. Квитанцию уничтожил: всё равно заплачу.
Савва повернулся на стуле и вздохнул: прощай часы!
— Уж молчал бы ты лучше, Поля! — невольно вырвалось у него.
— Да?.. Совершенно справедливо!.. Где уж нам!.. Где уж мне, ничтожеству из ничтожеств, заявлять о себе, о том, что я не хочу оставаться в долгу!.. Ведь я не то, что ты, что вы все… Разве на меня можно смотреть серьёзно? Ты вот завтра рано встанешь, пойдёшь на работу… Ты, брат, человек серьёзный. И буфетчик тоже серьёзный человек… И они, вот те, хоть и пьяны, и увечны, да обыкновенные люди… И тот, «маркел», тоже… Все вы и одеты не так, как я, и заняты, и живёте по-человечески. Заботы у вас есть, — так заботы, а не то, что у меня: ай! ах! помогите! спасите!.. Вы люди как люди. А я? «Насмешка над человеком, сатира на человека»![4] Мало ли чего хотел бы!.. Гамлета!.. Пора привыкать к чему другому… По шее начнут колотить… А то, может, копеечку добрая душа подаст… Из сапог пальцы вылезут… «С пальцем девять, с огурцом пятнадцать… Шире дорогу!.. Павел Белёсов идёт… на верёвочке, в участок»…[5] Пинков надают… Это всё только понять надо, что вот тут именно твоё призвание — и будешь ко всему равнодушен, и гонор к чёрту!.. Пора понять, пора!..
Он встал.
— Ну, что же?.. Прощай, Савва!
— Прощай, Поля.
— Что мне тебе сказать?.. Сожалею… весьма сожалею… Достоин тюрьмы, но ведь ты меня не посадишь… а сам я предпочитаю во́ды Фонтанки… то есть пока, до поры до времени… А там войду во вкус… Всё будет… «В своё время всё, братец, будет… и Владимирки не минешь»…[6] Но… грустно, брат, грустно!..
Савва молчал: мысль, что это всё-таки вор, притом укравший его собственные часы, не выходила у него из головы, заслоняя некоторые смягчающие обстоятельства.
— Лишнего не говоришь! — с деланным смехом сказал Белёсов и направился вон из трактира.
— Поля! — окликнул его Савва.
Тот не оглянулся.
И вдруг шевелившаяся в сердце Саввы жалость разом одолела и вытеснила из него все другие чувства. Он вскочил с места, расплатился на скорую руку и бросился за своим потерянным другом.
На улице было темно. Свет из окон трактира падал на панель и мостовую ярким пятном, за которым полумрак петербургской весенней ночи сгущался в чёрные тени.
— Поля! — громко закричал Савва.
Ответа не было. Слышались голоса прохожих, дребезжали извозчичьи дрожки, звонила конка, раздавались где-то звуки гармоники…
Примечания
править- ↑ У. Шекспир «Гамлет» в переводе М. П. Вронченко. Прим. ред.
- ↑ фр.
- ↑ а б укр. Дівчина — Девушка. Прим. ред.
- ↑ Н. В. Гоголь «Женитьба». Прим. ред.
- ↑ Неточная цитата из А. Н. Островский «Бедность не порок». Прим. ред.
- ↑ А. В. Сухово-Кобылин «Свадьба Кречинского». Прим. ред.