Беседа Моноса и Уны (По; Энгельгардт)

Беседа Моноса и Уны
автор Эдгар Аллан По, пер. Михаил Александрович Энгельгардт
Оригинал: англ. The Colloquy of Monos and Una, опубл.: 1841. — Перевод опубл.: 1896. Источник: По Э. Собрание сочинений в 2 тт. Т. 2. - СПб.: Изд. Г. Ф. Пантелеева, 1896. az.lib.ru

Эдгар По

править
Беседа Моноса и Уны
Перевод М. А. Энгельгардта (1896).
Это в будущем.
Софокл. Антигона

Уна. «Родился вновь»?

Монос. Да, прекрасная и возлюбезная Уна, «родился вновь». Таковы были слова, таинственное значение которых я долго старался разгадать, отвергая объяснения священников, пока сама Смерть не открыла мне тайну.

Уна. Смерть!

Монос. Как странно, милая Уна, ты повторяешь мои слова! Я замечаю также нерешительность в твоей походке, радостное беспокойство в твоих глазах. Ты смущена и подавлена новизной и величием Вечной Жизни. Да, я говорил о Смерти. Как странно звучит здесь это слово, при звуке которого издавна трепещет всякое сердце, увядает всякое счастье!

Уна. О, смерть, призрак, восседающий на всех пиршествах! Как часто, Монос, мы предавались размышлениям о ее природе! Как таинственно вмешивается она в людские дела, ставит предел всякому человеческому блаженству, говоря: «До сих пор, и не дальше!» Глубочайшая взаимная любовь, мой Монос, пылала в наших сердцах, но тщетно мы, счастливые ее первым пробуждением, льстили себя надеждой, что наше счастье будет расти вместе с ростом ее! Увы, по мере того, как росла любовь, возрастал в наших сердцах страх перед зловещей минутой разлуки! Так с течением времени любовь сделалась мукой. И ненависть была бы облегчением.

Монос. Не говори здесь об этих печальных вещах, моя дорогая Уна, — теперь моя навеки!

Уна. Но воспоминание о прошлой скорби — радость в настоящем! Мне нужно многое сказать о том, что уже было. Но прежде всего, я жажду узнать, как ты сам прошел мрачную Долину Тени.

Монос. Когда же лучезарная Уна тщетно спрашивала о чем-либо своего Моноса? Я расскажу тебе все, но с чего начать рассказ?

Уна. С чего?

Монос. Да, с чего?

Уна. Монос, я понимаю тебя. В Смерти мы оба познали стремление человека определять неопределимое. Итак, я не прошу начать с минуты прекращения жизни, — но с той печальной минуты, когда горячка оставила тебя, и ты, бездыханный и недвижимый, впал в оцепенение, а я трепещущими пальцами опустила твои бледные веки.

Монос. Но сначала, милая Уна, несколько слов об общем положении человечества в те времена. Ты помнишь, что в числе наших предков нашлось двое или трое мудрецов — настоящих мудрецов, хотя свет не считал их такими, — которые дерзнули усомниться в приложимости слова «усовершенствование» к прогрессу нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашей кончине, бывали времена, когда являлся какой-нибудь мощный ум, ратовавший за начала, истинность которых кажется столь очевидной нашему освободившемуся от предрассудков уму, начала, в силу которых наше племя должно бы скорее подчиняться законам природы, чем пытаться исследовать их. Изредка, через долгие промежутки времени, являлись выдающиеся умы, считавшие всякий успех практической науки попятным шагом в отношении истинной пользы. Случалось, что поэтический ум — ум, который мы теперь признаем самым возвышенным, потому как истины, представлявшие для нас величайшую важность, могли быть постигнуты только в аналогии, которая убедительно говорит воображению, но остается лишенной смысла для беспомощного рассудка, — случалось, что поэтический ум делал шаг вперед в разъяснении смутной идеи философского мышления, находил в таинственном сказании о древе познания и его запретных плодах, ведущих за собой смерть, ясное указание на то, что знание пагубно для человека в детском возрасте его души. И эти люди, — поэты — жившие и погибавшие среди насмешек людей, верящих только в пользу — грубых педантов, нагло присвоивших себе титул, принадлежавший по праву осмеянным, — эти люди, поэты, с тоскою, но не безумно, мечтали о давно минувших днях, когда простота наших желаний равнялась только силе наших наслаждений, когда слово «веселье» еще оставалось неизвестным: в таких торжественных и глубоких речах изливалось счастье; — о святых, возвышенных, благословенных днях, когда голубые реки катились свободно, среди нескошенных лугов, в тиши девственных, благоухающих, неведомых лесов.

Но эти благородные исключения из общей пошлости только усиливали сопротивление. Увы! мы родились в самые черные из этих черных дней. Наступило великое «движение» — таким неподходящим словом окрестили эту смуту, вызвавшее в обществе нездоровое возбуждение духовное и физическое. Искусство — Искусства — взяли верх и низвергли, оковали рассудок, создавший их власть. Человек, видя, что ему остается только признать могущество Природы, предался детскому восторгу своей возрастающей власти над ее стихиями. Вообразив себя богом, он на самом деле оставался рабом младенческой глупости. Как и следовало ожидать, им все более и более овладевал дух системы, абстракции. Он запутывался в отвлеченностях. В числе других странных идей возникла и утвердилась идея всеобщего равенства пред лицом аналогии и Бога, — несмотря на громкий предостерегающий голос законов постепенности, так очевидно пронизывающих все явления на Земле и Небе, — явились безумные попытки установить всемогущую Демократию. Но это зло естественно вытекало из главного, основного зла: Знания. Человек не мог совместить знание с подчинением. Тем временем возникли бесчисленные, громадные, дымные города. Зеленая листва отступила перед дыханием фабричных горнов. Прекрасный лик Природы обезобразился, точно изуродованный какой-нибудь отвратительной болезнью. И мне кажется, милая Уна, даже наша слабая вражда ко всему неискреннему и неестественному могла бы остановить нас на этой черте. Но мы окончательно подготовили гибель свою извращением вкуса или, скорее, слепым пренебрежением к его воспитанию в школах. Потому что при таком положении вещей только вкус — способность, которой нельзя пренебрегать безнаказанно, так как она занимает середину между чистым рассудком и нравственным чувством, — только вкус мог незаметно вернуть нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы! мы забыли чистый созерцательный дух и величавое вдохновение Платона! Забыли музыку, которую он так справедливо считал незаменимым средством воспитания души!

Увы! и тот и другая были осмеяны и забыты в то самое время, когда в них-то и нуждались более всего. («Трудно представить себе лучший метод воспитания, чем тот, который открыт и проверен опытом веков; он может быть выражен в двух положениях: гимнастика для тела и музыка для души». «Государство», кн. 2; «По этой причине музыкальное воспитание надо считать самым главным: благодаря ему Ритм и Гармония глубоко внедряются в душу, овладевают ею, наполняют ее красотой и делают человека прекрасномыслящим… Он будет упиваться и восхищаться прекрасным, с радостью воспринимать его, насыщаться им и согласовывать с ним свой быт». Там же, кн. 3. Слово «музыка» имело у афинян гораздо более обширное значение, чем у нас. Оно обнимало не только гармонию тонов, но и поэтическую лекцию, чувство творчества в обширнейшем смысле. Изучение музыки было в действительности общим воспитанием вкуса, который познает прекрасное в противоположность разуму, который имеет дело только с истиной.)

Паскаль, философ, которого мы оба любим, заметил — и как справедливо: — «que tout notre raisonnement se reduit a ceder au sentiment»[1]; и весьма возможно, что чувство естественного вернуло бы свое прежнее господство над сухим, математическим, школьным рассудком, если б только позволило время. Но этому не суждено было случиться. Под влиянием односторонних успехов науки мир состарился преждевременно. Большая часть людей не замечала этого или делала вид, что не замечает, предаваясь веселой, хотя и несчастливой жизни. Но я… я знал из летописей Земли, что глубочайшее падение — удел высочайшей цивилизации. Китай со своей простотой и долговечностью, Ассирия со своей архитектурой, Египет с астрологией, Нубия, сильнейшая из всех, беспокойная матерь искусств, предсказывали мне нашу судьбу. В истории этих стран я увидел луч Будущего. Частные уродливости этих последних были местными болезнями Земли, от которых она избавилась с падением этих государств; но при общем заражении мира обновление могло быть найдено лишь в смерти. Я знал, что человеческий род может избежать конечного уничтожения только «вновь родившись».

Тогда-то, прекраснейшая и любимейшая, мы стали проводить наши дни в мечтах. В сумерках мы рассуждали о грядущем дне, когда изуродованная искусством поверхность Земли, получив очищение, которое одно может изгладить ее прямолинейное безобразие, снова оденется зеленью, и веселыми холмами, и смеющимися водами Рая, — и станет, наконец, достойным жилищем для человека: — человека, очищенного Смертью, человека с возвышенным разумом, для которого знание уже не отрава, для обновленного, возрожденного, блаженного и отныне бессмертного, хотя по-прежнему телесного человека.

Уна. Я хорошо помню эти беседы, дорогой Монос, но день огненного разрушения еще не был так близок, как мы думали и как можно было думать, оглядываясь на упомянутую тобой всеобщую порочность. Люди жили и умирали, как прежде. Ты сам заболел и сошел в могилу, а за тобой скоро последовала твоя верная Уна. И хотя столетие, минувшее с тех пор, с окончанием которого мы снова соединились, не подвергло наши дремлющие чувства чересчур долгому испытанию, но, милый Монос, все же это было целое столетие.

Монос. Скажи лучше: точка в туманной беспредельности. Да, я умер в пору одряхления Земли. Измученный сознанием общего упадка и хаоса, я заболел жестокой горячкой. После недолгих страданий и многих дней фантастического бреда, исполненного восторга, проявления которого ты принимала за муки — и я был бессилен разубедить тебя, — после многих дней этого бреда я впал в состояние неподвижного бездыханного оцепенения, которое окружающие называли Смертью.

Слова не выражают действительности. В моем оцепенении я не был лишен чувств. Я мог бы сравнить его с глубоким спокойствием человека, который после долгого и крепкого сна, под лучами полуденного солнца, начинает потихоньку возвращаться к сознанию не оттого, что его будят, а только оттого, что спал уже довольно, и сон начинает отлетать сам собою.

Я не дышал. Пульс остановился. Сердце перестало биться. Воля не исчезла, но была бессильна. Чувства обострились необычайным образом, — каждому сделались доступны функции всех остальных. Вкус и обоняние совершенно спутались и слились в одно чувство — противоестественное и сильное. Розовая вода, которой ты в своей нежности смачивала мне губы до последней минуты, вызывала передо мной видения нежных цветов, сказочных цветов, далеко превосходивших красотою те, что я видел на старой Земле, но сходных с теми, что расцветают теперь вокруг нас. Прозрачные, бескровные веки не мешали мне видеть. Глазные яблоки не могли двигаться в своих орбитах, так как воля отсутствовала; но все предметы, находившиеся в поле зрения, были видимы более или менее ясно; при этом лучи, падавшие на внешнюю часть ретины, то есть в углы глаз, производили более сильное действие, чем падавшие спереди, то есть на внутреннюю поверхность. Но это действие было так неестественно, что я воспринимал его только как звук, — приятный или резкий, смотря по тому, светлые или темные, округлые или угловатые предметы являлись передо мною. Между тем слух, хотя и обострился до крайности, сохранил нормальный характер — и воспринимал только настоящие звуки с изумительной ясностью и чувствительностью. Осязание изменилось еще более странно. Осязательные впечатления воспринимались туго, но удерживались упорно и всегда переходили в высочайшее физическое наслаждение. Так прикосновение твоих нежных пальцев к моим векам, замеченное сначала только зрением, много позднее наполнило все мое существо непомерным чувственным наслаждением. Я говорю — чувственным наслаждением. Все мои восприятия были чисто чувственные. Впечатления, доставляемые бездейственному мозгу чувствами, отнюдь не превращались в образы уснувшим рассудком. Страдания почти не было, наслаждения было много; но духовных страданий или наслаждений я вовсе не испытывал. Твои горькие рыдания ясно раздавались в моих ушах со всеми их скорбными переливами; я различал все изменения твоего грустного голоса; но это были только нежные, музыкальные звуки, и ничего более; они не говорили угасшему рассудку о страданиях, которыми были вызваны; тогда как обильные слезы, падавшие на мое лицо, говоря присутствующим о разбитом сердце, заставляли каждый фибр моего существа дрожать в восторге. Такова была Смерть, о которой присутствующие говорили торжественно, тихим шепотом, а ты, нежная Уна, задыхаясь, с громкими воплями.

Три-четыре фигуры засуетились, мелькая туда и сюда, — они приготовили меня к погребению. Стоя прямо передо мною, они являлись мне как формы; но появляясь сбоку, их образы внушали мне впечатление криков, стонов и других тяжелых явлений ужаса, страха или горя. Только ты, одетая в белое платье, производила музыкальное впечатление, где бы ни являлась.

День близился к концу. По мере того, как угасал свет, мной овладевало неприятное чувство — легкое беспокойство, которое испытывает спящий, если ушей его коснутся продолжительные грустные звуки глухие, отдаленные, торжественные звуки колокола, с большими, но одинаковыми промежутками, сливающиеся с какими-нибудь печальными грезами. Наступила ночь; и темнота произвела на меня впечатление тяжелое. Она давила мои члены и была осязаема. Слышался также какой-то ноющий звук, точно шум далекого прибоя, но более протяжный. Начавшись с наступлением сумерек, он усиливался с темнотой. Внезапно свет ворвался в комнату, и звук сделался прерывистым, менее резким и менее ясным. Впечатление тяжести в значительной степени уменьшилось; и пламя каждой лампы (так как их было много) отдавалось в моих ушах однозвучной мелодичной нотой. И когда ты, дорогая Уна, подойдя к постели, на которой я лежал, тихонько села подле меня и прикоснулась к моему лбу своими благоуханными устами, в груди моей затрепетало, сливаясь с чисто телесными ощущениями, нечто вроде чувства, соответствовавшего твоей глубокой любви и скорби; но оно не пустило корней в остановившемся сердце и быстро исчезло, сменившись глубоким покоем, а затем наслаждением чувственным, таким же, как раньше.

Теперь из развалин и хаоса обычных чувств возникло во мне точно шестое чувство, вполне определенное. Его проявления доставляли мне странное удовольствие но удовольствие по-прежнему телесное, так как понимание не играло в нем никакой роли. Движение в теле совершенно прекратилось. Ни один мускул не сокращался, ни один нерв не дрожал, ни одна артерия не билась. Но тут, по-видимому, пробудилось в мозгу то, о чем слова не могут сообщить обыкновенному человеческому уму даже неясного представления. Назову это духовным биением сердца. То было духовное воплощение отвлеченной человеческой идеи Времени. Совершенная равномерность этого — или такого же — движения определила самые орбиты небесных миров. С его помощью я определил неправильности в ходе стенных часов у камина и карманных у окружающих лиц. Их тиканье звонко раздавалось в ушах моих. Малейшие отклонения от правильного хода, — а эти отклонения были всеобщим явлением, — действовали на меня, как нарушение отвлеченной истины на моральное чувство в земной жизни. Хотя в комнате не было пары часов, которая бы отбивала секунды одновременно, но я без труда удерживал в уме звуки и относительные ошибки каждых. И это острое, совершенно самостоятельное ощущение продолжительности, это ощущение, существовавшее (человеку, быть может, покажется непонятным такой способ существования) независимо от какой-либо последовательности событий, — эта идея, это шестое чувство, возникшее из пепла остальных, было первым несомненным и твердым шагом вневременной души на пороге временной Вечности.

Была полночь, а ты все еще сидела подле меня. Все остальные ушли из комнаты, в которой воцарилась Смерть. Меня положили в гроб. Лампы горели, мерцая и вспыхивая; я знал это по дрожанию однозвучному. Но внезапно звуки эти стали слабее и глуше. Наконец, затихли совсем. Благоухание рассеялось. Зрение не улавливало больше никаких форм. Тяжесть темноты перестала давить мою грудь. Глухое сотрясение, подобное электрическому, пронизало все мое тело; за ним последовала полная потеря идеи осязания. Все, что люди называют чувствами, слилось в одном сознании целого и в одном чувстве продолжительности. Смертного тела коснулась, наконец, рука смертного Тления.

Но чувствительность еще не совсем исчезла, потому что сохранившиеся сознание и чувство возмещали некоторые из ее функций летаргической интуицией. Я замечал зловещие изменения, происходящие в моем теле; и, как спящий иногда чувствует присутствие наклонившегося над ним человека, так и я, нежная Уна, смутно чувствовал, что ты еще сидишь подле меня. Равным образом, когда наступил полдень следующего дня, от меня не ускользнули движения, которые заставили тебя отойти от моего тела. Захлопнули меня гробовой крышкой, поставили на дроги, повезли на кладбище, опустили в могилу, закидали тяжелой землей и оставили среди тьмы и тления почивать печально и торжественно в обществе червей могильных.

Здесь, в этой темнице, хранящей мало тайн, пронеслись дни, и недели, и месяцы; и душа неустанно следила за полетом мгновений и отмечала их — без труда и без цели.

Прошел год. Сознание бытия тускнело с каждым часом, вытесняясь сознанием простого местонахождения. Идея целого поглощалась идеей места. Тесное пространство, непосредственно окружавшее то, что было моим телом, само превращалось в тело. Наконец, как часто случается со спящим (только мир сна дает подобие Смерти), наконец, как часто случается на Земле с уснувшим крепко, когда мерцающий свет полуразбудит его, не заслоняя, однако, грез, — так и мне, в тесных объятиях тьмы мелькнул тот свет, который один мог бы разбудить, — свет вечной Любви. Люди разрыли могилу. Выбросили сырую землю. На мои тлеющие кости они опустили гроб Уны.

И снова все исчезло. Мерцающий свет угас. Слабое колебание замерло, мало-помалу, само собою. Протекло много лет. Земля возвратилась в землю. Могильный червь остался без пищи. Чувство бытия пропало бесследно и взамен его — взамен всего — воцарились неограниченными и вечными владыками Место и Время. Для того, чего не было, для того, что не имело чувствительности, для того, что было беззвучно и в чем не было ни одной материальной частицы, — для всего этого Ничто, бывшего, однако, бессмертием, могила по-прежнему оставалась жилищем, а разделяющее время — спутником.




  1. Что всякое наше рассуждение готово уступить чувству (фр.).