Amorosa trinit (Жаботинский)

Amorosa trinit

править

Нет большего удовольствия, как смотреть и слушать оперу «Богема».

Не могу себе вообразить такого господина, которому «Богема» не напоминала бы о лучших его днях.

Разве уж это будет какой-нибудь совсем пустой и безжизненный господин.

Я не знаю всей «Богемы». Сыграйте мне что-нибудь из третьего акта — я, возможно, спрошу:

— Это из какой оперы?

А слышал я «Богему» много раз.

Но я слушаю только первый акт, а потом до четвертого занавеса уж только сижу в театре и ничего определенного не вижу и не слышу.

Я думаю под музыку.

Первый акт уносит меня в мое доброе прошлое.

И так я там и плаваю, в этом прошлом, пока соседи, торопливо выходя и наступая мне на ноги, не вернут меня к настоящему.

Что в этом прошлом? В чем его очарование?

Трудно было бы сказать. Ни крупных событий, ни возвышенных интересов ведь нет в этом прошлом.

Мелкие волнения, много ребячества, много бестактностей.

Но оттенок другой и аромат другой — не тот, которым окрашена теперь наша с вами жизнь и наша с вами среда.

Ничего мещанского, беззаботная искренность, свежее дыхание юности… словом, «что-то такое», чего теперь у нас с вами больше нет и не будет.

Нам остались воспоминания. Будемте ж изредка вспоминать.

Мы тогда жили тоже на чердаках, Гоффредо и я.

У меня из окна был вид на весь Борго, где мы тогда жили, и на весь огромный седой Рим над рекою, — тот самый вид, которым вы любуетесь в последнем действии «Тоски», только еще лучше.

У Гоффредо из окна был вид на равнину.

Равнина была темно-зеленая, почти синяя, величавая, скорбная; по ней редко стояли пинии, похожие на букву Т, и иногда проходили римские волы, тяжелые, огромные, тоже скорбные и величавые, — «благочестивые» волы, как назвал их поэт Кардуччи.

Был тогда конец зимы; и пальмы на Пинчо, и равнина были почти так же зелены, как летом, но по вечерам дула резкая трамонтана и часто шли дожди.

И вот в эти дождливые вечера мы обыкновенно сидели с Гоффредо вдвоем у него на чердачке.

Всегда у него, потому что я тогда был еще корреспондентом «Одесского листка» и зарабатывал до 27 рублей в месяц, а Гоффредо из дому получал больше, так что у него и убранство было лучше, и всякая нужная утварь имелась.

Убранство у него было шикарное.

Он тогда недавно вернулся из Парижа, где кокотки научили его особенным образом драпировать ковры по стенам.

И он накупил дешевых плохеньких ковриков и устроил из них такую драпировку, что даже хозяйка, сора Ливия, вдова околоточного надзирателя — и та восхищалась.

Гоффредо покупал много книг, но не расставлял на полочке, а развешивал на разноцветных лентах по задрапированным стенам.

Тут у него висели в красивом беспорядке Ницше, Д’Аннунцио, Стриндберг, два романаGypи его собственные рукописи.

Между книгами были прибиты фотографические карточки нескольких его невест и тех парижских кокоток, что научили его драпировать комнаты.

Из утвари у него была машинка для чая, полдюжины приборов из дешевой лавки наViaNazionale, где все продается по 48 сантимов, много стаканов и лампа, а у меня всего этого не было.

И еще у него была цитра.

Оттого мы и сидели всегда по вечерам у Гоффредо.

Он читал или писал, я читал или писал: я писал или корреспонденции, или пьесу, в которую вложил столько души и которую потом освистали; он писал или конспекты речей для одного депутата правой, который ни за что не хотел понижения хлебных пошлин, или тоже пьесу — драму «Ницше».

Я даже помню канву этой драмы.

Там была героиня Джулиана, которая прежде пела в опере, потом, в расцвете голоса, перешла в оперетку, а через год — в кафешантан.

И никто, и она сама не могли понять, что повлекло ее, с прекрасным голосом, из оперы в кафешантан.

Вдруг в одной газете появился о ней фельетон, предлагавший разгадку этой странной непоседливости — в слове:

— Женственность.

Джулиана, по мнению автора, инстинктивно искала той арены, где всего ярче могла проявить свою торжествующую женственность.

Джулиана прочла эту статью и была поражена. Автор заглянул ей в душу так глубоко, как она сама не умела.

Ей представили автора. Он оказался хилым и тоненьким литератором, с большим талантом и узкой грудью.

Однако Джулиана стала его любовницей, потому что он изумительно тонко мог говорить о любви и женственности. Но скоро она поняла, что он, хорошо говоривший о любви, был чересчур слаб, чтобы уметь любить. И ей захотелось бросить его, но она боялась убить этого хрупкого человека горем.

Тогда приехал друг его, красивый, сильный бретер, и победил Джулиану.

Я помню сцену, которую Гоффредо считал очень сильной и оригинальной, — где этот человек и Джулиана все время сидели в полутьме в разных концах большой комнаты и где он, не прикасаясь к ней, не подходя к ней, одними словами, одним лучистым пламенем своей страсти овладел Джулианой и в ее отдающемся взгляде взял в свою власть ее тело и душу.

На следующий день его ранили на дуэли с кем-то и обезобразили его лицо.

И тогда Джулиана ушла от обоих, от постылого слабого и от обезображенного сильного, и сказала им на прощанье:

— То, что идет не от сердца, а от жалости, то есть милостыня. Я слишком ценю вас обоих и не хочу, чтобы вы предо мною были нищими… Гоффредо писал эту пьесу, а я строчил мои корреспонденции, где расправлялся, как мне было угодно, с министрами и генералами; но оба мы думали, главным образом, не о министрах и не о Джулиане, а о том, придет или не придет Диана.

И Диана приходила. Ударял ее бодрый и вместе с тем нежный стук медным кольцом в дверь.

И она показывалась на пороге, небольшая, стройная, с высокой каштановой прической на непокрытой голове, в простеньком красном лифе, без верхней кофточки, только с лисичкой на шее и под зонтиком.

— Добрый вечер! — говорила она весело, и нам всем троим становилось так хорошо, что не сиделось на месте.

Гоффредо говорил ей:

— Я уже думал, что тебе сегодня вечером не удастся ускользнуть из дому.

И она оживленно рассказывала:

— Нет, я сказала маме, что иду к Ольге доканчивать заказанную шляпку. А что если Ольга придет к нам? Пропала я тогда! И мы смеялись.

— Гоффредо, у тебя страшный беспорядок. Разве так перемывают чашку?

— Дай сюда бутылку с керосином, я поставлю чайник. А сахар есть?

— А у вас все не пришита третья пуговица? Я всегда говорила, что вы неряха. Снимите пиджак, я пришью.

Я снимал пиджак и отдавал ей, если в этот вечер была очередь Гоффредо идти за хлебом и колбасой.

И мы оставались с нею вдвоем: она шила и болтала про то, что сегодня было в их мастерской, или пела римские песенки с такими ритурнелями:

Природа ждет рассвета,
не видать ей солнца,
покуда из оконца
не выглянула ты!

Ей было восемнадцать лет; она немножко считалась невестой Гоффредо, хотя сама, я думаю, не верила, чтобы он, студент, драматург и бахвал с большими надеждами, женился на модисточке; она была с ним и со мной одинакова, и мы оба относились к ней одинаково платонически — ласково, тепло и шаловливо.

И вот она шила и болтала или пела, а я смеялся с нею и любовался ею и тем сверкающим римским акцентом, с которым она говорила и который я люблю лучше всякой музыки.

Пуговица была пришита; Диана отдавала мне сюртук и спрашивала:

— А что мне за это следует?

Я отвечал:

— Два поцелуя.

А она говорила:

— Нет, только один.

И, получив эту плату, она устраивалась у меня на коленях и дразнила:

— Вы меня не боитесь? Я вас не искушаю?

— Нет, — говорил я, — пока еще не так страшно.

— А какую сказку вы нам сегодня расскажете?

— Хорошую.

— А что пишут ваши родные из России? Они все здоровы?

— Да, все здоровы, Диана, спасибо…

Стук.

— Тсс! — говорила тихо Диана, — не отпирайте и затаим оба дыхание. Пусть Гоффредо научится ревновать.

Но Гоффредо знал эти штуки и начинал так стучать в дверь сапогами, что Диана первая бросалась отворять.

Он приносил с собой чудесный пресный хлеб, за который я теперь отдал бы все деликатесы Робина, и чудесную жирную колбасу и пол-литра чудесного сладкого красного вина Гротта-Феррата.

И мы ужинали, с хохотом и песнями — римскими, неаполитанскими, сицилийскими, русскими, парижскими — и пили вино и запивали чаем.

Потом мы помогали Диане убрать и перемыть тарелки и чашки, мыли руки, утирались одним полотенцем.

И Гоффредо говорил:

— Теперь сказка.

Тогда я садился в кресло; Диана садилась на мягкой скамеечке у моих ног и клала мне голову на колени, а Гоффредо разваливался на диване и держал ее руки в своих.

Лампа тушилась, зажигался красный фонарик, оставшийся от фотографического аппарата, который был теперь в ломбарде.

И они оба стихали и слушали, увлекаясь, как дети, а я им рассказывал «Вия», или «Майскую ночь», или «Милу и Нолли».

Я держал руки близко у лица Дианы, и она беззвучно заигрывала и шалила с моими пальцами, ловя их в свои свежие губы и даже слегка прикусывая, когда сказка была страшная. Кончалась сказка, и пора было идти домой.

Мы провожали ее оба. Она жила тут же в Борго, и надо было прятаться в тени, чтобы никто не заметил и не узнал ее.

Мы доводили ее до ступенек ееportone, в мрачном переулке, прорубленном в папской стене, и иногда, если в переулке было пустынно, на носочках подымались по темной лестнице до самой двери, за которой слышались голоса ее матери и сестер.

— Ух, если бы мама теперь вдруг отворила дверь!.. — шептала нам Диана, вся дрожа от беззвучного хохота.

И она прощалась с нами, целуя его и меня долгими ласковыми поцелуями, и иногда шептала нам:

— У нас дома так нехорошо… Я умерла бы, если бы у меня не было вас…

И мы оба тихонько спускались к выходу, а она стучалась, показывалась на мгновение в свете отпертой двери, небольшая, грациозная, и пропадала.

Примечания

править
  1. «Одесские новости»; 6.01.1903


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.