Русские писатели о переводе: XVIII—XX вв. Под ред. Ю. Д. Левина и А. Ф. Федорова.
Л., «Советский писатель», 1960.
Предисловие. — Ювенал. Сатиры
Предисловие. — «Энеида» Вергилия
Предисловие. — Плавт. Горшок
Предисловие. — Стихотворения Катулла
Учащемуся юношеству. — Овидий. Превращения
Из писем к К. Р.
Из письма Н. В. Гербелю
Из письма к Я. П. Полонскому
Мои воспоминания
А. А. Фет — поэт, сторонник теории «чистого искусства» — занимался переводами в течение всей своей жизни, они составляют большую часть его поэтического наследия. Фет переводил лирические стихотворения немецких поэтов — Гёте, Шиллера, Уланда, Гейне, Рюккерта, Мёрике и др., французских — Шенье, Ламартина, Беранже, английских — Байрона, Мура, польского поэта Мицкевича, персидских поэтов Гафиза и Саади и др.; кроме того, он переложил стихами несколько прозаических переводов песен кавказских горцев. Из крупных произведений европейских авторов им были переведены «Герман и Доротея» (1856) и «Фауст» (1882—1883) Гёте, «Юлий Цезарь» и «Антоний и Клеопатра» Шекспира (1859). Особенно интенсивная переводческая деятельность Фета относится к последнему десятилетию его жизни, когда он подготовил ряд изданий римских поэтов: полные собрания стихотворений Горация (1883, перевод удостоен Пушкинской премии) и Катулла (1886), сатиры Ювенала (1885) и Персия (1889), элегии Тибулла (1886) и Пропорция (1888), «Превращения» (1887) и «Скорби» (изданы посмертно — 1893) Овидия, «Энеиду» Вергилия (1888), комедию Плавта «Горшок» (1891), эпиграммы Марциала (1891). Помимо стихов Фет переводил в 1880-е годы сочинения немецкого философа-идеалиста Шопенгауэра.
На выборе произведений для перевода сказались консервативные общественно-политические взгляды поэта; его переводческая деятельность была зачастую формой ухода от злободневных вопросов современности.
В своих статьях и предисловиях к переводам Фет отстаивал принцип буквального воспроизведения текста и внешней формы оригинала; такой формализм, приводивший зачастую к искажению русского языка, был характерен для его собственной переводческой практики, которая нередко встречала осуждение в передовых литературных кругах.
А. А. Фет. Полное собрание стихотворений. Вступительная статья, редакция и примечания Б. Я. Бухштаба. («Библиотека поэта»), «Советский писатель», Л., 1937.
А. Фет. Мои воспоминания, 1848—1889, ч. I. M., 1890.
Д. Юния Ювенала Сатиры. В переводе и с объяснениями А. Фета. М, 1885.
Энеида Вергилия. Перевод А. Фета, ч. I, 2-е изд. СПб., б. г.
Публия Овидия Назона XV книг Превращений. В переводе и с объяснениями А. Фета. М., 1887.
Стихотворения Катулла. В переводе и с объяснениями А. Фета. СПб., 1886.
Тита Макция Плавта Горшок. Aulularia. Перевод А. Фета. М., 1891.
«Русские писатели о литературе», т. I. «Советский писатель», Л., 1939.
Два письма о значении древних языков в нашем воспитании. — «Литературная библиотека», 1867, т. V.
Трудно руке, долго и тщательно подбиравшей за мастером-камневержцем (литоболом) камень за камнем, чтобы швырнуть их в далекий римский огород, трудно, повторяем, такой руке порой не ошибиться и не запустить камня в ближайший, наш современный огород, благо в поводах к тому, даже по отношению к обнародованию настоящего труда, недостатка нет.
Тем не менее воздержимся от соблазна и постараемся в самых неблагоприятных для нас условиях поискать и хороших сторон.
С этой точки зрения придется поблагодарить судьбу, пославшую нам досуг не только наслаждаться изучением образцовых произведений чуждых веков и народов, стараясь по мере сил переносить их на родную почву, но и самостоятельно печатать наши переводы для желающих с ними ознакомиться. В этом случае мы чувствуем себя на необитаемом острове, омываемом лишь общими для всех волнами цензуры.
Не нужно, забегая с нашими материалами в пристань того или другого журнала, тщательно справляться со вкусами и образом мыслей начальника порта, в угоду которому мы должны были бы придавать ту или другую архитектуру или окраску материалам, из которых приходится слагать здание. Мы совершенно свободны, и если в возводимом нами русском здании найдутся ничтожные отступления от букв подлинника, то они являются добровольными уступками или нашему языку или нашим нравам.
На своем необитаемом острове мы старались только прислушиваться к голосу общечеловеческого здравого смысла, и потому многие долетающие из того или другого порта голоса нам даже не скажем, враждебны, а совершенно непонятны.
Мы, например, не понимаем слов: «нам не нужны классики, не нужна философия, а необходимо народное образование»…
Самая плохая фотография или шарманка доставляет более возможности познакомиться с Венерой Милосской, Мадонной или Нормой, чем всевозможные словесные описания. То же самое можно сказать и о переводах гениальных произведений. Счастлив переводчик, которому удалось хотя отчасти достигнуть той общей прелести формы, которая неразлучна с гениальным произведением; это высшее счастье и для него и для читателя. Но не в этом главная задача, а в возможной буквальности перевода; как бы последний ни казался тяжеловат и шероховат на новой почве чужого языка, читатель с чутьем всегда угадает в таком переводе силу оригинала, тогда как в переводе, гоняющемся за привычной и приятной читателю формой, последний большею частью читает переводчика, а не автора…
Возвращаясь к нашему сравнению, мы видим себя на необитаемом острове, и поэтому невольно рождается вопрос: с кем же мы беседуем? Очевидно, с тем благосклонным читателем, который на своей одинокой лодочке, завидя издали возводимое воспроизведение римского автора, направится к нему по волнам окружающей нас цензуры, существующей в интересах того же читателя…
До сей минуты Ювенал, действительно, как бы вычеркнут из нашей литературы, в которой решались только «потолковать о Ювенале» <Пушкин, «Евгений Онегин», гл. 1>, его не читавши. Но на нашем острове подражательное здание возведено с возможной близостью к оригиналу, и читатель, не страшащийся холостой беседы древнего Рима, пусть оставит маску лицемерия в своем челноке и благодушно вступит в пестрые коридоры ювеналовских сатир.
Если всякий человек только при помощи постепенного опыта и взаимной проверки одних чувств другими приобретает знакомство с окружающим его видимым миром, в котором начинает различать добро и зло, то и в мире искусства невозможно ожидать, чтобы разумение приходило к нам при первом взгляде. Этот общий закон дает себя чувствовать всего более в том случае, когда мы имеем дело с произведениями, возникшими за тысячелетия среди жизни нам чуждой и неизвестной. Тут самый добросовестный переводчик помочь не в силах даже благосклонному читателю, независимо от самостоятельной его работы. Истинное понимание столь отдаленных писателей никому не давалось разом и непосредственно. Изучение их всегда представляло ряд умственных трудов, из которых последующие опирались на предыдущие. Итак, переводчик, передавши читателю тот общий духовный портрет древнего поэта, который невольно возник в его душе, обязан приложить к тексту перевода благонадежную ариаднину нить объяснений, предоставляя будущему Тезею на собственный страх пускаться в лабиринт.
Самого переводчика можно уподобить дерзновенному водолазу, ищущему на дне морском сокрытых драгоценностей. Он приносит лишь то, что в данном случае нашел: редкостные украшения, перемешанные с изумительною дрянью, драгоценности, затонувшие при древних кораблекрушениях, огнецветные, фантастически изветвленные кораллы, истинные жемчужины в неприглядных раковинах; пусть другие разбирают, очищают и употребляют в дело. Лично ему остается надежда, что он исполнил нечто более долговечное, чем он сам. Если бы наша литература, подобно иностранным, обладала одним или многими буквальными переводами классиков, то и тогда явился бы вопрос: согласились ли бы мы в угоду известной гладкости современного языка перефразировать (читай — искажать) древнего поэта? Но в настоящем случае нас нимало не смущают упреки в шероховатости, например, нашего перевода Ювенала. Такой упрек был бы совершенно уместен, если бы мы, подобно величайшему стилисту Пушкину, брались за подражание Катуллу,3 а не за перевод. Подражают, как хотят, а переводят, как могут.
Равным образом не смущает нас и уныние знатоков при виде точно воспроизведенного русского лица нашей гермы, не имеющего бархатного налета, придаваемого мрамору крылами веков, налета, которым красуется каждая черта латинского лица того же Януса. Вообще, чем самобытнее и народнее поэт, тем менее поддается он художественному переводу.
Возможно ли переводить Пушкина, у которого и телятина, и яичница, и даже ревматизм и паралич овеяны невыразимой прелестью? Не верите? Попробуйте сами написать или перевести пушкинскую телятину, и тогда только вы поймете, почему Маколей каждый раз плакал от умиления, читая 8 и 76 песни Катулла. Но из невозможности воспроизводить впечатление оригинала никак не следует, что его переводить не должно или надлежит искажать. А нам, как нарочно, пришлось иметь дело с римским Пушкиным.
Слова человеческой речи, а тем более латинской, как вам известно, подобны звенящей струне, которая, в силу своего сотрясения, занимает пространство, в несколько раз превышающее ее объем. Держась первоначального значения слова, переводить поэта совершенно невозможно. Необходимо отыскать русское слово, которое соответствовало бы не только ясному смыслу данного речения, но и общему строю всей предлежащей: главы. Проникнуть в этот строй возможно только при общем знакомстве с текстом, руководствуясь трудами предшествующих объяснителей… Неверное понимание известного места может происходить из трех причин: во-первых, испорченный переписчиками текст может, невзирая на многочисленные усилия критики над его восстановлением, оставаться беспорядочным, а потому темным. Во-вторых, частный случай, придавший мыслям поэта известный оттенок, остается неизвестным, и потому самая мысль не выступает во всей яркости. В-третьих, иногда сама латинская речь, при необычайной своей подвижности, сообщающей ей такую нежность, дозволяет нашему вниманию скользить в противоположные стороны. В силу этих причин совершенно ложное понимание текста нередко встречается у знаменитых европейских переводчиков, которых менее всего можно заподозрить в незнании латинской грамматики. Все сказанное относится только к грамматическому и логическому пониманию текста; но там, где дело идет о стихотворном переводе поэта, нельзя умолчать еще о другом понимании. Переводить слово в слово полный стих, коего смысл нередко развязывается во втором или третьем стихе, с одного языка на другой, вполне ему чуждый, уже вследствие неравенства размеров и ударений отдельных слов представляет задачу трудную, порой неисполнимую. Поэтому переводчику приходится иногда выпускать, а иногда прибавлять какое-либо слово. Вот где настоящий оселок его способности к подобному труду. Представим, себе ожерелье, в котором, в видах наилучшего выделения жемчужин, они нанизаны через зерницу с коралловыми или другими зернами одинаковой величины. И вот ожерелье дают перенизать слепому на более короткую нитку, принуждающую его там и сям выбрасывать зерна. Не узнает ли всякий зрячий при первом взгляде на новое ожерелье, что его перенизывал слепой, который не был в состоянии отличить самого драгоценного и существенного от второстепенного? Живописец, не понимающий самобытных прелестей своего оригинала, не должен браться за копию. Такая копия неминуемо окажется смертоубийством. При переводе прозою вы будете иметь много преимуществ передо мною, переводившим стихами. У вас не будет той неподвижной оправы ожерелья, в которую подходящий цветом камень не входит по своему объему; поэтому там, где заметите тусклую стразу, вы можете употребить настоящий алмаз, не стесняясь его объемом. Во всяком случае, позвольте мне утешиться мыслью, что труд мой не будет вам бесполезен при знакомстве с Овидиевыми «Превращениями».. Позволю себе в оправдание собственного взгляда привести слова знатока в деле поэзии Якова Карловича Грота, которыми он обрадовал меня в прошлом году по поводу моих переводов Катулла и Тибулла. Он писал: «По-моему, именно так надо переводить, добывая с бою каждую мысль подлинника своему языку и своему народу; так называемые вольные переводы я, вместе с вами, считаю ложным родом, позволительным только в виде поэтической игры, между делом, оригинальному таланту».
Теперь jacta alea est:[1] или настоящий труд приближается к моему идеалу перевода, или же: oleum et operam perdidi.[2] Суд в ваших руках.
Приступая к новому изданию классика <Вергилия> в переводе и в данной типографской форме, мы могли бы пройти последнюю молчанием как безразличную; но некоторые обстоятельства вынуждают нас на объяснения по этому вопросу. Мы одинаково погрешили бы против истины, заявляя, с одной стороны, что наши переводы имеют рыночный успех, а с другой, что они ни в ком не возбуждают никакого сочувствия. Правда, сочувственный круг пока чрезвычайно тесен, но зато он состоит исключительно из людей высокообразованных, и потому его горячим сочувствием мы дорожим несравненно более, чем современным рыночным успехом..
Подобно тому как у истинного, хотя бы и пожилого, охотника сердце радостно и пугливо вздрагивает каждый раз при взлете птицы, всегда новом и требующем особого приема при выстреле, внушаемого не правилами, а чутьем, приходится и переводчику охотиться за каждым возникающим словом оригинала. Что же сказать у нас о переводе древних классиков, где охотишься в безлюдной степи, куда нога человеческая не заходила? Мы нимало не думаем защищать достоинство наших переводов, но защищать наши убеждения считаем своим полным правом. Конечно, не станем ратовать против советующих противопоставлять нашим стихотворным переводам переводы в прозе. Как и что на это возражать? Что такое прозою переведенный поэт? Кому может быть нужен подобный перевод? Разве школьнику, который не в состоянии справиться с оригиналом; но, ставши буквальным в порядке последовательности слов, такой перевод станет совершенно непонятным. Вот почему академический перевод Низара в прозе, невзирая на видимое (далеко не всегда точное) знакомство с делом, вынужден прибегать к перифразам, в которых подчас трудно узнать самый оригинал. Рядом с упомянутым школьником прозаический перевод поэта может оказать услугу и самоучке, который, думая развиваться, устыдится своего незнания, о чем идет речь у Горация, Овидия или Ювенала. Конечно, при таком чтении о наслаждении или эстетическом развитии не может быть и речи, и совет переводить прозой поэта должен быть прямо поставлен в одну категорию с другим: обеспечить себя при перевозке мраморной статуи из одного музея в другой, переделав ее на месте отправления на известку, и таким образом сохранить ее от всех случайностей перевозки.
Над каждым прозаическим буквальным переводом можно только написать: «материал произведения Горация, Ювенала или Вергилия», но невозможно написать: «оды, сатиры или Энеида». Весь лирический, сатирический или эпический строй, над которым недаром потрудились поэты, исчез бесследно, словом, если это и бесспорно Цезарь, то мертвый, а не потрясающий землю. До сих пор большинство наших первоклассных поэтов глубоко понимало дело в этом смысле, как это видно из переводов Жуковского, Пушкина и Лермонтова, причем такое стремление, помимо их воли, нередко давало читателю Жуковского, Пушкина или Лермонтова на чужую тему.
Нашею постоянною задачей было внести в русскую литературу действительные переводы того или другого классического стихотворения, и при этом, само собою, возникали следующие требования. Так как, по счастию, русский язык владеет гекзаметром и пентаметром, то обе эти формы соответствующих оригиналов должны быть безусловно удержаны с возможным сохранением каждого отдельного стиха на том месте, на котором весь образованный свет привык видеть его в течение двух тысяч лет и вследствие этого переметил все классические оригиналы соответственными каждому стиху цифрами. Нельзя утверждать по переводу, в котором не соблюдены эти условия, что Овидий в таком-то стихе говорит то, когда в оригинале он говорит совсем другое. С величайшим удовольствием мы в последнее время замечаем, что и русские филологи спешат в свою очередь обогатить классическую критику своими вкладами. Но не странно ли видеть на русском языке подробный разбор известного классика в то время, когда русская литература не представляет даже перевода этого классика? Было бы не точно сваливать инициативу наших трудов, вызванных личным наслаждением, на литературный патриотизм, но мы очень рады, видя, что наши ученые, нуждаясь в цитатах из латинских поэтов, прямо берут наши переводы и приводят соответственное место. Признаемся, при переводе мы постоянно исполнены опасения, как бы внешнее совершенство русского стиха не отстало от его буквальности, хотя в решительную минуту выбора, не задумавшись, всегда готовы склонить весы на сторону последней. Но и в этом случае нас успокоило следующее обстоятельство. Кончая пятую книгу «Энеиды», мы вспомнили, что вторая вполне переведена Жуковским под именем «Разрушение Трои». Признавая наравне со всеми Жуковского за великого виртуоза благозвучного стиха, мы, конечно, тотчас же раскрыли его перевод и к великому удовольствию нашли, что наш с первых стихов почти тождественен с его переводом, что, впрочем, и весьма понятно по случаю близости того и другого к оригиналу. Но, сличая далее по строкам оба перевода, мы — увы! — убедились, что недаром перевод издан без нумерации, так как с этой стороны не выдерживает критики. В некоторых местах два стиха оригинала, как, напр., стих 538, переведены одним стихом и, наоборот, один стих — двумя стихами, как, напр., ст. 757. Ни Гнедич в «Илиаде», ни тот же Жуковский в «Одиссее», когда имел целью представить серьезный перевод, таких небрежностей себе не позволяли. Поэтому, строго держась вышеприведенных нами правил, мы являемся только последователями наилучших образцов, а не какими-либо вводителями новизны.
Что касается до самой формы нашего гекзаметра, то, дозволяя себя по мере надобности заменять дактили трохеями, подобно оригиналам, мы думали избежать этим утомительного однообразия стихов, и если, как заметил г. Помяловский, дозволили себе нововведение употребления данных слов, вызывающих на известном месте два ударения, то в этом случае приносим только нашу искреннюю признательность знатоку, от которого наше нововведение не ускользнуло, и уверены, что оно удержится в нашем стихосложении, ибо никто, получивший к тяжелому одиночному возу неожиданно хорошую пристяжную, добровольно от нее не откажется. Прислушайтесь к живой речи. Подчиненный, убеждающий своего генерала, невольно ударяет на Превосходительство, а эскадрон, отвечая на приветствия, кричит — ство..
Чтобы уяснить положение дела до нашего перевода «Энеиды» и после него, укажем на следующее. Приступая к переводу, мы запаслись двумя стихотворными переводами наших предшественников4 и каждый раз, когда нападали на место, требовавшее особой уловки или приема при передаче на русский язык, справлялись у них, ожидая там найти этот прием готовым. Действительно, было бы странно, томительно отыскивать вещь, давно уже найденную; но — увы! — каждый раз мы находили в обоих переводах полное отсутствие интересовавшего нас вопроса. Что же касается до будущего за нами переводчика, то для него справка с нашим переводом будет даже пред лицом критики обязательною. Ибо он не будет иметь никакого оправдания перевести слабее и дальше там, где то же самое, быть может, переведено сильнее и ближе.
Немцы при переводе классиков дерзают пускаться вслед за самыми причудливыми греческими размерами, и хотя тождество природы нашего стихосложения с немецким нимало не мешает нам в этом случае идти за немцами, что я до некоторой степени дозволяю себе в иных классических переводах, но сочувствовать такой вольности во всю ширь не могу: русское ухо к этому не привыкло.
Чтобы забежать в глаза читателю, способному пройти без всякого внимания мимо предисловия, постараемся ответить на слышанный нами не раз вопрос, почему мы перевели столь древнюю комедию, как «Горшок», грибоедовским размером с рифмами.5 Рискуя надоесть повторением нашего воззрения на переводы, скажем, что и в настоящем случае строго держались тех же мнений. Мы убеждены, что сочинение, написанное стихами, теряет свою физиономию и запах в прозаическом переводе. Там, где передавать подлинник возможно античными стихами, получившими у нас гражданство с легкой руки Гнедича и под изящным пером Жуковского и Пушкина, перевод другим размером или даже с рифмами есть не только искажение, но совершенное непонимание дела. Но там, где у поэта стих окрылен, как у Плавта, размером, которому мы не только не в силах подражать, но даже спорим о законах движения этого стиха, спасти дело (на наши глаза) может лишь современная рифма, внося то движение, которое бы окончательно утратилось при попытке перевода невозможным у нас размером..
Нуждаясь в снисхождении читателя по поводу простонародных речений и оборотов, встречающихся не только в нашем переводе Плавта, но и в образцовой стихотворной комедии «Горе от ума», мы вынуждены напомнить, что Плавт не стеснялся выражениями, не прошедшими чрез школу грамматиков и риторов* а подхваченными на рынке.
Ввиду печатания лирических стихотворений Гёте, позволю себе предложить Вам мой еще не напечатанный перевод «Die Granzen der Menschheit» — «Границы человечества». Я видел перевод этой пьесы в «Русском вестнике», и это побудило меня перевести ее. Что переводишь, надо прежде всего понять. А наши переводчики большею частию так необразованны, что не в силах перевести пьесу, коренящуюся в философии и истории. За буквальность и adequat’ность по смыслу своего перевода ручаюсь. Кроме того, он силится передать тот тонкий античный каданс и строй, которым цветет оригинал. У нынешних стихоплетов пробки в ноздрях. Но это их дело.
В своих переводах я постоянно смотрю на себя как на ковер, по которому в новый язык въезжает триумфальная колесница оригинала, которого я улучшать — ни-ни. В «Рыбаке» стих кончается — как есть, потому что у Гёте он кончается: wie du bist,[3] буквальную передачу которого я считал величайшей удачей.7
Что касается до немецких стихов, то они, мне кажется, родившись в собственной народной утробе, невзирая на полировку, приданную им Виландом, Шиллером и Гёте, никогда не могли разорвать связи с средневековыми Knittelverse7 Ганса Сакса, которыми для couleur Locale[4] Гёте начинает своего «Фауста» и которые я сохранил в своем переводе, над чем так скорбно потешался какой-то досужий фельетонист, не доросший до таких соображений. Что средневековый Фауст не может выражать своего шаткого и болезненного раздумья иначе, как такими стихами, — понятно; но чтобы мы, после того как гениальный Ломоносов прорвал раз навсегда наше общеславянское силлабическое стихосложение и после того как Пушкин дал нам свои чистейшие алмазы, снова тянулись к силлабическому хаосу, — это едва ли теперь возможно для русского уха.
Представляя на суд истинных любителей поэзии небольшой букет, связанный в моем переводе из стихотворных цветов персидского поэта <Гафиза>, считаю нелишним сказать несколько слов, могущих споспешествовать верному воззрению на предлагаемые пиесы. Не зная персидского языка, я пользовался немецким переводом, составившим переводчику почетное имя в Германии; а это достаточное ручательство в верности оригиналу. Немецкий переводчик, как и следует переводчику, скорее оперсичит свой родной язык, чем отступит от подлинника. С своей стороны, и я старался до последней крайности держаться не только смысла и числа стихов, но и причудливых форм газелей в отношении к размерам и рифмам, часто двойным в соответствующих строках.
Окончив вчерне перевод «Антония и Клеопатры», я просил Тургенева прослушать мой перевод с английским текстом в руках. . Иван Сергеевич сидел на диване к концу овального стола, а я на кресле уселся спиною к свету. На этот раз мы прочитывали пятый акт и дошли до того места, где Клеопатра, припустив к груди аспида, называет его младенцем, засасывающим насмерть кормилицу.
На это Хармион <Хармиона>, кончая стих, два раза восклицает: «О, break! О, break!» <действ. V, сц. 2> — которое Кетчер справедливо, согласно смыслу, переводит:
Приняв во внимание неизменный мой обычай сохранять в переводах число строк оригинала, легко понять затруднение, возникающее на этом выдающемся месте. Помнится, у меня стояло: «О разорвись!» Тургенев справедливо заметил, что по-русски это невозможно. Загнанный в неисходный угол, я вполголоса рискнул: «О лопни!» Заливаясь со смеху, Тургенев указал мне, что я и этим не помогаю делу, так как не связываю глагола ни с каким существительным. Тогда, как заяц, с криком прыгающий над головами налетевших борзых, я рискнул воскликнуть: «я лопну!» С этим словом Тургенев, разразившись смехом, сопровождаемым криком, прямо с дивана бросился на пол, принимая позу начинающего ползать ребенка.
Тургенев радовался окончанию перевода од Горация и сам вызвался проверить мой перевод вместе со мною из строки в строку. Споров и смеху по этому поводу у нас возникало немало. Между прочим, в XXI оде книги первой он восстал против стиха:
Так как Горациева Крага изгнать было невозможно, то Тургенев привязался к слову по весне и спрашивал, что это такое.
Напрасно я ссылался на обычное в устах каждого русского выражение: по весне, по зиме — в смысле: в весеннюю или зимнюю пору; напрасно приводил я ему стих Крылова:
«Он в море корабли отправил по весне».
<«Пастух и море»>
Тургенев уверял, что ему хорошо известно, что краснокожие с перьями на голове и с поднятыми тамагауками бегают по лесам Америки, восклицая: «На Краге по весне», причем он выговаривал весне так, как будто в конце стояло оборотное э.
1854. Мои воспоминания, ч. 1, стр. 36.
ПРИМЕЧАНИЯ
править1 О целях и значении перевода античных авторов см. также материалы под рубрикой «Фет-переводчик» (стр. 327—336 наст. изд.).
2 В наст. разделе опущены как менее существенные предисловия Фета к его переводам: «Скорби» Овидия (М., 1887), «Фауст». Трагедия Гёте (М., 1889) и «Элегии» Проперция (СПб., 1898).
3 Пушкину принадлежит перевод-подражание из Катулла: «Мальчик» («Пьяной горечью Фалерна…»).
4 Имеются в виду полные стихотворные переводы «Энеиды» И. Г. Шершеневича (1852, отд. изд.: Варшава, 1868) и И. Соснецкого (М., 1872).
5 Комедию Плавта «Горшок» Фет перевел по образцу «Горя от ума» разностопным ямбом, введя рифму, которой не знала античная поэзия.
6 Фет отвечает на замечание, Я. П. Полонского в письме к нему от 18 января 1888 г.: "Странно, отчего прозаические стихи у тебя чаще всего попадаются в твоих переводах — так, например, в «Рыбаке» стих «Ты сам спустился бы, как есть» и окончательный стих «Но с той поры пропал» (А. Фет. Полн. собр. стих., стр. 761).
7 Knittelverse — старинный немецкий стих, господствовавший в Германии в XVI в.; характеризуется смежной парной рифмовкой, четырьмя произвольно расположенными ударениями в каждой строфе и нерегулярным чередованием мужских и женских рифм.