Николай I, третий сын имп. Павла I и импер. Марии Феодоровны, род. 25 июня 1796 г. Будучи моложе своего старшего брата Александра, вступившего на престол в 1801 г., на 19 лет, Н. П. воспитывался и рос совершенно при иных условиях, чем любимый внук Екатерины II. Явившись на свет за четыре месяца до смерти последней и лишившись отца на пятом году своей жизни, H., с одной стороны, остался совершенно чужд педагогическим воздействиям и экспериментам „коронованного философа“ — своей бабки, с другой — избег и растлевающих влияний павловского режима с его жесточайшими пароксизмами безудержного самовластия. В качестве младшего великого князя, Н. П. первоначально и не предназначался к занятию императорского престола, поэтому — естественно — в царской семье он стоял на втором плане. Главный руководитель делом воспитания двух младших сыновей имп. Павла (Николая и Михаила) директор сухопутного кадетского корпуса генер. М. И. Ламздорф, как замечает биограф H., бар. Корф: „не обладал не только ни одною из способностей, необходимых для воспитания особы царственного дома, но даже был чужд и всего того, что нужно для человека, посвящающего себя воспитанию частного лица“. Лишенный всякого педагогического чутья, грубый и жестокий солдафон, Ламздорф безжалостно ломал на свой лад детские характеры своих питомцев, сводя все к внешней дрессировке и убивая в своих воспитанниках всякое проявление свободы и самостоятельности. Побои, розги, угрозы — таковы были обычные „педагогические“ приемы этого воспитателя, с редкой добросовестностью заносившего в ежедневный журнал печальную хронику своих воздействий на юных вел. князей. Подобные приемы воздействия, может быть, и не дали бы столь отрицательных результатов, если бы встретили со стороны самих питомцев Ламздорфа, в их природных склонностях, известный противовес. Но, говоря о H., приходится отметить, что в нем мы видим несомненные черты наследственного сходства с его отцом, этим жестоким и упрямым деспотом, к тому же с несомненно ненормальной психикой.
Нет ничего удивительного, что при таких природных задатках и указанной системе воспитания Н. оказался не только полной противоположностью „сущему прельстителю“, любимому внуку Екатерины, но и столь мало похожим на своего второго брата, Константина. Уже мальчиком он обнаруживал отталкивающие черты характера, которые причиняли не мало беспокойства придворным „кавалерам“, приставленным к нему, a также и его матери. В нем на каждом шагу обнаруживались упрямство и строптивость, грубость и мстительная жестокость и в то же время страсть к господству, властвованию. В играх вел. князь непременно изображал или императора, или какого-нибудь начальника, всегда командовал и усиленно муштровал своих сверстников, подобно тому, как муштровали и его самого. Воспитатели нередко отмечают, что он любил во время игры мучить своих товарищей и выходил из себя, когда проигрывал в игре, не принимая никаких резонов.
Так в маленьком вел. князе постепенно выростал исторический „Николай Палкин“, говоря языком А. Герцена, который „милостиво“ прогонял „сквозь строй“ под 12 тысяч ударов нарушителей „законного“ порядка. И эта прирожденная жестокость по мере того, как рос великий князь, росла вместе с ним и из сферы детских игр постепенно переносилась в широкую область государственного управления, из нездорового инстинкта превращаясь, в конце концов, в политическую систему „спасительного“ страха, так называемый николаевский режим. Однако, столь воинственный, повидимому, нрав подростка вел. князя отнюдь не говорил о мужестве и личной храбрости Н. П. Напротив, с указанными чертами характера у Н. соединялась крайняя робость и даже трусость. Несмотря на то, что преимущественное внимание при воспитании молодого в. князя отдавалось именно военному воспитанию, и самыми любимыми его играми были военные забавы и упражнения, Н. очень долго, напр., боялся стрельбы, взрывов фейерверка и т. п. При этом, в военных упражнениях его интересовала и увлекала лишь показная внешняя сторона, форма, шагистика, ружейные приемы, парады. Этой стороной военщины Н. увлекался до страсти. „Игра в солдатики“ была и осталась на всю жизнь самой любимой его забавой и занятием. Возмужав, Н. П. продолжал увлекаться все той же казовой стороной военного дела, впадая, подобно своему отцу, в своего рода парадоманию.
Тщетно по настоянию императрицы, воспитатели вел. князя пытались привлечь внимание мальчика к другим интересам, в частности к научным общеобразовательным занятиям. Кроме военной „науки“ в указанном выше смысле, Н., собственно говоря, не признавал никаких иных наук. С ранних лет он обнаружил свое крайнее нерасположение ко всяким теоретическим, научным знаниям и учебным занятиям. Когда в 1813 г. для занятий с вел. князем был привлечен целый ряд весьма видных и, можно сказать, даже знаменитых тогда ученых и преподавателей, как Шторх, Балугьянский и др., Н. П. не мог скрыть своей явной неприязни к своим профессорам и их наукам (полит. экономии, законоведению, истории права и т. д.), не вынося, по его искреннему признанию, из их „усыпительных лекций“ ничего кроме „скуки“. Интеллектуальный облик Н. П. очень ярко вырисовывается из тех же отзывов о нем воспитательских „журналов“, где мы читаем, что вел. князь „мало размышляет и забывает самые простые вещи“. По свидетельству бар. Корфа, Н., по его собственным словам, с великим неудовольствием всегда вспоминал, как его терзали „мнимым естественным правом“ и „усыпительной политической экономией“. Уже будучи императором, он неоднократно с чувством великой неприязни говорил о молодых годах своего учения. Беседуя как-то с бар. Корфом по поводу обучения своего сына, Константина, правоведению, Н. заметил в руководство будущему наставнику: „не надо слишком долго останавливаться на отвлеченных предметах, которые потом или забываются, или не находят никакого приложения на практике. Я помню, как нас мучили над этим… И что же выходило? На уроках этих господ (т.-е. профессоров) мы дремали или рисовали какой-нибудь вздор, иногда собственные их каррикатурные портреты… По-моему, лучшая теория права — добрая нравственность, а она должна быть в сердце независимо от этих отвлечений и имеет своим основанием — религию“. Это откровенное и прямолинейное отрицание науки весьма характерно для Н., не любившего вообще умственного напряжения и „рассуждений“ и соединявшего с представлением о всякой „теории“ ощущение скуки и сознание ее бесполезности и даже опасного вреда. Свою нелюбовь к науке Н. переносил с „господ“ наставников и на книги, от чтения которых он так же старательно уклонялся, как и от слушания лекций. Неудивительно, что поэт Жуковский, наблюдая вел. князя, совершенно безнадежно смотрел на Н. П. „Суди сам — как-то сказал он одному своему приятелю на его вопрос о том, чего можно ожидать от Н.: я никогда не видел книги в его руках; единственное занятие — фрунт и солдаты“. И, убоявшись „бездны премудрости“, которой грозили ему его учителя, Н. в то же время удивлял окружающих „необыкновенными знаниями… по фрунтовой части“. „Иногда, стоя на поле (сообщает Михайловский-Данилевский), он брал в руки ружье и делал ружейные приемы так хорошо, что вряд-ли лучший ефрейтор мог с ним сравняться, и показывал также барабанщикам, как им надлежало бить“. За подобного рода занятиями Н. никогда не скучал, его „практический“ ум находил здесь полное удовлетворение.
Подобное отношение Н. к его образовательным занятиям кавалеры-воспитатели вел. князя весьма единодушно приписывали „весьма посредственным способностям“ своего высокого питомца. С трудом и через силу, по своему собственному признанию, „вдолбешку без плода и пользы для будущего“ преодолевая „скучные“ науки, которые так туго давались и так плохо усваивались Н., последний не только не взлюбил самую науку, и ее представителей, но и образованных людей, вообще т. наз. интеллигенцию. Чувствуя себя недоучкой и сам не любя предаваться „рассуждениям“, Н. не терпел „рассуждений“ и со стороны других, инстинктивно ненавидя всякое движение мысли и испытывая невольный страх перед всяким проявлением самотоятельного суждения. Будучи на 22-м году назначен командиром одной из гвардейских бригад, Н., „начав знакомиться со своей командой“, тотчас же устремил свой подозрительный и суровый взор на ту часть офицерства, которая вела себя более или менее самостоятельно. Молодой командир обрушил свои „взыскания“ на этих „говорунов, дерзких, ленивых и совершенно вредных“, в лице коих его наблюдательный взгляд уже прозревал будущих декабристов. „Сих-то последних (признается в своих „записках“ Н.) гнал я без милосердия и всячески старался оных избавиться, что мне и удавалось“. B глазах командира Н. это либеральное офицерство казалось ему особенно опасным, их манеру держаться он квалифицировал, как „военное распутство“, под которым, однако, по его словам, „крылось что-то важнее“ простой служебной неисправности. „Говоруны“, смевшие „свое суждение иметь“ и его открыто выражать, для Н. должны были представляться опаснейшими элементами в армии, где „рассуждать“ не полагалось. Но для Н. не только армия, но и вся Россия представлялась в образе огромнейшей казармы. Поэтому ему „ясно“ было, что „там, где более не повелевают, а позволяют рассуждать вместо повиновения — там дисциплина более не существует“ и там государство должно погибнуть. Таков был конечный вывод, сделанный по поводу вспыхнувшей в 1848 г. революции в Берлине. Отсюда становятся понятными систематические гонения Н. на русскую интеллигенцию и литературу и его ненависть к ним, так ярко запечатлевшаяся в жесточайших преследованиях (достаточно вспомнить Лермонтова, Пушкина, Полежаева, Чаадаева, петрашевцев, декабристов). Любя внешний парад, ранжир, слепое подчинение команде, Н. любил позировать в роли властелина, которому все беспрекословно повинуется. И он умел производить впечатление натуры сильной, властной, повелительной, перед которой все покорно безмолвствует. Однако, следует сказать, что это был не столько действительно сильный, сколько упрямый характер, легко поддающийся самообману внешнего могущества власти и столь же легко отдающийся чувству страха, внезапно теряющий твердую почву под своими ногами. Сознание своей силы у Н. поэтому выражалось в грубых формах, как в его детских играх. Крутой, жестокий нрав Н. сказался уже с первых же шагов его самостоятельной служебной карьеры, когда ему приходилось выступать, то в качестве генерал-инспектора инженерных войск, то командира гвардейской бригады и начальника гвардейской дивизии, где своим жестоким обращением с нижними чинами и вызывающей грубой манерой в отношении к офицерству Н. умел всегда всех против себя восстановить. Импер. Елизавета Алексеевна очень верно заметила в своих письмах по адресу Николая, что „грубость он считает признаком и проявлением независимости“ и силы своей власти. Вот почему у него постоянно происходили резкие столкновения с офицерством и, по свидетельству Вигеля, вел. князь „совсем не был любим“ в военных кругах среди своих сослуживцев, среди же либер. офицерства (и декабристов) Н. был определенно фигурой ненавистной. Н. не терпел ничего, что возвышалось над общим уровнем. „Он хотел бы отрубить все головы, котор. поднимались над общим уровнем“ (С. Соловьев). В каждом самостоятельном мнении или суждении он видел как-бы вызов себе. Равнение под одно — такова была направляющая тенденция всей его внутренней политики, поэтому для него Россия была просто казармой, а государство „командой“. Фронтовик мысли и чувства, коронованный Скалозуб, Н. любил бездушное, автоматическое движение войск. В течение тридцатилетнего его царствования одна команда „смирно“ раздавалась по всей стране, сообщая правлению николаевской эпохи типические черты застоя и неподвижности, кладбищенский характер. И эти черты николаевского „духа“ как нельзя лучше запечатлелись на его лице, во всей его прямой, напряженной солдатской фигуре. С этой точки зрения, быть может, самым характерным актом государственной деятельности Н. является издание „Свода Законов“, в котором император хотел как бы заморозить Россию в ее изжитых и уже омертвелых формах „существующего строя“, не меняя „ни одной литеры“ в том „законном“ порядке, который он хотел увековечить накануне его близкого краха в пятнадцатитомном саркофаге мастерской работы М. М. Сперанского, заживо погребенного к тому времени в императорской „канцелярии“. Этот монументальный памятник николаевской России, которым, как тяжелой могильной плитой, пытался было Николай преградить всякую возможность дальнейшего развития страны, как нельзя лучше гармонирует со всем духом его эпохи и особенно его собственной личностью. В „Своде Законов“ столь же ярко запечатлелся характерный николаевский стиль, как и в его архитектурных вкусах, в этих прямолинейных „манежах“, от которых веет тем же холодом не то тюрьмы, не то казармы, как и от самого коронованного „тюремщика“. При указанных свойствах своего нрава, стремясь все привести к одному знаменателю и утвердить кругом себя покой кладбища, Н. за редкими исключениями (каковы были мин. Канкрин, гр. Уваров, гр. Киселев, М. Сперанский) окружал себя людьми ничтожными, безличными, которых сам же, в сознании своего превосходства, третировал самым откровенным образом. Что же касается людей с головой и несомненно талантливых, то он явно недоверял им и готов был при первом же случае решительно порвать с ними или свести на нет их влияние и инициативу (таково было, напр., отношение Н. к Киселеву и Сперанскому). В одном из своих писем брату Константину (1827) он заявил однажды, что „среди всех членов первого департамента сената нет ни одного человека, которого можно было бы, не говоря уже послать с пользою для дела, но даже просто показать без стыда“. Имп. Николай при этом как бы не подозревает, что, жалуясь на своих правительственных сотрудников, он тем самым выдавал самому себе testimonium paupertatis, как самодержавному монарху, окружившему себя своими собственными креатурами. В этом отношении для Н. особенно показательно то доверие, которым он дарил в качестве одного из самых близких ему лиц такое ничтожество, как гр. Бенкендорфа, знаменитого шефа жандармов, который с редким цинизмом высказывал императору ту мысль, что необходимо держать народ в невежестве, „чтобы он не стал по кругу своих понятий в уровень с монархами и не посягнул бы тогда на ослабление их власти“, как то имело место в революционной Франции, „где нация, более испорченная, чем образованная, опередила своих королей в намерениях и потребности улучшений и перемены“. В лице этого гр. Бенкендорфа, Н. и даровал стране типичного „фельдфебеля в Вольтеры“, который вместе с гр. Уваровым и насаждал все российское невежество, измышляя всякого рода „умственные плотины“, зажав в „цензурных колодках“ русскую общественную мысль и слово. Окружая себя подобными слугами и опираясь на безличных, бездарных и безответных сотрудников, Н. склонен был смотреть на себя, как на личность из ряду вон выдающуюся, выростая в своих собственных глазах. Ему казалось, что он один, как Атлант, держит на своих плечах великую Россию. Царящее кругом него безмолвие, жуткую „тишину“ тюремного режима он принимал, как свидетельство неизрекаемой силы своего авторитета, твердости своей власти. И ему самому, как и его окружающим, действительно, временами казалось, что он преисполнен мощи и таит в себе „великий“ дух, обладающий упругостью стали. Между тем, Н. был постоянно одержим страхом и внутренним беспокойством, и если иногда, в первые моменты, приняв какое либо решение, он обнаруживал, казалось, непреклонную волю, то она вскоре уступала место колебаниям, опасениям, и дело, в конце концов, оканчивалось ничем или каким-либо мертворожденным мероприятием, жалким выкидышем. При этом всякий резкий или просто неожиданный звук, раздававшийся среди всеобщего безмолвия (какая-нибудь невинная журнальная статья, как в деле с Киреевским), пугал императора, и его уверенность сменялась страхом, паникой, как это постоянно бывало и с Павлом, и фельдъегерская телега уносила к.-н. „куда Макар телят не гонял“. Этот вечный, скрытый в тайниках души Н. страх, по замечанию Шимана, направлял всю политику императора, этого грозного Юпитера с виду. Отсюда инстинктивное стремление Н. поселять вокруг себя всеобщий трепет, отсюда политика запугиванья, своеобразного организованного государственного террора, превращавшего „русское правительство“, по определению де Кюстина (1839 г.), в „осадное положение, сделавшееся нормальным состоянием общества“. Боясь постоянно за свою власть, не будучи уверен в ее прочности, он наводил страх на всю страну. Устрашая других, таким путем он заглушал собственное чувство страха. Он был покоен и чувствовал себя уверенным и „сильным“ лишь тогда и до тех пор, пока все вокруг него безмолвно повиновалось и дрожало, но зато тем легче он терял свое душевное равновесие, выходил из колеи, едва только замечал где-нибудь нарушение „тишины“ и установленного „порядка“, какое-нибудь непредусмотренное движение или жест. Отсюда, быть может, эта страсть Н. к военным экзерцициям. Зрелище однообразно, безмолвно и послушно движущихся масс, автоматически повинующихся властной команде, создавало у него иллюзию собственного могущества. Недаром во время одного смотра у государя вырвалось типичное восклицание: „боже, благодарю тебя за то, что ты сделал меня таким могущественным!“ Это ощущение мнимого всемогущества, которое должно было заглушать постоянный тайный страх, отравлявший покой императора, требовало все новых и новых приемов такого же „успокаивающего“ наркоза, т.-е. новых и новых триумфов на плацпарадах.
Уже самые условия, при которых совершилось вступление на престол Н., вооруженное восстание 14 декабря, так назыв. „восстание декабристов“, породило в молодом императоре ту неуверенность в своей власти, под давлением которой он всю жизнь вспоминал „своих друзей 14 декабря“, как любил он выражаться (mes amis du quatorze), и которая являлась источником его вечных страхов. Испуг и треволнения, пережитые им в роковой день 14 декабря („послезавтра поутру я или государь, или без дыхания“), можно сказать определили всю внутреннюю и внешнюю политику Н., поскольку он вносил в них свои настроения и воспоминания. Тот факт, что в числе заговорщиков и жертв последнего дворцового переворота оказались люди, принадлежавшие к высшему придворному и военному кругу, особенно тревожил императора, которому, конечно отлично была известна трагическая смерть его отца и роковая традиция империи XVIII в., превращавшая, по остроумному замечанию маркиза де Кюстина, „русский образ правления“ в „абсолютную монархию, умеряемую цареубийством“. Характерно, что, когда в конце 40-ых гг. шпионами Н. был открыт т. наз. „заговор“ Петрашевского, имп. Н. сильно перепугался, и его первым вопросом было: нет ли среди заговорщиков „наших“, и он успокоился только тогда, когда из доклада бар. Корфа и следственной комиссии узнал, что среди обвиняемых „не встречалось ни одного значущего (!) имени“ и комплот составляли „учителя, мелкие чиновники, молодые люди большею частью маловедомых фамилий“. Велик был также испуг Н. и при получении известий о польском восстании, которые он принял, по свидетельству имп. Александры Феод., „совершенно бледным, с изменившимся лицом“. Таким образом, легко поддаваясь панике, постоянно опасаясь новой измены „своих“, Н. тем легче поддавался вспышкам мстительного чувства и, забывая свое высокое положение, спускался сам до роли сыщика. Раз отдавшись этому мстительному чувству, Н., овладев своей „жертвой“, не знал никаких сдержек, систематически терзал связанного „врага“, издевался над ним, то лицемерно изъявляя свое сочувствие „преступнику“, то подвергая его нравственной пытке или физическим мучениям, строго следя за тюремным режимом узников, погребенных в „каменных мешках“ Шлиссельбурга или Петропавловской крепости.
Достаточно вспомнить хотя бы, как отнесся Н. к декабристам, приняв предварительно на себя роль следователя, а затем и судьи в том самом деле, где он сам был непосредственно заинтересованной стороной, на что, между прочим, совершенно основательно ему указывал в переписке с ним Константин. При допросах декабристов (как и провоцируя М. Бакунина к „Исповеди“) Н. выказал все свое великое искусство притворства в целях выпытать у обвиняемых искренние признания и откровенные разоблачения, в чем — как известно — он в целом ряде случаев добился несомненного успеха, что, впрочем, не помешало ему самым свирепым образом расправиться с своими противниками. Еще более кровожадным и озлобленным показал себя Н. во время подавления польского восстания 1830 г., когда в своей изумительно жестокой речи, обращенной к варшавскому муниципалитету, Н. грозил „разгромить город и разрушить Варшаву“ до основания „при малейшем волнении“ усмиренной нации. Столь же характерны мероприятия императора, предпринятые им в той же Польше в 1839 г. в целях так наз. „воссоединения“ униатов, сопровождавшегося дикими истязаниями и гонениями. Но нигде, быть может, изысканная жестокость Н. не была проявлена им с таким изуверством и с такой невероятной мстительностью, граничащей с павловским садизмом, как в процессе „петрашевцев“. Несмотря на то, что следствие официально установило, что возбужденное против петрашевцев „дело отнюдь не имело ничего важного“ и что „покушения или приготовления к бунту с достоверностью открыто не было“, обвиняемым, по указанию Н., не только был вынесен смертный приговор, но после того, как этот ни с чем несообразный приговор был заменен ссылкой на каторгу и другими наказаниями, над обвиняемыми был совершен, по предписанию Н., весь обряд приготовления к казни до последней команды к расстрелу, когда царским адъютантом была объявлена неожиданно для осужденных отмена смертного приговора (см. XXXII, 79/86). Перед этими беспримерными фактами сознательно рассчитанной жестокости значительно бледнеют, хотя и не теряют своей типической колоритности, такие эпизоды из той же царской хроники, как монарший „поцелуй“ Полежаеву при отправке его в солдаты (ссылку), или объявление Чаадаева императорским указом „сумасшедшим“ с установлением строгого врачебного наблюдения, или чудовищная резолюция „рыцарски великодушного“ Н. по делу о двух евреях, приговоренных за нарушение карантинных правил, согласно закону, к смертной казни, которую царь отменил, приказав: „виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Славу богу, смертной казни у нас не бывало (!) и не мне ее вводить“, приговаривал в заключение своей убийственной резолюции „милосердный“ царь. Таких фактов можно привести не мало.
Обе указанные черты характера имп. Н., и его хронический страх и его мстительная жестокость, имели, как уже было отмечено выше, общий источник в тех условиях, при которых совершилось воцарение Н. Но эпизод 14 декабря явился, по существу, лишь поводом, последним толчком, давшим определенное направление общей политике Н. Действительной причиной мрачного царствования эпохи сплошной и безнадежной 30-тилетней реакции николаевского правления, конечно, является тот критический характер, который в истории России носил предреформенный период сер. XIX ст. Царствование Н. — это последнее, по существу, царствование сословно-крепостнической полицейской монархии. Тщетно, в лице своего венценосного представителя и вождя, эта умирающая империя „старого режима“ пыталась сопротивляться неизбежной надвигавшейся „катастрофе“, исторически неотвратимой „эмансипации“, знаменовавшей „начало конца“ российского абсолютизма. Н. не был чужд сознания неотвратимости грядущего переворота, но он в страхе отступил перед исторической необходимостью и повел политику „страуса“, объявив, что, хотя он и „самодержавный и самовластный“ властелин, но никогда не возьмет на себя инициативу реформы. Под впечатлением раскрытой ему показаниями декабристов бездны непорядков в стране, задыхавшейся в тисках изжитого социально-экономического и политического режима, Н. сначала, как будто, серьезно мечтал о широких преобразованиях. Он даже превратил в свою настольную книгу, составленный по его повелению Боровковым „Свод показаний“ декабристов. Приняв, таким образом, наследие александровской эпохи из рук декабристов, Н. поспешил учредить известный своей полной бесплодностью „секретный“ комитет 6 дек. 1826 г., на который и возложил дело задуманного им государственного преобразования. Характерно, что император вел эту подготовку проектируемой реформы в строжайшей тайне, в бюрократическом „подполье“ секретных совещаний, боясь, как бы проникшие в общество слухи не вызвали „опасных“ толков, преувеличенных ожиданий и народных волнений. Самая реформа при этом должна была быть, по мысли имп. Н., так проведена, чтобы она „отнюдь не имела бы вида каких либо (?) перемен“. Страх перед возможными потрясениями свел все преобразовательные предначертания Н. к нулю. Как справедливо заметил один из современников николаевской эпохи: „в том то и беда наша: коснуться одной части считают невозможным, не потрясая целого, а коснуться целого отказываются потому, что, дескать, опасно тронуть 25 милл. народу“. Н. отлично сознавал, что стоило только прикоснуться к ветхому зданию империи в каком нибудь одном месте, как рухнет все здание. И, главное, было ясно, что стоило только затронуть социальную и экономическую основу „существующего строя“, как неизбежно вставал и вопрос о судьбах самого самодержавия. А едва только вставал роковой вопрос о самых основаниях императорского самодержавия, как твердая власть императора тотчас же обнаруживала свое полное бессилие, в ужасе отступала перед призраком революции и решительно капитулировала перед очередной исторической задачей приведения „безобразного здания империи“ в некоторый порядок ради утверждения „блаженства империи на незыблемом основании закона“. Таким образом, поскольку вопрос серьезно ставился о коренных преобразованиях, он невольно упирался в проблему о ликвидации самого самодержавия, а этого было достаточно, чтобы Н. тотчас же начинал заметать следы своих собственных преобразовательных начинаний. Такова же была судьба и всех „секретнейших“ попыток Н. П. подойти к решению крестьянского вопроса. Несмотря на то, что Н. изъявил было твердое намерение начать „процесс против рабства“, как против „зла для всех ощутительного“, поставившего государство на край финансового банкротства и грозившего новой пугачевщиной, однако, и здесь политика страха дала себя тотчас же почувствовать, как только правительство сделало первый подход к разрешению „проклятого вопроса“ о „крещеной собственности“. В то время, как среди строжайшей тайны правительственные секретные комитеты более десяти раз принимались разрабатывать те или иные меры по „улучшению быта крестьян“, в официальных указах народу объявлялось, что все останется по старому. Поднявшийся шум в лагере крепостников очень резко дал понять правительству, что и в данном случае, возбуждая недовольство дворянства, оно подкапывается под основы своей собственной власти и колеблет императорский трон. Этим и объясняется почему „горячий“ аболюционист перед „картонами“ своего кабинета, Н., несмотря на высокое представление о всемогуществе своих царских полномочий, поспешил — ради успокоения душевладельцев — заявить: „я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру (как ограничение власти помещиков „сверху“) не решусь, как не решусь и на то, чтобы приказать помещикам заключать договоры“ с крестьянами.
Т. о., боясь ослабить свою власть, Н. не решился действовать в порядке своего призрачного „самодержавия“, и в результате почти все узаконения, изданные при нем по крестьянскому вопросу, в особенности же касательно помещичьих крестьян, оказались „псевдонимами“ безжизненными и бесплодными (см. XXV, 509/510). Вопрос обострялся тем более, что правительству приходилось постоянно опасаться внутренних потрясений в стране под впечатлением европейских революционных событий, которые приняли особенно угрожающий вид в 40-х гг. XIX ст., когда по ту сторону имперского рубежа революционная буржуазия начала свое победоносное шествие, и на развалинах пораженного абсолютизма всюду утверждался столь ненавистный Н. „конституционализм“. Новое революционное движение, потрясшее Европу, когда еще свежа была память польского „мятежа“ 30 г., должно было особенно повлиять на защитника последнего оплота монархического деспотизма на континенте. При таких условиях Н. приходилось искать усиленной поддержки „верноподданных“ рабовладельцев и также поспешить вступить с ними в тесный союз дружбы, как это было при его покойном брате накануне Отечественной войны и падения М. Сперанского. Насколько, действительно, Н. был напуган в это грозное время, лучше всего видно из его известной речи 14 марта 1848 г., обращенной к депутатам петербургского дворянства, в которой он явно стремился успокоить встревоженное правительственным прожектерством „благородное“ сословие решительным отказом от каких-либо преобразовательных посягательств на „священные“ права привилегированных собственников: „забудем все неприятности“ — говорил Н. — Подайте между собой руку дружбы, как братья, как дети родного края, так, чтобы последняя рука дошла до меня, и тогда под моею главою будьте уверены, что никакая сила земная нас не потревожит“. Так образовался тесный союз Н. с реакционным командующим сословием против опасного внешнего врага — революции и конституционализма. 1848 г. полагает решительную грань в правлении Николая I. Теперь судьба всех преобразовательных планов и попыток была окончательно решена; начинается период упорной борьбы за сохранение „существующего“ строя, когда, по словам бар. Корфа, был окончательно усвоен принцип „не трогать ни части, ни целого: так мы, может быть, дольше проживем“. Николаевская Россия стала на „мертвую точку“, ее девизом отныне было: „ни взад, ни вперед“, хотя — по существу — и в период бесплодных преобразовательных потуг правительственное творчество Николая — реформатора, по замечанию проф. А. А. Кизеветтера, напоминает собой известный гимнастический прием, так наз. „бег на месте“, т.-е. и в этот период лихорадочной „подпольной“ работы секретных комитетов Россия продолжала топтаться на одном и том же месте. Запуганное внутренними потрясениями, испытывая панический страх перед европейским революционным движением, правительство Н., в конце концов, боялось тени своей собственной власти, каждого своего движения. Н. сам, таким образом, привел свою власть в состояние паралича и превратил всю страну, говоря словами историка С. Соловьева, в „николаевскую тюрьму“. Оставшись лицом к лицу с своей собственной „сильной“ властью, Н. оказался в положении полной невозможности что-либо создать, и ему ничего не оставалось, как охранять „рассудку вопреки, наперекор стихиям“ этот призрак власти. Он цепляется за свою власть для власти и, в конце концов, становится мучеником „самодержавия“. Охрана прерогатив этой власти, ее „национальных“ основ, согласно пресловутой уваровской формуле (православие, самодержавие и крепостное право), защита ее внешнего „величия“, наконец, самого принципа абсолютизма сделались теперь главной заботой Н. Военщина и полиция должны были со всей энергией стать теперь на страже всероссийской и даже европейской реакции. „Смотр — говорит историк Соловьев — стал целью общественной и государственной жизни. Все делалось напоказ для того, чтобы державный пpиexaл, взглянул и сказал: хорошо, все в порядке!“ Отсюда этот непрестанный парад жизни, все на вытяжке и гнетущая атмосфера общего настроения. С этого момента имп. Н. окончательно занимает амплуа „европейского жандарма“ по искоренению революционной „крамолы“. С величайшей злобой Н. обрушивается на новые европейские порядки. Уже со времени польского восстания для него не было более ненавистного слова и понятия, как „конституция“. „Я понимаю республику, говорил император в беседе с де Кюстином — это правительство прямое и искреннее, или, по крайней мере, могущее таковым быть; я понимаю абсолютную монархию, потому что я сам глава подобного порядка вещей, но я не понимаю представительной монархии. Это — правительство лжи, обмана, подкупа, и я скорее бы хотел отступить до Китая, нежели когда-либо принять этот образ правления“, и, вспомнив с злобным чувством о Польше 30 г., Н. добавил: „я был конституционным монархом, и мир знает, чего мне стоило нежелание подчиниться требованиям этого гнусного образа правления… но, слава богу, я навсегда покончил с этою ненавистною политическою машиною. Больше я конституционным королем не буду“. Таково было последнее profession de foi Н. И, охваченный чувством все возрастающего страха за судьбы своей собственной власти, не доверяя ни обществу, ни своей продажной и раболепной бюрократии, Н. стремился стянуть в свои руки бразды правления, усиленно развивая деятельность „собственной е. в. канцелярии“ с ее прославленным в истории политического сыска III-ьим отделением, все более и более откровенно игнорируя установленные государственные учреждения и искренне возмущаясь, когда ему его же верные слуги напоминали о статьях и положениях „Свода Законов“. „Да неужели же — воскликнул как-то государь, когда ему напомнили о существовании учреждения о Государственном Совете — когда я сам признаю какую-нибудь вещь полезною или благодетельною, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласия Совета“. Сын Павла I встает перед нами и на этот раз, как живой: он точно так же, как и его отец, не выносил, когда ему напоминали о существовании „закона“ в его империи, где он сам был „живым законом“. Но по мере того, как в Н. все более обострялось чувство беспокойства за неприкосновенность своих прерогатив, он все с большей тревогой смотрел на Запад, этот грозный „очаг“ постоянных революций и обнаруживал все более и более агрессивные тенденции в своей внешней политике. Но и в этой области при подобных условиях, поскольку приходится говорить о личном влиянии императора, должно отметить ту же неустойчивость, невыдержанность и, так сказать, личную заинтересованность его дипломатии. Не столько интересами России и господствующей исторической конъюнктуры руководствовался Н. в своей иностранной политике, сколько теми же опасениями за целость своей власти. Этими тенденциями определялись отношения Н. к Пруссии и Австрии, в которых он склонен был видеть последний европейский оплот против революционных потрясений. И никогда, быть может, эти политические соображения не сыграли такой влиятельной роли, как в эпоху Лондонской конференции 1840 г., когда мечты о восстановлении „священного союза“ во имя борьбы с „тлетворными“ влияниями „разрушительных“ идей революционного Запада заставили Н. отказаться от крупных задач в балканском вопросе. Падение престижа России на ближнем востоке явилось результатом этой политики страха перед „гидрой революции“.
Не менее опасные и вредные последствия для России имели и попытки вмешательства Н. вооруженною рукою во внутренние дела соседних держав (усмирение венгерского восстания и пр.), что привело к образованию антирусской коалиции во главе с Англией и Францией. Последняя ставка Н. на русскую военную силу оказалась, однако, вскоре бита. Крымская кампания, так самонадеянно начатая Н. („внешние враги нам не опасны; все меры приняты, и на этот счет мы можем быть совершенно спокойны“ — утешал себя и свое дворянство император еще в 1848 г.), показала, каким великим самообманом и какой роковой иллюзией оказалась вера Н. в военное могущество его задавленной „игом рабства“ и полицейского гнета империи. Колоссом на глиняных ногах оказалась в час великого испытания „николаевская“ Россия с ее „блеском сверху“ и „гнилью — снизу“, как охарактеризовал Валуев в 1855 г. дореформенный строй русского государства, рухнувшего трагически под Севастополем. Этого последнего удара не выдержала даже твердокаменная грудь Н. Он умер (а может-быть и покончил с собой), потрясенный неожиданной катастрофой. И на смертном одре — 18 февраля 1855 г. — обращаясь к наследнику-сыну, Н. должен был сам признать крах всей своей системы, выразив, хотя и в сдержанных словах, конечный итог своих напрасных усилий спасти то, что было уже осуждено историей: „сдаю тебе команду, но не в полном порядке“. В этих словах весь Николай и вся николаевщина. И в последний час своей жизни Н. так и не смог отрешиться от своей казарменной точки зрения на государство и свое призвание, как его главы. Так тяжело и напряженно прошел свой ответственный жизненный путь этот узкий и ограниченный правитель, всю жизнь простоявший на часах и упрямо и настойчиво охранявший сгнившие устои старой дореформенной империи.
Литер.: Бар. М. А. Корф, „Восшествие на престол имп. Н. I“ (СПБ. 1877); гр. Блудов, „Последние часы жизни имп. Н. I“ (СПБ. 1855); „Сборник русского историч. о-ва“, т. 74, 90, 98, 131 и 132; „Записки“ С. М. Соловьева (изд. „Прометей“); Н. К. Шильдер, „Импер. Николай I“ (СПБ.); Theodor Schiemann, „Geschichte Russlands unter Kaiser N. I“, В. I—IV (B. 1913); Кизеветтер, „Историч. очерки“ (M. 1912); М. Лемке, „Николаевские жандармы“ (1908); „Три века“ (Изд. Сытина), т. V и VI, ст. Ю. Готье и Б. Сыромятникова; Е. А. Тарле, „Самодержавие Н. I“ („Былое“, 1906 г. IX и X кн.).