Физическая география | Население | Политика и финансы | Медицина | Экономика | Просвещение | Общественное призрение и благотворительность | История | Право | Русский язык и литература | Искусство | Наука | Дополнение
Россия в археологическом отношении | Источники и историография | История России | Малороссия | Хронология | Приложения: Регионы | Населённые пункты | Монеты | Реки | Иск. водные пути | Озёра | Острова
B. Источники русской истории и русская историография. Основным источником русской истории от древнейших времен до середины XVI столетия (а в отдельных случаях — и дальше) служат летописи. Несмотря на почти двухсотлетнее пользование летописями, этот наиболее эксплуатированный источник русской истории не может, однако, считаться вполне изученным даже в его древнейших частях, издавна привлекавших к себе наибольшее внимание исследователей. Хотя уже со времени исследований покойного Бестужева-Рюмина (см. его статью о «Летописях» в настоящем Словаре) окончательно установился взгляд на летописи как на компиляции из более древних, не дошедших до нас источников, тем не менее, у многих исследователей сохраняется до сих пор излишнее доверие к летописному тексту и привычка пользоваться летописью, как цельным произведением, без дальнейшей критической проверки того, как произошло каждое из ее показаний. Насколько неосторожен такой способ пользования, особенно наглядно показали в последние годы замечательные исследования А. А. Шахматова о «Повести Временных лет» (см. его статью в Словаре под этим именем). Путем тонкого анализа неизученных доселе новгородских летописей А. А. Шахматову удалось открыть в начальной части их прототип «Повести», названный им «Начальным сводом» (и в свою очередь могущий быть сведенным к еще более простому тексту). Основываясь на этом открытии, мы можем отметить в «Повести» не менее пяти последовательных наслоений: 1) повесть о «начале земли русской», коротко рассказывавшую о том, как Кий, Щек и Хорив в Киевской области, а славяне, кривичи и меря — в Новгородской, владели «каждо родом своим», как туда и сюда пришли варяги, как наследник Рюрика, Игорь, со своим «воеводой» Олегом выгнали киевских варягов, Аскольда и Дира, и завладели Киевом, как Игорь и его воевода Свенельд воевали с древлянами и угличами, как убит был древлянами Игорь и мстила за него Ольга и т. д. Составитель этой повести не знает ни греческих летописцев, ни официальных исторических памятников (за исключением, может быть, древнейшего списка Русской Правды), ни летописных легенд. Ссылки составителя на «нынешнее время» (по поводу власти над хазарами, варяжской новгородской дани, присутствия варяжского элемента в Новгороде) едва ли могут относиться ко времени позднее Ярослава. 2) Эта повесть, дополненная сведениями из Амартола о греческих походах русских князей и распределенная по годам сообразно догадкам, довольно неудачным, нового редактора, представляет собой «Начальный свод», составленный, по предположениям А. А. Шахматова, в конце XI века. 3) Вновь дополненный историко-географическими и историко-этнографическими данными о расселении славян, более подробными извлечениями из Амартола о княжеских походах на греков, о греко-угорских и греко-болгарских столкновениях, текстами договоров греков с князьями, легендами и, наконец, новыми хронологическими догадками, «Начальный свод» превратился в «Повесть временных лет» первой редакции, составленной в 1116 г. 4) Новый редактор с помощью греческой «Летописи Никифора вкратце» систематически пересмотрел все хронологические показания своих предшественников и подвергнул их коренной переработке. Так произошла с прибавкой нескольких новых фактов и легенд вторая редакция «Повести», составленная в 1118 г. 5) Наконец, обе редакции «Повести» вместе с теми летописями, с которыми они были соединены, оказали влияние друг на друга, и, кроме того, вторая редакция подверглась новому воздействию «Начального свода»: так произошли дошедшие до нас тексты «Повести временных лет» трех групп, представляемых списками Лаврентьевским и Ипатьевским и Софийским временником. Насколько важны все эти наблюдения для историка, видно из того, что А. А. Шахматов, разобрав хронологические домыслы разных редакторов «Повести» до 945 г., счел возможным признать только за четырьмя из них происхождение из первоисточников (именно годы договоров 907, 912, 945 и поход Игоря 941). Относительно дальнейшего летописания важен вывод Шахматова о существовании специально-новгородской летописи, начинавшейся известием о крещении Новгорода в 989 г. и сочиненной в 1167—1188 г. Германом Воятой, священником новгородской церкви святого Иакова. Чем дальше, тем более летописи начинают служить вместо цели нравственного назидания целям государственной политики. С конца XV и начала XVI столетий они не довольствуются тенденциозным изложением современных летописцу событий и начинают вносить тенденциозное освещение в изображение прошлого. Сложился целый ряд официозных легенд, доказывавших справедливость московских политических притязаний, права московского государя на «всю Русь, на киевское наследство, наконец, на власть византийских императоров» (см. Вавилонское царство, Белый клобук). Учителями русских в этом отношении были, прежде всего, южные славяне; позже, в XVII веке, началось влияние и польской историографии. Проводником югославянского влияния были хронографы (см.); один из них, переделанный для русских читателей в 1512 г. известным сторонником теории о Москве — третьем Риме старцем Филофеем (новейшая догадка Шахматова), заключал в себе и образцы прагматического исторического изложения (житие деспота Стефана Лазаревича, написанное видным сербским писателем Константином Философом). Под влиянием новых образцов форма летописного изложения мало-помалу выходит из моды. К тенденциозной официальной легенде присоединяется оппозиционный памфлет (см. Сергий и Герман, Пересветов). Приемы памфлета переносятся и в историческое изложение (см. Курбский). Форма «сказания» является наиболее подходящей для новых потребностей. Употреблявшаяся уже в древний период и все сильнее вторгавшаяся в рамки летописного изложения, начиная с XIII века, эта форма теперь окончательно разрушает летописную. Накопление важных событий в Смутную эпоху представляет благодатный материал для «сказаний», которые быстро разрастаются в числе и образуют целую литературу. После Смутного времени проникает в русскую историографию влияние польской литературы и прежде всего отзывается на новой переделке хронографа: в основу его кладутся теперь не византийские и югославянские источники, а польская хроника Мартина Бельского. Скоро создается в Киеве и целое изложение русской истории, удовлетворяющее новым ученым вкусам и опирающееся на польскую хронику Стрыйковского, — именно летопись Феодосия Сафоновича и основанный на ней «Синопсис». В то время, как киевское духовенство возвеличивало в «Синопсисе» религиозную роль своего города в русской истории, московский дьяк Федор Грибоедов писал для царского обихода первую «Историю о царях и великих князьях земли русской», в которую включил и все государственные легенды XVI века. Гораздо важнее этой жидкой «истории» было произведение сослуживца и современника Грибоедова, эмигранта Григория Котошихина, написанное для шведов, чтобы ознакомить их с тогдашней Россией. С последних годов XVII века до новейшего времени тянется непрерывный ряд «записок» современников, составляющих основной материал для бытовой истории, для истории придворных и общественных течений. Крупным дополнением к этой категории источников являются «сказания иностранцев о России» (см.). Жития святых (см.) служат важным материалом, за отсутствием других источников, для бытовой истории древней Руси. Для изучения внутренней, особенно юридической, социальной и экономической истории России несравненно большее значение имеют «акты» (см.). Однако уже по своему объему и количеству этот род исторических источников гораздо труднее поддается обработке; к тому же исследователи, привыкшие иметь дело с историческими фактами в литературной передаче, сравнительно поздно оценили значение документов, каждый из которых сам по себе уже является историческим фактом. Пользование актами требовало совершенно иных приемов ученой работы и иных взглядов на задачи научного исследования, чем те, которыми располагали старые исследователи. Обращение к этим материалам гораздо менее нуждалось в «исторической критике», из которой прежде делали особую, самостоятельную цель исторического исследования, и гораздо более — в теоретической подготовке по общественно-юридическим наукам, которою прежде не успевали и даже не считали нужным запастись. Вследствие этого изучение актов только в последнее время стало очередной задачей русской исторической науки. Самое состояние этого рода источников не обещает от их обработки таких плодотворных результатов для русской истории, какие достигнуты в истории западной. За исключением юго-западной Руси, сохранившиеся в сколько-нибудь значительном количестве акты относятся к довольно позднему времени (не раньше второй половины XVI столетия); акты первой половины XVI века попадаются уже сравнительно реже, а за период XII—XV века каждый акт составляет своего рода unicum. Притом мы до сих пор не имеем сводного издания всех древнейших актов. Главными хранилищами, в которых сбереглись до нашего времени древнейшие акты, были монастырские архивы. Отсюда они поступали в течение XIX века в собственность частных лиц, общественные музеи и библиотеки, в распоряжение особой «археографической экспедиции» (см.), путешествовавшей по монастырям, и, наконец, в московский архив министерства юстиции (через «коллегию экономии»). Акты правительственных архивов, хранивших делопроизводство старых русских учреждений, за немногими исключениями, не восходят к очень древнему времени: это объясняется поздним формированием московских центральных учреждений (конец XV — середина XVI веков), плохим хранением документов и, наконец, частыми пожарами, истребившими значительную часть документов (особенно пострадали архивы московских учреждений в смутное время, в пожар 1626 г. и в 1812 г.). Степень сохранности документов стоит также в тесной связи с внутренними реформами в делопроизводстве московских учреждений. Так, после реформы середины XVI века мы сразу получаем в распоряжение ряд документов первостепенной важности для внутренней истории; реформа, произведенная при патриархе Филарете, создает образцовый порядок, и делопроизводство первых десятилетий после Смуты сохраняется иногда почти в неприкосновенной целости. С началом XVIII века сохранившееся делопроизводство центральных учреждений, а со времени императрицы Екатерины II — и областных начинает подавлять своим количеством. Всего удобнее обозреть правительственные акты в связи с деятельностью создавшего их государственного механизма. Документы высших государственных учреждений сравнительно более изучались и чаще издавались. Архива боярской думы не существует, так как ее делопроизводство шло через приказы. Остатки архива ближней канцелярии хранятся в Санкт-Петербургском государственном архиве. Московский архив министерства юстиции издает «Доклады и приговоры Сената», хранящиеся в нем (и в петербургском сенатском архиве). «Протоколы Верховного совета» напечатаны в «Сборнике Императорского Исторического общества». Из архива Государственного совета часть документов (1768—1825) также была издана (СПб., 1869—74). См. также Комитет министров. Главнейшими предметами деятельности древнерусских государственных учреждений были дипломатические сношения, военная служба и финансы; на втором плане стояла полиция (безопасности и нравов) и, наконец, суд, смешиваемый с управлением. Документы дипломатических сношений, сохраняемые до 1801 г. в московском, а после 1801 г. — в петербургском архиве министерства иностранных дел, наиболее употреблялись в дело историками: все три общих русских истории (Щербатова, Карамзина и Соловьева) положили в свою основу именно рассказ о внешней политике России. Сравнительно менее многочисленные и легче обозреваемые документы дипломатических сношений удобнее могли быть напечатаны, чем другие правительственные акты (см. Дипломатия, Докончанье, Статейный список). К ним примыкают и донесения иностранных дипломатических агентов из России с конца XVII века (в последнее время печатаются, как и документы с конца XV века, в «Сборнике Русского исторического общества»). Гораздо менее изучены и почти совсем не изданы документы финансовых приказов, подчиненных одно время Посольскому приказу («чети Новгородская, Владимирская, Галицкая и Устюжская»). Финансовые документы рассеяны, впрочем, и по другим приказам, так как в большей или меньшей степени каждый из них заведовал финансовыми сборами. Приказное делопроизводство состоит вообще из «столбцов», т. е. входящих и исходящих бумаг, и «книг», из которых наиболее важны «записные» и «приходские» (тут же и расход). Военная служба ведалась, главным образом, в Разрядном (документы его теперь в московском архиве юстиции) и некоторых областных приказах. Регулировалась она периодически ревизиями служебной годности служилого сословия, результаты которых записывались в «десятнях» (см.). Служебные назначения записывались в столбцы, из которых для целей местничества стали составляться «разрядные книги» (древнейшая составлена в середине XVI века за время от 1470-х годов; при царе Михаиле они составлялись ежегодно, потом потеряли значение, с изменением порядков военной службы). Для тех же целей составлялись «родословные книги», первая из которых, так называемый «государев родословец», составлена в 1556 г. В 1686 г. составлен новый текст родословных книг. От этих официальных разрядных и родословных книг надо отличать частные, составлявшиеся для собственного употребления частными лицами. Тесно связано было со службой служилое землевладение, находившееся в заведовании поместного приказа: там, главным образом, хранились «писцовые (переписные, дозорные) книги», туда посылались «челобитные» о поместьях, оттуда высылались «сыскные грамоты» для справок на месте, выдавались «отказные» на право владения и «ввозные и послушные», адресованные крестьянам владельца. В случае преступлений по службе приказ «отписывал» именье на государя («отписные книги»); в случае заслуг давалась «жалованная грамота», превращавшая поместье в вотчину. Из документов, относящихся к судоустройству и судопроизводству, наиболее изучены памятники русской кодификации (см. Русская Правда, Псковская и Новгородская судная грамота, Судебники, Указные книги приказов, Уложение царя Алексея Михайловича, Полное Собрание Законов). Документы судебного процесса в значительном количестве сохранились в монастырских и частных архивах (см. Грамоты, Челобитные, Запись поручная, Наказная память, Доезд, Докладной список, Судный список). Все перечисленные отрасли управления делились между центральными учреждениями и областными. Делопроизводство старинных областных учреждений сохранилось, в исключительных случаях, в составе архивов позднейших (Екатерининских) учреждений, их заменивших и в свою очередь упраздненных. Значительная часть последних выслала свои архивы в московский архив министерства юстиции, но ни один ученый до сих пор ими не воспользовался. Учредительные документы провинциального управления суть ставные грамоты (см.), делящиеся на три типа соответственно степени ограничения власти наместников и усиления местного элемента: грамоты наместничьи (см. Кормления), губные (см.) и земские (см. Уставные земские грамоты): в первых ограничиваются финансовые, во вторых — судебные права наместников, в третьих те и другие отнимаются. С появлением воевод пределы их ведомства стали определяться «воеводскими наказами» (см. Воеводы). Принимаемый от предшественника казенный инвентарь перечислялся в «росписном списке». Финансовые документы «приказной избы» состояли из «окладных книг», присылавшихся из центральных учреждений, собственных «приходно-расходных книг», наконец, «сметного списка», представлявшего отчет об истекшем годе, и «окладной росписи» или сметы на будущий год. В уплате податей давалась плательщикам «платежная отпись». Самые подати (прямые) раскладывались между собой плательщиками при помощи «разрубного списка». Центральные учреждения сносились с местными посредством «памятей»; последние отвечали им «отписками». Очень ценный, но наименее сохранившийся отдел актов составляют документы частного права. Главные формы вещных договоров древней Руси суть «купчие», «меновные» и «данные» (чаще всего «вкладные») грамоты (см. Грамоты). Формы актов обязательного права, по степени личной несвободы, ими устанавливавшейся, располагаются в следующем порядке: 1) «полная» и «докладная» грамоты, устанавливавшие древнейший вид полного холопства. Освобождение от него и от следующих видов несвободного состояния давалось «отпускной». 2) «Служилая кабала» — договор займа, сопровождаемый обязательством вместо платежа процентов служить заимодавцу (обыкновенно до его смерти: См. Кабальное холопство). 3) «Ссудная запись» (см.) и близкая к ней крестьянская «порядная» (см. Запись порядная) — договор о крестьянской работе, сопровождаемый займом и, с середины XVII века, обязательством не уходить от хозяина (см. Крестьяне). 4) «Жилая запись» — договор срочного найма во двор. 5) «Заемная кабала» — долговая расписка, обеспеченная поручительством, и «закладная» — ее вид, обеспеченный залогом. Главная форма договоров семейного права — «рядная запись», договор с неустойкой о совершении брака, вместе с обязательствами совершить акты на недвижимое имение («поступные» и «расписки») и на людей («данные»). Роспись приданого иногда составляет особый акт, предшествующий «рядной». Отделяются от рядной также и «сговорная» и «срочная» (также «отсрочная») грамоты. О «духовном завещании» («изустная память») — см. Грамоты. Без завещания имущество делилось посредством «раздельной». О вещественных памятниках русской истории см. Археология, Археологические общества в России, Музеи. С XVIII столетия начинается научная разработка русской истории. Главнейшими исследователями русской истории в начале века были Татищев и Байер, в середине — Ломоносов и Миллер, в конце — Щербатов и Болтин. Сведения о их жизни и сочинениях см. под их именами; здесь излагаются общие результаты их ученой работы в следующем порядке: 1) взгляд на задачи исторического изучения, 2) приемы исследования, 3) взгляд на общий ход русской истории, 4) разработка древней этнографии, 5) разработка летописей, 6) разработка и издание актов. 1) Русские исследователи ставили изучению истории практические задачи. Татищев соответственно своему утилитаристическому мировоззрению искал в истории пользы для «самопознания» посредством расширения личного опыта при помощи опыта прошлого. Ломоносов, обрабатывавший историю в духе ложноклассических од и трагедий, ставил истории целью возвеличение предков и моральное назидание потомков. Рационалист Щербатов видел пользу от изучения истории в открытии связи между причинами и следствиями и в вытекающей отсюда «власти над будущими временами». Немецкие исследователи, напротив, отказывались ставить историческому изучению практические цели и находили, что единственной целью его, как всякого научного познания, должно быть открытие истины, независимой от каких бы то ни было национальных или партийных пристрастий. К ним присоединяется в этом отношении и Болтин. 2) Научные приемы исследования остаются совершенно неизвестны первым русским исследователям. Татищев, начавший свои занятия русской историей по заказу Брюса, без всякой предварительной подготовки, ограничивает свою задачу простым накоплением фактов, не делая никакого различия между первоисточником и его обработкой, не входя ни в какую оценку сравнительного достоинства источников и считая их, без разбора, такими же «историями», как и его собственная. Его добросовестность выражается в том, что он не считает возможным опустить ни одного показания собранных им источников; его некритичность ведет к тому, что все эти показания он ставит рядом, не указывает, откуда взято каждое, вводит в текст свои догадки и соображения и кончает тем, что с целью издания своей «Истории» на иностранном языке переводит полученный таким образом свод данных на современный ему язык. В результате у Татищева вместо «Истории» получается только новая «летопись», не нужная для ученого употребления там, где ее источники известны, и ненадежная там, где эти источники потеряны. Приемы Ломоносова — исключительно литературные: они сводятся к риторической амплификации фактов. Усвоенный им «протяженный и пухлый стиль» еще более прогрессирует у его последователей второй половины XVIII века — Эмина и Елагина. Щербатов представляет значительный шаг вперед сравнительно с Татищевым: в своей «Истории» он не просто нанизывает показания источников, а группирует их по собственной системе, дает им свое освещение, словом, эмансипирует историю от летописи, давая место источникам лишь в особых цитатах и приложениях. Но эмансипация эта — очень относительная: Щербатов все-таки загромождает свой исторический текст массой мелочей, исключительно потому, что мелочи эти указаны источниками. С другой стороны, он совершенно не в состоянии критически отнестись к своим источникам: по старой привычке, он готов предпочесть «почтенных польских сочинителей», искажавших летописи своей средневековой ученостью, «неученым киевским монахам», составлявшим эти летописи. Новый шаг вперед в усовершенствовании приемов исторического исследования представляет противник Щербатова, Болтин. Не связывая себя формой общего исторического изложения, Болтин свободно выбирает темы для монографического исследования и окончательно научается подчинять источник поставленному вопросу. Относительно критической оценки источников он пользуется уже результатами работы немецких исследователей. Из этих последних Байер уже в первой половине века владеет приемами научной критики, но применяет эти приемы, соответственно общему характеру своей подготовки и своих ученых взглядов, исключительно к древнейшему периоду русской истории. Результаты, достигнутые им здесь, отчасти и до сих пор сохраняют значение (например по норманнскому вопросу). Приложить приемы исторической критики к собственно-русским источникам, именно летописям, выпало на долю Шлецера, реформатора научных взглядов в самой Германии: он проводит резкие границы между первоисточником, позднейшей компиляцией и ученым исследованием — границы, принимаемые с этих пор и русскими учеными. 3) Во взгляде на общий ход русской истории немецкие исследователи, наоборот, находятся в зависимости от русских, подобно тому, как эти последние зависят от своих источников. Уже Татищеву Россия в начале своей истории представляется наследственной монархией, управляемой «единовластными государями» Рюрикова дома, получившими свои полномочия «по завещанию» их славянских предшественников. Это было, по мнению Татищева, периодом процветания и славы русского государства. Второй период — упадка — наступил тогда, когда Россия поделена была между размножившимися «наследниками» княжеского дома, начавшими «великого князя за равного себе почитать» и ослабившими таким образом центральную власть. Упадок центральной власти повел за собой раздробление государства на части, отказ литовских князей, прежде «бывших в подданстве», от повиновения, уничтожение княжеской власти в Новгороде, Пскове и Полоцке и водворение там «собственных демократических правительств», наконец — порабощение Руси татарами. Восстановление центральной власти и уничтожение последствий ее бессилия составляет содержание третьего периода, начинающегося с Ивана III: в этот период снова «сила и честь государя умножилась». Практический вывод из всей этой схемы подчеркивается Татищевым: «из сего всяк может видеть, сколько монаршеское правление государству нашему прочих полезнее». Ломоносов принимает схему Татищева целиком, разрисовывая только яркими красками величие России в первом периоде и уподобляя все три периода ее истории трем периодам истории римской: царскому, республиканскому и императорскому. Щербатову, утопавшему в мелочах и подробностях, некогда было разрабатывать общей схемы русской истории. Его рационализм требовал от него не столько установления общего схематизма, сколько прагматического изложения частностей. Прагматизм этого изложения — т. е. связывание причин со следствиями — не шел далее психологической мотивировки отдельных поступков действующих лиц, так как, в духе рационализма, Щербатов считал причиной исторических фактов психологические побуждения деятелей истории. Гораздо шире ставит вопрос об исторических факторах Болтин. Настаивая в противоположность рационалистическому мировоззрению Щербатова на закономерности и органичности исторических явлений, Болтин ищет для их объяснения не психологических, а естественных причин, которые и находит в влиянии «климата» и обусловливаемого им «темперамента». Климат и темперамент создают «нравы»; что касается «законов», они оказывают на «нравы» лишь второстепенное влияние, сами подвергаясь прямому влиянию «нравов» и находясь от них в прямой зависимости. Эти общие понятия должны были обратить особенное внимание Болтина на внутреннюю истории России. Он занимается отдельными вопросами этой внутренней истории при всяком удобном случае; но общую схему внутреннего развития России ему удается создать лишь при помощи известной нам татищевской схемы, а также при помощи древних памятников русского законодательства, бывших тогда почти единственными источниками сведений о внутренней истории России. Процветание первого периода объясняется, по Болтину, полным соответствием «нравов» и «законов». Раздробление Руси во второй период повело к изменению «нравов» в различных местностях, а это последнее вызвало появление новых, местных законов. Наконец, по объединении Руси «нравы» опять сделались повсюду сходными, а за ними и законы вернулись к первоначальному единству. К изменению законов после Петра Болтин относится неодобрительно, считая новые законы не соответствующими русским нравам. Эта скромная попытка общей схемы русского исторического развития осталась единственной в XVIII веке. Немецкие исследователи приняли в главных чертах татищевскую схему. Историки второй половины XVIII века представляют против нее лишь одно возражение — по отношению к пониманию первого периода. Некритичность возвеличения России в первом периоде ее существования слишком бросалась в глаза: против этого возвеличения одинаково протестуют и Шлецер, и Щербатов, и Болтин. Отвергнув Ломоносовский тезис, что «величество славянских народов стоит близ тысячи лет почти на одной мере», исследователи разошлись между собой по вопросу, на какой ступени развития находилась древняя Россия. Щербатов изобразил в слишком ярких красках дикость древней Руси и вызвал этим возражения со стороны Болтина. Однако первый готов был допустить, что и «кочевое общество», каким он признавал древнерусское, не исключает существование городов, законов, торговли, мореплавания, а второй допускал, что первобытные русские не стояли выше первобытных германцев «и всех вообще народов при первоначальном их совокуплении в общества». Подобное столкновение взглядов произошло и между двумя немецкими исследователями, Шторхом и Шлецером. Шторх строил происхождение древнейшей городской и государственной жизни Руси на широком развитии днепровской торговли с Царьградом и арабами, но считал эту торговлю транзитной, т. е. чуждой окружающим племенам. Шлецер признал мысль Шторха «уродливой» и решительно отвергал существование древнерусской торговли, монеты, договоров, письменности и т. п. 4) Древняя этнография неизбежно должна была занять большое место в первых научных исследованиях, так как польская ученость особенно загромоздила этот отдел своими сказочными генеалогиями народов. Протест против этих генеалогий был первым ударом, нанесенным старому пониманию истории, как органа национального самомнения. Естественно, что этот протест исходил от немецких исследователей и на первых порах показался русским ученым оскорблением их национального достоинства. Байер первый подорвал главный аргумент, доказывавший автохтонность русского населения: тождество имени (скифы), которым называлось это население в источниках разных эпох, он объяснял как тождество не этнографическое, а лишь географическое. По следам Байера пошли Миллер, повторивший его аргументы, и Шлецер, выставивший общий тезис, что до IX века для истории России не существует прямых письменных источников. Утверждения Байера вызвали шовинистический протест Тредьяковского, утверждения Миллера послужили поводом к доносу на него со стороны Ломоносова; только утверждения Шлецера были, наконец, усвоены умнейшим русским исследователем, Болтиным. Параллельно с попытками немцев русские исследователи делали и собственные попытки разобраться в древней русской этнографии. Основанием для них служило сближение древних этнографических названий с расселением современных инородческих племен России. Татищев, лично знакомый с инородцами, отождествил древних скифов с татарами, сарматов — с финнами, а древнее название славян нашел в «амазонах», поправленных им в «алазоны» для сближения этимологического смысла (хвастуны = славяне). Эта классификация перешла и к Болтину, верному ученику Татищева в вопросах древней истории. Ломоносов и Щербатов не согласились с Татищевым: скифов они отождествляли с чудью, опираясь на Байера, а сарматов решительно считали славянами. Ломоносов к славянам же отнес и литву, и русь; Щербатов принял немецкое мнение о норманнстве руси. Огромным шагом вперед сравнительно с этими произвольными гаданиями была этнографическая классификация Шлецера, основанная на сродстве языков: славян он первый ввел в семью индоевропейских народов, указав на родство их языка с немецким, греческим и латинским. Он указал также на ближайшее родство литвы со славянами и разделил на пять общепринятых групп урало-алтайские языки. 5) Важность изучения летописей для русской истории почувствовал уже Татищев; но его многолетняя работа над летописями не принесла соответствующей пользы науке, отчасти вследствие ее совершенной некритичности, отчасти вследствие того, что она оставалась неизданной до 1768—1784 годов. В рукописи ею пользовался и по ней выучился русской истории только Болтин. Щербатов для своей истории поневоле должен был начать всю работу сначала, привлекши к делу, кроме напечатанных тогда кенигсбергского и Никоновского списка, еще больше двадцати рукописных, заимствованных им большей частью из библиотек патриаршей и типографской. Рукописи Татищева, погибшие в пожаре его поместья, уже не могли послужить для Щербатова; но в числе известных ему списков были некоторые, известные Татищеву и очень важные, например древнейший новгородский и воскресенский. Не имея, однако, возможности оценить свой материал, Щербатов не сумел как следует им воспользоваться. Несмотря на точные ссылки на рукописи, никому не доступные тогда, его приблизительное изложение так же мало могло быть проверено, как точный пересказ Татищева, вовсе лишенный цитат. Оба изложения являлись, таким образом, совершенно несоизмеримыми; там, где они противоречили друг другу, поверка была бы невозможна не только для посторонних, но часто и для самих авторов. Вот почему Болтин, опираясь на Татищева, мог отрицать факты, заимствованные Щербатовым из самых лучших летописей, а Щербатов оказался не в состоянии отпарировать его возражений даже тогда, когда по существу был совершенно прав. Новый период в изучении летописей наступил тогда, когда за это дело взялся Шлецер, вооруженный всеми средствами германской науки; но именно эта критическая подготовка навела Шлецера на ложный путь, и результаты получились гораздо менее значительные, чем можно было ожидать. Шлецер исходил из ошибочного предположения, что летопись есть произведение Нестора и его продолжателей и что, следовательно, существует один коренной текст, который и надо восстановить из массы вариантов по известным правилам критики, как восстанавливали древних классиков. Русские писатели, знавшие разнообразие существующих списков, не могли задаться такой задачей, даже если бы им было понятно ее значение: они знали или чувствовали, что коренного текста не существует, а имеются налицо лишь разнообразные комбинации навсегда исчезнувших первоисточников летописи. Щербатов в последние годы близко подошел к этому представлению о летописях как о местных сводах. Шлецер, знакомый с общим изложением летописей лишь в немецком переводе Селлия, а с отдельными списками — лишь в самом их начале, не мог предвидеть невыполнимости задачи «восстановить очищенного Нестора» и смело взялся за ее разрешение. Невозможность решения обнаружилась для него только во время самой работы. Сознаваясь в конце концов в неудаче своей попытки очистить Нестора от вариантов, которые он считал «ошибками и искажениями переписчиков», он, однако, так и не понял причины неудачи, объясняя ее тем, что у него «было мало списков». 6) История Татищева была составлена исключительно по летописным источникам; история Щербатова впервые приняла во внимание акты. В промежутке между обоими изданиями значение актов для истории было выяснено Миллером, натолкнувшимся на этот богатый материал во время своей сибирской поездки (1733—1743). Он же сделался (1765) первым директором московского архива иностранных дел, в котором хранятся духовные и договорные грамоты князей с XIII века и документы дипломатических сношений с конца XV века. Эти материалы Щербатов впервые эксплуатировал для своего труда с особого разрешения Екатерины II, которой он был рекомендован Миллером для составления русской истории. Издание Щербатовской «Истории» дало толчок изданию самих материалов Щербатовым — в приложениях к истории и обоими учеными — в «Российский Вивлиофике» Новикова. Проект напечатания особого «дипломатического корпуса» был разрешен, но не осуществлен вследствие смерти Миллера. На документы архивов разрядного и старых дел (теперь они оба в московском архиве Министерства юстиции), необходимые для внутренней истории России, Миллер тоже первый обратил внимание, но успел разработать по ним только историю приказов и служилых должностей Московского государства. Масса подготовленных им материалов хранится в рукописном виде в его «портфелях» (в архиве Министерства иностранных дел). Забывая все сделанное для русской исторической науки историографией XVIII века, новую эру в изучении русской истории вели обыкновенно с Карамзина. В действительности Карамзин лишь замыкает собой традиции XVIII века и притом не всегда придерживается самых лучших из них. На историю он смотрит, прежде всего, как на литературное произведение, разделяя в этом отношении взгляды и приемы Ломоносова и его подражателей. Конечно, сентиментальная манера и «приятный» язык Карамзина давали ему возможность ближе держаться действительности, чем ложноклассицизм и высокий «славенороссийский» штиль Ломоносова; тем не менее, и в новой карамзинской манере оставалось достаточно прикрас и условности, чтобы помешать верному изображению событий и характеров. Значение «Истории Государства Российского» для последующих поколений заключалось в том, что Карамзин ввел в оборот много нового и важного материала; но за исключением Волынской летописи, открытой им самим, заслуга открытия новых источников принадлежит молодому поколению исследователей, работавших независимо от Карамзина. Инициатором и руководителем этих работ был канцлер Н. П. Румянцев. В 1810 г. он вспомнил о проекте Миллера — издать «дипломатический корпус» и поручил это издание преемнику и ученику Миллера, Бантыш-Каменскому. Бантыш-Каменский успел издать I-й том «Собрания государственных грамот и договоров»; по смерти его (январь 1814 г.) канцлеру пришлось самому заботиться о подборе материала для продолжения издания. Это заставило его начать розыски иностранных архивов и русских собраниях рукописей, преимущественно монастырских. В результате, прежде всего, «дипломатический корпус» превратился в собрание актов, относящихся к внутренней истории России; затем Румянцев принялся искать в монастырях древнейших летописей, вместо них наткнулся на массу историко-литературных материалов и увлекся собиранием рукописей. Ближайшими помощниками его были Калайдович и Строев, принявшиеся затем за описание русских рукописных собраний. К середине двадцатых годов обоих затмил Востоков. Независимо от Румянцевской «дружины» тому же делу приведения в известность рукописных материалов служил митрополит Евгений; но, стремясь не столько к критической оценке материала, сколько к летописной полноте, Евгений являлся представителем устарелых взглядов XVIII века. Меньше всего сделало для изучения историков русской истории Московское историческое общество, открытое по предложению Шлецера для издания «очищенного Нестора». Две попытки — Чеботарева и Тимковского — издать Лаврентьевский список летописи остались неоконченными; единственное, что сделано в эти годы (1804—1823) от имени общества, принадлежит Калайдовичу. Господствующей мыслью всех этих ученых кружков было, что писать общую историю России нельзя, не приведя в известность материалов и не подготовив вспомогательных пособий. К попытке Карамзина они отнеслись сдержанно или даже неодобрительно, а на себя смотрели как на прямых учеников и продолжателей Шлецера. Если эти последователи Шлецера осуждали историю Карамзина, как «не критическую», то молодое поколение двадцатых годов осудило ее также, как «не философскую». Карамзин в общих своих взглядах на ход русской истории не пошел далее татищевской схемы, сводившей историю государства к истории правительственной формы, изменяемой по произволу государей. Между тем, новое романтическое течение, проникавшее тогда в Россию, задавалось вопросами о стихийных элементах истории, о роли народа и народного характера, о всемирно-исторических «миссиях» народов. Ответом на критические требования современников явилась «скептическая школа»; ответом на философские требования молодого поколения был целый ряд попыток философско-исторического построения русской истории, приготовившей путь для наиболее значительной попытки этого рода — для построения славянофилов. Уже «скептическая школа» была переходом от чисто критических требований к философским. «Глава» этой школы, профессор М. Т. Каченовский, начал свою ученую деятельность, как последователь Шлецера, но продолжал ее, как последователь (не вполне удачный) новых романтических идей. Его слушатели пошли еще дальше в установлении новых «философских» принципов исторической критики. Уступка Каченовского новым взглядам заключалась в признании априорной необходимости «баснословного периода» в начале русской истории; он отказался приписывать «баснословие» летописи позднейшим переписчикам, как делал Шлецер, и готов был возложить «вину» за это баснословие на самого Нестора. Ученики Каченовского в том же самом «баснословии» видели уже высшее доказательство правдивости летописца, верно передавшего в своих легендах дух времени и наивный склад мысли своей эпохи. Плохо зная, однако, русские первоисточники, они делали их ответственными за ошибки Карамзина и старались опровергнуть мнение историографа о высоте древнерусской цивилизации тем, что считали источники, доказывающие будто бы это величие, сочиненными позднее, не раньше XIII века, под влиянием балтийско-немецкой культуры. Благодаря этому непримиренному противоречию между шлецеровским и нибуровским пониманием «исторической критики» идеи скептиков остались без серьезной разработки, и студенческие упражнения школы скоро были разрушены до основания критикой Погодина и Буткова. Интерес молодого поколения сосредоточился после того на выяснении исторической роли России во всемирно-историческом процессе, как того требовали новые философско-исторические взгляды, вытекавшие из распространившейся в интеллигентных кружках 1820—1834 годов философии Шеллинга. Согласно этим взглядам каждый народ является носителем известной идеи, представляющей ту или другую ступень в развитии самосознания всего человечества; развивая в своей истории эту идею, каждый народ вносит, таким образом, свою долю в процесс всемирно-исторического развития, составляющий высшую степень развития космического. Надо было непременно найти и для России такую идею, которая бы ввела ее в плотно замкнутую цепь всемирно-исторического процесса. Первая попытка в этом направлении сделана сторонником идей французской реакции начала XIX века, не подчинившимся влиянию шеллингизма, П. Я. Чаадаевым. Содержание данного им ответа было безусловно отрицательное. Русский народ не одушевлен никакой всемирно-исторической идеей; его прошлое — белый лист бумаги; его будущее будет таково же, если он не проникнется единственно возможной всемирной идеей — социальным идеалом христианства, осуществимым только посредством вселенской церкви в ее западной, католической организации. Молодой тогда И. Киреевский согласен был видеть всемирно-историческую роль России в осуществлении религиозно-этнического идеала, но не считал нужным брать его из европейского прошлого, предлагая воспользоваться прямо европейским настоящим — романтическим возрождением религии в начале XIX века. Это было, однако, нарушением основного принципа новой философии, по которому прошлое неразрывно связано с настоящим и будущим, как «зерно» с «плодом». Для того, чтобы русский народ мог считаться носителем всемирно-исторической миссии, надо было найти доказательства его мессианства в его прошлом. Первый принялся искать этих доказательств Погодин, официально призванный с 1835 г. на кафедру русской истории, чтобы защищать «историческое православие» от «наветов скептиков». По своему топорному складу ума он выполнил свою задачу крайне неискусно. «Зерно» русской всемирно-исторической миссии он усмотрел в факте добровольного призвания династии Рюрика и принялся затем удивляться случайностям, вовремя сохранившим и вовремя прекратившим династию, вовремя сократившим, потом размножившим состав княжеского рода, вовремя давшим долголетие его московским представителям и т. д. Вопреки новой философской теории, требовавшей закономерности в истории, у него все вышло «чудесно» в русском историческом процессе, находившемся, по его представлению, под особенным покровительством Провидения. Это особое покровительство и было в его глазах верным залогом будущей «великой» роли России. Умнее взялся за решение задачи Николай Полевой. Его «История русского народа» является первой, хотя и слабой, попыткой заменить обветшалую татищевско-карамзинскую схему русского исторического процесса новой, более соответствующей требованиям современной теории. История должна не живописать случайные события и благодарные характеры, а изображать исторический процесс в его закономерности, установлять необходимую внутреннюю связь периодов национального развития и раскрывать зависимость его от всемирно-исторического процесса. Полевой исходит из мысли, что русское национальное развитие совершенно оригинально и своеобразно. Основной чертой этого развития он считает, подобно своим предшественникам, идею единовластия: единственное его отличие от них заключается в том, что эту идею он не находит готовой в самом начале, а считает закономерно развивавшейся в течение исторического процесса. Русская история не началась периодом «могущества» государственной власти; зато она и не продолжалась периодом ее «падения». Государственная власть медленно, но постоянно крепла в истории России: ее постепенное усиление и составляет красную нить, связующую разные периоды. Князь-дружинник, принужденный делиться властью с феодалами-норманнами, превращается в князя-родича, вытеснившего феодалов и заменившего их своими родственниками. Таким образом, удельный период был результатом не ослабления, а усиления княжеской власти и, следовательно, был «необходим» в общей связи русской истории. Необходимо было и татарское иго, во-первых, как последствие азиатских переворотов, которого не могло предотвратить никакое согласие между князьями, во-вторых, как средство объединить Русь, которая распалась между князьями, забывшими единство рода и превратившимися в вотчинников своих уделов. Необходимость в смысле «закономерности» превращается у Полевого в необходимость в смысле «целесообразности»; телеология выдвигается в его истории тем сильнее, чем ближе подходит он к осуществлению государственной идеи московскими князьями. На этом пункте его схема вполне сливается с карамзинской, с которой сходна и в том отношении, что историю России он строит на истории русской государственной власти. Такой результат очень мало соответствовал требованиям нового философского взгляда на историю. Движущее начало, способное объединить русский исторический процесс в одно целое и сообщить ему всемирно-историческое значение, надо было найти в самом русском народе, и притом, по духу философской теории, это должна была быть настоящая «идея», а не простой материальный факт того или другого государственного строя. Более удовлетворительное решение задачи, так поставленной, предложили славянофилы. Представители молодого поколения 20-х—30-х годов, сделавшиеся родоначальниками славянофильства, исходили из указанных выше взглядов шеллингизма; но на рубеже 30-х и 40-х годов основатели славянофильства прошли школу Гегеля, отождествлявшего это всемирно-историческое развитие идеи со стадиями логического процесса, — и затем вернулись к Шеллингу, противопоставившему «отрицательной, рассудочной» философии Гегеля свою новую «положительную» философию мистического чувства. Это противоположение двух философских систем привело славянофилов к противопоставлению двух путей познания: «логического, рассудочного» — и «целостного, разумного». Первым путем, по их мнению, пошла европейская культура и наука: он привел ее к внутреннему раздвоению. Вторым путем идет Восток и достигнет высшего проникновения в тайны жизни и веры. Исходя из этой антитезы, основатели славянофильства попытались обосновать с ее помощью и разницу национальных «идей», развиваемых Востоком и Западом во всемирной истории. И. Киреевский, первый разработавший теорию двух путей знания, попробовал свести эту разницу к конфессиональному различию Запада и Востока. «Рационализм, рассудочность — это был основной принцип католицизма, перешедший от него и к протестантизму». Напротив, принципом православия была «целостность духа». Из разницы веры нельзя было, однако, вывести без дальнейших справок и разницу национальных характеров. Хомяков обратил внимание своего друга на то, что истинное православие было усвоено русским народом очень несовершенно. Надо было, следовательно, искать другой, более коренной черты в народном характере, которая могла бы послужить в качестве всемирно-исторического начала. В данном случае помогла немецкая и славянская наука. Историки-юристы, как Эверс и Рейц, исследователи славянской старины, как Шафарик и Мацеевский, давно уже искали коренных, положительных черт в общественном строе славян. И те, и другие находили эти черты в «патриархальном быте» славян, причем немцы искали следов этого быта в устройстве государственной власти, а славянские ученые — в организации самого населения. Учения первых сделались исходной точкой «родовой теории» древнейшего русского быта; учения вторых послужили источником «общинной теории». В начале 40-х годов обе теории еще не противопоставлялись друг другу; обе были развиты в виде «патриархальной теории» Петром Киреевским. По этой теории княжеская власть переставала быть существенным организационным элементом в древнеславянской истории: население имело свою исконную организацию, управлялось родами и вечами. Князь явился случайным, внешним элементом, нисколько не изменившим коренных устоев старославянского общественного строя. К. Аксаков привел этот взгляд в согласие с философской терминологией школы, противопоставив, в духе Гегеля, коренные славянские устои княжеской власти, как свободный нравственный союз — внешнему государственному принуждению. «Земля, община» не имеет в себе ничего юридического; она идет путем «внутренней правды». Все юридическое, формальное остается на долю «государства», призванного извне, чуждого земле по самому своему существу. Государство есть представитель «внешней правды». Хомяков, напротив, подставил под эти чересчур отвлеченные категории более реальные исторические образы. «Земля» принимает в его конкретном изображении черты провинции, «области», государство олицетворяется в «дружине». Вместо любовного единения земли и государства Хомяков изображает нам в прошлом России упорную борьбу области и дружины. «Дружине» при этом приписывается все темное в русской истории: она является началом формальным, рассудочным, склонным к восприятию всего чужестранного, начиная от византийско-римских пыток, от татарского затворничества женщин до Петровского европеизма. Итак, «земля», «область», «вече», «община» — вот то начало русской национальной жизни, которое имеет всемирно-историческое значение, гармонирует и с особенностями восточной формы веры и вместе с тем составляет отличие восточного мира от западного. Чтобы доказать господство этого начала в русском прошлом, последователи славянофилов должны были погрузиться в серьезное изучение социальной истории России. Источники внутренней истории России тогда только что начинали становиться общедоступными. Археографическая комиссия печатала свое собрание актов, отысканных экспедицией 1829—1834 годов в монастырских и правительственных архивах разных губерний. Чиновник важнейшего для внутренней истории московского архива (теперь архив Министерства юстиции), прослуживший в архиве двадцать лет, И. Д. Беляев, является первым специалистом, употребившим свое солидное знакомство с актовым материалом для доказательства славянофильских теорий. Правда, прилагая теорию к объяснению фактов, Беляев должен был с самого начала сделать важные отступления от чисто-славянофильских взглядов. Так, община является у него не чисто «нравственным», а договорным союзом; вопреки Аксакову он следит в истории за ее постепенным сближением с «дружиной». Затем община развивается у Беляева постепенно из рода, в зависимости от окружающих условий жизни: на Днепровском торговом пути — раньше, в стороне от него — позже. Подобно Хомякову, «землю» он представляет в реальной форме «области» и задумывает в конце жизни целый ряд исследований по истории областей, из которых успевает издать только историю северо—западных вечевых общин (Новгород, Псков и Полоцк). На идее непрерывного существования общины основано известное сочинение Беляева о «Крестьянах на Руси». Помимо этих работ, ближайшим образом связанных со славянофильской теорией, Беляеву принадлежит масса трудов по социальной и экономической истории России. Служилое сословие, духовенство, города, крестьянство, земледелие и землевладение, монетная система, финансы и войско, историческая география, этнография и статистика, важнейшие юридические памятники, учреждения и институты права — все это служило предметом изучения Беляева и почти по всем этим вопросам он написал капитальные исследования. 25 томов «Временника» общества истории и древностей российских, изданных Беляевым во время его секретарства (1848—57), составляют единственное в своем роде собрание документов по социальной и экономической истории России. В разработке своих драгоценных документов Беляев обнаружил, однако, слишком мало критики; ему недоставало также теоретического знания изучавшихся им вопросов. Несколько выше в последнем отношении стоит ровесник Беляева, В. Н. Лешков, также защитник славянофильских начал в русской истории. Ученик Ганса и Савиньи, последователь Гегеля, Лешков не был зато знатоком архивного материала. Свой специальный предмет — полицейское (или, как он называл его, «общественное») право — он понимал как право общественных союзов, занимающее середину между частным и государственным правом. По гегельянской схеме это право подавлялось в древнем мире — государством, в средневековом — личностью. Только в России оба элемента находятся в гармонии благодаря общинному началу, и только у нас поэтому «общественное право» может развиваться нормально. Сообразно этим идеям Лешков кладет в основу изучения древней истории исследование дальнейшего общинного союза, каким считает «вервь». Русская Правда с ее отрицанием несвободы, с ее игнорированием частной земельной собственности является, по Лешкову, «кодексом общинности». И во «втором периоде», который у Лешкова тянется от Русской Правды до XVIII века, все законоположения «явно проникнуты одним с Правдою духом», хотя законодательным органом и сделалась княжеская (царская) власть вместо общины. Князья не могли сделаться собственниками земли и населения, так как их уделы — суть старые автономные общинные единицы. Не ими созданные, эти уделы сохранились и после падения княжеств в качестве «земщины», имевшей собственные власти и игравшей активную роль в организации Московского государства. Задачей историков-славянофилов становится, таким образом, доказать непрерывность существования общинного начала на всем протяжении русской истории. Для мировоззрения, искавшего своих идеалов в прошедшем, неподвижное, не изменяющееся начало Шеллинговой философии истории приходилось как нельзя более кстати. Для их противников, западников, ожидавших только в будущем осуществления идеального общественного строя, смысл истории должен был заключаться, наоборот, не в постоянстве основного начала национальной жизни, а в ее развитии, в историческом процессе. Для них гораздо более подходила эволюционная философия истории гегельянства. Многие основные аксиомы мышления были у них одинаковы с их противниками, и в том числе идея закономерности истории; но они искали этой закономерности не в сведении национального процесса к абсолютному единству, а к объяснению его в его конкретном разнообразии. Они не признавали абсолютных идей, парящих над человечеством и поглощающих индивидуальные стремления народов и личностей. Они стремились «перенести историю из воздушных пространств на твердую почву» (Соловьев) и объяснить ее из реальных стремлений личности к счастью и наслаждению (Кавелин). В своих поисках не неподвижности, а развития западники имели уже предшественников. Эверс и Рейц, Погодин и Полевой уже пытались установить процесс развития русских государственных учреждений из первоначального состояния «родового быта». К этим попыткам непосредственно примыкают теории Соловьева и Кавелина. Менее знакомый с философскими и общественно-юридическими науками Соловьев выводит «закон» русского исторического развития из истории отношений между князьями правящей династии. Он прямо идет по следам Погодина и Полевого, подставляя только под отмеченные ими факты новые философско-исторические термины. Уже Погодин объяснял междукняжеские отношения удельной Руси и местничество Московской Руси отношениями родства; Соловьев заменяет в его объяснениях «родство» «родовым бытом» и приходит к выводу, что «родовой быт» только при Петре сменился государственным. Уже Полевой отличал фазисы в отношениях князей дотатарской Руси; Соловьев объясняет смену этих фазисов внутренней борьбой рода с размножающимися внутри него семьями. Полевой, наконец, останавливался в недоумении перед превращением князя-родича в князя-собственника: Соловьев тоже не может объяснить этого превращения внутренними причинами и находит внешние: семья победила род только при условии новой исторической обстановки — князь чувствовал себя родичем на богатом юге и почувствовал себя хозяином, вотчинником на диком севере, где у него не было конкурента в старом вечевом населении. Систематику и теоретику Кавелина это введение внешней обстановки в историческое объяснение не нравится. Владельческий интерес у князей понятен сам собой: он-то и побуждает семью бороться против рода за вновь возникающую семейную собственность. Причины разложения рода надо искать в нем самом, и результатом этого разложения должно явиться не сразу государство, а семья и отдельная собственность (вотчина), торжество которых и наполняет промежуточный период между господством родового и государственного быта. Вместе с тем Кавелин получает возможность ввести в свою схему начало, развитие которого его особенно интересует в историческом процессе, — начало личности. В родовом быте личности не существует, так как не существует никаких юридических определений, никаких правовых отношений — а без них самоопределяющаяся личность немыслима. Настоящий «юридический» быт является лишь с победой семьи над родом, составляющий первый шаг к эмансипации личности: второй и последний шаг — победа личности над самой семьей, во имя государственных начал против семейных, вотчинных. Идея личности, в западной истории находящаяся с самого начала в антагонизме с родовым началом, у нас в России является лишь к концу, как закономерный, органический результат длинного процесса разложения родового быта. Гегельянец Чичерин не может принять схемы, в которой личность занимает такое видное место. По Гегелю, личность есть начало произвола и эгоизма, торжествующее лишь на низших ступенях развития; напротив, государство есть проявление высшей свободы духа и самое полное обнаружение духа в истории. Русская история должна, следовательно, начинаться господством личности и кончаться господством государства. Все явления древнерусской жизни — родовые отношения, вотчинное начало, общинный быт, княжеские и служебные договоры и т. д. — сводятся к господству «частного права»; общество, в котором оно господствует, называется не государством, а (по Гегелю) «гражданским обществом». Итак, русская история в своем развитии проходит два периода: гражданского общества, управляющего частным правом, и государства. Период родового быта должен быть отодвинут в доисторическую эпоху. Сложившись окончательно в 40-х и 50-х годах, славянофильские и западнические исторические построения успели за этот промежуток времени сделаться предметом взаимной критики, существенно подорвавшей их фактическое обоснование. Обе стороны удачнее критиковали основные тезисы противников, чем защищали свои собственные. Главным поводом, вызвавшим споры и давшим им почти все их содержание, было различное значение терминов «род» и «община» в употреблении той и другой школы. К. Аксаков доказывал против Соловьева, что все случаи, приводимые последним в доказательство родового быта в древней России, или объясняются семейным началом, или свидетельствуют об общинном быте; междукняжеские отношения не относятся к родовому быту, потому что княжеский род находился в совершенно исключительном положении: как и местничество, они основываются на начале родословном, генеалогическом, а не родовом. С другой стороны, Б. Чичерин доказывал против Беляева, что последний в слишком общем смысле употребляет термин «община». Община в собственном смысле (как форма землевладения) ничего не имеет общего с древнейшей патриархальной общиной, давно исчезнувшей. В промежутке земледельческое население кочевало, не связанное землей, и, садясь на землю, владело ею на правах полной собственности. Образовалась община, как и другая общественная группа в России, вследствие прикрепления всех их к тяглу, из финансовых соображений Московского государства. Еще опаснее для исторических теорий пятидесятых годов было то, что философские системы, на почве которых они создавались, быстро устарели и потеряли свое влияние в интеллигентном русском обществе. На смену им явились новые, преимущественно реалистические веяния. Прочный отрицательный результат рассмотренных систем был тот, что после них нельзя было возвращаться к историческим взглядам карамзинской эпохи. С этим отрицательным результатом стоял в связи некоторый положительный. Карамзинская схема построена была исключительно на истории власти: философские построения 40—50 годов единодушно признавали необходимость искать движущих сил исторического процесса в самом народе и в общественном строе. Если Чичерин возвеличивал «государство», то лишь потому, что в него, по гегельянскому словоупотреблению, включал и все остальные элементы. Более узкой, чем другие теории, и более близкий к старой схеме была соловьевская: но и в ней княжеские отношения рассматривались как тип современного им общественного строя. Взаимная критика обоих направлений показала, что они обе односторонни и что основной недостаток обоих заключается в чрезмерной абстрактности их общих положений. Новое поколение исследователей почувствовало потребность соглашения и возвращения к конкретному изучению русской старины. Типичным выразителем этого направления является К. Н. Бестужев-Рюмин в первые годы своей ученой деятельности; то же настроение мы видим у Костомарова (см.), причем оба историка тяготеют преимущественно к славянофильству и готовы выставить своим знаменем «народность». Близко к новому направлению стоят историки быта и верований: Забелин, тяготеющий к западникам, Афанасьев, Буслаев. Примирительное настроение, выдвинувшее этих нейтральных в общественном смысле исследователей, продолжалось, однако, недолго. В самый момент выступления нового направления, совпавший с реформами императора Александра II, ученые споры приобрели общественное значение, что не замедлило отразиться на их содержании. Польское восстание содействовало окончательной дифференциации исторических теорий. Историография шестидесятых и семидесятых годов находилась под влиянием общественной борьбы не в меньшей мере, чем историография двух предыдущих десятилетий — под влиянием философских систем. Прямой связи между западничеством и славянофильством 40-х и 50-х годов и либерализмом и консерватизмом 60-х и 70-х годов нельзя устанавливать, так как оба старых направления дали пищу обоим новым. Из западнической идеи государственности сделано было консервативное употребление, тогда как западническая же идея прогресса в общеевропейском смысле воспринята была либеральным течением. Славянофильская доктрина «национального духа», выразившегося в известной вероисповедной и государственной форме, послужила консерваторам, а славянофильская же идея земщины — либерализму. 1) Западнический консерватизм, так ярко представленный в публицистике Катковым, в области историографии не имеет выдающихся представителей: такое направление в науке русской истории было бы слишком очевидным возвращением к Карамзину. 2) Тем богаче представителями — и пестрее — группа сторонников славянофильского консерватизма. Это направление сделало даже попытку вновь обосновать славянофильскую теорию на данных естествознания, после того как обветшал философский фундамент, на котором это учение сложилось. Освободившая славянство от «всемирно-исторической миссии» и превратившая его в абсолютно-замкнутый в себе «культурно-исторический тип», неподвижный и неизменяемый, как типы естествознания (Данилевский — противник дарвинизма), — теория Н. Я. Данилевского как нельзя более подходила к узкому национализму эпигонов славянофильства. Под влиянием национального возбуждения, вызванного польским восстанием 1863 г., к этому направлению приблизились или присоединились многие нейтральные исследователи предыдущего времени, например Бестужев-Рюмин. Еще естественнее был такой переход для исследователей западно-русской и южно-русской истории, видевших в поляках исконных врагов местного русского населения. Даже Костомаров, вполне отрицательно относившийся к московскому политическому идеалу, не колебался в выборе между великорусской протекцией и полонизмом. Еще решительнее перешел в лагерь русских националистов старый друг Костомарова, Кулиш. Более молодой Коялович уже без всяких колебаний вступил в ряды того же направления. От старого славянофильства это направление усвоило понимание истории как «национального самосознания», восхваление всего, что считалось проявлением коренных особенностей «народного духа», и порицание всего, привнесенного историческим процессом, как чуждого «заимствования». Так как «заимствованием» были заражены, по взгляду школы, культурные слои общества, а носителем коренных начал народности признавался простой народ, то славянофильская формула находила полное применение к политике борьбы против высших сословий во имя крестьянских интересов, которой стало держаться правительство на окраинах. Этим объясняется и присоединение к националистам местных представителей народной партии. Дальнейшее увеличение числа сторонников того же направления стоит в связи со славянскими взглядами школы, формулировавшей в лице Данилевского свои политические стремления в форме проекта всеславянской федерации с центром в Константинополе и с большим или меньшим преобладанием России. Постепенно, однако, школа сокращала свои славянские симпатии, находя (см. К. Леонтьев), что славяне безвозвратно отдались во власть «тлетворному влиянию запада». Особенную группу среди сторонников того же направления занимают несколько исследователей, националистические симпатии которых обнаружились в запоздалой защите автохтонности восточных славян и славянского происхождения русской династии (Иловайский, Самоквасов, Забелин). 3) Промежуточное положение между консервативным славянофильством и либеральным западничеством занял С. М. Соловьев со своими националистическими взглядами в вопросах внешней политики и западническими представлениями о ходе внутреннего развития России. Впрочем, его многолетний и многотомный труд (28 томов в 28 лет) должен считаться чересчур поспешно выполненным в том смысле, что историку за массой очевидных мелочей не было времени остановиться на существенном и главном. Печатая свой материал частями, по мере приготовления, он не имел возможности как следует его разработать и должен был предлагать его читателям в сыром виде. Оттого и его общие взгляды оказываются, за некоторыми блестящими исключениями, чересчур внешним образом привязанными к материалу. Устремив все свое внимание на более доступный наблюдению процесс постепенной европеизации России, он оставил в стороне внутренние, органические процессы народного развития. То немногое, что остается в «Истории России» на долю собственно внутренней истории — за вычетом детального, без комментариев, пересказа законодательных памятников, — сводится к отрывочному подбору случайных фактов, попавших в руки историка между другими, более интересовавшими его материалами. Из соловьевской истории эти недостатки переходят и в сочинения бывшего дерптского профессора Брикнера о Петре и Екатерине II. В других своих работах Брикнер сознательно ограничивается задачей проследить процесс европеизации России. Та же тема проходит красной нитью через все исследования А. Н. Пыпина, проследившего ее в истории русской общественности, русской литературы и русской науки. Ясно выраженной задачей всех работ Пыпина становится опровержение славянофильских взглядов на русское прошлое; с этой целью он овладевает даже собственными темами противников — областью славяноведения и славянской литературы, чтобы и там отделить истину от тенденции. Эта постоянная задняя мысль — полемика с славянофильством — заставляет автора ставить вопросы так, как их поставили когда-то писатели опровергаемого им направления. Большим шагом вперед в смысле более верной постановки вопросов науки было для рассматриваемого направления сознательное внесение нового метода изучения общественных явлений — метода сравнительно-исторического. С одной стороны, этот метод покончил со славянофильским предрассудком, будто русская история абсолютно своеобразна и непохожа на все остальные. С другой стороны, он подорвал и другой предрассудок, не чуждый даже некоторым противникам славянофилов, — будто все сходное в русской истории с западной есть результат заимствования. Сходное по этому методу должно было объясняться не заимствованием, а аналогией основных процессов исторической жизни. Вместе с тем и вопрос о «европеизации» России должен был стать на совсем другую почву, чем прежде. Это не был уже более вопрос о фактическом ходе и исходе заимствований России у Европы, а вопрос о степени сходства в стадиях самого процесса, проходимого русским и европейским обществом. Заслуга внесения нового метода принадлежит историкам-юристам (Сергеевичу, М. М. Ковалевскому); первые применения его и были произведены в области науки русского права. Не останавливаясь на приложении метода к сравнительному изучению славянского права (см. Леонтович), отчасти практиковавшемуся и раньше рассматриваемой эпохи (см. Иванишев), укажем, прежде всего, на А. Д. Градовского, результаты исследований которого ставят его в ряды либеральных западников, близко к Чичерину, хотя по исходным точкам зрения он и должен бы был быть причислен к последующей рубрике — либерально-славянофильского направления. С точки зрения самого Градовского, западничество было «апотеозою деятельности государственности, понимаемой в довольно узком смысле — государственного механизма». У славянофильства Градовский брал идею народного организма, самостоятельного и способного к культурному развитию. Отвергая всемирно-исторические претензии славянофильства, он соглашался видеть главное значение русских начал в их «общечеловечности» и, анализируя последнее понятие, находил, что оно включает в себя, во-первых, «совокупность тех коренных условий, без которых немыслима нормальная жизнь человека и целого народа» (личная безопасность, свобода совести, мысли, слова, правый суд и т. д.), и, во-вторых, совокупность «технических условий осуществления человеческих целей» (пути сообщения, орудия производства, техника в поэзии и искусстве и т. п.). «Народ в истории» для Градовского — «живая сила, нравственная личность, которой интересы, убеждения и стремления руководят политикой государств». Подойдя, однако, с этими взглядами к изучению истории русской провинции, он, подобно Чичерину, не нашел там ни «народа» в смысле активной силы, ни «коренных условий» нормального общежития. Это, впрочем, не заставило его отчаяться в «народе» вообще и всю надежду возложить на «государство». Он только заключил, что создание автономной местной единицы есть «дело будущего» и указал на то, что начало этому делу, как и вообще созданию нормальных условий общественной жизни, положено уже «раскрепощением» сословий во второй половине XVIII века. 4) Больше уверенности в активной роли народа, «земщины», уже в прошлой русской истории встречаем у В. И. Сергеевича. Пассивность народа в Московском государстве представляется ему только временным исключением из общего правила. «Наша история, — говорит он, — как и всякая другая, представляет немало заимствований, которые только отклонили ее от надлежащего пути, на который она рано или поздно, а должна выйти. У нас были те задатки политической свободы, из которых в некоторых других государствах Европы развились представительные учреждения, распространившиеся теперь по всему образованному миру; но у нас они были подавлены татарскими порядками и византийскими идеями». Открытию и изучению этих «задатков» и посвящена ученая деятельность В. И. Сергеевича. Он находит их вполне развитыми в период «веча и князя» и видит их проявление в земских соборах, аналогичных западным представительным учреждениям соответствующей эпохи: «сходства этих учреждений так многосторонни, что никак не могут быть приписываемы случаю, а должны быть объясняемы действием одинаковых причин». Он ищет тех же задатков, наконец, и в законодательных комиссиях XVIII века. Оба последние исторические явления становятся предметом специального изучения у ученика Сергеевича, В. Н. Латкина. Сравнительно-исторический метод применяется нашими историками-юристами, правда, несколько упрощенным образом, так как все их усилия направлены на открытие одних только средств, притом зачастую чересчур общих. Враждебные высшим сословиям и культурным слоям общества славянофильские идеи удобнее сочетались с демократическим, чем с либеральным складом мыслей. В этом сочетании они составляют особую «народническую» философию русской истории, очень популярную до последнего десятилетия, а теперь подвергшуюся резкой критике. Довольно равнодушная к «учреждениям», народническая историческая теория очень чувствительна ко всем проявлениям жизни, экономической, юридической и бытовой, самой народной массы. Государство и культурные классы, с ее точки зрения, только препятствовали народу осуществить свой общественный идеал, напротив, осуществление этого идеала — широко-демократического — можно наблюдать везде, где народ выступал на сцену сам и действовал самостоятельно. Казачество и раскол — наиболее яркие проявления «народного идеала». Непосредственным источником этих народнических взглядов послужили многие сочинения Костомарова. Еще последовательнее развивал их ближайший друг его, Мордовцев, историк «антигосударственных элементов» нашего прошлого. К тому же направлению примкнул Аристов. Наличность упомянутого «народного идеала», степень его сознательности и возможность для него повлиять на ход исторического процесса подвергаются в настоящее время сильному сомнению, но за народническим направлением остается та прочная заслуга, что оно обратило внимание на историю крестьянства и обогатило историографию капитальными трудами В. И. Семевского и В. А. Мякотина. Вне перечисленных рубрик стоят и представляют совершенно новое явление в историографии исторические теории А. П. Щапова. Начал этот исследователь с увлечения славянофильством, затем перешел к народничеству, но с 1863 г., под влиянием сотрудников «Русского слова», у него складываются новые взгляды. «Грешен был и я, — говорил Щапов об этом переломе, — до 1863 г. земство и земское саморазвитие было моей idee fixe… Я защищал инициативу и самостоятельность сил народа в деле его социального саморазвития… Со времени 1864 г. я стал думать… о взаимодействии и взаимоотношении сил и законов внешней физической природы и сил и законов природы человеческой, о законах этого взаимодействия…, о проявлениях их в истории, о значении их в будущем социальном строе и развитии народов… Я понял тогда, что какая бы ни было, хотя бы самая совершенная абстрактная социально-юридическая теория не прочна, произвольна без единственно прочных основ — естественнонаучных, физико-антропологических, потому что она не что иное, как временный продукт изменяющейся… человеческой мысли… Все юридические теории без теории строго-реальной и экономической почти ничего не значат». Свою «реальную и экономическую теорию» русской истории Щапову пришлось вырабатывать при самых тяжелых жизненных обстоятельствах: этим, а также и самой трудностью задачи, объясняется, что отдельные светлые мысли сложились у него в не совсем удачное целое и не получили тщательной научной обработки. Основную причину слабости русского культурного развития Щапов уже ранее видел в элементарности экономического процесса, в свою очередь объяснимой тем, что русскому населению пришлось прежде всего колонизовать девственную территорию и что процесс этой колонизации растянулся на целые века. Книга Бокля, только что вышедшая тогда и тотчас переведенная на русский язык, заставила Щапова придать своим мыслям новую форму. В тысячелетнем физико-этнологическом развитии русского народа, выработавшем у него «непосредственно-натуральный умственный склад», Щапов стал находить теперь главную причину отсутствия в древней Руси «интеллигентного, мыслящего класса» и исключительного преобладания «рабочего класса». Вся история России получила для него смысл как история препятствий «умственному развитию» общества на «научно—рациональной основе». Он старался проследить эти препятствия в «естественно-психологических» и в «социально-педагогических условиях» умственного развития; в низменном психологическом, физиологическом и антропологическом складе древнерусского населения. Он пытался отметить, затем, фазисы «нарастания нового европейского интеллектуального типа» со времени Петра под влиянием, главным образом, изучения естествознания. За последние 20 лет русская историография не находилась в такой тесной связи с общественными течениями и не отличалась таким богатством новых мыслей, как в 60-х и 70-х годах. Она носила скорее характер спокойного, академического изучения, результаты которого всего удобнее сгруппировать по университетам, так как университетскими лекциями и диссертациями на ученые степени почти исчерпывалось содержание этой историографии. Ученое творчество отступает в ней на задний план перед осторожным эклектизмом: критика источников получает перевес над пользованием ими. Такой характер имело особенно преподавание русской истории в петербургском университете. Родоначальником этого направления был здесь К. Н. Бестужев-Рюмин, воздерживавшийся во имя ученого беспристрастия от высказывания собственного мнения и считавший исключительной задачей современности критическую разработку источников для будущих исследователей. Такой чисто вступительный и подготовительный характер имеет и его «Русская история». В еще более исключительной форме держался тех же мнений его преемник, Е. Е. Замысловский. Молодое поколение петербургских историков стремится согласить это направление учителей с более реальным направлением Московского университета или даже вполне переходит на сторону последнего. Различные стадии этого перехода можно проследить в лучших петербургских диссертациях, например «Сказания и повести о Смутном времени» С. Ф. Платонова (1888); «Флетчер как исторический источник» С. М. Середонина (1891); «Служилое землевладение в Московском государстве XVI века» С. В. Рождественского. Рядом с этим историко-критическим направлением и националистические взгляды К. Н. Бестужева-Рюмина отразились на исследованиях некоторых его последователей, например И. Филевича, Н. Д. Чечулина, отчасти Е. Ф. Шмурло. Ближе к историкам-юристам, чем к историкам, стоит А. С. Лаппо-Данилевский в своих исследованиях по истории русского обложения и кодификации. В Московском университете надолго сохраняются следы деятельности блестящей плеяды профессоров и ученых предыдущего периода, Соловьева, Кавелина, Чичерина и Беляева. Живым посредником между этим поколением и современным служит В. О. Ключевский, замечательно удачно сгруппировавший все, что было лучшего в учениях обоих лагерей около новой идеи 60-х годов — идеи изучения социальной структуры общества. Со смелостью систематика В. О. Ключевский соединяет осторожность исследователя-специалиста: первое качество дало ему возможность выработать единственный в своем роде университетский курс русской истории, оказавший влияние на все поколение восьмидесятых годов; второе качество обеспечило за ним репутацию первого знатока материала для социальной истории XVII века. Микроскопические наблюдения над этим материалом он так же любит, как и блестящие антитезы в систематическом изложении: искусство анализа и синтеза одинаково ему доступно. Основной недостаток В. О. Ключевского заключается в отсутствии того коренного нерва ученой работы, который дается цельным философским или общественным мировоззрением и которого не может заменить величайшее мастерство схематизации. Стремление к изучению социальной истории и истории учреждений сказалось в темах московских диссертаций историков-юристов С. А. Петровского, П. Н. Мрочек-Дроздовского и А. Н. Филиппова, а также историков — В. Е. Якушкина и П. Н. Милюкова. Работы М. К. Любавского по истории учреждений литовско-русского государства соединяют это главное направление Московского университета с другим — изучением областной истории, завещанным также предыдущим поколением и уже раньше отразившимся в диссертациях Д. А. Корсакова, Г. И. Перетятковича, Д. И. Иловайского и Борзаковского. Такое же соединение тенденций видим в докторской диссертации И. А. Линниченко, своими предыдущими произведениями принадлежащего к школе Киевского университета. Традиции университетского преподавания русской истории восходят в Киеве ко времени Костомарова, еще в сороковых годах явившегося здесь представителем направления, стремившегося к изучению «народности». Параллельно со славянофилами южные сторонники изучения народности создали свою особую доктрину, отличавшуюся от славянофильской отсутствием философской подкладки и сильно подчеркнутыми национально-автономическими стремлениями. Идеальная цель доктрины — федеративный общественный строй — обосновывается посредством доказательства древней самостоятельности отдельных русских племен и силы вечевых учреждений, которыми они управлялись. Московский период считается отступлением от нормального хода русской жизни, результатом чуждых влияний, татарского и византийского. Весь интерес киевских историков сосредоточился на древнейшей, киевской эпохе русской истории, а в позднейших эпохах — на элементах, протестовавших против московских порядков, особенно на казачестве и гайдаматчине. Посредником между поколением Костомарова и современным поколением явился здесь В. Б. Антонович, имевший очень сильное влияние на молодых историков и создавший своим университетским преподаванием целую школу. Уступая своему учителю в таланте, тонкости критического анализа, широте и глубине знания источников, молодые исследователи дали, однако, целый ряд полезных монографий об истории русских княжеств Днепровского бассейна и об инородческом населении южных степей (П. Голубовский, Д. Багалей, М. Грушевский, Н. Молчановский, А. Андрияшев, М. Довнар-Запольский, П. Иванов, В. Ляскоронский). Особое положение занимают историки-юристы, посвящающие и здесь свои труды разработке местной социальной истории и истории учреждений: И. В. Лучицкий, давший ряд ценных работ по истории землевладения малороссийских крестьян, М. Ф. Владимирский-Буданов, разрабатывавший историю местного права и колонизации, М. Н. Ясинский и авторы исследований о праве Литовского статута — Н. Максименко, И. Малиновский и Г. Демченко. «Историю запорожского казачества» разрабатывал Д. Эварницкий (теперь в Москве). В стороне от местного движения стоят, примыкая, скорее, к петербургскому университетскому направлению, В. С. Иконников, лучший знаток библиографии русской истории, и А. В. Романович-Славатинский, историк русского дворянства XVIII века. Киевский университет сделался рассадником профессоров и для других университетов русской и австрийской Малороссии. Так, М. Грушевский недавно сделался профессором Львовского университета и начал в серии львовского «Наукового товариства имени Шевченка» издание своей «Истории Украiни-Руси». Д. И. Багалей с 1883 г. занимает кафедру русской истории в Харьковском университете и продолжает там киевскую традицию, разрабатывая местную историю в многочисленных трудах, посвященных истории колонизации, торговли и просвещения края. Областной истории (малорусской и сибирской) посвящены диссертации П. Буцинского, а также И. Н. Миклашевского (по сельскохозяйственной истории). Ученая деятельность покойного И. И. Дитятина, ученика Градовского, примыкала к общерусской работе историков-юристов, традиция которых восходит к московской историко-юридической школе. Элементы самоуправления в русском прошлом привлекли особенное внимание Дитятина. В Казанском университете из историков Н. Н. Фирсов и И. Н. Смирнов, из историков-юристов С. М. Шпилевский посвящали свои труды местной истории, преимущественно истории приволжского инородческого населения. Д. А. Корсаков сосредоточивает свой интерес на истории XVIII века, разрабатываемой им в направлении либерального западничества. Выдающимся эпизодом историко-юридического преподавания была здесь деятельность Мейера по гражданскому и Е. Осокина по финансовому праву, в 50-х годах. Ученые труды Н. П. Загоскина относятся к отмеченному уже общерусскому направлению историко-юридических исследований. В настоящее время Загоскиным задумана сводная двенадцатитомная «История права русского народа», первый том которой представляет историографическое введение и изложение теорий, относящихся к народности славян, их древнему быту и зарождению государства. Историческое и историко-юридическое преподавание в Юрьевском (бывшем Дерптском) университете до последней реформы держалось старых традиций германской науки. Профессор А. Г. Брикнер являлся посредником между русской и немецкой наукой, популяризируя в Германии выводы русской исторической литературы и разрабатывая в России иностранные материалы для русской истории. Русские за границей и европейцы в России привлекали его особенное внимание в нашем прошлом; рост европейского влияния в русской истории был его главной темой. Та же тема, но с другой стороны — со стороны отражения этого влияния в русском национальном самосознании, — сосредоточивает на себе интерес его преемника, Е. Ф. Шмурло, до сих пор выступавшего, впрочем, более с библиографическими и историографическими работами. В области историко-юридического преподавания традиции старого Дерптского университета восходили ко временам Эверса и Рейца, родоначальников русской историко-юридической школы. Профессор И. Е. Энгельман известен в русской литературе своим строгим анализом юридических и бытовых элементов в институте крепостного права. Ученик петербургских юристов М. А. Дьяконов стремится вернуться от юридических конструкций к историческому материалу и в своих этюдах по истории древнерусского крестьянства продолжает дело московских исследователей. В Варшавском университете преподавание русской истории находится в руках Д. И. Цветаева, известного своими архивными работами по истории иностранцев в России, и И. П. Филевича. Историю права преподавал до 1892 года Д. Я. Самоквасов в националистическом духе, не чуждом и другим названным преподавателям. Преподавание в одесском университете велось И. Е. Перетятковичем и (до 1895 г.) А. И. Маркевичем, историком местничества и автором нескольких историко-критических работ; историю русского права читал (до 1891 г.) О. И. Леонтович, автор задружно-общинной теории и специалист по литовско-русскому праву. В последние годы общественные течения, по-видимому, снова начинают влиять на направление исторического изучения. Вновь выдвинутая в девяностых годах теория «экономического материализма» принесла в этом отношению отрицательную пользу, устранив тяготение над умами старой народнической точки зрения, давно требовавшей коренного пересмотра. Первым положительным результатом нового направления в области детального исследования является книга М. Туган-Барановского о «Русской фабрике в прошлом и настоящем». Отдельное существование русской историографии как вспомогательной исторической дисциплины восходит к очень недавнему времени. Начало общему обзору источников и литературы русской истории положил только К. Н. Бестужев-Рюмин первым томом своей «Русской истории» (1872). За нею через 20 лет последовал грандиозный «Опыт русской историографии» профессора В. С. Иконникова, излагающий пока в двух частях первого тома историю собирания и издания исторических материалов. Здесь исчерпывающим образом собрано все, что появлялось в печати относительно архивов, библиотек и музеев, публичных и частных, столичных и провинциальных, русских и иностранных, причем повсюду отмечено, какие именно источники этих хранилищ были изданы или послужили предметом изучения или изложения в когда-либо изданных статьях и исследованиях русских и иностранных ученых. Филиация ученых систем и теорий русской историографии послужила предметом изложения с двух разных точек зрения, М. О. Кояловичем в его «Истории русского самосознания по историческим памятникам и научным сочинениям» (2-е, посмертное издание, с прибавлением полемики против Бестужева-Рюмина и Д. А. Корсакова, а также биографии автора, вышло в 1893 г., Санкт-Петербург) и автором настоящей статьи в «Главных течениях русской исторической мысли» (т. I, 2 издание, Москва, 1898). Библиографию по различным отделам и вопросам русской истории см. под соответствующими словами. Указание на общие библиографические труды по русской истории см. в статье Библиография. Дополнительные сведения к статьям «Летописи и Повести временных лет» взяты из исследований А. А. Шахматова: «О начальном киевском летописном своде» (Москва, 1897, «Чтения в Обществе истории и древностей», книга III) и о «Хронологии древнейших русских летописных сводов» (в «Ж. М. Н. пр.», 1897, апрель). Образцы различных типов «актов», упоминаемых в обзоре источников русской истории, см. в «Актах, относящихся до юридического быта», изданных Н. В. Калачевым.