Череп : Из записок галлюцината
автор Пётр Петрович Гнедич
Дата создания: Май 1886 года. Источник: Гнедич П. П. Семнадцать рассказов. — СПб.: Типография Н. А. Лебедева, 1888. — С. 3.


Pulvis et umbra sumus…[1][2]Horatius

Итак, я — человек ненормальный. Они решили, что я ненормален. Мой мозг болен. Да, я знаю, в нём есть что-то, какая-то точка, маленькая, чуть заметная, чёрненькая точка. Обыкновенно она бывает крохотная, — как укол булавки. Но зато бывают времена, когда она начинает раздуваться. Как мыльный пузырь, она растёт, растёт, крутится, — пото́м займёт всю голову, весь мозг, вытеснит всё из головы, — и тогда, — ах, как тяжело тогда бывает! Ничего больше нет — ни мысли, ни звука, а одна пустота, мрачная, зловещая…

Они говорят, я ненормален. Они — это доктора. Они меня уверили в этом — и я поверил. Но в чём же моя ненормальность? Одностороннее умопомешательство? На чём? Я ни на чём не сосредоточен, я всё сознаю. Я не беснуюсь, я всегда спокоен и тих. Я ничем не занимаюсь, — да, это правда, — но что же делать, я не могу заниматься именно потому, что не могу сосредоточиваться. Ужасно не это, — ужасно сомнение. А знаете, в чём я сомневаюсь? В том, именно в том самом, здоров ли я. Это ужасно. Мне иногда ясно кажется: «ну, конечно, сумасшедший, бесспорно…» Но порою другой голос говорит: «Да нет же, нет же, ты здоров, они безумцы!»

А было время, вот ещё недавно, совсем недавно, когда я этому поверил. Я поверил, что мой мозг испорчен, у меня были на это данные. Теперь их нет, но они были. А были они вот почему.

Мне неприятно вспоминать, но я всё-таки припомню, припомню все мелочи и детали. Пусть я переживу это всё снова, как оно ни ужасно. Может быть легче тогда решить этот вопрос. Я расскажу.

У меня на письменном столе лежал череп. Обыкновенный человеческий череп, такой гладкий, лоснящийся, белый. Лежал он всегда под лампою, поэтому на него свет сверху падал. Костяной пузырь, шишковатый такой, весь в буграх. Глазные впадины совсем круглые, как у совы; зубы совсем скверные, кривые. И он не улыбался. Ведь черепа всегда скалятся и смеются, а этот — нет. Бугорки такие были у него над бровями, шли к верху и к середине, и от этого такое страдание было разлито по всей физиономии… И у черепа есть физиономия, ужасная, отчаянная физиономия. Какая карикатура, злая карикатура, насмешка над человеком! И я любил смотреть на эту пародию. Я щёлкал ногтем ему по лбу и говорил:

— Что, брат, попался…

Мне казалось, что он задумывался от моих слов. Конечно, это была фантазия, — ни о чём он не мог думать, потому что был пустой и издавал от моего щелчка такой сухой и короткий звук, совсем мёртвый, глухой. Один раз от сильного щелчка нижняя челюсть сдвинулась на сторону. Я помню, какое получилось выражение, — вроде оскала зубов у бульдога, когда он собирается впиться. Мне в этот миг показалось, что он глядит на меня. В глубине глазных отверстий зияли узкие, чёрные прорезы и смотрели, смотрели прямо мне в лицо. Была секунда, когда я ощутил мысль: а вдруг он сорвётся со стола и вцепится мне зубами в шею? Я даже вскочил со стула. Как глупо это, что за пошлость, за ребячество! Но после этого я перестал его щёлкать. Это было тоже ребячество. Над чем я потешался? Над чем-то неведомым, над какою-то таинственною загадкою. Загадку я пото́м разрешу, да и все мы разрешим её со смертью. Но зачем же, зачем же раньше времени, теперь?..

Я смотрел часами на этот костяк. И такою злобою отзывалась иногда его гримаса. Ему не нравилось, что я смотрел на него. Впрочем, нет, это вздор… Ему не могло это не нравиться. Я всё силился представить себе: как это он был обросши кожею, какая тогда у него была физиономия? Ведь не правда ли, это вопрос интересный? Вот только эти впадины глазные, смущают почему-то они меня. Вы знаете, ведь это отверстие ведёт не прямо в пустоту черепа, нет: глазная впадина — это такой костяной мешок, и на дне его отверстия, а через отверстия выходят из мозга в глаз зрительные нервы. Я смотрю на этот мешок, на эту впадину, и как они бесят меня! Бесят потому, что и у меня, в моей голове, есть такая же впадина, только прощупать я её не могу, потому что всё это покамест заросло каким-то жиром, мускулами, и кровь покамест ещё течёт там: пото́м течь не будет. А ведь вот тут, в этих самых глазных дырах, были глаза́, — и глаза́, и веки, и ресницы, и глядели они, и моргали. Конечно, это было, иначе как же бы лежал этот череп вот здесь, на столе у меня! А какого цвета у него глаза́ были, это неизвестно, и никто может быть этого не знает, а если кто и знал, тот забыл. А зубы остались… Кривые какие…

Прежде за ними язык был, и говорил ведь, говорил наверно… Как глупо это, что за больная мысль? Конечно, если есть череп, то был и язык… Но что он говорил, что?.. Нет, этого нет, этого не сохранилось, оно исчезло… И когда эта мякоть, этот мозг ещё сидел в костях, тогда он помнил всё: какая-то извилинка, и чёрт её знает какая, помнила это, в ней всё было записано и нарисовано… И вдруг эта самая извилинка, этот завиток мозга, начал разлагаться, и пошёл самый невозможный, возмутительный, смердящий запах. Клеточки рассыпались, а с ними рассыпалась и мысль. Где она? Все воспоминания, всё, что наслоилось годами, это уничтожилось, улетело куда-то в пространство. Вон брамины говорят, что ни одна мысль не пропадает, всё существует, и всё можно вызвать, если захотеть… Нет, не надо об этом думать, не надо!..

Я написал гамлетовскую фразу. Он всё повторяет: «Не надо думать!», а сам всё думает. Да, ведь, я отлично знаю, — даром, что мой мозг ненормален, и всё, что я пишу, это тоже ненормально, потому что это плод какого-то болезненного напряжения, — я ведь отлично знаю, что все мои мысли существовали раньше, и другие люди, какие, я их не знаю, может прадеды и прапрадеды мои, думали тоже, и также на череп смотрели, и мучались и терзались неведомою тайною, и так же, как я, ночью, при свете лампы, в полной тишине, сознавали, что всё тлен, всё прах, и нет в мире ничего, кроме одной общей, связующей, неведомой идеи, какой — мы не знаем. Эта идея — лампада, свет жизни, и кто же, кто зажёг эту лампаду?

Ах, тяжело! Тяжела земная скорлупа. А сбросить её — нельзя сбросить, это малодушие, всё рвёшься вперёд, рвёшься к чему-то, и не знаешь к чему.

Магдалину с черепом рисуют. Это и тривиально, и тонко, художественно тонко. Беспредельный разврат — евангелие, обнажённая грудь и череп… Какое неотразимое впечатление на эту Марию произвёл череп, после всего, что она видела. Интересно, интересно, что в душе было у неё. Никто не знает, никто и не знал; если знали, то забыли. Только художник чувствует… Чувствует ли? А может ему сказали!..

А вот череп, — он всё-таки интересен. И главное: мучает мысль, чем он был, и где тело. В самом деле: где же тело? Он отделён от туловища, он один, он составляет мою, мою неотъемлемую собственность. Я заплатил за него фельдшеру в клинике три рубля, и я — владетель. Три рубля! Как дёшева, как бесконечно дёшева человеческая голова у нас, теперь, в девятнадцатом веке. А фельдшер её варил, эту голову, варил в поташе, чтобы запаха не было. Что же, и меня также будут варить, или нет?

Мысль небезынтересная, — правда? Ну, а если вдруг меня положат в котёл, и начнут варить? Гм… подло! Нет, не может быть, я человек состоятельный. Это только плебеев, только разночинцев черепа попадаются в такую передрягу. Наши черепа если не в склепах, то где-нибудь в очень почтенных гробах будут тлеть, не иначе. В самом деле, наша основа, наш скелет, таких милых и воспитанных людей, как мы, — ужели он может попасть в чьи-нибудь гнусные лапы? О, нет! — он сделается достоянием червя, и только. Я вот теперь думаю и что-то такое, чёрт его знает что, работает во мне, а пото́м это будет гниль и мысли никакой не будет, а вместо её будет червь склизкий и гнусный, который начнёт копошиться в голове и поползёт по сгнившим извилинам мозга. Он будет исполнять какое-то назначение, какие-то законы природы. Этого червя нет, он ещё не народился, и не скоро ещё народится. Может быть, лет через сорок, но я сознаю, что он будет существовать, и это сознание ужасно, ужасно! И ничего не будет: ни этого стола, на котором я пишу, ни пера этого, ни света… всё это исчезнет куда-то… Нет, право не надо думать.

Теперь на очереди ещё вопрос: ну, а жизнь, то есть то самое нечто, что искрою теплилось в этом черепе, — где она? разлетелась она по пространству, или частица её ещё осталась в костях? Кости варили. Но разве жизнь можно выварить или выпарить? Элемент её какой-нибудь всё же остался вот хоть здесь, возле ушной дыры; — тут такой ноздреватый, губчатый отросток. И сидит она, часть этой прежней потухшей души, в этом отростке…

Ну, а если, если душа только спит в этом костяке, если возможно её пробудить, снова вызвать к жизни? Если… о, что мне в голову пришло! Если я набрёл на одну идею…

Можно заставить неодушевлённые предметы двигаться силою воли. Я знаю это, и все знают. Ну, а когда я сосредоточу всю силу на черепе, что если тогда…

И вот, я пятую ночь подряд, запершись, тщательно завесив замочную скважину, чтобы кто не увидел, сижу и магнетизирую череп. Порою мне кажется, что глупо это, бесконечно глупо, но порою я сознаю, что можно кое-чего достигнуть, и сознаю это я вот почему.

Иногда я ощущаю, и очень ясно, что между мною и черепом есть некоторая связь — неуловимая, тонкая. Я чувствую, как часть моей силы переходит в него, и от того я чувствую утомление. Я знаю, я наверно знаю, что и он это чувствует, но не может и не смеет показать! Ему страшна мысль, — как опять выйти из этого затишья, из этой спокойной, безмятежной, вечной спячки. Он, как жаба, притворяется мёртвым, боясь чего-то, — а чего? — жаба и сама не знает: она чувствует грозящую опасность. И этот костяк, — он тоже превосходно ощущает, что ему грозит нечто, и нечто ужасное: возврат к жизни.

И я возвращу его, — я в этом уверен. Вся моя сила; весь мой нервный механизм, весь на него устремился. Я, живой, здоровый человек, — я всё своё передаю этой мертвечине, — и я заставлю её жить.

Но как это трудно, как трудно… Пять дней прошло — и никаких результатов. Временами, ночью, когда я засыпаю, мне кажется — кто-то говорит. Пока шаркну спичкою, зажгу свечу, — всё успокоится, хотя какой-то проходящий, замирающий звук ещё чувствуется в воздухе. Я знаю, если бы можно было всё осветить сразу, и особенно этот череп, — а он всего в трёх аршинах от меня на столе, — я бы увидел кое-что такое, о чём я теперь только догадываюсь.

Я купил потайной фонарь. Он всю ночь горит у меня на столике у изголовья, он совсем закрыт, — но чуть мне что покажется, — я надавливаю пружинку, и рефлектор сразу озаряет череп. Но он тих и спокоен… Отчего же эти звуки?.. От того, что мой мозг ненормален?

Сны такие всё странные, смутные. Да ещё бы им не быть странными: постоянное мозговое напряжение. Я отлично чувствую, что некоторые завитки в моём мозгу ослабли и не работают как прежде. Они просто не хотят работать. Я чувствую, как они сжимаются. О, это совершенно особенное, возмутительное чувство. Понимаете: внутри головы, — это ужасно. это так невозможно-ужасно!..

А задачу свою я выполню…

Что это?.. Я взял сейчас в руки его, и мне показалось, что он прилипает к рукам: точно налётом каким он покрылся, точно пот выступил на нём. И он весь покраснел: он стал таким розовым. Ужели это? . Ага, вот когда надо работать: я, значит, на прямой дороге.

Да, да, — я на прямой дороге! Он видоизменяется, он обрастает чем-то, чем-то таким жирным. По углам скопляются какие-то жировые пузырьки. Он всё краснеет, а на висках является какая-то синева.

Когда я протягиваю к нему руки, я чувствую, что между нами сейчас же образуется ток. Из меня точно он вытягивает силу, и именно из моей головы. Оставлять его уже нельзя днём на столе: могут заметить. Надо прятать. И я прячу в шкаф, далеко-далеко запрятываю в угол, и только когда дверь на замке, и замочная скважина завешана полотенцем, тогда только я его вынимаю…

Глазные впадины теперь уже не костяные мешки. Нет, они наполняются чем-то бесформенным, какою-то массою, чем-то сероватым, студенистым…

Значит я уловил и поймал нечто новое, небывалое, великое. О, да это несомненно было и прежде известно. Я убеждён, что в Индии эти брамины, сидя в своих пёстрых пагодах, совершали такие таинства, что наш мозг засох бы при одном рассказе о них. А в Египте, эти александрийские маги, великие астрономы, державшие ключи величайших знаний, — они разве не знали этого? Я только смутно воскрешаю давно забытую науку, — я один, без знаний, вооружённый силою воли, иду на встречу необъяснимому, и результат будет…

Я просиживаю и дни, и ночи над этим круглым красным и тепловатым, да, тепловатым шаром. Теперь он уже не тот холодный костяк, нет: я не ощущаю ни теплоты, ни холода, когда прикасаюсь к нему: температура его повысилась.

Домашние смотрят подозрительно, добиваются узнать, что такое я делаю, чем занимаюсь: интересно им это. Да, если бы они знали правду…

Он ещё весь красный, но над глазами стали показываться редкие чёрные волосы бровей. На висках тоже закрутились три-четыре седоватых волоска. Зубы точно плёнкою какою затянулись сверху и снизу. Плёнка эта не совсем сходится, и там, где должен быть рот, там разрез образовала.

И всё это совсем не гадко, не отвратительно, это только ужасно по впечатлению, а никак не по сущности. Мне даже порою кажется, что ничего этого не существует, что это только отражение чего-то, что находится где-то, что это обман и зрения, и ощущения…

Но зачем же эта кожа, нарастающая слоями, вся в морщинах? Зачем эти старческие губы так плотно сжаты, с такою болезненною, удручающею впечатление складкою? Глаза́ закрыты; череп голый, только на затылке и на висках седые вьющиеся пряди. Лицо не красное, нет, оно лимонно-пепельного цвета. Кожа мягкая, совсем мягкая, как сырое тесто. Щёки обвислые, обрюзгшие. Отчего же это старик? Ведь это молодой был череп?.. Ведь зубы у него молодые?..

Глаза́ закрыты. Когда я употребляю всю силу воли на то, чтобы они открылись, в веках чувствуется дрожание. Ресницы слабо вздрагивают, иногда щеку сводит судорога, но глаза́ остаются закрытыми. Я пробовал приподнять их… А, я понял отчего они не открываются: ещё нет глаз, один белок. Когда я надавливал веку, из неё показалась капля: чистая, прозрачная слеза. Она скатилась по носу, на секунду остановилась возле губ и соскользнула на лист бумаги. Когда она засохла, образовалось жёлтенькое пятнышко, как всегда от слёз…

И опять то же представление. Когда темно, и я лежу в постели, а череп на столе, мне всё кажется, что он смотрит. Но как же он может смотреть, когда глаз нет?

Он мой! Он моё создание! Я перелил в него часть себя: ведь вот какой я стал бледный, серый, как состарился. Мне даже кажется, когда я смотрю на себя в зеркало, что становлюсь на него похожим; глаза́ безжизненные, под ними круги, губы бескровные, тонкие, сухие…

Иногда мне кажется, что я сплю, что проснусь и увижу, что череп голый, и нет ничего, а всё по старому. Но нет, я живу, живу к ужасу своему! Всё вокруг меня реально. И домашние мои, и обеды, и завтраки, и гости. Вот я один теперь в комнате, часы на столе тикают, сквозь окно слышно, как во дворе выколачивают ковры. В соседней комнате полотёры натирают пол. А у меня, как раз на столе, в аршине от лица, лежит этот череп, — нет не череп, а голова…

Да, — за последнее время началась уже новая фаза её развития, и фаза ужасная…

Я начал замечать, что губы шевелятся, рот слегка открывается, словно дышит. А по ночам опять начались звуки, только уже не такие, как прежде, а какие-то глухие, точно подавленный стон. Протяжно так, ноюще…

Этого я не мог выдерживать. Я выдержал ночь, другую, — но всему есть предел. Ведь я ещё живой человек, мои нервы двигаются, ходят, я не могу этого вынести. Я запер его в шкаф.

Но и там, и оттуда долетают эти ужасные стоны. Правда, чуть слышные, как слабый отзвук чего-то, но я-то их слышу, слышу всем своим существом, всем организмом.

Я готов был бежать, я сходил с ума. Он стонет и днём, с закрытыми глазами, с искривлённым лицом. Я закутываю его в одеяло, прячу в дальние углы, забрасываю вещами, заставляю хламом. Нет, — всё стонет, стонет… Кровь стынет в жилах, в голове всё спуталось…

Я боюсь, что его услышат, что все узнают. Что я скажу, да и что это такое вообще. откуда это?..

Нет, это невыносимо. Надо уничтожить. Я создал, я и разрушу. Я собираю всю силу воли, я хочу, чтобы вся эта материя уничтожилась, но сила воли исчезла во мне, я не могу её сосредоточить на одном предмете, она как-то расплывается, разбегается по сторонам.

Я лежал ночью, мучимый и бредом, и адским видением, и этим стоном. Он стонал в эту ночь беспрерывно. Надо было покончить.

Я вскочил, вынул его из шкафа, бросил на стол и засветил фонарь.

У меня над кроватью на ковре, среди оружия висит сабля, ещё дедовская, в узорных ножнах, восточная. Я выхватил её. Я решил разбить его, разнести в куски. Я зажмурился и ударил, что было сил.

Сабля врезалась в стол: удар соскользнул, череп, подпрыгнув, упал грузно на пол и остановился.

Я схватил его, не помня себя, швырнул на стол, придержал левою рукою, чтобы он опять не спрыгнул, и замахнулся. Глаза́ его в этот миг открылись.

Это были серые глаза́, старческие, решительно ничего не выражавшие, кроме какого-то смутного отдалённого страха. Но мне уже было всё равно — и я стал с остервенением наносить удары…

Какую-то резкую физическую боль почувствовал я, или мне это показалось. Фонарь опрокинулся и погас. Было темно. Не знаю, что я рубил, и зачем. Помню, что впотьмах добрался до постели и повалился на неё без чувств.

Я очнулся от острой боли. Было светло. Я взглянул и ужаснулся. Вся кровать моя была в крови. На левой руке были две глубоких раны, она вспухла, вздулась. Под столом валялась сабля и куски разбитого черепа.

Да, это был череп. Простой жёлтый костяной пузырь, и нигде ни следа мяса или жира. Я подобрал правою рукою обломки, спрятал; спрятал и саблю. Боль была мучительна, невозможна.

Далее мысли мои путаются, и бред, и боль, и запах хлороформа. Доктора в чёрных сюртуках и передниках. Консилиумы, таинственное покачивание головою, и непреложное решение: нужна ампутация.

Нервная горячка, и ужасная операция — отнятие руки, и весь этот ужас физических и нравственных страданий — всё это я перенёс. Перенёс и встал с кровати бодрым, полным новых сил.

Я слышал, что шептали доктора моим домашним, Во время таких болезней слух изощряется поразительно. Я слышал всё, что говорилось за три комнаты от меня. Уверяли, что я освобожусь от своей меланхолии, что моя ненормальность быть может пройдёт под влиянием минувших страданий.

Когда я встал, я первым долгом пошёл к шкафу, где лежали осколки разбитого черепа. Они лежали так, как я положил их несколько недель назад, завёрнутые в газетную бумагу. И на них, и на бумаге была кровь. Но видно было, что это я дотрагивался до них своими окровавленными пальцами. Кости были совсем сухие, гладкие — никакого признака того, что чудилось мне столько времени…

И я согласился с докторами, что у меня начиналось сумасшествие и получило благополучный исход. Это меня изменило к лучшему: я поверил, что моя чёрненькая точка пропала. Пустота заменилась каким-то полным биением жизненного пульса, а моя история с черепом — это безумие.

Какое было бы великое счастье, если бы эта уверенность осталась. Но не могла она остаться, — правда должна была восторжествовать, и она восторжествовала. Я не был безумцем, и всё это была не галлюцинация.

Рассмотрев зарубины на столе, я вспомнил о сабле. Я её ни разу не видел с того самого утра. Я вынул её из ножён; она была вся в тёмных пятнах. Это была кровь. Кровь эта, конечно, моя, потому что я два раза разрубил свою руку.

Я внимательно стал её осматривать. И тут я увидел, что кроме крови есть и ещё кое-что, и кое-что ужасное. По всей длине её были приставши какие-то кусочки, давно подсохшие, но их много было. В одном месте даже сохранился прилипший кусок кости, с какою-то желтоватою массою на исподней стороне.

У меня в виски забило. Опять эта точка стала расти, расти, раздуваться, и заняла всё. Что же это, опять галлюцинация. опять старое?

Но я решил себя проверить. Я уже не доверял себе. Я взял кусок этой кости в коробочку, обернул его ватою и поехал к знакомому доктору.

Мне необходимо было микроскопическое исследование. Оно должно было решить всё, решить мою участь, моё душевное спокойствие, настроение моего внутреннего мира. Оно было произведено, это исследование, и результат его был ужасен Вот что сказал доктор:

— Откуда это у тебя? Это кость и кусочек головного мозга.

Довольно! Этого было довольно! Ничего ужаснее нельзя было сказать. Так вот оно, моё сумасшествие, так вот от чего меня лечат! Они считали меня ненормальным. Если я расскажу кому, что было со мною, — надо мною станут смеяться, мне не поверять.

Ну, и пусть я буду галлюцинат и безумец. Но зато я знаю, чего никто не знает. Это моё достояние. А если не я, а все другие безумцы, что тогда? Если я только шагнул дальше других, шагнул в тот мир, который прочим недоступен?.

А впрочем, нет, говорить об этом не надо, и пусть меня считают галлюцинатом.

Примечания

править
  1. лат.
  2. Необходим источник цитаты