Херсонида, или Картина лучшего летнего дня в Херсонисе Таврическом (Бобров)/Предварительные мысли

Херсонида, или Картина лучшего летнего дня в Херсонисе Таврическом — Предварительные мысли
автор Семён Сергеевич Бобров (1763—1810)
Опубл.: 1804. Источник: Семен Бобров. Рассвет полночи. Херсонида

Предварительные мысли править

Вот некоторое изображение Херсониса — в лучший, летний день! — и туда луч рассвета полночи недавно проникнул и воззвал его из мрачности. — Неоспоримо, что в сем опыте найдется много старого и уже известного; но сыщется ли в свете вещь, которая вдруг бы теперь приняла тело новое и от естественного отличное? — Разве было бы таковым одно исчадие природы или некое воздушное явление. Давно твердят, что под небом нет ничего нового. Всё, как прежде, так и ныне, подобно самому себе? — Покрой одежды только переменяется, а сущность всегда постоянна в наготе своей. — Такового изменения в сем опыте требовала самая вводная повесть о магометанском мудреце, который из утра, полудня и вечера составил для воспитанника своего нравственную жизнь; а свойство азиатских собеседований несколько подкрепило намерение пера, хотя также не новое. Не меньше и Гений Таврических старожителей способствовал к сему. Если бы некоторые лица, сколь они слабо или точно ни выставлены, не отживляли сего сочинения тенями своими, то бы тогда, конечно, было только сухое или голое описание красот Таврического дня.

Сие творение писано белыми стихами. Но я не отрекался счастия, если оно произвольно снабжало мое перо, как неким подарком, равнозвучием, которое само собою иногда выходило. — Известно, что славнейшие английские писатели Шекеспир, Мильтон, Аддисон, Томсон, Экензайд и мудрый певец ночей священных Юнг, также некоторые немецкие — Клопшток и другие, давно пренебрегли сей готический убор стихов. Клевещут, будто бы они были не в силах сочинять стихов с рифмами. — Сим великим, обширным и творческим умам рифма стоила непреоборимых трудов! — можно ли поверить? — их образцы всегда неподражаемы. Но что нужды? — я при слабых силах покусился им следовать. Кажется, пример никому не отъемлем. — Правда, что слух наш, приученный к звону рифм, неохотно терпит те стихи, на конце коих не бряцают равнозвучные слова; но мне бы казалось, что рифма никогда еще не должна составлять существенной музыки в стихах. Если читать подлинник самого Попия, то можно чувствовать у него доброгласие и стройность более в искусном и правильном подборе гласных или согласных букв при самом течении речи, а не в одних рифмах, так как еще не служащих общим согласием музыкальных тонов.

Бесспорно, что наш язык столько же иногда щедр в доставлении рифм, как италианской, после которого и признают его вторым между европейскими языками, наипаче по приятности. Но если кто из стихотворцов, хотя несколько любомудрствующих, чувствует ту великую тяжесть, что ради рифмы, особливо при растяжности слов, всегда должно понизить или ослабить лучшую мысль и сильнейшую картину и вместо отживления, так сказать, умертвить оную, тот верно со мною согласится, что рифма, часто служа будто некоторым отводом прекраснейших чувствований и изящнейших мыслей, почти всегда убивает душу сочинения.

Один из таковых парнасских слово-судителей торжественно объявил, что рифма, кажется, не что иное, как ребяческая побрякушка или простонародное треньканье при работе. Когда дружное бряцание стекол или черепьев в руках двух забавников бывает слышно вместе или в каком-то сообразил, то малоумные дети прыгают от радости; также, чем живее бывает треньканье между простолюдинами, тем, говорят, дружнее выдерживается ручная работа; и потому-то чем богатее и чище рифма, тем дивнее искусство для простодушного слушателя или читателя; но какой это, — продолжает он, — завидной способ и нарядной пример для нашей словесности? — разве это ручная работа!

Сие сравнение слово-судителя несколько смело. Можно сказать о рифмах умереннее и заключить о них по крайней мере то, что совместнее, кажется, им шуметь в имнах или песнях, каковые случатся быть предметом в роде эпопеи. Так поступал Флориан в некоторых своих образцах прозаических поэм; но и тогда рифма не должна владычествовать над областию мыслей или связью предложений. Буало давно сказал: La Rime est une esclave et ne doit qu obéir — рифма, как рабыня, должна только повиноваться.

Таким образом, и в сем опыте песнотворения, представляемом в белых стихах, конечно, лучше можно было употребить рифмы там, где их требовали иногда песни, имны и другие подобные статьи оного, если бы только сей образ нравился вкусу наших читателей.

Впрочем, не благодарить ли судьбе просвещения за то, что некоторые из наших отважных и бойких умов согласились оставить и сей образ готической прикрасы? — Сия отвага учинена, может быть, для попытки или забавы; но сожаления достойно то, что они и в сем случае из одной крайности поскользнулись в другую. — Начав употреблять дактилохореи, ясно доказали, что они едва еще ведают точные законы римской древней меры. Как же это? — У них в стихе короткие буквы часто тащат за собою двух или трех согласных, как будто слепые ведут зрячих. Известно же, что две согласные требуют предыдущей стопы долгой, так как зрячим лучше идти напереди слепых. Признаюсь, что, храня правило легкости в течении слова, я не осмелился бы последовать столь недостаточному примеру не только в знании римской меры, но и в употреблении русской прозы, кольми паче по образцу некоторых смельчаков пуститься на дактило-хореические слоги с рифмами. Мне казалось, что тогда слышно будет только скорое, но неловкое бряцание без силы и знания точных римских правил; почему я и узнал, сколь было бы тяжко и вредно вплетаться в сии неразвязные оковы, из которых после надлежит вырываться с отчаянием! — Римляне разумели великую тонкость в стихотворческой музыке; напротив того мы, так слабо судя о сем искусстве, находим в своих руках токмо недостроенную их лиру, или арфу. Как ни стараемся показаться бойкими умами, даже в не принадлежащих нам статьях; но всегда в глазах мастеров видны будут, так сказать, недоросли не только римского пера, но и своего. — Рассвет полночи в сем случае доселе еще остается некоторым сумрачным рассветом. — Шаг ума — не есть еще шаг Исполина, шаг Аполлона, или шаг Солнца, пока не возвысится полдень над главами.

Читая в праотце велеречия и парнасского стройногласия Омире, а особливо там, где он в подлиннике изображает морскую бурю, раздирание парусов, треск корабельных членов и самое кораблекрушение или во время битвы стремление сулицы, либо стрелы, пущенной из рук богатыря; также читая в знаменитом князе златословия и сладкопения Виргилии полустишие: Vorat aequore vortex; или в Горации сии плясовые стопы: ter pede terra, — я тотчас чувствую чистое и свободное стремление гласной буквы, или короткой стопы, перед гласной же, либо одной согласной, или долгой стопы, и вопреки тому, а с сим самым стремлением и тайную гармонию, которая, конечно, происходит от благоразумного подбора буквенных звуков, чему единственно учит наипаче знание механизма языка. Словом: чрез самое произношение действительно ощущаю, каким образом шумит буря, крутится водоворот и поглощается корабль; или как стрела, пущенная из сильных рук, жужжит в воздухе, и проч.

Отец российского стопотворения, беспримерный Ломоносов, показал в том лучший и поучительнейший для примера опыт, который в следующих стопах виден:

Только мутился песок, лишь белая пена кипела.

Но сия образцовая легкость, сие согласие и чистота меры, кажется, осталась без всякого примечания и едва ли принята в пример чистых дактилей, не потому ли, что сей пример краток и не похож на систему? — жаль!..

Мне скажут, для чего я, имев столь долгое и, так сказать, ропотное рассуждение о сем, — не избрал в облегчение себе прозу? — Не спорю, что это было бы лучше для сил. — Но всегда ли парнасское парение, без коего иногда нельзя обойтись, может терпимо быть столько в прозе, сколько в стихах? — При всем том менее ли также нужна гармония в первом, как и во втором случае?

Кому не известна Геснерова проза в прекрасных идиллиях или Фенелонова во французском Телемаке! — Кто не почувствует превосходства оной в сравнении даже лучших стихов? — Таковые прозы едва ли подражаемы?

Да не помыслит читатель, что я осмеливаюсь сими представлениями отвратить сотрудников от приятного навыка к парнасским нарядам! употребление, равно как и приученный к чему-нибудь слух, подобен тирану. Можно ли малосильному смельчаку восстать против тиранических сил оного и преодолеть их в короткое время? — Надобно, чтобы веками уполномочена была смелость Гения, которая бы противустала готическому введению. Время открывает глаза; время есть беспристрастный судия вреда или пользы; время истолковывает, что хорошо или худо в прежних обычаях. Любимое злоупотребление в словесности, так как и в прочих частях философии, и даже странность в самых общих модах долго, — долго сохраняется, пока самый вкус не наскучится тем и тончайшее око узнает нелепость введения. Но скоро ли это? — давно говорят, что навык — вторая природа. Однако рассуждать о возможных вещах — неужели преступление? Итак, из сего единственно вывожу, что, избрав род четверостопных белых стихов, я имел то намерение, дабы испытать ход моего песнотворения на четырех стопах и купно облегчить себя от наемных уз, и тем лучше привести в ощутительность меру сего, так сказать, едва не прозаического стопостремления.

На сем-то основании построено мною сие небольшое здание. Я ведаю, что вкус и разборчивость просвещенной души не ищет в сей (простите мне сие выражение) готической штукатурке ничего такого, в чем иные льстятся найти славу пиитического ремесла. Следственно я уже и спокоен, когда сие онемение рифм не огорчит приученного к обыкновенным звонам их слуха и не заставит о них сожалеть. Читатель! позволь мне признаться в шутку! у меня таврическое ухо; а таврические музульмане не любят колокольного звона.

Равным образом не противны будут здесь некоторые вновь составленные речения. Словоискусники могут уверится, что если многим, особливо неизвестным вещам не дать нового и особого имени, то нельзя и различить их с другими в свете. При том же обыкновенные, слабые и ветхие имена, кажется, не придали бы слову той силы и крепости, каковую свежие, смелые и как бы с патриотическим старанием изобретенные имена. По сей самой причине я часто выводил отметки как для известной точности и объяснения вещи, так и для избежания труда в продолжительных поверках, каковых бы требовали некоторые не весьма знакомые, там встречающиеся собственные и существительные именования.

Гораций без сей сколь необходимой, столь и полезной отваги, с каковою он созидал новые определительные названия вещам, всегда бы на парнасском своем отличном пути находил отчаянную бедность в своем языке. — Сие, по моему мнению, одолжение недостаточному языку гораздо простительнее, нежели суетный ввод многих чужестранных слов без нужды, как то: рельеф, барельеф, мораль, натура, девиз, фронтиспис, ангажировать, азард, фрапировать, пикировать, так же как и странный перевод чужих речений при достатке и силе своих. — Известно, с каким негодованием и нетерпеливостию просвещеннейшие из англичан чувствуют, когда иностранные слова празднуют у них в чужом покрое; они тотчас перерождают их в собственные, хотя и весь язык их, правду сказать, почти заемной. Мы пред ними имеем в том превосходнейшую выгоду; напротив того, и в сем случае не уважаем себя и не жалеем еще быть учениками, или сами не хотим сбросить повязки с глаз своих, чтоб учиниться мастерами. Кстати при сем можно упомянуть, что мы, пренебрегши драгоценный вкус нашей древности, по крайней мере вырывающийся из-под развалин старобытных песен или народных повестей и особенных поговорок, — пренебрегши самое богатство древней нашей словесности, которую, кажется, вместо присвоения чужих сокровищ, лучше бы можно было ныне с помощию времени вновь усыновить, — пренебрегши все сии драгоценности, не перестаем по сию пору пресмыкаться в притворе искусства и, никогда не растворяя собственных красок, пишем чужою кистию, и даже с надменной радостию и жадностию хватаем чужие слова, как будто клад, и присвояем вкус не только в иноземной одежде, но и свое родное одеваем на чужую стать. Я говорю о точном национальном вкусе. Сумнительна и подложна та красавица, которая к природным прелестям еще занимает пригожство от румян, притираний и проч. — Можно сказать, что мы в сем отношении, так сказать, ленясь протвердить отечественные зады, пленяемся более складками чужих азбук или чужими уроками. Забывать вовсе коренный, матерний славенский язык с неким горделивым небрежением есть то же, как своенравно подвергаться участи блудного сына или бесчувственности осляго жребяти. Неблагодарность к родителю всегда гибельна. О! если бы собственное святилище познания и вкуса поспешило открыться, а мера и осторожность только бы управляла!..

Наконец должен я признаться, что примечаемая в сем песнотворении, особливо же к концу оного некоторая унылость в слоге не будет угодна многим весельчакам; это правда; — но если сие не что иное, как естественное действие обыкновенного оборота дня, которое трогает чувствительную душу, то кто действительно ощущает силу утра, полдней, наипаче же вечерних часов и сумрака, тот оправдает сей плод чувствования — сие излияние пера.

Что касается до нынешней перемены названия книги, то я для того сделал оную, что прежде данное имя ей Таврида некоторым образом смешивало понятие как о песнотворении, так и о самом полуострове; ибо имена Таврида и Таврия, употребляемые иногда как одно и то же, означают полуостров; следовательно здесь слово Таврида не может уже не произвести некоторой обманчивости в понятиях. Сей-то ради причины я превратил Тавриду в Херсониду, тем более что и Илиада не значит страну Илионскую, но песнь об оной.

Итак — вот возможная корысть, которую при случайном обозрении сей скифской страны взоры мои некогда приобрели, память соблюла, воображение дополнило, а особенный некий дух назидания одушевлял и учреждал! — вот образ труда, коего снисходительное принятие обратится мне поистине в торжественное знамя воздаяния и коего венец, может быть, ожидает еще в мрачной отдаленности будущего! — наконец — вот некоторое изображение Херсониса — в летние сутки!