Та третья (Сенкевич; Лавров)

Та третья : Из дневника художника
автор Генрик Сенкевич, пер. Вукол Михайлович Лавров
Оригинал: польск. Ta trzecia. — Источник: Сенкевич Г. Повести и рассказы. — М.: Редакция журнала «Русская мысль», 1893. — С. 1.

За мастерскую, в которой мы со Святецким жили и работали, было не заплачено, во-первых, потому, что у обоих нас находилось всего-навсего около пяти рублей, а во-вторых, мы чувствовали чистосердечное отвращение к платежу квартирных денег.

Товарищи нас называют мотами, а я первый предпочту пропить деньги, чем швырнуть их хозяину дома.

Что касается нашего хозяина, то он был человек не злой, и, к тому же, мы нашли средство справляться с ним.

Когда (обыкновенно это бывает утром) он приходит к нам с напоминанием, Святецкий, который спит на полу, на матраце, и покрывается турецкою занавеской, служащею нам фоном для портретов, приподнимается до половины и говорит гробовым голосом:

— Как я рад, что вижу вас! Мне снилось, что вы умерли.

Хозяин (человек с предрассудками и, видимо, боящийся смерти) приходит в необыкновенное смущение, а Святецкий падает на матрац навзничь, вытягивает ноги, складывает на груди руки и продолжает:

— Я видел вас таким же, как сейчас: на вас были белые перчатки с чересчур длинными пальцами и лакированные сапоги, но вообще вы мало изменились.

Тогда и я прибавляю в свою очередь:

— Такие сны не всегда сбываются.

Обыкновенно, это «не всегда» приводит хозяина в отчаяние. Кончается тем, что он впадает в гнев, хлопает дверями, и мы слышим, как он сходит с лестницы через четыре ступеньки, проклиная нас на чём свет стоит. Добрая душа не хотела, однако, присылать к нам судебного пристава.

Правда, у нас почти нечего было описывать; вероятно, хозяин понимал, что в этой мастерской и прилегающей к ней маленькой кухне поселятся другие художники, и дело пойдёт так же, если не хуже.

Однако лезвие нашего оружия со временем притупилось. Хозяин освоился с мыслью о смерти. Святецкий намеревался писать три картины, под названием «Кончина», «Похороны», «Пробуждение от летаргии». Конечно, во всех картинах должен фигурировать владелец нашего дома.

Такие гробовые предметы составляют специальность Святецкого, который, по его же словам, рисует «трупы», «трупищи» и «трупики». Вероятно, поэтому никто и не хочет покупать его картин, хотя у Святецкого несомненный талант. Он только что послал в парижский «Салон» два свои «трупища», а так как и я отправил туда же своих «Жидов над Вислой», которых в каталоге «Салона» окрестили «Евреями на реках Вавилонских», то мы оба и ожидали с нетерпением решения жюри.

Натурально, Святецкий предвидел, что всё пойдёт как нельзя хуже, что жюри состоят из отборных идиотов, а хотя бы и не состояли, то я — идиот, картины наши идиотские, а премирование их было бы верхом идиотства!

Сколько это животное крови у меня испортило за те два года, что мы прожили вместе, и описать невозможно!.. Всё честолюбие Святецкого состоит в том, чтобы считаться нравственным «трупом». Среди посторонних он разыгрывает из себя пьяницу, хотя сам по себе вовсе не пьяница… Вливает в себя две или три рюмки водки и оглядывается, замечаем ли мы; а если не уверен в этом, то толкает кого-нибудь из нас локтем и, смотря исподлобья, спрашивает подземным голосом:

— Правда, как я низко упал, а? — правда?

Мы отвечаем ему на это, что он глуп. Тогда он впадает в бешенство, и ничем невозможно его привести в самое скверное расположение духа, как неверием в его нравственное падение. При всём том, он чудеснейший парень с головы до ног.

Раз мы заблудились в горах в Зальцкаммергуте, около Zeell am See[1].

Так как наступила ночь и голову сломать было не трудно, то Святецкий говорит мне:

— Слушай, Владек, так как у тебя талант больше, то тебе больше и беречься надо. Я пойду вперёд… Если слечу, ты просидишь на месте до утра, а утром как-нибудь найдёшь дорогу.

— Нет, — говорю, — ты не пойдёшь вперёд, пойду я; потому что у меня глаза лучше.

А Святецкий:

— Если я не сломаю шею здесь, то всё равно издохну в канаве, — мне один конец…

Мы начинаем спорить.

В это время делается темно, как в погребе. В конце концов, мы решаем бросить жребий. Бросаем.

Святецкий вытягивает узелок и идёт вперёд.

Мы подвигаемся. Сначала тропинка довольно широка, потом становится всё у́же. Насколько можем судить, направо и налево — пропасти, почти бездонные.

Хребет становится ещё уже и, кроме того, обломки выветрившейся скалы скатываются вниз из-под наших ног.

— Я иду на четвереньках, иначе нельзя! — говорит Святецкий.

Действительно, иначе нельзя. Мы опускаемся на четвереньках и идём дальше, как два шимпанзе.

Но вскоре оказывается, что и из этого толку мало. Горный хребет становится не шире конского. Святецкий садится верхом, я за ним и, опираясь руками, мы оба подвигаемся вперёд с большим ущербом для нашей одежды.

Немного погодя я слышу голос Святецкого:

— Владек!

— Что такое?

— Хребет кончился.

— А дальше что?

— Пусто… должно быть пропасть.

— Возьми какой-нибудь камень и брось, — послушаем, долго ли он будет лететь.

В темноте я слышу, как Святецкий щупает руками, чтобы найти какой-нибудь камень, и потом говорит:

— Я бросаю, слушай!

Мы настораживаем уши.

Тишина.

— Ты ничего не слыхал?

— Ничего!

— Хорошо мы устроились! Должно быть не меньше ста сажень.

— Брось ещё раз!

Святецкий находит более крупный обломок и бросает.

Ни малейшего звука.

— Что, там дна нет, что ли? — говорил Святецкий.

— Нечего делать, будем сидеть до утра.

Мы сидим. Святецкий ещё два раза бросает камень, — всё напрасно. Проходит час, другой, наконец я слышу голос Святецкого:

— Владек, смотри не задремли! Папиросы у тебя есть?

Оказывается, что папиросы у меня есть, а спичек нет у нас обоих. Беда, да и только! Теперь должно быть около часа ночи, а может быть и меньше.

Начинает накрапывать мелкий дождь. Кругом — ни зги не видно. Я прихожу к убеждению, что, живя между людьми, в городах ли, в деревнях, мы не имеем понятия, что такое тишина. От той, которая окружает нас, даже в ушах звенит.

Я почти слышу, как кровь движется в моих жилах, а биение своего сердца слышу превосходно.

Сначала такое положение занимает меня.

Сидеть в глухую ночь, как на лошади, на скалистом хребте, над бездонною пропастью — такой случай не представится какому-нибудь столичному франту; но вскоре мне делается холодно, а, вдобавок, Святецкий начинает философствовать:

— Что такое жизнь? Жизнь — попросту — одно свинство. Говорят: искусство, искусство! Пусть меня черти возьмут вместе с искусством!.. Чистое обезьянничание природы и, вдобавок к тому, подлость… Два раза, например, я видел «Салон». Наслали столько картин, что из этого полотна можно было бы нашить матрацы для всех жидов на свете, а что это было? — наиподлейшее угождение вкусам лавочников, какое только можно вообразить, рассчитанное на торговлю или на пополнение собственного брюха. Разврат искусства, ничего больше! Если бы там искусство было, то оно лопнуло бы со злобы; к счастью, настоящего искусства нет на свете, есть только природа… Быть может природа чего-нибудь сто́ит, хотя я думаю, что и природа — тоже свинство!.. Лучше всего было бы спрыгнуть туда… и разом всё покончить. Я и спрыгнул бы, если б у меня была водка; но так как водки у меня нет, то и не сделаю этого, потому что дал себе слово покончить жизнь в пьяном виде.

Я давно привык к болтовне Святецкого, но посреди этой тишины и глуши, в холоде, в темноте, над пропастью, его слова и меня настроили на унылый лад. К счастью, он выболтался, бросил ещё два раза камень, ещё два раза повторил: «ничего не слышно!» — и с той поры мы молчали часа три.

Мне сдавалось, что скоро должен наступить рассвет, как вдруг мы услыхали над нашими головами карканье и шум крыльев.

Было ещё темно, и я не мог ничего рассмотреть, но был уверен, что это орлы начинают кружить над пропастью. «Кра! кра!» — раздавалось всё сильнее вверху и в темноте. Удивляло меня такое множество голосов, словно над нами пролегали легионы орлов. Но будь, что будет, — всё-таки они предвещали приближение дня.

И действительно, вскоре я увидал свои руки, опирающиеся на закраину хребта, потом вырисовались предо мною плечи Святецкого, точно чёрный силуэт на более светлом фоне. Этот фон бледнел с каждою минутой. Вот чудесный, бледно-серебристый тон скользнул по спине, по плечам Святецкого, начал насыщать темноту, как будто кто-нибудь вливал в неё серебристую жидкость, — мешался с ней, обращал её из чёрной в серую, из серой в жемчужную. Становилось сыро; не только скала, но и воздух казался мокрым.

С каждою минутой становилось всё светлей.

Я смотрю, стараюсь запомнить эту смену тонов и понемногу рисую их в глубине души, как вдруг крик Святецкого прерывает моё занятие.

— Тьфу, идиоты!

И плечи его исчезают из моих глаз.

— Святецкий! — кричу я, — что ты делаешь?

— Не визжи, смотри!

Я наклоняюсь, смотрю — что-то показывается. Я сижу на куче каменьев, аршинах в двух над уровнем лужайки. Мох заглушал стук каменьев; вдали видна дорога, на ней воро́ны, которых мы приняли за орлов. Нам нужно было только спустить ноги, чтобы преспокойно отправиться домой.

И так мы просидели на каменьях, щёлкая зубами, целую ночь…

Не знаю, почему теперь, когда мы со Святецким ожидали нашествия хозяина, это приключение, случившееся года полтора тому назад, припомнилось мне так, как будто бы это было вчера.

Воспоминание это придало мне столько бодрости, что я сейчас же говорю Святецкому:

— Помнишь, Антек, как мы думали, что сидим над пропастью, а оказалось, что перед нами ровная дорога? Так же может быть и теперь. Мы бедны, как церковные крысы, хозяин хочет выкурить нас из мастерской, и всё это может сразу измениться. А ну, как откроется какой-нибудь шлюз со славой и презренным металлом?

Святецкий сидел в это время на матраце и натягивал сапог, ворча, что жизнь состоит из надевания сапог утром и снимания их вечером, и у того только есть ум, у кого хватает духу повеситься; если же он, Святецкий, до сих пор этого не сделал, то единственно благодаря тому, что он не только глупейший из дураков, но, вместе с тем, и подлый трус.

Взрыв моего оптимизма прервал его размышления. Он поднялся, посмотрел на меня своими рыбьими глазами и говорит:

— Тебе, конечно, есть чему радоваться. Недавно старик Сусловский выкурил тебя из дому и из сердца своей дочери, а сегодня хозяин выкурит тебя из мастерской.

Увы! Святецкий говорил правду. Три дня тому назад я был ещё женихом Кази Сусловской, а теперь, с утра вторника… да! именно во вторник я получил от её отца следующее письмо:

«Любезный пан Магурский!

Наша дочь, подчиняясь воле родителей, решается отказаться от союза, который грозил бы ей несчастьем. Она могла бы всегда найти приют на лоне матери и под кровлей отца, но обязанность наша заставляет предостеречь её от этой крайности. Не столько ваше материальное положение, сколько ваш легкомысленный характер, который вы не могли скрыть, несмотря на все старания, побуждает нас и нашу дочь возвратить вам назад данное слово и прервать с вами все сношения, что, впрочем, не помешает нам искренно желать вам всего лучшего.

С почтением имею честь быть Гелиодор Сусловский, бывший начальник бывшей финансовой комиссии Ц. П.»

Таково было содержание письма.

Что при моём материальном положении довольно трудно было голодного пса из-под стола выманить, с этим я более или менее соглашался; но чего патетичный пан Сусловский хочет от моего характера, решительно не понимаю.

Голова Кази напоминает типы времён Директории; к ней бы великолепно шло, если б она причёсывалась по тогдашней, а не по теперешней моде. Я пробовал просить её об этом несколько раз, но напрасно, — она ничего не понимает в подобных вещах. Зато колорит её лица такой тёплый, как будто бы его рисовал Фортуни.

Именно за это я страстно её любил и первый день после письма Сусловского ходил как убитый. Только на другой день, и то вечером, мне немного полегчало, когда я сказал самому себе: «нет так нет!» Больше всего мне помогало снести этот удар то, что в это время моя голова была занята «Салоном» и моими «жидами». Я был убеждён, что это приличная картина, хотя Святецкий пророчествовал, что её прогонят даже из сеней «Салона».

Начал я рисовать с год тому назад.

Дело было так:

Иду я себе вечером над Вислой, смотрю: лодка с яблоками разбилась. На берегу сидит всё жидовское семейство в таком отчаянии, что даже и не вопит, — заломили жиды руки и смотрят на воду, как статуи. Тут старый жид, патриарх, старая жидовка, молодой жид, колоссальное животное, как Маккавей, молодая девушка, немного веснушчатая, но с огромным характером в рисунке носа и губ, наконец двое жиденят. Вечер спускается; река отливает медными рефлексами, — просто чудо. Деревья все в огне, дальше опять вода, тоны багряные, тоны ультрамариновые, тоны то почти стальные, то снова переходящие в пурпурные и фиолетовые. Воздушная перспектива — роскошь; переходы от одних тонов к другим такие неуловимые, чудные, что просто дух захватывает, — кругом тихо, светло, спокойно. Надо всем разлита такая меланхолия, что хочется плакать, и эта группа — в отчаянии, сидящая так, как будто все они от малого до большого позируют в мастерской.

У меня сразу в голове прояснилось: вот моя картина!

Ящик с красками был при мне, — без него я не хожу. Я тотчас же начал набрасывать эскиз, а перед этим сказал жидам:

— Сидите так, не трогайтесь!.. По рублю каждому до сумерек.

Мои жиды сразу поняли, в чём дело, и сидят как вкопанные. Я всё рисую, рисую, рисую…

Мало-помалу, совершенно неожиданно для меня, группа начинает приходить в хорошее расположение духа.

— Жиды! — кричу я, — горюйте!

А старуха отвечает:

— Чего нам горевать, коли вы обещали нам по рублю? Пускай горюет тот, у кого заработка нет!

Я должен был пригрозить им, что ничего не заплачу.

Однако мне пришлось набрасывать эскиз два вечера подряд; потом жиды два месяца позировали у меня в мастерской.

Пусть Святецкий говорит, что хочет, — картина хорошая, вовсе не холодная; в ней и правда, и пропасть натуры. Я даже оставил молодой жидовке её веснушки. Лица могли бы быть более красивыми, но не могут быть более правдивыми и иметь больше характера.

Чем больше я думал об этой картине, тем легче переносил утрату Кази. И вот, когда Святецкий напомнил о ней, мне показалось, что это было Бог знает как давно. Святецкий натянул другой сапог, а я начал наставлять самовар.

Пришла с булками старуха Антониха (Святецкий в течение года — и, притом, совершенно напрасно — уговаривает её повеситься) и мы засели за чай.

— С чего ты сегодня такой весёлый? — сердито спрашивает меня Святецкий.

— Почём я знаю… Увидишь — нам предстоит какая-то неожиданность.

В эту минуту мы слышим треск лестницы, ведущей в мастерскую.

— Хозяин… Вот тебе твоя неожиданность! — говорит Святецкий.

Он чуть не давится горячим чаем, вскакивает; а так как наша кухня проходная, — прячется в мастерской за костюмы и кричит из своего прикрытия задыхающимся голосом:

— Душечка, он тебя ужасно любит, поговори с ним!

— Он обожает тебя, — отвечаю я и тоже лечу к костюмам, — поговори лучше ты!

В это время двери отворяются и входит… кто? — не хозяин, а сторож дома, в котором живут Сусловские.

Мы выходим из-за костюмов.

— Письмо к вам, — говорит сторож.

Беру письмо… Клянусь Гермесом, от Кази! Разрываю конверт и читаю следующее:

«Я уверена, что папа и мама простят нас. Приходите сейчас, несмотря на раннее время. Мы только что возвратились с вод, из сада. — К.»

Собственно говоря, я не знаю, за что папа и мама должны меня простить, но мне нет времени думать об этом; голова моя кругом идёт от удивления…

Только спустя несколько минут я подаю письмо Святецкому и говорю сторожу:

— Любезный, скажи барышне, что сейчас приду… Постой!.. У меня нет мелких, вот тебе три рубля (последние!), разменяй, рубль возьми себе, а мне принеси сдачу.

Говоря к слову, это чудовище, взявши три рубля, больше не показывалось. Знало животное, что я не стану поднимать шум в доме Сусловских.

— Ну, что? — спрашиваю Святецкого.

— Ничего, каждый телёнок найдёт своего мясника!

Поспешность, с которой я одевался, не позволила мне подыскать надлежащий ответ и достойно отразить дерзость Святецкого.

Спустя четверть часа я звоню у Сусловских.

Отпирает мне сама Казя. Она прелестна… От неё веет теплотою сна и утреннею свежестью, которую она принесла из сада в складках своего светло-голубого ситцевого платья. Снимая шляпу, она слегка растрепала свои волосы. Лицо её смеётся, глаза смеются, влажные губки смеются, — олицетворение утра… Я хватаю её руки и начинаю целовать до локтей; она же наклоняется к моему уху и спрашивает:

— А кто сильнее любит?

Потом она ведёт меня за руку к своим родителям. У старика Сусловского лицо римлянина, обрекающего на смерть pro patria[2] единственное своё детище; мать роняет слёзы в кофе, — оба они сидят за кофе. Оба они встают при виде нас, и пан Сусловский изрекает:

— Разум и обязанности повелевали бы мне сказать: нет, — но у родительского сердца есть другие права; если же кто-нибудь скажет, что это — слабость, то пусть меня за неё Бог судит.

Тут он поднимает глаза в доказательство, что готов ответить в случае, если небесный трибунал немедленно приступит к составлению протокола. Во всю жизнь свою я не видал ничего более римского, кроме салями и макароны, которые продаются на Корсо. Минута так торжественна, что любой гиппопотам лопнул бы от волнения. Торжественность эту ещё более усиливает пани Сусловская, которая разводит руками и говорит плачевным голосом:

— Дети мои! если когда-нибудь вам будет плохо на свете, вы можете найти убежище здесь… здесь!

Говоря это, она указывает на свою грудь.

Нашла дурака! Нет, уж я не буду искать убежища там… там!.. Вот если бы Казя сделала мне подобное предложение, тогда дело другое… Несмотря на всё это, я поражён благородством Сусловских, и сердце моё преисполнено благодарностью.

В волнении я выпиваю столько чашек кофе, что Сусловский начинает бросать беспокойные взгляды на кофейник и сливки. Казя мне всё подливает, а я стараюсь в это время прижать ногою её ножку под скатертью. Но Казя отдёргивает ножку, так шельмовски улыбаясь, что я не понимаю, как у меня сердце не выскочит вон.

Я сижу полтора часа, но, наконец, должен удирать, потому что в мастерской меня ждёт Бобусь, который берёт у меня уроки рисования и оставляет мне каждый раз билет с гербовою печатью; впрочем, эти билеты у меня не удерживаются. Казя и мать провожают меня до прихожей, за что я страшно злюсь. Я предпочитал бы, чтобы Казя провожала меня одна. Какие у ней губки!..

Моя дорога лежит через сад. Множество народа ещё возвращается с вод… По дороге я вижу, что все, завидев меня, останавливаются, слышу вокруг себя шёпот: «Магурский! Магурский! это он…» Панны, одетые в разноцветные лёгкие материи, под которыми чудесно рисуются их формы, как будто хотят сказать: «Войди, чертог готов!» Что за чертовщина! Неужели моя слава так далеко распространилась? Решительно ничего не понимаю.

Иду дальше, и дальше — то же самое… В сенях, у лестницы, наскакиваю на хозяина, как ладья на скалу. Ой, плати за квартиру!

Хозяин приближается и говорит:

— Пан Магурский! хотя я по временам надоедал вам, но верьте, мои чувства… позвольте уж мне попросту! — Он схватывает меня за шею и обнимает. А, понимаю! Святецкий сказал ему, что я женюсь, а он думает, что с этой поры я буду аккуратно платить за квартиру. Пусть себе думает на здоровье.

Жарю на лестницу. Уже по дороге слышу говор у нас. Вхожу. В мастерской темно от дыму. Тут Юлек Жисиньский, Вах Потеркевич, Франек Ценковский, старик Студецкий, Карминьский, Войтек Михалек, — все тормошат франта Бобуся, но, завидев меня, отпускают его и поднимают нечеловеческий крик:

— Поздравляем! поздравляем! поздравляем!

— Качать его!

В одно мгновение они подхватывают меня на руки и подбрасывают кверху, с воем достойным стаи волков; наконец, я оказываюсь на своих ногах, благодарю всех, как могу, и заявляю, что все должны быть на моей свадьбе, в особенности Святецкий, которого я заранее назначаю своим шафером.

В это время Святецкий поднимает руку и говорит:

— Этот пузырь думает, что мы его поздравляем с невестой.

— А с чем же вы меня поздравляете?

— Как, ты ничего не знаешь? — спрашивают все голоса.

— Ничего не знаю. Какого чёрта вам от меня нужно?

— Дайте ему «Летучие Листки», утренний номер «Летучих Листков»! — кричит Вах Потеркевич.

Мне суют утренний номер «Летучих Листков» и кричат наперерыв один перед другим: «смотри в телеграммах!» Смотрю в телеграммах и читаю следующее:

«Собственная телеграмма „Летучих Листков“. Картина Магурского „Евреи на реках Вавилонских“ получила большую золотую медаль в нынешнем „Салоне“. Альберт Вольф назвал её открытием. Критик не находит достаточно слов для восхваления гения художника. Барон Гирш даёт за картину 15.000 франков».

Мне дурно, помогите! Я глупею до такой степени, что не могу ни слова вымолвить. Я знал, что картина удалась, но о таком успехе и не думал.

Номер «Летучих Листков» выпал из моих рук.

Я поднимаю его и читаю ещё в текущих известиях следующие комментарии к телеграмме:

Известие I-е. Мы узнали от самого автора, что он намерен выставить свою картину в городе.

Известие II-е. На вопрос вице-президента комитета товарищества поощрения изящных искусств, думает ли пан Магурский выставить своё великое произведение в Варшаве, маэстро отвечал: «Я предпочёл бы не продать её в Париже, чем не выставить в Варшаве!» Мы надеемся, что слова эти потомки будут читать (дай Бог, в самом отдалённом будущем) на могиле маэстро.

Известие III-е. Мать нашего маэстро, по получении телеграммы из Парижа, тяжко занемогла от волнения.

Известие IV-е. Во время печатания этого номера мы узнали, что матери нашего маэстро легче.

Известие V-е. Наш маэстро получил приглашение выставить свою картину во всех европейских столицах.

Изобилие такого гнусного вранья заставляет меня понемногу опомниться. Остшиньский, редактор «Летучих Листков» и, вместе с тем, ex-жених Кази, должно быть ошалел, потому что переходит всякие границы. Понятно, я выставлю картину в Варшаве; но, во-первых, я никому ещё об этом не говорил; во-вторых, вице-президент товарищества поощрения изящных искусств ни о чём меня не спрашивал; в-третьих, я ему ничего не отвечал; в-четвёртых, моя мать умерла десять лет тому назад; в-пятых, я не получал ни откуда приглашений выставить мою картину.

Ещё хуже: в одно мгновение мне приходит в голову, что если телеграмма так же верна, как пять известий, то… Остшиньский, который, полгода тому назад, несмотря на поддержку родителей, получил от Кази нос, может нарочно заставить меня разыграть роль дурака, но, в таком случае, «он заплатит мне за это головой или чем-нибудь вроде этого», как говорит либретто одной оперы[3]. Товарищи, однако, успокаивают меня, что известия Остшиньский мог сфабриковать, но телеграмма должна быть настоящая.

Вместе с этим приходит Стах Клоссович с утренним номером «Скорохода». Телеграмма есть и в «Скороходе». Я вздыхаю свободнее.

Теперь начинаются поздравления в розницу.

Старик Студецкий, скотина фальшивая до мозга костей и сладкая как сахар, потрясает мою руку и говорит:

— Боже милосердый! я всегда верил в ваш гений, коллега, всегда защищал вас… (а знаю, вы называли меня ослом…), но… Боже праведный… может быть вы не хотите, чтобы такой fa-presto[4], как я, называл вас, коллега, коллегой… в таком случае, коллега, простите мою привычку…

В глубине души я желаю ему провалиться, но не могу ничего сказать, потому что в эту же минуту меня отводят в сторону Карминьский и говорит тихо, но так, что его все слышат:

— Может быть вам нужны деньги?.. Скажите только — и я… того…

Карминьский известен среди нас своею готовностью помогать ближним. Не проходит дня, чтоб он не сказал кому-нибудь из нас: «Если вы, коллега, нуждаетесь, то шепните мне словечко, а я того… до свидания!» У него действительно есть деньги. Я отвечаю ему, что если не достану в другом месте, то обращусь к нему. Тем временем подходят другие, всё добрые малые, и тискают меня в объятиях так, что у меня бока начинают болеть. Наконец, ко мне приближается Святецкий; я вижу, что он взволнован. Но Святецкий скрывает своё волнение и говорит резко:

— Хотя я вижу, что ты жидеешь, но всё-таки поздравляю!

— Хотя я вижу, что ты глупеешь, но всё-таки благодарю! — отвечаю я, и мы обнимаемся изо всей силы.

Вах Потеркевич заявляет, что у него в горле пересохло. У меня нет ни гроша, но у Святецкого есть два рубля, у других — тоже в скромных размерах. Наступает складчина и — пунш… Пьют моё здоровье, качают меня на руках, а когда я заявляю, что дело с Сусловскими налажено, пьют и за здоровье Кази. Тогда Святецкий подходит ко мне и говорит:

— Ты думаешь, молодой идиот, что они не читали газет перед тем, как панна написала тебе записку?

Ай, гнусная рожа! словно обухом меня в лоб угодил. С одной стороны кругозор мой значительно расширяется, с другой — дьявольски омрачается. От Сусловских всего ожидать можно, но чтобы Ка́зик была способна на такие соображения…

Однако, очень правдоподобно, что утром они прочли телеграммы и тотчас же послали за мной.

В первую минуту я хочу лететь к Сусловским, но не могу оставить компании.

Приходит Остшиньский, элегантный, холодный, самоуверенный, в свежих перчатках, по обыкновению. Прожжённая бестия!

Уже с порога он начинает покровительственно помахивать тросточкой и говорит:

— Поздравляю, маэстро, и я поздравляю.

Это я он произносит с особым ударением, как будто поздравление от него значит больше, чем от кого бы то ни было.

Очень может быть, что и так…

— Что ты тут нагородил? — кричу я. — Как видишь, я только из «Летучих Листков» узнал обо всём.

— Это меня вовсе не касается, — говорит Остшиньский.

— О выставке картины я не говорил.

— Но теперь говоришь, — флегматически отвечает Остшиньский.

— И матери у него нет! — кричит Войтек Михалек.

— Это мало меня интересует, — с достоинством возражает Остшиньский и снимает другую перчатку.

— Но телеграмма-то — настоящая?

— Настоящая.

Это утверждение успокаивает меня окончательно. Движимый чувством благодарности, я наливаю ему пуншу. Он прикасается губами к стакану, выпивает глоток и потом говорит:

— Прежде всего, твоё здоровье, а второй глоток в выпью… знаешь за чьё?.. Поздравляю тебя вдвойне.

— Откуда ты это узнал?

Остшиньский пожимает плечами.

— Потому что Сусловский был сегодня в редакции в восьмом часу.

Святецкий начинает что-то ворчать о человеческой подлости вообще, я не могу больше выдерживать и хватаюсь за шляпу. Остшиньский выходит вместе со мной, но я оставляю его на дороге и через несколько минут во второй раз звоню к Сусловским. Отворяет мне дверь Казя, — отца и матери нет дома.

— Ка́зик! — говорю я сурово, — ты знала о телеграмме?

— Знала, — отвечает она спокойно.

— Ах, Ка́зик!..

— Чего же ты хочешь, мой милый? Не удивляйся, папа и мама… нужен же им какой-нибудь уважительный повод, чтобы согласиться на твою просьбу.

— Но ты, Казя?

— А я воспользовалась первою возможностью… Ты не поставишь мне это в вину, Владек?

В глазах у меня проясняется; мне кажется, что Казя вполне права. Собственно говоря, зачем я сюда прилетел, как сумасшедший? Тем временем Казя приближается и кладёт головку на моё плечо; я обнимаю её за талию, она перегибается через мою руку, закрывает глаза и шепчет:

— Нет, нет, Владек… не теперь… после свадьбы… умоляю тебя!

Вследствие её просьбы я крепко целую её. Глаза Кази покрываются какою-то дымкой. Она закрывает их рукою и говорит:

— А я так просила, чтобы ты не…

Выговор и взгляд из-под руки растрагивают меня до такой степени, что я целую её во второй раз. Когда кто-нибудь кого-нибудь любит, то естественно чувствует бо́льшую охоту целовать любимое существо, чем, например, бить его… А я люблю Казю без меры и памяти, всю жизнь, до смерти и после смерти. Она или никто — и баста!

Казя задыхающимся голосом высказывает опасение, что я потеряю к ней уважение. Дорогая девочка! какие глупости она болтает! Я успокаиваю её, как могу, и мы начинаем говорить рассудительно.

Между нами составляется уговор, что если Сусловские притворятся, что о телеграмме узнали после, то я не подам вида… Затем я прощаюсь с Казей и обещаюсь придти вечером.

Мне необходимо бежать в канцелярию общества поощрения изящных искусств: через неё мне легче всего войти в сношения с секретариатом «Салона».

Я посылаю телеграмму с заявлением, что согласен на цену барона Гирша, но перед этим решил выставить картину в Варшаве etc[5].

На посылку телеграммы, а также и на другие потребности, занимаю деньги в правлении. Мне дают без колебания. Всё идёт как по маслу…

В «Летучих Листках» и «Скороходе» выходит моя биография, в которой нет ни слова правды, но, как говорит Остшиньский, «это меня вовсе не касается». Я получил также приглашение от двух иллюстраций. Хотят поместить мой портрет и снимок с моей картины. Хорошо!

Денег будет вволю.

Неделю спустя я получаю задаток от барона Гирша.

Вся сумма будет выплачена, когда собственник вступит в обладание полотном, а пока торговый банк вываливает мне на стол пять тысяч франков золотом. С роду я не видал столько денег. Возвращаюсь домой нагруженный как мул.

В мастерской целое собрание. Я разбрасываю свои луидоры по полу, и так как никогда не купался в золоте, то начинаю купаться в золоте. После меня купается Святецкий… Приходит хозяин и думает, что мы помешались… Мы забавляемся как людоеды.

В один из следующих дней Остшиньский говорит мне, что чувствует себя счастливым вследствие несогласия Кази выйти за него замуж, — перед ним открывается перспектива, о которой я не могу иметь ни малейшего представления.

Я очень этому радуюсь или, вернее сказать, мне это решительно всё равно. Притом я уверен, что Остшиньский сумеет проложить себе дорогу в жизни.

Когда он ухаживал за Казей, старики были на его стороне, в особенности отец. Влияние Остшиньского на пана Сусловского было так сильно, что этот римлянин в его присутствии утрачивал свою непоколебимую статуйность. Зато Казя не терпела его с первой минуты знакомства. То было какое-то безотчётное отвращение, ибо я уверен, что он не поражал её тем, чем поражает меня и всех других, знающих его покороче.

Это очень странный человек или, вернее, странный писатель. Не только у нас, но, вероятно, и во всех больших центрах литературы и искусства есть люди, о которых мы не можем вспомнить без того, чтобы невольно не спросить себя, откуда берётся их важность.

К числу таких людей принадлежит мой приятель из «Летучих Листков». Кто бы поверил, что тайна значения Остшиньского и смысл его нравственного существования заключаются в том, что он, Остшиньский, не признаёт и не уважает талантов, в особенности писательских, и попросту живёт пренебрежением к ним?.. Он питает к ним презрение человека, которому жизненная ловкость, быстрота соображения и большое остроумие обеспечивают верную победу над ними в общественной жизни.

И нужно его видеть на сессиях, на собраниях художественных и литературных, на юбилейных обедах, — с какою снисходительною иронией он трактует людей имеющих неизмеримо большее значение, чем сам Остшиньский, как он их прижимает к стене, как сбивает их своими софизмами, своею логикой, как обдаёт их своею литературною важностью.

Святецкий, как только вспомнит о нём, то хватается за доску от кровати, чтобы разбить ему голову. Но меня не удивляет успех Остшиньского. Люди истинно талантливые часто бывают неловки, несмелы, ненаходчивы… Но лишь только истинный талант остаётся наедине сам с собою, у его плеч сейчас же вырастают крылья. Остшиньский же, в таких условиях, вероятно, ложится спать, потому что ему абсолютно не о чем беседовать с самим собою.

Будущее расставит всех этих людей в порядке, назначит каждому своё место, каждому присвоит соответственный чин. Остшиньский настолько умён, что знает это, но в глубине души смеётся над будущим. Ему достаточно, что в настоящем он кое-что значит и что с ним считаются больше, чем со многими почище его.

Мы, живописцы, меньше ему мешаем. Оп иногда рекламирует и писательские таланты, но лишь тогда, когда этого требуют интересы «Летучих Листков» или конкуренция со «Скороходами». В конце концов, он добрый товарищ и милый человек. Я могу даже сказать, что люблю его, но…

Впрочем, ну его к чёрту, — довольно о нём…

Меня когда-нибудь доведут до того, что я уйду и захлопну дверь.

Что за комедия! С тех пор, как на меня свалились слава и деньги, Сусловский, вопреки моим предположениям, обходится со мной просто презрительно… Он, его жена и все родственники Кази обдают меня холодом.

Однажды вечером Сусловский заявил, что если я думаю, что на их решение повлияла перемена в моей судьбе, или если я допускаю, — как видно по моей манере держать себя, — что я им делаю честь, то, несмотря на свою готовность жертвовать многим для счастья своего детища, они не могут пожертвовать даже ему своим человеческим достоинством. Мамаша прибавила, что детище знает, где искать убежища. Добрая Казя выступает на мою защиту, по временам даже с очень большою энергией, но папа и мама не обращают внимания на мои слова.

Едва я раскрою рот, Сусловский закусывает губы, поглядывает на жену и кивает головой, как будто хочет сказать: «Я знал, что этим кончится!» Такое пиление продолжается с утра до вечера.

И подумать, что всё это притворство пускается в ход для того, чтобы держать меня в сетях, что, в сущности, они зарятся на мои пятнадцать тысяч франков и что им породниться со мною хочется, также как и мне с ними, хотя соображения наши совсем различного свойства…

Пора кончить!

Они довели меня до того, что по временам мне самому представляется, будто я действительно совершил какую-то подлость, получив золотую медаль и пятнадцать тысяч франков за картину.

Подходит день моего обручения.

Я купил хорошенькое колечко в стиле Louis XV[6], но оно не понравилось не только Сусловским, но даже и Казе, потому что во всём этом доме никто не имеет понятия о настоящем искусстве.

Над Казей я должен ещё долго работать, чтоб отучить её от мещанских вкусов; но так как она любит меня, то я не теряю надежды.

На обручение я не приглашал никого, кроме Святецкого. Мне хотелось, чтоб он перед этим побывал с визитом у Сусловских, но Святецкий твердит одно, что, будучи физическим и моральным банкротом, он ещё не сделался до такой степени подлецом, чтобы ходить с визитами… Поди поделай с ним что-нибудь!

Я заранее предупреждаю Сусловских, что мой приятель — страшный оригинал, но, вместе с тем, гениальный живописец и самый лучший человек во всём свете.

Сусловский, узнав, что мой приятель рисует «трупы», «трупики» и «трупища», поднимает брови и заявляет, что до сих пор вёл знакомство с людьми порядочными, что вся его чиновничья карьера ничем не запятнана, и выражает надежду, что пан Святецкий почтительно отнесётся к обычаям, установленным в его честном, хотя и скромном доме.

Признаюсь, в этом отношении я не свободен от некоторых опасений и с утра воюю со Святецким. Он упирается, что пойдёт в высоких сапогах. Я усовещиваю, упрашиваю, умоляю.

Наконец, он соглашается, заявляя, что, в конце концов, не видит резона, по которому ему не следовало бы быть шутом. Одна беда: его сапоги напоминают сапоги плантаторов средней Африки, потому что не видали ваксы с той поры, когда их принесли в долг от сапожника. Что ж делать?

Ещё хуже, что голова Святецкого напоминает карпатский хребет, покрытый буреломом. С этим я должен примириться, потому что на свете нет скребницы, которой бы покорились волосы Святецкого, но зато уговариваю его, вместо блузы, в которой он ходит обыкновенно, надеть сюртук. Святецкий сюртук надевает с миною одного из своих «трупищ» и впадает в мрачное настроение духа.

На улице прохожие оглядываются на его суковатую дубину и огромную дырявую шляпу, но к этому я уже привык.

Мы звоним и входим.

В прихожей до нас доходит голос кузена Ячковича, скорбящего над непомерным ростом населения. Кузен Ячкович всегда толкует о непомерном росте населения, — это его конёк. Казя словно облачко в волнах кисеи. Сусловский во фраке, родственники во фраках, старые тётки в шёлковых платьях.

Появление Святецкого производит сенсацию. Все оглядывают его с некоторым беспокойством… Он угрюмо осматривается вокруг и заявляет Сусловскому, что, наверное, не стал бы надоедать ему своим присутствием, если бы не свадьба Владека «или что-то в этом роде»…

Это «что-то» принимается всеми как нельзя хуже. Сусловский с достоинством выпрямляется и спрашивает, что пан Святецкий подразумевает под «чем-то вроде этого?..» Пан Святецкий отвечает, что ему всё равно, но что для Владека он готов даже расшаркиваться и приседать, в особенности, если бы знал, что пану Сусловскому это может доставить удовольствие… Мой будущий тесть посматривает на жену, на меня и на Казю взором, в котором изумление смешивается с негодованием.

К счастью, я выхожу из неловкого положения и с редким для меня присутствием духа прошу будущего тестя представить меня тем родственникам, которых я ещё не имею чести знать.

Происходит представление, затем мы садимся.

Казя усаживается около меня и оставляет свою руку в моих руках. В комнате много народу, но все молчат и не двигаются. Атмосфера становится тяжёлою.

Кузен Ячкович возвращается к вопросу о непомерном росте населения. Мой Святецкий смотрит под стол. В тишине всё громче раздаётся голос Ячковича (у него нет переднего зуба, а потому он всегда издаёт протяжный свист при выговоре буквы ш).

— Из этого для Европы могут выйти ужасные несчастья, — говорит Ячкович.

— Эмиграция… — вставляет кто-то сбоку.

— Статистика показывает, что эмиграция не в состоянии бороться с непомерным ростом населения.

Вдруг Святецкий поднимает голову и смотрит своими рыбьими глазами на говорящего.

— Тогда нужно у нас ввести китайские обычаи, — говорит он могильным басом.

— Позвольте… как это… китайские обычаи?

— В Китае родители имеют право душить слабых детей, — ну, так вот нужно, чтоб у нас дети имела право душить слабых родителей.

Свершилось! Гром грянул, диван застонал под тётками, а я пропал. Сусловский закрывает глаза и на некоторое время теряет дар слова.

Молчание.

Потом раздаётся дрожащий от негодования голос моего будущего тестя:

— Милостивый государь, надеюсь, как христианин…

— Почему я непременно должен быть христианином? — перебивает Святецкий, угрожающе покачивая головой.

Другой громовой удар! Диван с тётками начинает дрожать как в лихорадке, вот-вот полетит в пропасть… Я также чувствую, что земля подо мною расступается.

Всё пропало, все надежды рассеялись как дым!

Вдруг раздаётся звучный, как колокольчик, смех Кази, за ней начинает смеяться, сам не зная чему, Ячкович, за Ячковичем начинаю смеяться, тоже сам не зная чему, и я.

— Папа! — восклицает Казя, — Владислав предупреждал вас, что пан Святецкий оригинал. Пан Святецкий шутит. Его мать ещё жива, и он очень любит её!

Что за шельма девчонка эта Казя! Она не только придумала, но догадалась, что у Святецкого действительно есть мать и что он действительно очень любит её.

Смех Кази отвлекает общее внимание. Появляется слуга с вином и пирожным. Это тот самый сторож, который стащил мою последнюю трёхрублёвку, но теперь его нарядили во фрак и он выступает важно, как настоящий лакей. Глаза его устремлены на поднос, хрусталь дребезжит, а сторож подвигается так медленно, как будто несёт сосуд полный до краёв. Я начинаю опасаться, как бы он не уронил поднос на пол; к счастью, мои опасения не осуществляются…

Рюмки наполняются. Мы приступаем к акту обручения.

Малолетняя кузина держит фарфоровую тарелку, на которой лежат два кольца. От любопытства глаза её готовы выскочить и вся церемония, видимо, доставляет ей такое наслаждение, что она даже подпрыгивает с тарелками и кольцами. Сусловский встаёт, все встают, слышен стук отодвигаемых стульев.

Настаёт тишина. Я слышу, как одна матрона шёпотом передаёт другой замечание, что моё кольцо «как будто бы получше». Несмотря на это замечание, настроение такое торжественное, что мухи на лету падают мёртвыми.

Сусловский начинает говорить:

— Дети мои, примите благословение родителей.

Казя становится на колени; я тоже становлюсь на колени.

Какую, должно быть, теперь рожу скорчил Святецкий, — Господи, какую рожу!

Но я не смею на него смотреть. Я гляжу на кисейное платье Кази, которое на полинялом красном ковре образует красивое пятно. Руки Сусловского и пани Сусловской опускаются на наши головы, после чего мой будущий тесть говорит:

— Дочь моя! ты имела возможность пользоваться лучшим примером, чем должна быть добрая жена для мужа; мне нет надобности говорить о твоих будущих обязанностях, — потом, со временем, тебя научит муж (надеюсь!)… Но я обращаюсь к вам, пан Владислав…

Тут следует речь, во время которой я насчитываю до ста и начинаю считать вновь с единицы. Сусловский-гражданин, Сусловский-чиновник, Сусловский-отец, Сусловский-римлянин — обладает великою способностью выставлять на вид всё величие своей души… Слова: дитя, родители, обязанности, будущность, благословение, терния, чистая совесть — жужжат около моих ушей: как рой ос, облепляют мою голову, жалят в лоб, в затылок.

Вероятно, галстук мой повязан чересчур туго, потому что мне становится трудно дышать. Я слышу рыдания пани Сусловской, и мне становится жалко бедную женщину, слышу, как кольца бренчат на тарелке в руках попрыгуньи кузины. Господи, Господи! какую теперь рожу скорчил Святецкий!

Наконец; мы встаём. Кузина суёт мне тарелку под нос. Мы обмениваемся с Казей кольцами.

Ура!.. Итак, мы обручены. Я думал, что это конец, но нет: Сусловский посылает нас просить благословения у всех тёток.

Мы идём. Я целую подряд пять рук, скорее похожих на лапы аиста… Все тётки надеются, что я не обману их надежд.

Какие, к чёрту, надежды они могут возлагать на меня? Кузен Ячкович заключает меня в объятия. Несомненно, галстук у меня повязан чересчур туго.

Но, как бы то ни было, самая тяжёлая минута миновала. Смеркается. Приносят чай.

Я сижу около Кази и притворяюсь, что не вижу Святецкого. Это животное ещё раз повергает меня в тревогу, когда на вопрос, не хочет ли он подлить себе в чай немного араку, отвечает, что арак пьют только бутылками. Впрочем, вечер оканчивается благополучно.

Мы выходим со Святецким молча. Это молчание мало-помалу начинает меня тяготить и под конец становится невыносимым. Я чувствую, что надо заговорить со Святецким, сказать что-нибудь о моём счастье, о том, как всё хорошо прошло и как я люблю Казю… Я собираюсь с духом, — нет, чёрт возьми, не выходит! Наконец, уже у самой мастерской я говорю:

— Признайся, Святецкий, что в жизни бывают и хорошие минуты.

Святецкий останавливается, бросает на меня взор исподлобья и отвечает:

— Дурак!

В этот вечер мы ничего больше не говорили друг с другом.

Спустя неделю после обручения мои «жиды» пришли на выставку.

Картину поместили в отдельную комнату, комитет назначил особую плату за вход. Половина чистого дохода идёт в мою пользу.

На выставке толкотня с утра до вечера.

Я был только один раз, но так как на меня самого смотрели больше, чем на картину, то больше не пойду, потому что это начинает меня злить.

Будь моя картина чудом, которого до сих пор не бывало на свете, публика всё-таки охотней пойдёт смотреть на «крао»[7] или готтентота, пожирающего живых голубей.

Таким готтентотом в настоящую минуту являюсь я… Я был бы очень доволен этим, если бы действительно был дураком, как утверждает Святецкий. Но я настолько художник, что не могу не злиться при виде унижения искусства в пользу моей собственной персоны…

Три недели тому назад обо мне едва ли кто слышал, а теперь я начинаю получать десятки писем, по большей части любовных. Из пяти — четыре непременно начинаются словами: «прочтя это письмо, вы, вероятно, с презрением отвернётесь от женщины, которая», etc[5]. Я не отвернусь с презрением от этой женщины, с условием, чтоб она оставила меня в покое.

Если бы не Казя, то, говоря по совести, я может быть не пожимал бы так плечами при виде этого потока чувств.

Главное, меня занимает, как может «незнакомая особа» рассчитывать, чтобы мужчина, который не видал её ни разу в жизни, ответил на её воззвание. Приподними маску, о прекрасная незнакомка! О, только когда я увижу тебя, то скажу… Ой-ой! ничего не скажу, а то Казя…

Я получил от какой-то седовласой доброжелательницы письмо, в котором я именуюсь творцом, а Казя — гусыней.

«Жена ли она для вас? — спрашивает мой седовласый друг. — Выбор этот достоин ли того, на которого обращены глаза всего света? Вы жертва интриги» и т. д.

Странное предположение и ещё более странное требование, чтоб я женился не по велению сердца, а для удовлетворения общественного мнения.

Бедная Казя! Чем она им помешала?

Вероятно, некоторые преступления приносят больший вред, чем анонимные письма, но никто не доставляет бо́льшего… как бы это получше сказать? Ну, да всё равно!

День нашей свадьбы ещё не назначен, но он скоро наступит.

Тем временем я приказываю Казе получше принарядиться и веду её на выставку.

Пусть нас видят вместе.

Пришли из Парижа и два «трупища» Святецкого.

Картина называется «Последняя встреча» и представляет молодого человека и молодую девушку, лежащих на операционном столе. Мысль художника при первом взгляде видна совершенно ясно. Видно, что двое умерших любили друг друга при жизни, что их разлучила бедность и соединила смерть.

Студенты, склонившиеся над трупами, вышли несколько деревянными, в перспективе операционной залы замечаются некоторые недостатки, зато «трупища» вырисованы великолепно, — такие трупы, что от них даже холодом веет. В «Салоне» картина не имела никакого успеха, может быть, потому, что трупы, действительно, отвратительны, но критика её хвалила.

Среди нашей «малярии», несомненно, много талантов. Например, возле «трупища» Святецкого Франек Ценковский выставил «Смерть Кордецкого». Огромная сила и огромный индивидуализм! Святецкий называет Франка идиотом, во-первых, потому, что Ценковский носит чёлку и бороду клинышком; во-вторых, одевается по последней моде и, в-третьих, он хорошо воспитан, церемонен и очень часто вспоминает о своих высокопоставленных родственниках.

Но Святецкий ошибается…

Талант — это птица, которая гнездится, где ей понравится, иногда в глухом лесу, иногда в подстриженном парке.

В Мюнхене и Париже я видал таких художников, которые походили на сапожных подмастерий или, наоборот, на парикмахеров, на франтов дурного тона. Трёх копеек бы не дал за них, между тем как в душе и у той, и у другой бестии живёт такая экзальтация, такое понимание образов и красок и способность переносить всё это на полотно! Остшиньский, у которого на всякий случай есть какое-нибудь истрёпанное выражение, если бы писал об этом, то сказал бы в своих «Летучих Листках»: «spiritus flat ubi vult![8]»

По мнению Святецкого, историческая живопись — «невозможное варварство». Он не рисует исторических вещей и для меня это всё равно, но я слышу, что подобное мнение в разных кружках начинает считаться либеральным. Это мне начинает надоедать.

У наших художников-поляков один недостаток: они вступают в брачный союз с какими-то доктринами об искусстве, а потом и живут под их башмаком, на всё смотрят их глазами, напяливают на них искусство и лучше проповедуют, чем рисуют. В противоположность тому, что я сказал выше, мне приходилось сталкиваться и с такими художниками, которые языки себе поотрепали в спорах о том, что такое искусство и каким оно должно быть, а как пришлось взяться за кисть, то и оказалось, что дело плохо.

Я не раз думал, что теории искусства должны выдумывать философы, и если выдумают плохую, пусть за неё сами и отвечают, а художники должны рисовать то, что сердце подсказывает, и уметь рисовать, ибо это — самое главное… По моему мнению, наиничтожнейший талант сто́ит дороже великолепнейшей доктрины, а наивеликоленнейшая доктрина недостойна чистить башмаки свободе.

Мы были с Казей и Сусловскими на выставке.

Перед моею картиной постоянно толпа.

При нашем входе все начинают шептаться, причём больше смотрят не на картину и не на меня, а на Казю. Я заметил, что она была несказанно довольна общим вниманием, но не ставил ей этого в вину. Вот это нехорошо, что она назвала картину Святецкого «неприличной». Сусловский заявил, что она предвосхитила его мысль, но я пришёл в бешенство: неужели у Кази такое воззрение на искусство?

Со злостью я простился с ними тотчас же, и под предлогом, что мне нужно видеться с Остшиньским, я действительно пошёл к нему, но за тем, чтоб утащить его обедать.

Что я видел, что я видел!

Только теперь я понял, на что человеку даны глаза.

Corpo di Bacco[9], что за красота!

Идём мы с Остшиньским. Вдруг, смотрю: на углу Вежбовой мимо нас проходит какая-то женщина. Я останавливаюсь, как вкопанный, деревенею, каменею, таращу глаза, теряю чувство, бессознательно хватаю Остшиньского за галстук, развязывая галстук Остшиньского и… спасите… погибаю!

Что за дело, что у ней прелестные черты… Не черты, но это просто мечта художника, — чудо, как рисунок, чудо, как колорит, чудо, как замысел! Грёз воскрес бы из мёртвых при виде её, а потом удавился бы с горя, что рисовал таких уродин.

Смотрю, смотрю… Идёт одна… впрочем, вздор! идёт с ней поэзия, идёт музыка, идёт весна, идёт наслаждение и любовь. Не знаю, захотел ли бы я её рисовать тотчас же; мне хотелось бы упасть перед нею на колени, целовать её ноги за то, что она родилась такою. Одним словом, я и сам не знаю, чего бы мне хотелось…

Она прошла мимо нас, ясная, как весенний день. Остшиньский кланяется ей, но она его не видит… Я пробуждаюсь от очарования и кричу:

— Пойдём за ней!

— Нет, — отвечает Остшиньский, — ты с ума сошёл, что ли? Мне нужно завязать галстук. Оставь меня в покое. Это моя знакомая.

— Твоя знакомая? Представь меня!

— И не подумаю… охаживай вокруг своей невесты.

Я проклинаю Остшиньского и его потомство вплоть до девятого поколения, затем хочу лететь за незнакомкой. К несчастью, она садится в пролётку.

Я только издали вижу её соломенную шляпу и красный зонтик.

— Ты действительно её знаешь? — спрашиваю я Остшиньского.

— Я всех знаю.

— Кто она?

— Пани Елена Колчановская, урождённая Турко, иначе называемая вдова-девица.

— Почему вдова-девица?

— Потому что её муж умер за свадебным ужином. Если ты остыл, то я расскажу тебе её историю. Жил-был очень богатый бездетный холостяк Колчановский из Колчанова, украинский помещик. У него была огромная куча родственников, которая рассчитывала получить его наследство, и очень короткая шея, которая сильно поддерживала надежды наследников. Я знал этих наследников. Это были порядочные, даже очень порядочные люди, но — что ж делать? — самые лучшие, наименее бескорыстные из них не могли воздержаться и не смотреть на шею Колчановского. В конце концов, это старику до такой степени наскучило, что на зло родственникам он сделал предложение дочери соседа, завещал в её пользу всё своё состояние и женился. После свадьбы был бал, после бала — ужин, а в конце ужина новобрачного хватил удар… Таким образом, пани Елена сделалась вдовой-девицей… понимаешь?

— Давно это было?

— Три года тому назад. Тогда ей шёл двадцать второй год… С этих пор она могла бы двадцать два раза выйти замуж, но не хочет… Говорят, что она ждёт какого-нибудь князя. Оказалось, что и это неверно, потому что она недавно натянула нос одному князю. Наконец, я знаю, что она нисколько не возгордилась. Доказательство: она до сих пор живёт в тесной дружбе с нашей знаменитою, симпатичною, талантливою etc.[5] Евой Адами, с которой когда-то училась вместе в одном пансионе.

Услыхав это, я подпрыгнул от радости.

Если так, то плевать мне на Остшиньского. Моя милая, добрая Ева гораздо лучше устроит моё знакомство с пани Еленой Колчановской.

— Слушай, так ты не хочешь познакомить меня с ней? — спрашиваю я Остшиньского.

— Если кто-нибудь хочет познакомиться с кем-нибудь, то рано или поздно познакомится, — отвечает Остшиньский, — но так как ты отбил у меня Казю. то я не хочу, чтоб обо мне говорили, будто я совратил тебя с пути истинного… До свидания!

В тот день я должен был обедать у Сусловских, но написал, что не буду.

Зубы у меня не болели ни разу в жизни, но могли же когда-нибудь разболеться?

Елена не выходила из моей головы целый день, да и что я был бы за художник, если бы не думал о таком лице?

Я нарисовал в душе десяток её портретов. Пришла мне в голову идея одной картины, в которой такое лицо, как у Елены, произвело бы огромное впечатление. Мне нужно было видеть её ещё раза два-три.

Лечу к Еве Адами, но не застаю её дома. Вечером получаю письмо от Кази с приглашением пожаловать утром в сад на воды, а потом на кофе. Чистая мука с этими водами и с этим кофе!

Я не могу идти, потому что если Еву не застанешь дома утром, то не поймаешь целый день…

Ева Адами (это её театральное имя; на самом деле она называется Анна Едлиньская) — исключительная девушка.

Я живу с ней давно в дружбе; говорим мы друг другу «ты».

Вот уже девять лет, как она пошла на сцену, но осталась чистой в полном значении этого слова. В театрах находится значительное количество лирически-невинных женщин; но если б их корсеты когда-нибудь выдали тайные желания своих обладательниц, то даже самый бесстыднейший павиан покраснел бы от стыда. Театр губит душу, в особенности душу женщин.

Трудно требовать, чтобы в женщине, которая каждый вечер изображает любовь, верность, благородство, скромность и т. п., не выработалось бы, в конце концов, инстинктивного понятия, что все эти добродетели, так сказать, показного свойства, принадлежности драматического и актёрского искусства и не имеют ни малейшей связи с жизнью. Огромная разница между искусством и действительною жизнью ещё более утверждает её в этом положении; соперничество и борьба за лишний аплодисмент, за лишний вызов отравляют все хорошие порывы сердца.

Постоянное столкновение с такими развращёнными людьми, как актёры, скоро в конец портит женщину. Нет такой белой ангорской кошки, которая не загрязнилась бы в подобных условиях. Преобороть их может только гигантский талант, который очищает себя в огне искусства, или натура настолько эстетичная, что зло не проникает в неё, как вода не протекает сквозь перья лебедя. К числу таких натур «imperméable»[10] принадлежит Ева Адами.

По ночам, за чаем и трубкой, мы часто толковали о людях, принадлежащих к воинству искусства, начиная от высшей категории, т. е. от поэтов, и кончая низшей, т. е. актёрами.

Существо, воображение которого развито сильнее, чем у остальных смертных, — существо более проницательное, впечатлительное, порывистое, чем другие, — существо, которое в пределах счастья и наслаждения знает всё и жаждет всего с ненасытимою силой, — вот что такое актёр.

Ему нужно обладать втрое большею силой воли и характера, чтоб отталкивать от себя искушение.

Но так как нет причины, по которой цветок более красивый, чем другие, обладал бы большею силой сопротивления ветру, то нет и причины, по которой бы актёр обладал большею силой воли и характера, чем всякий другой человек.

Наоборот, есть основания предполагать, что этой силы у него меньше, — эта жизненная сила гибнет в той пропасти и той борьбе, которые отделяют мир искусства от мира обыденной действительности. Актёр — попросту больная птица, страдающая вечною горячкой, — птица, которая то исчезает из глаз в лазурной синеве неба, то влачит свои измученные крылья по кучам сора и пыли. Отсюда столь частое разногласие между внутреннею и внешнею жизнью актёров.

Свет, когда он требует от них бо́льшего, чем от других, когда осуждает их, может быть прав, но и Христос будет справедлив, если оправдает их…

Остшиньский утверждает, что актёры столько же принадлежат к артистическому миру, сколько кларнеты, валторны и т. п., но это неправда.

Наилучшее доказательство — Ева Адами: она до корней волос актриса — и по таланту, и по тому эстетическому чутью, которое, как мать, сохранило её чистой от всего злого.

Несмотря на мою любовь к Еве, я не видал её давно. Она очень обрадовалась мне и лицо её приняло какое-то странное, непонятное для меня выражение.

— Как поживаешь, Владек? Наконец-то я тебя увидала.

Я был рад, что застал её дома.

На Еве было турецкое утреннее платье, — красные листья на молочном фоне, с широкою обшивкой vieil or[11] и с разрезными рукавами. Отделка в особенности хорошо оттеняла её бледное лицо и голубые глаза. Я сказал ей это (она осталась очень довольна) и тотчас же приступил к делу.

Diva mia![12] ты знаешь пани Колчановскую?

— Знаю; она моя подруга по пансиону.

— Повези меня к ней.

Ева начинает покачивать головкой.

— Милая моя, дорогая, если ты меня хоть немного любишь!

— Нет, Владек, я не повезу тебя…

— Видишь, какая ты недобрая. А я раз чуть не влюбился в тебя!

Что за странное существо эта Ева!

Услыхав мои слова, она вся меняется, облокачивается на стол (чудо, не локоть!), подпирает ладонью своё бледное лицо и спрашивает:

— Когда это было?

Хотя мне нужно поговорить об Елене, но так как раз я действительно чуть не влюбился в Еву, и так как теперь мне хочется привести её в хорошее расположение духа, то я и начинаю свой рассказ.

— Дело было так. После театра мы пошли как-то в ботанический сад. Помнишь, какая была чудная ночь? Мы сидели на скамье около бассейна, — ты сказала, что хочешь слушать соловья. Мне было что-то грустно, я снял шляпу, у меня болела голова, а ты подошла к бассейну, намочила платок и положила его вместе с своею рукой мне на лоб. Ты показалась мне в то время доброй, как ангел, и я подумал: «если я возьму эту руку и приложу её к своим губам, то всё пропало… влюблюсь на смерть…»

— Ну, и что ж? — тихо спрашивает Ева.

— Вдруг ты быстро отодвинулась от меня, как будто догадалась, в чём дело.

Ева на несколько минут впадает в задумчивость, потом пробуждается от неё и говорит:

— Пожалуйста, не будем говорить об этом.

— Хорошо, не будем говорить об этом… Ты знаешь, Ева, что я тебя люблю настолько сильно, чтоб никогда не влюбиться. Одно исключает другое. С минуты, когда я узнал тебя, я почувствовал к тебе искреннюю и горячую привязанность.

— Но. — говорит Ева, как будто бессознательно следуя за потоком своих мыслей, — правда ли, что ты женишься?

— Правда.

— Что же ты не сказал мне об этом?

— Потому что сватовство моё всё расстраивалось и наладилось только недавно. Но если ты мне скажешь, что мне, как жениху, не следует знакомиться с пани Еленой, я тебе говорю заранее, что я был художником прежде, чем стать женихом. Ведь, ты за неё не боишься?

— И не воображай себе этого. Я не повезу тебя к ней потому, что не хочу отдавать во власть сплетням. Говорят, что в несколько недель пол-Варшавы влюбилось в тебя; о твоих успехах ходят баснословные слухи. Не дальше, как вчера, я слышала, что из всех десяти заповедей ты составил себе одну… знаешь, какую?

— Какую?

— «Не пожелай себе жены ближнего своего понапрасну»…

— Ты, Боже, видишь мою невинность! Но острота хороша.

— И верна, конечно?

— Слушай, Ева: хочешь знать всю правду? Я всегда был несмел, неловок, не имел и не имею успеха у женщин. Люди выдумывают Бог знает что, а ты и не догадываешься, сколько правды было в моём восклицании: «Боже, Ты видишь мою невинность!»

Povero maestro![13]

— Оставь в покое итальянский язык… Повезёшь ты меня к пани Колчановской?

— Не могу, милый Владек… Чем больше ты слывёшь за дон Жуана, тем меньше прилично мне, актрисе, везти тебя в дом такой одинокой и обращающей на себя всеобщее внимание женщины, как Елена.

— Тогда почему же ты меня принимаешь?

— Я — дело другое. Я актриса и могу применить к себе слова Шекспира: «хотя бы ты была чище слезы, белее снега, ты не уйдёшь от злословия»[14].

— Ей-Богу, тут есть от чего с ума сойти! Всякий может знать её, бывать у ней, может смотреть на неё, только не я! Да почему же, почему? Потому, что я написал недурную картину и получил кое-какую известность?

— С своей точки зрения ты прав, — говорит Ева и улыбается. — Ты и не догадываешься, что я заранее знала, зачем ты ко мне придёшь. У меня был Остшиньский и уговаривал, что «лучше» если б я не возила тебя к Елене.

— Гм… понимаю… И ты пообещала?

— Не пообещала, — напротив, я рассердилась даже. Но всё-таки я думаю, что «лучше» мне не представлять тебя… Поговорим о твоей картине.

— Оставь в покое мою картину… Ну, коли так, то хорошо! Уверяю тебя, что в течение трёх дней я познакомлюсь с пани Колчановской, хотя бы мне для этого пришлось перерядиться в чужое платье.

— Нарядись садовником и принеси ей букет от Остшиньского.

Но мне в голову приходит мысль, которая кажется мне такою великолепною, что я ударяю себя по лбу и забываю весь свой гнев на Еву.

— Дай слово, что ты меня не выдашь?

— Даю, — говорит донельзя заинтересованная Ева.

— Узнай же, что я наряжусь дедом-гусляром. Костюм и гусли у меня есть, на Украине я бывал и песни петь умею… Пани Колчановская — украинка, поэтому непременно примет меня… понимаешь теперь?

— Какая оригинальная выдумка! — говорит Ева.

Она настолько артистка, что эта выдумка не может не нравиться ей. Наконец, она даёт слово, что не выдаст меня, и дело кончено.

— Какая оригинальная выдумка! — повторяет она. — Елена так любит свою Украину, что, наверное, расплачется, когда здесь, в Варшаве, увидит гусляра… Но что ты ей скажешь, как объяснишь своё появление на берегах Вислы?

Невольно мой энтузиазм сообщается и Еве.

Немного спустя мы садимся и начинаем вдвоём обдумывать заговор.

Между нами заключается такое условие: я переряжаюсь, и Ева приезжает за мной в своей карете, чтобы не привлекать на себя внимания праздношатающихся дураков. Пани Елена не должна знать ни о чём, пока Ева сама со временем не откроет ей тайны.

Мы с Евой развиваем наш план в подробностях. Потом я целую её ручки, потом она оставляет меня обедать.

Вечер я провожу у Сусловских.

Казя немного сердита, что я не был утром, но я с ангельским терпением сношу её капризы, причём думаю о завтрашней экспедиции и… о Елене.

Одиннадцать часов утра.

Евы что-то не видно.

На мне посконная рубаха с расстёгнутою грудью, поношенная свита, пояс, сапоги, — всё, что нужно.

Космы серого парика спадают мне на глаза, и хитёр был бы тот, кто бы догадался, что это — парик; моя борода — чудо искусства и терпения. С восьми часов утра я вклеивал в свои волосы клочки белых волос, — я поседел так, что и под старость не поседею более естественно… Разведённая сепия придала мне смуглость, а морщины Святецкий вырисовал просто гениально. Я кажусь семидесятилетним стариком.

Святецкий утверждает, что мне нужно не рисовать, а быть натурщиком: во всяком случае, это принесло бы искусству больше пользы.

Половина двенадцатого… Ева подъезжает.

Я посылаю в коляску узелок с моим обыкновенным костюмом, потому что не знаю, не придётся ли мне переодеваться, затем беру гусли, схожу и у дверей восклицаю:

— Пошли Господи!

Ева удивлена и в полном восторге.

— Чудесный пасечник! Чудесный дед! — повторяет она и смеётся. — Только артисту могло придти в голову что-нибудь подобное!

Говоря между прочим, она сама напоминает летнее утро. На ней платье из сурового шёлка и соломенная шляпка с цветами мака. Я не могу наглядеться на неё. Она приехала в открытой коляске; нас начинают окружать зеваки, но Ева не обращает ни на кого внимания.

Наконец, коляска трогается; моё сердце начинает ускоренно биться, — через четверть часа я увижу Елену…

Не отъехали мы и ста шагов, как я увидал идущего нам на встречу Остшиньского.

Этого человека решительно везде можно встретить!

Увидав нас, он кланяется Еве, потом начинает внимательно рассматривать нас, в особенности меня… Я не допускаю, чтоб Остшиньский узнал меня, но, всё-таки, оглядываюсь назад и вижу, что он стоит на том же месте и провожает нас взглядом. Только на завороте мы теряем его из вида. Коляска подвигается быстро, но мне кажется, что путешествие наше длится целую вечность. Наконец, в Бельведерских аллеях мы останавливаемся. Мы перед домом Елены.

Я лечу к дверям, как будто меня погоняют калёным железом. Ева бежит за мной и кричит:

— Что за несносный дед!

Важный швейцар отворяет нам двери и широко таращит глаза при виде меня. Ева успокаивает его, говорит, что старик приехал с ней, и мы всходим на лестницу.

Горничная сообщает, что барыня одевается в соседней комнате.

— Добрый день! — кричит Ева.

— Добрый день! — отвечает чудный, свежий голос, — сейчас, сейчас! через минуту я буду готова.

— Ты не знаешь, что тебя ждёт и кого ты здесь увидишь… Я привезла тебе «дида»[15], самого настоящего «дида-гусляра»[16], какой ходил когда-либо по украинским степям.

В соседней комнате раздаётся радостный писк, двери неожиданно отворяются и вбегает Елена, не одетая, в корсете, с распущенными волосами.

— Дид[15], слепой дид[15]… здесь, в Варшаве!

— Не слепой, он видит! — кричит Ева, не желая заводить шутки чересчур далеко.

Но уже поздно, потому что я падаю к ногам Елены с криком:

— Ангел Божий! — обнимаю её ноги и, поднимая глаза, замечаю форму этих ножек. — Народы, преклоняйте колена, приходите сюда со своими кадильницами! Венера Милосская! истинная Венера Милосская! Ангел Божий! — повторяю я с неподдельным восторгом.

Мой дидовский[15] энтузиазм объясняется тем, что после долгой «мандривки»[17] я встретил первую украинку. Несмотря на это, Елена высвобождает свои ноги из моих рук и отступает назад… В течение секунды я вижу ещё её обнажённые руки и плечи, которые напоминают мне Психею неаполитанского музея, затем видение исчезает и я остаюсь на коленях посреди комнаты.

Ева грозит мне зонтиком и смеётся, пряча своё лицо в букет резеды.

Немного погодя через двери начинается разговор.

Я заранее приготовился ко всевозможным расспросам, и потому вру как по нотам… Я — «пасичник»[18] из-под Чигирина. Дочка моя «помандровала»[19] за ляхом в Варшаву, а я, старик, сидел на пасеке до тех пор, пока и сам не «помандровал». Добрые люди давали за то, что я им пел песни… А теперь что? Увижу дочку, благословлю её, да и домой, — по матери Украине стосковался. Там мне и помереть между ульями. Всякому умирать нужно, а старому Пилипу давно уже пришло время…

Что значит актёрская натура! Ева отлично знает, кто я такой, но так проникается моею ролью, что начинает меланхолически кивать своею хорошенькою головкой и глядеть на меня с сочувствием. В голосе Елены из-за двери тоже слышится волнение.

Двери немного растворяются, в отверстие показывается чудная белая рука и я неожиданно становлюсь обладателем трёхрублёвой бумажки. Я должен взять её, — иначе нельзя, — и изливаю на голову Елены целый поток благословений от имени всех святых.

Нас прерывает горничная, которая входит с докладом, что внизу дожидается пан Остшиньский и спрашивает, принимает ли барыня?

— Не впускай его, душечка! — испуганно кричит Ева.

Елена отвечает, что, конечно, не примет, и даже выражает своё удивление по поводу столь раннего визита. Говоря по совести, я и не понимаю, как Остшиньский, который так хвастается знанием всех светских приличий, мог придти в такую пору.

— Здесь что-то кроется! — говорит Ева.

Но объясняться нам нет времени: в дверях показывается совсем одетая Елена и, в то же время, докладывают, что завтрак подан.

Дамы переходят в столовую.

Елена непременно хочет посадить меня за стол, но я упираюсь и сажусь с моими гуслями у порога. Вскоре я получаю миску с таким количеством пищи, что полдюжины украинских дедов захворали бы от этого несварением желудка. Однако я ем, потому что голоден, и во время еды смотрю на Елену.

Действительно, более прелестной головки не найдёшь ни в какой галерее! Сколько я ни живу, я никогда не видал таких прозрачных глаз. В них видны все мысли, как видно дно ручейка. Эти глаза обладают ещё одною особенностью: они начинают смеяться, прежде, чем губы, благодаря чему лицо проясняется так, как будто на него упал луч солнца. Что за невыразимая сладость в очертании губ!.. Вся головка немного во вкусе Карло Дольчи, хотя рисунок глаз и губ напоминает Рафаэля в самых лучших типах.

Я, наконец, перестаю есть и всё смотрю… до смерти бы смотрел.

— Ты вчера не была у меня, — говорит Елена Еве, — я думала, что после полудня заедешь.

— Утром у меня была репетиция, а потом мне захотелось увидать картину Магурского.

— Ты видела её?

— Плохо, — народу было очень много, — а ты?

— Я была утром. Какой удивительный поэт! Просто хочется плакать с этими евреями.

Ева смотрит на меня. Я не чувствую под собою земли от удовольствия.

— Я ещё несколько раз отправлюсь смотреть, — говорит Елена. — Пойдём вместе, хочешь? Может быть даже сегодня? Мне отрадно не только смотреть на эту картину, но и думать, что у нас проявился такой талант.

Скажите, можно ли не поклоняться такой женщине?!

Я слышу дальше:

— Жаль, что о Магурском говорят такие странные вещи… Признаюсь тебе, я умираю от любопытства увидеть его.

— О! — небрежно роняет Ева.

— Ты его знаешь, да?

— Могу тебя уверить, что он много теряет в близком расстоянии, — самоуверенный и пустой человек, совсем пустой.

Мне приходит такая охота показать Еве язык, что я едва сдерживаюсь. А она обращает ко мне свои голубые глаза и ласково спрашивает:

— Что же ты не кушаешь, дедушка?

Покажу язык, — не выдержу!

И затем опять говорит Еве:

— О, да! Магурскому можно удивляться, но не знакомиться с ним. Остшиньский чудесно определил его, что это душа гения в теле куафёра.

Остшиньскому я оборвал бы уши, если б он сказал что-нибудь подобное; о Еве я знал, что на конце её языка находится яд, но не думал, чтобы в таком количестве.

К счастью, завтрак кончается.

Мы выходим в сад, где я должен выступить с своими песнями.

Однако, это меня несколько смущает и я предпочитал бы быть у Елены в качестве художника, чем дида[15].

Но делать нечего!

Я сажусь у стены в тени каштанов. Сквозь широкие их листья проникает солнце и образует на земле множество ясных пятен. Пятна эти дрожат, мигают, исчезают и появляются вновь, по мере того, как ветер колышет ветвями. Сад большой, глубокий, городской шум сюда почти не доходит, тем более, что его заглушает шум фонтана. Жара страшная. Между листьями слышно стрекотание воробьёв, но слабое и точно сонное. Больше ничто не нарушает тишину.

Я замечаю, что образуется чудесная картина: сад, группы старых развесистых деревьев, солнечные пятна, фонтан, две женщины недюжинной красоты и я, дид[15], сидящий с гуслями у стены, — всё это дышит прелестью, которую я, как художник, хорошо понимаю.

Но на время я забываю о своей роли и начинаю с чувством петь. Diva[20] растрагивается, потому что она артистка, Елена — потому, что она украинка, а я — потому, что они обе так прелестны, что у меня сердце начинает таять.

Елена слушает просто, без искусственных восторгов, но в её прозрачных глазах я вижу, что моё пение доставляет ей истинное и чистое удовольствие.

Что за разница с теми украинками, которые приезжают в Варшаву на карнавал и в промежутках между фигурами кадрили пилят кавалеров своею тоской по Украине, а на самом деле, как говорит один мой знакомый, крюками бы ни одна не дала себя вытащить из Варшавы в свою Украину!

Елена слушает, качает в такт своею изящною головкой, иногда шепчет Еве: «я это знаю» — и поёт вместе со мною, а я превосхожу самого себя. Я выгружаю из памяти и груди весь запас степного материала, развожу тоску о со́колах, Сонях, Марусях, степях, курганах и Бог весть ещё о чем… Я сам дивлюсь, откуда у меня столько набралось.

Время проходит, как сон…

Я возвратился несколько усталый, но совершенно упоённый.

В мастерской, совершенно неожиданно для себя, я застаю супругов Сусловских и Казю.

Они хотели сделать мне сюрприз…

Почему этот дурак Святецкий сказал им, что я, наверное, скоро вернусь?

Ни Казя, ни Сусловские не узнали меня. Доказательство — как хорошо я был переряжен! Я приближаюсь к Казе и беру её за руку; Казя, немного испуганная, пятится назад.

— Казя, ты не узнаёшь меня? — спрашиваю я.

И мне хочется расхохотаться при виде её изумления.

— Да, ведь, это Владек, — поясняет Святецкий.

Казя хорошенько всматривается в меня, наконец начинает смеяться и восклицает:

— Фу, какой гадкий дед!

Это я-то гадкий дед! Желал бы я знать, где она видела лучшего! Но для бедной Кази, воспитанной на эстетических воззрениях пана Сусловского, всякий дед должен казаться гадким.

На несколько минут я скрываюсь в нашу кухню и вскоре показываюсь в своём натуральном виде.

Казя и её родители начинают выпытывать от меня, что значит этот маскарад.

— Что значит этот маскарад?.. Очень простая вещь… Видите ли, мы, художники, иногда оказываем друг другу товарищеские услуги в качестве натурщиков. Вот, например, Святецкий: он позировал мне для фигуры старого жида. Ты, Казя, не узнала его на картине? Я теперь позирую Ценковскому. Такой уж обычай в среде художников, тем более, что в Варшаве мало моделей.

— Мы хотели сделать тебе сюрприз нашим приходом, — говорит Казя, — к тому же, я никогда не была в мастерской художника. Но что за беспорядок! И так у всех живописцев?

— Более или менее, более или менее.

Пан Сусловский заявляет, что предпочитал бы видеть у меня больший порядок, и надеется на перемену к лучшему в будущем. Мне ужасно хочется разбить свои гусли об его голову. Казя тем временем кокетливо улыбается и говорит:

— Есть один господин художник, — зачем называть его по имени? — у которого будет иначе, раз только я возьмусь за него: всё будет расставлено в порядке, разложено, окурено.

Тут она поднимает кверху свой вздёрнутый носик, смотрит на фестоны паутины, украшающей углы нашей мастерской, и добавляет:

— Даже всякого купца поразит такой беспорядок… Придёт кто-нибудь и сразу очутится словно в лавке старьёвщика. Например, это оружие страх как заржавело. А чего проще: позвать горничную, приказать ей натолочь кирпичу — и всё начнёт светиться, как новый самовар.

Святые угодники! Она говорит о купцах и хочет чистить кирпичом мои кольчуги, добытые из могил… Ах, Казя, Казя!

Растроганный Сусловский целует её в лоб, а Святецкий издаёт звуки, напоминающие хрюканье дикого вепря.

Казя грозит мне пальчиком и говорит дальше:

— Прошу вас помнить, что всё это переменится!

И она доканчивает:

— А если некто не придёт к нам вечером, то он будет гадкий и его не будут любить…

Тут она закрывает глаза. Не могу сказать, чтоб её гримаски не были прелестны. Обещаюсь придти и провожаю своих будущих родственников до самого низу.

Возвратившись, я застаю Святецкого, с недоумением и недоверием рассматривающего целую пачку сторублёвок, лежащих на столе.

— Что это такое?

— Ты не знаешь, что случилось?

— Не знаю.

— Я обокрал одного человека, как настоящий разбойник.

— Как так?

— Продал свои трупища.

— А эти деньги?

— Да, подлый я ростовщик, больше ничего!..

Я обнимаю Святецкого, от души желаю ему всего лучшего, а он начинает мне рассказывать, как всё это было.

— Сижу я после твоего ухода, как вдруг появляется какой-то господин и спрашивает меня, не я ли Святецкий. Я отвечаю: «Любопытно знать, почему бы мне и не быть Святецким?» Тогда он говорит: «Я видел вашу картину и хочу её купить». Я ему говорю: «Это очень хорошо; но позвольте мне сказать, что нужно быть идиотом для того, чтобы купить такую подлую картину». А он опять: «Я, — говорит, — не идиот, но у меня есть слабость покупать картины, нарисованные идиотами». — «Когда так, то хорошо», — говорю. Он спрашивает меня о цене, я отвечаю: «А мне что за дело?» — «Даю вам столько-то». — «Отлично! если можете дать, то и давайте!» — Он отдал деньги и ушёл. Карточку оставил, — Бялковский, доктор медицины… Я — подлый ростовщик и больше ничего!

— Да здравствуют трупища! Святецкий, душа моя, женись!

— Мне лучше повеситься, — говорит Святецкий, — подлый я ростовщик, ничего больше!

Вечером я у Сусловских.

Мы поместились оба с Казей в гостиной, в нише, на козетке. Пани Сусловская сидит за столом у лампы и шьёт что-то для приданого Кази, а пан Сусловский с достоинством читает вечерний номер «Летучих Листков».

Мне как-то не по себе, хочется разогнать неприятное настроение и я очень близко подвигаюсь к Казе.

В гостиной — тишина; прерывает её только шёпот Кази, которую я пытаюсь обнять и которая говорит мне:

— Владек, папа увидит!

В это время папа поднимает голос и начинает читать:

«Картина известного художника Святецкого „Последняя встреча“ приобретена доктором Бялковским за 1.500 рублей…»

— Да, да, — говорю я, — Святецкий продал её сегодня утром.

При этом я стараюсь вновь обнять Казю и слышу её шёпот:

— Папа увидит!

Мои глаза невольно устремляются на пана Сусловского. Вдруг я вижу, что лицо его изменяется, он прикрывает рукою глаза от света и наклоняется над «Летучими Листками».

Какого чёрта он мог найти там?

— Отец, что с тобой? — спрашивает пани Сусловская.

Он встаёт, делает два шага к нам, потом останавливается, пронизывает меня взором и, заломив руки, начинает качать головой.

— Что с вами?

— Вот как всякая фальшь и измена выходят наружу! — патетично говорит Сусловский. — Читайте, милостивый государь, если стыд дозволит вам дочитать до конца.

Он делает движение, как будто бы завёртывается в тогу, и подаёт мне номер «Летучих Листков». Взгляд мой падает на статью, озаглавленную «Украинский гусляр». Я немного конфужусь и читаю следующее:

«Несколько дней тому назад в нашем городе появился редкий гость — старый украинский гусляр, который ходит по живущим в Варшаве украинским семействам, прося о вспомоществовании и распевая в замен этого свои песни. Говорят, что старым бардом в особенности заинтересовалась наша известная, симпатичная артистка, Е. А., с которой его не дальше, как сегодня утром, видели в коляске. В первый день появления далёкого гостя образовался странный слух, что под рубищем гусляра скрывается один из наших знаменитейших художников, который, таким образом, не обращая на себя внимания мужей и родственников, находит лёгкий доступ во все будуары. С своей стороны мы уверены, что слух этот не имеет ни малейшего основания, хотя бы потому, что наша дива ни в каком случае не согласилась бы принимать участие в подобных предприятиях. Старичок, по нашим соображениям, прибрёл прямо из Украины. Рассудком он немного тронут, но за то память его сохранилась превосходно…»

Вот мука-то!

Сусловский так взволнован, что не может выговорить ни слова, но, наконец, поток негодования вырывается из его уст.

— Какую новую ложь, какую новую увёртку придумаете вы для оправдания вашего поведения? Или это не вас возили сегодня в столь презренной одежде?.. Кто этот дед?

— Этот дед — я, — отвечаю, — но не понимаю, почему вы находите его одежду презренной.

В эту минуту Казя вырывает из моей руки номер «Летучих Листков» и начинает его читать. Сусловский ещё плотнее завёртывается в тогу негодования и продолжает:

— Едва переступив порог честного дома, вы вносите с собою растление: ещё не будучи мужем этого несчастного ребёнка, вы изменяете ей в сообществе с женщиной лёгкого поведения, топчете в грязь наши упования и нарушаете святыню произнесённого вами обета… И для кого? — для театральной гетеры!

Тут меня охватывает страшная злоба.

— Довольно! — говорю я. — Эта гетера сто́ит дороже десятка таких фальшивых Катонов, как вы… Мы с вами пока ещё ничем не связаны, и знайте, что вы мне ужасно надоели. Я по горло насытился и вашим пафосом, и вашими…

У меня не хватает слов, да, наконец, они и не нужны, потому что Сусловский вдруг расстёгивает ворот рубашки, как будто бы желая сказать:

— Рази, я не прошу пощады, — вот грудь моя!..

Но я не думаю разить. Я только довожу до общего сведения, что собираюсь уходить из опасения наговорить ещё чего-нибудь пану Сусловскому.

И действительно. я ухожу, не прощаясь ни с кем.

Свежий воздух охлаждает мою разгорячённую голову.

Ночь чудесная; девять часов вечера.

Мне необходимо пройтись, чтоб окончательно успокоиться, и я бегу в Бельведерские аллеи.

Окна в вилле Елены темны. Очевидно её нет дома. Не знаю почему, это обстоятельство до крайности огорчает меня.

Если б я увидал хоть силуэт её на шторе, я успокоился бы, а теперь мною овладевает новый припадок злобы…

Что я с этим Остшиньским сделаю при первой встрече — и сам не знаю…

К счастью, он не из таких, которые уклоняются от ответа.

Только, собственно говоря, за что я придерусь к нему? Статья написана с адскою ловкостью. Ведь, Остшиньский противоречит мнению, что дед — не кто иной как переодетый художник, как будто бы защищает Еву, и, вместе с тем, очевидно старается скомпрометировать её в глазах Елены, мстит мне за Казю я, в конце концов, подвергает меня осмеянию.

Хоть бы он, черти б его взяли, не писал, что я тронут умом! Свершилось… В глазах Елены я поставлен в безвыходно-смешное положение.

Она постоянно читает «Летучие Листки».

Ай-ай, что за гадость и какой приятный сюрприз для Евы! Как теперь, поди, Остшиньский торжествует! Нужно что-нибудь сделать; но если я знаю что, то пусть на всю жизнь останусь репортёром «Летучих Листков».

Мне приходит в голову посоветоваться с Евой. Она сегодня играет… Побегу в театр и увижусь с ней после окончания пьесы.

Времени ещё довольно.

Через полчаса я уже в её уборной.

Ева сейчас кончит, а пока я оглядываюсь по сторонам.

Наши театры, как известно, не отличаются роскошью обстановки. Комната с голыми оштукатуренными стенами, два газовых рожка, зеркало, умывальник, несколько стульев, в углу кушетка (вероятно, частная собственность Евы) — вот и вся её уборная… Перед зеркалом множество туалетных принадлежностей, недопитая чашка чёрного кофе, коробка с румянами и белилами, карандаши для бровей, несколько пар перчаток, ещё сохранивших форму руки, посреди них два парика; на боковой стене ряд платьев — белых, розовых, тёмных, лёгких и тяжёлых; на полу стоят две корзины с разными разностями. Комната пропитана запахом оризы и пудры. Что за пестрота повсюду, как тут всё разбросано, сколько красок, сколько отблесков, сколько теней и игры света при колеблющемся пламени газовых рожков!

Это картина своего рода, здесь есть характер… В конце концов, здесь ничего нет, чего не было бы в любой дамской уборной, но, вместе с тем, есть что-то производящее впечатление не простой уборной, а какого-то убежища, чувствуется влияние невидимого очарования… Над этим беспорядком, пестротою, между этими ободранными стенами носится дыхание искусства.

Слышен взрыв рукоплесканий. А, конец! Через стены до меня доходят крики: «Адами! Адами!» Проходит четверть часа, а там всё ещё кричат.

Наконец, вбегает Ева в образе «Теодоры»…

На голове у ней корона, глаза подведены, щёки пылают огнём. Распущенные её волосы, как морская волна, спадают на обнажённую шею и руки. Она взволнована и утомлена до такой степени, что говорит мне еле слышным голосом: «как поживаешь, Владек?» — и, поспешно сняв корону, кидается в своём царском одеянии на кушетку. Очевидно, она не может вымолвить ни слова, потому что смотрит на меня молча, как измученная птица… Я сажусь около неё, кладу ей руку на лоб и не думаю ни о чём, кроме неё…

Я вижу в этих подведённых глазах неостывший ещё огонь увлечения, вижу на этом лбу печать искусства, вижу, как эта девушка приносит в жертву театральному Молоху кровь, здоровье, жизнь, как грудь её задыхается от недостатка воздуха, — и меня охватывает такое сожаление, такое сочувствие, что я не знаю, как мне дальше поступать…

Мы сидим несколько минут не говоря ни слова, наконец Ева указывает на номер «Летучих Листков», лежащий на туалете, и шепчет:

— Как это неприятно, как неприятно!

Вдруг она разражается нервным рыданием и дрожит, как лист.

Я хорошо знаю, что она рыдает от утомления, а не по поводу «Летучих Листков», что эта статья такой пустяк, о котором все завтра забудут, Остшиньский не сто́ит одной слезы Евы, но, несмотря на всё это, сердце моё начинает сжиматься всё сильней и сильней. Я схватываю её руки и покрываю их поцелуями, грею их, прижимаю к груди. Сердце моё начинает отчаянно биться, со мной совершается что-то странное. Не сознавая сам, для чего, я опускаюсь на колени перед Евой, какое-то облако затемняет мне глаза и вдруг я без памяти обнимаю её.

— Владек, Владек, сжалься! — шепчет Ева.

Но я крепче прижимаю её к своей взволнованной груди, я не сознаю уже ничего, я потерял сознание… Я целую её лоб, глаза, губы и могу выговорить только одно слово:

— Люблю тебя, люблю!..

В это время головка Евы закидывается назад, руки её лихорадочно обнимают мою шею и я слышу шёпот:

— Я тебя давно люблю!..

Если для меня на всём свете есть более дорогое создание, чем Ева, то я самый ужасный негодяй.

Говорят, что мы, артисты, делаем всё под впечатлением минуты, но в данном случае это неправда: оказывается, что я давно любил Еву, но, вместе с тем, был таким ослом, что не знал об этом.

Один Бог знает, что было со мной, когда я провожал её в этот вечер домой… Мы шли под руку, не говоря друг другу ни слова… Только я прижимал иногда к груди руку Евы, а она — мою. Я чувствовал, что она любит меня всею душой…

Проводил я её на лестницу, и когда мы очутились в её маленькой гостиной, нам стало так неловко, что мы не смели посмотреть в глаза друг другу. Только когда Ева закрыла лицо руками, я оторвал её руку и тихо спросил:

— Ева, ты моя? правда?

Она прижалась ко мне.

— Да, да!..

Она была так прелестна, в её блестящих глазах виднелась такая истома, что я не мог оторваться от неё.

Правда, и она не могла оторваться от меня, как будто бы хотела вознаградить себя за долгое молчание и затаённое чувство.

Возвратился я домой поздно. Святецкий не спал. Он рисовал при лампе для какого-то иллюстрированного журнала.

— Тут письмо к тебе, — говорит он, не отрывая глаз от работы.

Я беру письмо и нащупываю сквозь конверт кольцо. Отлично! Оно пригодится мне завтра. Распечатываю и читаю следующее:

«Думаю, что возвращение кольца доставит вам удовольствие, потому что вы, видимо, и рассчитывали на это. Что касается меня, то я не имею желания соперничать с актрисами. К

По крайней мере коротко!

Письмо это дышит гневом, и только одним гневом.

Если какая-нибудь тень очарования окружала ещё Казю в моих глазах, то тень эта рассеялась бесповоротно.

Странное дело: все предполагают, что главною причиной моего переодевания и дальнейших похождений была Ева. И действительно, Ева будет главным действующим лицом в том, что свершится в будущем.

Я комкаю письмо, засовываю его в карман и иду спать… Святецкий отрывает глаза от работы и смотрит на меня в ожидании, не скажу ли я чего-нибудь, но я молчу.

— После театра был здесь подлец Остшиньский, — говорит Святецкий.

На утро в десять часов я хочу лететь к Еве, но нельзя: у меня гости.

Приходит барон Картофлер и заявляет о своём желании иметь дубликат моих «Евреев». Даёт мне полторы тысячи рублей; я требую две. Дело оканчивается по-моему.

После его ухода получаю от Танценберга предложение написать два портрета. Святецкий (он антисемит) называет меня самого жидом, но желал бы я знать, кто приобретает у нас произведения искусства, как не «финансы»? Если же «финансы» боятся трупищей Святецкого, то уж это не моя вина.

К Еве я прихожу только в час, отдаю ей кольцо и объявляю, что после свадьбы мы уезжаем в Рим.

Ева соглашается с радостью, и насколько мы вчера молчали, настолько сегодня разговорчивы.

Я говорю ей о сегодняшних предложениях, и мы радуемся вместе. Портреты я закончу здесь, а «Евреев» для Картофлера буду писать в Риме. Потом мы возвратимся в Варшаву, устроим мастерскую и будем жить, как в раю.

Составляя все эти проекты, я клянусь Еве, что годовщину вчерашнего дня мы будем праздновать всю нашу жизнь. Но она прячет голову на моей груди и просит, чтоб я об этом ничего не говорил. Потом она обвивает мне шею расшитыми рукавами своего утреннего капота и называет своим великим человеком. Она бледнее, чем обыкновенно, но вся сияет радостью.

О! каким я был ослом, что, зная такую женщину, искал счастья в другом месте, в сфере, которая была мне чужда и в которой я чувствовал себя чужим!

Как у Евы, однако, сильны актёрские привычки! Она тотчас же проникается своим положением и невольно до некоторой степени играет роль молодой и счастливой невесты. Но я не ставлю это в вину дорогому существу, которое столько лет провело на театральных подмостках.

После обеда мы едем к Елене Колчановской.

С минуты, когда Ева может представить меня, как своего жениха, проделка с дедом получает самое невинное значение и не может служить предметом недоразумения между дамами. Елена, узнав об этом, принимает нас с распростёртыми объятиями и совершенно счастлива счастьем Евы. Мы смеёмся, как школьники, над «дидом»[15], над тем, что «дид»[15] должен был выслушивать о художнике Магурском. Вчера я хотел убить Остшиньского, сегодня мы удивляемся его остроумию.

Елена смеётся так, что её прозрачные глаза наполняются слезами (кстати, сегодня она ещё прелестнее). Когда, в конце нашего посещения, она наклоняет головку, я не могу оторвать от неё глаз, да и Ева до такой степени подчиняется влиянию её очарования, что потом в течение целого дня бессознательно подражает этому взгляду и этому наклонению головы.

Мы условливаемся, что по возвращении из-за границы я буду писать портрет Елены, но раньше напишу портрет Евы, если только сумею перенести на полотно её тонкие черты и лицо — настолько выразительное, что каждое впечатление отражается на нём, как облачко в ясной воде.

Но я сумею, да и почему бы мне не суметь?

Вечером «Летучие Листки» разглашают баснословные слухи о предложениях, которые я получил.

Доходы мои исчисляются десятками тысяч.

Может быть, этим отчасти я могу объяснить получение письма, в котором Казя говорит, что отослала своё кольцо под влиянием гнева и ревности, но если б я пришёл и мы вместе упали бы в ногам родителей, — родители, может быть, и простили бы нас.

Довольно с меня этих коленопреклонений и этих прощений! Я не отвечал ничего. Пусть в их ногам падает, кто хочет, а Казя пусть выходит за Остшиньского: мне довольно моей Евы.

Однако, моё молчание приводит семью Сусловсвих в тревогу: несколько дней спустя приходит тот же самый посланец с письмом Кази, но на этот раз уже в Святецкому.

Святецкий показывает мне письмо. Казя просит его придти на минуту, для совещания по делу, от которого зависит всё её будущее, далее рассчитывает на его сердце, на его прямодушие, которое она подметила в нём с первого взгляда, и надеется, что Святецкий не откажет просьбе несчастной женщины. Святецкий ругается, ворчит себе под нос что-то о подлых филистерах, о необходимости перевешать их всех вместе с будущим потомством, но всё-таки идёт.

Я догадываюсь, что на меня хотят влиять через него.

Святецкий, в сущности, человек мягкосердечный, очевидно, совсем покорён.

Целую неделю он ходит к Сусловским каждый день, а со вчерашнего дня обходит меня стороной и поглядывает исподлобья, словно волк.

Наконец, за чаем он сердито спрашивает меня:

— Слушай, что ты намерен сделать с этою девушкой?

— С какою девушкой?

— С Сусловской, что ли, или как её там…

— Ничего я не думаю делать с Сусловской или как её там…

Наступает минута молчания, потом Сусловский снова говорит:

— Она по целым дням ревёт, просто смотреть жалко…

Что за добрая душа!

В это время и в голосе Святецкого слышится волнение, но он кряхтит, как носорог, и прибавляет:

— Порядочный человек так не поступает.

— Святецкий, ты начинаешь напоминать мне пана Сусловского!

— Может быть… я предпочитаю напоминать Сусловского, чем оскорблять его дочь.

— Прошу тебя, отвяжись ты от меня.

— Хорошо, я могу даже вовсе не знать тебя.

На том наша беседа кончается и с той минуты мы Святецким не разговариваем.

Мы притворяемся, что не знаем друг друга. Это тем забавней, что живём мы с ним вместе, вместе пьём чай и ни одному из нас не приходит в голову мысль выбраться из мастерской.

День моей свадьбы с Евой приближается.

При помощи «Летучих Листков» вся Варшава знает об этом. Все на нас смотрят, в особенности удивляются Еве. Когда мы были на выставке, нас окружили так, что мы едва могли протолкаться сквозь толпу.

Моя незнакомая доброжелательница снова присылает мне анонимное письмо, в котором предостерегает меня, что Ева не может быть подходящею женой такого человека, как я…

«Не верю тому, что говорят об отношениях панны Адами к пану Остшиньскому (пишет моя доброжелательница), но вам, маэстро, нужна жена, которая посвятила бы себя всецело вашей славе и величию, а панна Адами сама артистка и всегда будет похищать у вас лавры…»

Святецкий всё ходит к Сусловским, но теперь уже, очевидно, в качестве утешителя, потому что Сусловские должны знать о моих намерениях.

Я выхлопотал Еве у театральной дирекции неограниченный отпуск. Ева начинает причёсываться как сельская девушка, одеваться очень скромно и носит платья с высоким лифом. Всё это очень идёт к ней. Сцена в уборной ни разу не повторялась. Ева не позволяет! Самое большее, на что я имею право, это целовать её руки. Это меня приводит в страшное нетерпение, но я утешаю себя мыслью, что когда-нибудь…

Любит она меня без памяти. Целые дни мы проводим вместе. Я начал учить её рисованию. Дело идёт на лад, — живопись её необыкновенно интересует.

Зевс-громовержец, на что ты смотришь с вершины Олимпа? Творятся вещи, о которых не снилось ни одному мудрецу.

Накануне моей свадьбы приходит Святецкий, толкает меня локтем и, отворачивая в сторону свою взъерошенную голову, угрюмо говорит:

— Владек… знаешь, я замышляю злодеяние.

— Наконец-то заговорил, — отвечаю я. — Какое злодеяние?

Святецкий смотрит в землю и говорит как будто с самим собою:

— Чтобы такой пьяница, как я, такой идиот без таланта, такой моральный и физический банкрот женился на девушке, подобной Казе, — это настоящее злодеяние!

Я ушам своим не верю, но бросаюсь на шею Святецкого, не обращая внимания на то, что он меня отталкивает.

Свадьба его через два дня.

Пробыв несколько месяцев в Риме, мы с Евой получаем великолепную карточку, приглашающую нас на бракосочетание пана Остшиньского с пани Еленой Турко, primo voto[21] Колчановской.

Мы не можем ехать, потому что здоровье Евы не позволяет.

Ева целый день рисует и делает огромные успехи. Я получил медаль в Пеште. Какой-то хорватский богач купил мою картину. Кроме того, у меня завязались сношения с Гупилем.

В Вероне у нас родился сын.

Ева говорит, что такого ребёнка никогда не видала. Действительно, необыкновенный ребёнок!..

Вот уже несколько месяцев, как мы в Варшаве.

Я устроил великолепную мастерскую.

Остшиньских мы посещаем довольно часто.

Он продал «Летучие Листки» и состоит теперь «президентом общества распространения ячменной каши среди рабочих, не имеющих занятия». Ничто не может дать понятия о его великолепии и об окружающем его уважении. Меня он треплет по плечу и говорит: «ну, благодетель!» Он покровительствует литературным талантам и принимает по средам.

Она прелестна, как мечта.

Детей у них нет.

Помогите, умираю от смеха!..

Приехали из Парижа Святецкие. Она играет роль жены артиста из золотой богемы; он носит шёлковые рубашки, чёлку и бороду клинышком… Я всё понимаю, понимаю, что она могла справиться с его привычками, характером, но как справилась она с его волосами, это останется для меня вечною загадкой.

Святецкий не перестал писать трупища, но пишет также и картины из сельской жизни. Он пользуется большим успехом. Портреты ему не удаются, — всё выходит какой-то трупный цвет лица.

Спрашивал я его, по старой дружбе, счастлив ли он с женой. Отвечает, что никогда и не мечтал а подобном счастье. Признаюсь, Казя обманула мои ожидания в благоприятном смысле.

И я был бы вполне счастлив, если бы нервы моей жены не были так расстроены. Я даже слышал однажды ночью, как бедняжка плакала. Я знаю, что эта такое! Она тоскует по театру. Молчит, но тоскует…

Начал рисовать портрет пани Остшиньской. Ей-Богу, что это за женщина! Даже страх перед Остшиньским не удержал бы меня… И если б не моя любовь к Еве, то, право, не знаю… Но я ужасно люблю Еву, ужасно!

Примечания

править
  1. нем.
  2. лат.
  3. Необходим источник цитаты
  4. итал.
  5. а б в лат. etc
  6. фр. Louis XV — Людовик XV
  7. фр.
  8. лат.
  9. итал.
  10. фр.
  11. фр.
  12. итал.
  13. итал.
  14. Необходим источник цитаты
  15. а б в г д е ё ж укр. дід — дед
  16. укр. дід-гусляр — дед-гусляр
  17. укр.
  18. укр.
  19. укр.
  20. итал.
  21. лат.