Сauseries. Правда об острове Тристан да Рунья (Жаботинский)/L'Amerique a un metre

Сauseries. Правда об острове Тристан да Рунья — L'Amerique a un metre
автор Владимир Евгеньевич Жаботинский (1880—1940)
Опубл.: 1930. Источник: Хроники Иерусалима

L’Amerique a un metre

править

Недавно пришли ко мне в гости два человека, один из Америки, другой никогда там не был. Этот второй сказал:

— Хотелось бы съездить в Соединенные Штаты, посмотреть, чем там люди живут.

— Не стоит — ответил первый. — Америка здесь перед вашим носом, вы ею окружены, вы ею дышите; и не только теперь, а с самого детства.

Я вмешался и спросил:

— Это вы про куковских туристов?

— Нет, — сказал он, — не про них, а про настоящую суть Америки, про то, «чем там люди живут», как приятель наш выразился. Эта американская квинтэссенция буквально заполняет у вас в Европе каждую щель; странно, что вы все еще этого не заметили. Изо всех духовных влияний, какими живет и жила Европа, за память нашего поколения, самое сильное — американское.

— Что за парадокс! — отозвался второй гость. — Я тоже принадлежу к вашему поколению и вырос там же, где и вы, — в России. Кто на нас влиял? Одно время французские декаденты; одно время немецкая социал-демократия; одно время — норвежские романы. Америка — никогда. А теперь здесь, в Западной Европе, да кажется и во всех Европах, главная тема духовных исканий и пререканий — тоже не Америка, а советская Россия.

— Ошибаетесь. Начнем с нашего детства. Что мы читали? Русских книжек для детей тогда почти не было, — Кот Мурлыка да Желнховская, и обчелся. А читали мы запоем. На десять книг, что мы брали в библиотеке, девять было переводных. А из этих девяти восемь было американских: Майне Рид, Купер, Брет Гарт, все сюжеты Густава Эмара, добрая половина сюжетов Жюля Верна…

— Нельзя же ссылаться на такие пустяки, — возразил небывший в Америке. — Еще до Эмара мы зачитывались сказками — разве следует отсюда, что мы духовно стали гражданами тридевятого государства?

— Это вряд ли можно сравнивать — заступился я (но только из хозяйской вежливости, так как и сам считал, что американец преувеличивает). — Сказка — небывальщина; даже детям это известно; а похождения Меткой Пули и Габриеля Конроя, как-никак, притязали на жизненную правдоподобность; и нельзя отрицать, что это чтение воспитывало в нас вкусе, скажем, к сильным переживаниям.

— Верно — сказал американец, — только я внесу одну поправку. Не просто к сильным переживаниям, а к одному их разряду. «Американские» похождения, о которых мы читали, почти всегда разыгрывались на одном и том же поприще: на поприще пионерства. Это почти всегда были приключения людей, вышедших за межу благоустроенной населенности, в пространства, где еще в ту минуту нет ни сохи, ни суда. Запомните, во-первых, это: зачитывались мы тогда не просто увлекательной авантюристикой, а авантюристикой пионерской. А во-вторых — вспомните ее героев. Очень редко был это господин с печатью гения на челе, то, что теперь называют прирожденным вождем. Чаще всего был это просто бродяга, человек среднего ума, на людях застенчивый и неловкий — в сущности рядовой обыватель, только такой, который почему то не удержался по ею сторону забора, отделяющего благоустройство от пустоши. Иными словами, один из тех сотен тысяч «безымянных солдат», которые действительно и раздвинули Америку от узкой полосы на Атлантическом берегу до прерии, потом до Скалистых гор, потом и до Тихого океана. Это и будет то «во-вторых», которое я попрошу вас запомнить. Первое было — не просто искатель приключений, а пионер, человек, вставший на цыпочки и заглянувший через забор. Второе — не просто пионер, а пионер массовый, демократический. Запомните это, потому что в этом — вся Америка. Вся суть ее особаго духа — в идее массового пионерства.

— Милый друг — сказал второй гость, отмахиваясь, — если это и верно, то не забудьте, что с четырнадцати лет мы всю эту романтику бросили и отдали свои души Бодлеру, Верлену и их русским ученикам.

— Конечно. Больше того скажу: по прямой линии подошли к Бодлеру, в качестве законного и логического продолжения майне ридовщины. Только в другой области. Прежде нас один писатель учил заглядывать, что творится по ту сторону заборов благоустроенного общежития, а потом мы полюбили писателей, которые нам показали, что творится по ту сторону заборов благоустроенного духа. Что было «декадентство»? Прорыв за межу обыденной ортодоксальной психики, путешествие в ущелья духовных переживаний странных и неисследованных… Опять пионерство. И, главное, опять пионерство американского происхождения. Кто первый попытался уловить Демона Несуразности? Кто первый раздвинул пологи обычной «здоровой» души и заглянул в ту пещеру ведьм, которая где-то спрятана, вероятно, в каждом мозгу человеческом — только мы про нее раньше не знали? Бодлер чуть ли не начал с перевода сочинений американского Эдгара По. А значит это вот что: в 1849 году на дороге между Балтиморой и Ричмондом умер под забором пьяный бродяга, поэт и рассказчик; умер «под забором», но, если простите этот выпад в область символизма, раньше пробуравил в этом самом «заборе» просвет во мглу потустороннего сознания. И, хотя Америка его забыла, но Европа послала к этому забору десятки самых пытливых, самых беспокойных своих умов, и они все прильнули глазами к просвету, открытому гражданином штата Виргиния; и отсюда возникло одно из самых сильных духовных течений в новой цивилизации.

Второй гость даже возмутился.

— Символизм? Декадентство? "Одно из самых сильных течений? Совершенно несообразное преувеличение. То была литературная мода, никак не отразившаяся на действительности; была и прошла.

— Сэр, у вас короткая память. Вы забыли слово «fin de siecle» и весь тот громадный всеобъемлющий радужник настроений и порывов, который под ним понимался. Было десятилетие, когда слово это жило на устах каждого грамотного человека, когда книга Нордау «Вырождение», боровшаяся главным образом против явлений круга к «fin de siecle», чуть ли не разделила весь мыслящий мир на два лагеря. Если это и была «литературная мода», то мода редкой мощности, такая же волнующая и зажигательная, как в свое время романтизм. И уж совсем неправильно думать, будто есть литературные моды, которые «никак не отражаются на действительности». Конечно, действительность — зеркало своеобразное, и оно отражает литературу по своему. И романтическая школа не в том смысле «отразилась», чтобы народы стали культивировать домовых по «Ленорe» и пить человечью кровь из бутылочки по Бюге Жаргалю. Но то отвращение к благоустроенной обыденщине, которое создало и суть романтизма, и даже его чепуху, сказалось на испанских пронунсиаменто, на революциях 1830 го и особенно 1848 го года, на чартизме, на эпопеях Гарибальди и Кошута. «Fin de siecle» отразился на жизни еще сильнее: я уверен, что будущий историк это признает. Этот призыв к пересмотру всего нашего духовного содержания, к уничтожению границ между нормой и анормальностью, к прыжку в обрыв — он только начался в области психологии, но перебросился в область этики, и кончился там, где кончаются все большие «литературные моды» — на баррикадах. Кто был во дни нашей молодости учителем и пророком всех поджигателей, по вине которых (или заслуге) пылают теперь заборы всего света? Звали его Ницше. А он был типичнейшей фигурой «fin de siecle».

Нордау прямо зачислил его в декаденты, и это — одна из немногих вполне справедливых оценок, какие были в его книге. Ницше — родной брат Эдгара По, только применивший ту же систему в другой отрасли, — переступивший межу не в полосе сознания и переживания, а в полос нравственности, долга, добра и зла. Начало всех этих начал (я теперь не спорю, хороши они или плохи) — под тем забором на шоссе из Балтиморы в Ричмонд. Все это пионерство — то есть американщина.

— Может быть, — сказал ему я, — но все это было и быльем поросло. Даже дети, говорят, читают не те книжки. Взрослым вообще некогда читать. Декаденты забыты, включая и По и Ницше. Молодежь ходит в кинематограф или в танцульку.

— Верно, — подхватил он. — Я согласен: главное «духовное» влияние нашего времени — это экран и танцкласс. Опять-таки не буду сейчас разбираться, полезно ли это или вредно. Важно установить две вещи: во первых — оба эти влияния чрезвычайно сильны, количественно, пожалуй, сильнее всех прошлых. Во-вторых, на экранах царит американский фильм, а в танцульке — музыка и пляска американских негров.

Второй гость даже зевнул от такого падения с умственных высот до джаза; он сказал насмешливо:

— Любой американский патриот на вас обидится, если при нем упомянете эти два достижения в смысл некоего духовного представительства Америки в Европе.

— Мало ли за что может обидеться близорукий человек, — ответил первый. — А я вам говорю, что американский фильм, музыка кухонной кастрюли и танец чернокожего прямо и явно продолжают традицию «Меткой Пули», полета в ядре на луну и «Гибели Ушерова дома».

— Экран — пожалуй, — заметил я примирительно, опять вступая на путь хозяйской добродетели, — Дуглас Фербенксе, Том Микс, ковбои — все это, конечно, опять Майн Рид…

— Я совсем не это имел в виду, — ответил американец, — хотя, конечно, и это не мелочь. Даже мы в детстве, зачитываясь книгами об американских авантюристах, не получали этой пищи в таких дозах и в таких осязательных наглядных формах, какие глотает каждый вечер теперешнее отрочество; не говоря уже о томе, что нас, читателей, считали тысячами, а у экрана зрителей миллионы. Уж по одному этому вы неправы, когда утверждаете, будто Густав Эмар скончался. Он, под другим именем, царит теперь над детскими душами, как никогда в былые годы не царил. Каждый средний подросток, по крайней мере раз в неделю, любуется теперь на то, как надо перескакивать через заборы. Но я не эту категорию лент имел, главным образом, в виду. Гораздо важнее — и еще популярные у массы — фильмы революционного содержания; а его пока умеют делать по настоящему только в Америке.

Тут и второй гость и я развели руками: революционный фильм? из Америки? где, когда?

— Вы, — сказал американец, — плохо понимаете, что такое «революционный». Революционно не то, что прямо говорит о перевороте, а то, что подстрекает к перевороту. Фильмы, где нам показывают нищету, гнет и прочее — это не революция, это просто (почти всегда) нравоучительная скука, и массовый посетитель их не любит. Зато обожает он сцены роскоши, дворцы, наряды, собственный автомобиль, собственный парк. Это — как раз то, что в Америке делают охотно и изумительно. Никогда еще в истории не показывали бедняку так ярко, подробно и аппетитно, что такое богатство и чего он лишен. До кинематографа не только рабочий, но и мы с вами, люди средние, понятия не имели, как живут князья и миллионеры. Что-то слыхали, что-то видали на улице, но не изнутри, не интимно. Теперь нас впустили в их пиршественный чертог и в терема их женщин. Даже нам с вами завидно. А на галерке, в дешевых местах, сидит простонародье и впивает в себя подавляющее осязание (не просто сознание, а осязание) классовых различий. В забор между графом и нищим пробита щель — и какая!

— Зависть, — сказал второй гость, пожимая плечами, — это еще не революция.

— Ошибаетесь. Зависть — первый из факторов революции; вернее, единственный. Больше того: зависть — это вообще главный из двигателей прогресса. Если бы всем было плохо, если бы не было исключений, никто бы ни к чему не стремился. Если бы случайно не попалась одному из троглодитов пещера поудобнее, с мягким песчаным полом, когда у остальных «полы» были каменные, не было бы сейчас центрального отопления.

— Любопытно, все-таки, — сказал я, — как вы распространите это славословие и на джаз?

— Я не музыкален и мало знаю о музыке, — ответил он, — но извольте. Было время, сто лет тому назад, когда теория музыки начиналась с того, что есть шумы «музыкальные» и «немузыкальные». Первая категория носила характер чрезвычайно аристократически, отборный и замкнутый: даже аккорды допускались не все, а только по особому паспорту благозвучия. Словом, забор, и внутри забора очень тесный кружок строго процеженных звуковых сочетаний. Первую брешь попытался пробить Вагнер: выдал паспорт на музыкальность некоторым диссонансам. Но только некоторым; и, хотя в свое время это произвело впечатление революции, теперь мы все видим, что реформа Вагнера была, в сущности, очень невинным и умеренным шагом, вроде как бы — в области избирательного права — понижение имущественного ценза со ста рублей годового налога до девяноста. А потом встал американец, прислушался к гвалту негритянского квартала — и просто обвалил все заборы. Отменил не только разницу между аккордом и диссонансом, но даже и самое понятие «музыкального» шума. Заявил — и доказал — что музыка приемлет вообще все виды шума, стука, треска, гама, гвалта, писка, визга, рева, свиста, вплоть до отрыжки. Все можно. Это и называется джаз. Новый прорыв «пионерства». Опять раздвижение границ.

— Маринетти, — сказал я, — заявлял о музыкальности уличного грохота еще задолго до того, как мы услышали первую гнусавую ноту саксофона.

— О Маринетти, — отрезал он, — слыхали считанные сотни, и из них половина точно не знала, что он собственно проповедует. А джазом упиваются миллионы. Я ведь вам сказал, что американский дух — не просто пионерство, а пионерство массовое. — А теперь о танцах…

— Не стоит, — отмахнулся "горой гость. — Уже и так понятно: вот, мол, прежде люди верили, что есть движения тела «изящные» и есть «неизящные». Пришел американец, санкционировал пляску св. Вита и назвал ее чарльстоном, и т. д. Очень упрощенная философия культуры.

— Ошибаетесь. Это все не так просто и гораздо глубже. Именно философия — философия танца. Причем для «американского» танца характерен не чарльстон и не блак-боттом (да я в них и не вижу никакого новаторства — в смысле эмансипации от «изящества» оба они, право, ушли не дальше простого русского казачка) — для американского духа типичны танцы дочарльстоновского периода — фокстрот, уанстэп и другие, имена же их Ты, Господи, веси…

— Ведь уж совсем не «авантюристские» танцы, — возразил второй гость. — Помилуйте: ни одного прыжка, нога не отрывается от паркета — делопроизводство какое то, а не пляска. Дедушка с бабушкой могут это танцевать, не утруждая старых костей и не роняя достоинства серебряных седин.

— Верно. И в том то и дело. Ибо что есть философия пляски? Танец — это воспроизведете любви. В его развитии, глядя с птичьего полета на суть, а не на мелочи, можно отметить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду говорить только о танцах парой) пляски народные или подделки под них — казачок, чардаш, мазурка. Их содержание в том, что «он» гонится за «ней», а она ускользает. Если она и сдается, то только на мгновение: даст обвить себя рукой, покружится вприпрыжку и опять вырвется. Иными словами: тут вам показывают только предисловие романа, а не самый роман. Массовый человек, создававший эти танцы, был стыдлив. Доводил зрителя только до полога брачной опочивальни, а дальше не пускал. Потом (и, кажется, это совпало с зарей романтической школы в литературе, то есть с первым, еще не американским прорывом через забор) наступила вторая стадия: главный ее представитель — вальс. Погоня уже кончилась: он и она держат друг друга в объятиях — но еще на некотором расстоянии; и для того, чтобы расстояние не нарушалось, им еще полагается слегка припрыгивать. Не так высоко и задорно, как в первой стадии, но все же. Именно в качестве предупредительной меры — чтобы не слишком прижимались, чтобы соблюдался некий воздушный «забор». Это уже не предисловие, пред нами самый роман, но — только первая глава его. Полог слегка раздвинут, но не больше. А теперь — третья стадия. Американец сорвал полог, упразднил забор даже воздушный — танцуют так, как сказано в Библии: «жена да прилепится…» И при этом, конечно, отпадает прыжок. При таком слиянии двух в одно не распрыгаешься. Если надоедает окаменелость, разрешается посолить ее приправой «шимми», но скакать запрещено: не дай Бог, еще оторветесь на волосок друг от друга… Вот в чем философия американского танца; и заметьте, что она идет вровень с целым рядом других аналогичных явлений в той же сфере, только более важных явлений, бытовых и общественных. Короткие юбки. Отмена корсета. Декольте, которое в наши годы считалось бальным франтовством, введено в обиход каждого дня. Вообще повальное упрощение в бытовых отношениях между «ним» и «ней». Словом, рушатся последние заборы гарема и терема, психологические, костюмерные, бытовые, общественные, политические: и массовым уличным символом, и больше того — проводником их служит именно этот самый заморский танец, который сам по себе, без слов и лучше всяких слове, осязанием, а не сознанием, приучает нынешнюю молодежь с малолетства к тому, что забора и здесь нет. Ко благу или беде — наших детей и сегодня воспитывает Америка…


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.