А. А. Фет
правитьСтатьи о поэзии и искусстве
правитьА. А. Фет. Сочинения в двух томах. Том второй.
М., «Художественная литература», 1982
Из статьи «Два письма о значении древних языков в нашем воспитании»
Из предисловия к переводу «Превращений» Овидия
Из статьи "Ответ «Новому времени»
Из писем
ИЗ СТАТЬИ «ДВА ПИСЬМА О ЗНАЧЕНИИ ДРЕВНИХ ЯЗЫКОВ В НАШЕМ ВОСПИТАНИИ»
править— Обращаясь к другим деятельностям, в которых человек ищет удовлетворения врожденной жажде истины, мы находим двух близнецов: искусство и науку. Основные, родственные черты их до того сходны, что при первом поверхностном взгляде легко ошибкою принять одного за другого. У обоих общая цель — отыскать истину. Оба, удовлетворяя жажде истины, в различие от религии, не объемлют в блаженном чувстве самовозгорания безразлично всего видимого и невидимого, а, напротив, задают свои вопросы отдельно каждому предмету, к которому обращаются в данный момент, как бы самый предмет ни был бесконечно велик или бесконечно мал. Для обоих, кроме искомой истины, к которой они стремятся, не существует ничего в мире. Истина! безотносительная истина! самая сокровенная суть предмета — и больше ничего. Но тем и кончается поразительное сходство, уступая место поразительному характеристическому различию.
— …сущность предметов доступна для человеческого духа с двух сторон. В форме отвлеченной неподвижности и в форме своего животрепещущего колебания, гармонического пения, присущей красоты. Вспомните пение сфер. К первой форме приближаются бесконечным анализом или рядом анализов, вторая схватывается мгновенным синтезисом всецельно, de facto[1].
Приведем наглядное, хотя несколько грубое сравнение. Перед нами дюжина рюмок. Глазу трудно отличить одну от других. Избрав одну из них, мы можем задавать ей обычные вопросы: что? откуда? к чему? и т. д., и если мы стоим на высоте современной науки, то получим самые последние ответы насчет физических, оптических и химических свойств исследуемой рюмки, а математика с возможною точностию выразит ее конфигурацию. Но этим дело не кончится. Восходя все выше по бесконечному ряду вопросов, мы неминуемо приведем науку к добросовестному сознанию, что на последний вопрос она в настоящее время еще не знает ответа. Этого мало: так как сущность предметов сокрыта в неизмеримой глубине, а восходящему ряду вопросов не может быть конца, то сама наука не может не знать — a priori[2], — что ей никогда не придется сказать последнего слова.
— Возвратимся к нашей рюмке. Мы задали ей всевозможные вопросы, исследовали ее форму, объем, вес, плотность, прозрачность и т. д., сказали над нею последнее слово науки — и увы! (das offene Geheimniss) открытая тайна осталась тайною непроницаемой, безмолвной, как смерть. Но вот нагла рюмка задрожала всей своей нераздельной сущностью, задрожала так, как только ей одной свойственно дрожать, вследствие совокупности всех исследованных и неисследованных нами качеств. Она вся в этом гармоническом звуке; и стоит только запеть и свободным пением воспроизвести этот звук, для того чтобы рюмка мгновенно задрожала и ответила тем же звуком. Вы несомненно воспроизвели ее отдельный звук: все остальные подобные ей рюмки молчат. Одна она трепещет и поет. Такова сила свободного творчества.
Алчущая, мучительно-жаждущая истины, душа человеческая может утешиться. «Und wenn der Mensch in seinem Gram verstummt giebt ihm ein Gott zu sagen was er duldet»[3], — говорит Гете. Человеку-художнику дано всецельно овладевать самой сокровенной сущностью предметов, их трепетной гармонией, их поющей правдой. Перед ним открыт путь, на котором он с помощью свободного творчества может совершенно в другой области овладеть гармонической истиной предмета так всецельно, что все одаренные слухом воскликнут: вот оно! Стоит только попасть в гармонический тон предмета, а для этого нужен талант и благосклонность минуты. Если, согласно глубоко-художественному выражению Гете, «мироздание есть открытая тайна», — то художественное творчество есть самая изумительная, самая непостижимая, самая таинственная тайна. «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Нет, недоволен! Он долго со всевозможных сторон задавал вопросы предмету своих изысканий, задавал их с томительным напряжением всего своего просветленного существа, и ответы являлись, но не тот, которого жаждет душа. И вот иногда совершенно неожиданно — даже во сне — искомый ответ предстает во всей своей гармонической правде. Вот он! несомненный! незаменимый!.. Вы жаждете проникнуть в тайну творчества, вы бы хотели хоть одним глазком заглянуть в таинственную лабораторию, в которой целое жизненное явление претворялось в совершенно чуждый ему звук, краску, камень. Торопитесь спросить художника, еще не остывшего над своим вдохновенным трудом. Увы! ответа нет. Тайна творчества для него самого осталась непроницаемой тайной. А между тем великое чудо совершилось, сокровенная тайна открыта воочию всех. Не изрекаемое никаким иным путем — изречено со всей его неизмеримой глубиной, со всей его бесконечностью. Вот молодая, светлая, могучая, страстная душа! Моральное сотрясение вывело ее из обычного покоя. Равновесие потеряно. Зеркальная поверхность покрывается узорчатою рябью. Рябь переходит в мерную зыбь. Волнение увеличивается. Волна встает во след волне во всей прихотливой прелести мельчайших подробностей. Берегов и пределов нет. Берег — безграничность: предел — беспредельность! Страстное волнение все растет, подымая со дна души все заветные тайны, то мрачные и безотрадные, как ад, то светлые, как мечты серафима. Умереть — или высказаться! Все, все высказать, со всей полнотою! «Иль разорвется грудь от муки…» Но какой язык человеческий способен всецельно заговорить всем этим? Бессильное слово коснеет. Утешься! есть язык богов — таинственный, непостижимый, но ясный до прозрачности. Только будь поэтом! Мы все — поэты, истинные поэты в той мере, в какой мы истинные люди. Вслушайся в эту сонату Бетховена, только сумей надлежащим образом ее выслушать — и ты, так сказать, воочию увидишь всю сказавшуюся ему тайну
Слова: поэзия язык богов — не пустая гипербола, а выражает ясное понимание сущности дела. Поэзия и музыка не только родственны, но нераздельны. Все вековечные поэтические произведения от пророков до Гете и Пушкина включительно — в сущности — музыкальные произведения — песни. Все эти гении глубокого ясновидения подступали к истине не со стороны науки, не со стороны анализа, а со стороны красоты, со стороны гармонии. Гармония также истина. Там, где разрушается гармония — разрушается и бытие, а с ним и его истина. Гете говорит: «Das Schone ist honer, als das Gute; das Schone schliesst das Gute in sich»[4]. Он мог бы с одинаковым правом сказать то же самое по отношению к истине. — Ища воссоздать гармоническую правду, душа художника сама приходит в соответственный музыкальный строй. Тут не о чем спорить и препираться, — это такой лее несомненный, неизбежный факт, как восхождение солнца. Нет солнца — нет дня. Нет музыкального настроения — нет художественного произведения. Эпическое пою, которое так злоупотребляли искусственные писатели XVIII века, исполнено глубокого значения. Когда возбужденная, переполненная глубокими впечатлениями душа ищет высказаться, и обычное человеческое слово коснеет, она невольно прибегает к языку богов и поет. В подобном случае не только самый акт пения, но и самый его строй рифм не зависит от произвола художника, а являются в силу необходимости. Илиада — терцинами и Divina Comedia[5] — гекзаметром равно невозможны.
Но одним ритмом не исчерпывается в песне художественная необходимость. В ней все необходимо. В таком напряженном акте, каков акт воссоздания, сосредоточены все усилия духа — все, можно сказать, видимые и невидимые средства.
— Возвращаясь к параллели между искусством и наукой, мы не можем умолчать еще об одном характеристическом их различии. Мы видели, что искусство и наука — это две стремительные силы человеческого духа — не имеют различных целей. У них одна общая цель: и_с_т_и_н_а. Всякое верженное тело только тогда стремится свободно, когда оно одноцентренно, то есть когда в нем только один центр тяжести. Между двумя центрами мгновенно возникает борьба, уменьшающая силу и верность полета. В этом смысле и наука и искусство — одноцентренны. Этот центр истина, одна истина. Таково родственное сходство близнецов в отвлеченном мире призвания, но, вступая в действительность подвига, близнецы как бы не узнают друг друга. Наука, не изменяя своему призванию и значению, не может отвернуться от возникающего перед ней последнего слова истины, во имя каких бы то ни было соображений: fiat Veritas of pereat mundus[6] — ее неуклонный девиз. Для искусства никакая истина не существует до того благодатного момента, в который оно успело нащупать ее красоту, вслушаться в ее гармонию.
<1867>
ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ПЕРЕВОДУ «ПРЕВРАЩЕНИЙ» ОВИДИЯ
править<…> Такие приемы, в сущности, имеют мало общего с истинной поэзией, с тем непосредственным, невольным ясновидением, которое привело древних к смешению понятия поэта и пророка в одном и том же слове vates. Поэт тот, кто в предмете видит то, чего без его помощи другой не увидит, и вот это-то открытие, эта высшая правда нас так радует каждый раз, когда мы с ней встречаемся.
<1887>
ИЗ СТАТЬИ "ОТВЕТ «НОВОМУ ВРЕМЕНИ»
править<…> Перед нами поневоле снова возникает образ мальчика, негодующего, сидя на игрушечных санках, на няньку, которая наблюдает за его царственным шествием. Мы хотим только по поводу статьи «Нового времени» напомнить, что судьбе угодно было попеременно давать нам роли то мечтательного ребенка, то бдительной няньки. Само «Новое время», всегда так любезно относившееся к нашим стихам, называет их воспоминанием юных шалостей, с чем мы совершенно согласны. Поэт до старости, подобно ребенку, витает в мире несбыточных грез и с поэтической стороны совершенно законно говорит:
«Я царь, я раб, я червь, я бог».
Но с другой стороны, человек, вынужденный в продолжение тринадцатилетней военной службы ответственно заведывать отдельными частями и исполнять в продолжение 11 лет должность участкового мирового судьи, которому пришлось раздавать нуждающимся в хлебе крестьянам его участка собранные им деньги и затем устроить на эти деньги во Мценском уезде земскую больницу, по сей день существующую, — такой человек не может быть ни совершенно незнаком с крестьянским бытом, ни равнодушным к их благосостоянию. Излишне говорить, что мы упоминаем и о стихотворной, и о практической своей деятельности только с целью указать на право подачи голоса в вопросах народной жизни. Между тем и стихотворца, и земца в нашем лице постигла равная участь. Допустим, что наши стихотворения крайне слабы и плохи; но мало ли ежедневно печатается плохих и даже безграмотных стихотворений? Отчего же их никто не бранит, а с шестидесятых годов, когда мы, в течение многих дет, не согрешили ни одним стихом, литература не переставала бранить нас ежедневно, превращая наше имя из собственного в нарицательное и даже порицательное? С другой стороны, таким же непонятным явлением выходит насмешливая статья «Нового времени», советующая нам продолжать писать стихи, но не вмешиваться в дело неурожая. Почему же всем, нисколько лично не причастным настоящей беде, дозволительно говорить о мерах действительной, а не воображаемой помощи голодающим, а тому, кто сам в качестве землевладельца испытывает тяжкие последствия неурожая и находится в постоянном раздумьи о возможных бедственных его последствиях, это запрещается? Весь смысл моего заявления в «Московских ведомостях» заключается в том, что в такое критическое время следует смотреть не с точки зрения фантазирующего ребенка, а с точки зрения положительной и осмотрительной няньки. «Новое время», в укоризну, обзывает нас суровым реалистом. Мы же чувствуем себя польщенными прозванием, которого, к сожалению, едва ли заслуживаем. Между тем на язык просятся стихи Чацкого:
Когда в делах, я от веселья прячусь,
Когда дурачиться, дурачусь;
Но смешивать два этих ремесла
Есть тьма охотников, я не из их числа.
Смешение поэта с реалистом (для краткости удерживаем термин «Нового времени»), по-нашему, психологическая ошибка. Ведь и игрушечный царь не вечно шествует в триумфе, а, подходя к молочной кашке или мягкой булке, превращается в самого несомненного реалиста. Если бы желающие во что бы то ни стало осудить нас как поэта сказали, что наши стихотворения гроша не стоят, потому что в них одна неправда, ибо мы не способны ни взлетать ракетой на воздух, ни уносить кого-либо на ковре-самолете и т. д., то против такой истины мы не нашли бы ни малейшего возражения, но привели бы в свое оправдание нечто совершенно другое. Для передачи своих мыслей разум человеческий довольствуется разговорною и быстрою речью, причем всякое пение является уже излишним украшением, овладевающим под конец делом взаимного общения до того, что, упраздняя первобытный центр тяжести, состоявший в передаче мысли, создает новый центр для передачи чувства. Эта волшебная, но настоятельная замена одного другим происходит непрестанно в жизни не только человека, но даже певчих птиц. Над новорожденным поют, поют при апогее его развития, на свадьбе, поют и при его погребении; поют, идя с тяжелой денной работы, поют солдаты, возвращаясь с горячего учения, а иногда идя на штурм. Реальность песни заключается не в истине высказанных мыслей, а в истине выраженного чувства. Если песня бьет по сердечной струне слушателя, то она истинна и права. В противном случае она ненужная парадная форма будничной мысли. Вот что можем мы сказать в защиту поэзии. Но если бы, с другой стороны, кто-либо стал укорять земского деятеля в мечтательности, мы не нашли бы ни одного слова в извинение, так как все практические мероприятия должны основываться на опыте, а не на фантазиях.
<1891>
ИЗ ПИСЕМ
править— Было время, когда, ища занятий по окончании службы, я пристрастился к токарной работе, и тут я и от мастеров, и на опыте ознакомился с деревом и его слоями, дозволяющими работу по струям, а не против них.
То же самое происходит и со стихотворством. Выбирая даже самый благодарный материал, необходимо строго, художественным чутьем прозреть ту цельную и красивую фигуру, которую желательно воспроизвести; при этом излишний материал, как бы красиво извилист он ни был, должен быть немилосердно отрезаем. Тут поневоле вспоминаешь слова Платона, обращенные к царственному ученику Дионисию, что «для царей нет особенной, более легкой математики». А как поэтическое ремесло находится в том же безотносительном положении, то я с величайшей благодарностью припоминаю, что муза моя, во все время пятидесятилетней деятельности, никогда не оставалась без сторонних, добрых, но нередко беспощадно придирчивых пестунов; даже в настоящее время я не решаюсь ничего печатать без одобрения Влад. Серг. Соловьева и Ник. Ник. Страхова. Последний особенно строг и не пропускает мне ни малейшего изъяна. <…>
Едва ли я ошибусь, сказавши, что свободное искусство, не взирая на прекрасный и, по-видимому, благодарный материал, требует от возникающего произведения собственного raison d’etre[7], независимо от какой-то внешней полезности, которою очевидно увлекался покойный Некрасов и так плачевно извратил вкус своих последователей. Страдание, счастие, гнев, ужас и т. д., словом сказать, все мотивы дороги поэту, как мотивы к произведению стройных и одноцентренных выпуклостей, а о том, что кто-то страдал неведомо чем, а другой при лунном свете его любил, может быть гораздо толковее разъяснено прозой, и рождается вопрос: зачем же тут стихи и рифмы? Зато пусть кто-нибудь попробует рассказать прозой любое стихотворение Гете, Пушкина, Тютчева или Гафиза. <…>
Лирическое стихотворение подобно розовому шипку: чем туже свернуто, тем больше носит в себе красоты и аромата. Говорят, будто люди, точно попадающие голосом в тон, издаваемый рюмкою, при трении ее мокрого края, способны не только заставить ее вторить этому звуку, но и разбить ее, усиливая звук. Конечно, в этом случае действителен может быть один тождественный звук. Дело поэта найти тот звук, которым он хочет затронуть известную струну нашей души. Если он его сыскал, наша душа запоет ему в ответ; если же он не попал в тон, то новые поиски в том же Стихотворении только повредят делу.
<…> Стихотворения на известные случаи — самые трудные; и это понятно: нужна необычайная сила, чтобы из тесноты случайности вынырнуть с жемчужиной общего, вековечного. Конечно, прощание Пушкина с иностранкой случайно; но он и не бьет на эту случайность, а лишь на —
«но ты от страстного лобзанья
свои уста оторвала»,
которое составляет вековечный элемент искусства — и только одной поэзии, потому что изображения этого момента для всех иных искусств недоступны. Поэзия непременно требует новизны, и ничего для нее нет убийственнее повторения, а тем более самого себя. Хотя бы меня самого, под страхом казни, уличали в таких повторениях, я, и сознавшись в них, не могу их не порицать. Под новизною я подразумеваю не новые предметы, а новое их освещение волшебным фонарем искусства. Стихотворение, подобно птице, пленяет или задушевным пением, или блестящим хвостом, часто даже не собственным, а блестящим хвостом сравнения. Во всяком случае, вся его сила должна сосредоточиваться в последнем куплете, чтобы чувствовалось, что далее нельзя присовокупить ни звука.
Вот главнейшие правила, которых я стараюсь держаться при своей стихотворной работе, причем главное стараюсь не переходить трех, много четырех куплетов, уверенный, что если не удалось ударить по надлежащей струне, то надо искать другого момента вдохновения, а не исправлять промаха новыми усилиями.
— Радость, о которой Вы говорите, я испытываю только при написании стихотворения, кажущегося мне вполне удовлетворительным. Остальные нее мгновения гаснут бесследно, как искры от кремня, и, во всяком случае, кажется, что то был последний в жизни творческий момент.
— …власть поэта — превращать в золото все, до чего он коснется. <…> Могу смело сказать, что в литературных трудах я никогда не гнался ни за материальным барышом, ни за так называемою авторскою славой. Редко случалось мне находить в слушателях то глубокое и нежное участие, которое мгновенно роднит душу слушателя с душою певца. Эта высокая награда утоляет поэтическую жажду, хотя бы исходила от последнего нищего.
— Если Гомера и Гезиода история называет просветителями Греции, если Фидий и Лизипп остаются постоянно неподражаемыми провозвестниками высокой скульптуры, то Пушкину, Лермонтову и Тютчеву в том же смысле приличествует название наставников изящного в русском стихотворстве.
— Почему мы любим Аполлона Бельведерского? Потому что он юн, до малейших подробностей красив и блистателен; потому что он восполняет для нас то, чего мы в себе в равной степени не находим.
— К стыду моему, я нынешним летом впервые вкусил гениальную прелесть «Дон-Кихота», которого много раз в жизни напрасно читал.
— По-моему, совершенно ясно, что в болезненности современной лирики виноваты Некрасов и Фет. Первый выучил всех проклинать, а второй — грустить. Но — tout comprendre c’est tout pardoner[8]. <…> Если тесная и грязная стезя, по которой пришлось пробираться Некрасову, может независимо от прирожденного характера помочь объяснить его озлобление, то постоянно гнетущие условия жизни в течение пятидесяти лет могут отчасти объяснить меланхолическое настроение Фета. Справедливо или нет, Некрасов и Фет имели успех, и этого достаточно было для подражателей.
— Я бы лгал, собираясь положительно указывать пути возникновения стихотворений, так как не я их разыскиваю, а они сами попадают под ноги, в виде образа, целого случайного стиха или даже простой рифмы, около которой, как около зародыша, распухает целое стихотворение. Конечно, если бы я никогда не любовался тяжеловесной косой и чистым пробором густых женских волос, то они и не возникали бы у меня в стихах; но нет никакой необходимости, чтобы каждый раз мое стихотворение было буквальным сколком с пережитого момента. В комнате пахнет медом от принесенных цветов, и я воспеваю пчел, как они льнут к распустившемуся жасмину; но это нисколько не значит, что я пасечник-пчеловод, который с любовью станет огребать рой и подчищать мед, но никак не воспевать пчел, на которых смотрит в сетке, а я — без сетки.
— После долгих лет невольной разлуки Полонский обрадовал нас посещением Воробьевки на пути из Киева. Вчера в письме своем он таинственно просит моего задушевного мнения о поэтической деятельности Майкова. Так как это граничит с вопросом, предложенным мне и Вашим Высочеством, то переписываю мой сердечный ответ Полонскому на его вопрос.
«Служенье муз не терпит суеты…» —
"но еще более не терпит демократической дребедени и навозу. Тургенев говорил, что блаженствует, когда лежит перед женщиной носом в грязи, а я всем кричу, что блаженствую, когда лежу носом в грязи перед истинным поэтом, начиная с тебя. На кой прах стану я тебе льстить? Поэтому предположить, что я завидую Майкову — значит говорить несообразности. Почему же я не завидую тебе или Льву Толстому? и почему, не взирая на всю виртуозность стихов Алексея Толстого, я не приравняю их роста и к подножию ног твоих? «Брингильда» показалась мне самым стройным из произведений Майкова в том смысле, что эпическое течение не нарушено в нем искусственною вставкою солодкового корня вроде:
«….. опершись на внуков,
Промолвить: „Господи, какая благодать!“
Я и не думаю защищать себя, так как я счастлив, находя своим песням сочувствие; но угождать кому-либо я не помышляю. Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах бегущего по камням и терновникам в изорванном одеянии. Всякий имеет право отвернуться от несчастного сумасшедшего, но ни один добросовестный не заподозрит манерничанья и притворства. Ты говоришь, что, помня наизусть мои стихи, не помнишь ни одного майковского; я говорю то же самое по отношению к тебе. Что же касается до Майкова, то он несомненно трудолюбивый, широко образованный и искусный русский писатель; он не то, что иной наш брат самоучка вроде Кольцова, — раздобылся карандашом да клоком бумаги — и ну рисовать. Нет, студия Майкова снабжена всевозможными материалами и приспособлениями. Это скорее оптовый магазин, чем переносная лавочка; но в этом магазине не найдешь той бархатной наливки, какою подчас угостит русская хозяйка, не претендующая ни на какие отличия. Если муз следует титуловать, то к нашим следует писать: „Ваше Благородие“, а майковскую надо титуловать: „Ваше Высокостепенство“. Что касается до меня, то я скорее забегу к скромному шкафчику еще раз выпить рюмку ароматной влаги, чем в великолепный оптовый магазин, в котором ничем не дадут и рта подсластить. Ты просил откровенности; — вот тебе и откровенность».
— Есть небольшой кружок образованных русских женщин, симпатизирующих моей музе. Вот среда, внимание которой было бы для меня весьма лестно, так как в сущности я певец русской женщины.
— То, что Чайковский говорит — для меня потому уже многозначительно, что он как бы подсмотрел художественное направление, по которому меня постоянно тянуло и про которое покойный Тургенев говаривал, что ждет от меня стихотворения, в котором окончательный куплет надо будет передавать безмолвным шевелением губ.
Чайковский тысячу раз прав, так как меня всегда из определенной области слов тянуло в неопределенную область музыки, в которую я уходил, насколько хватало сил моих. Поэтому в истинных художественных произведениях я под содержанием разумею не нравоучение, наставление или вывод, а производимое ими впечатление. Нельзя же сказать, что мазурки Шопена лишены содержания; — дай бог любым произведениям словесности подобного.
— Услыхав Ваши сетования насчет безмолвия Музы, жена напомнила мне, что с 60-го по 77-й год, во всю мою бытность мировым судьею и сельским тружеником, я не написал и трех стихотворений, а когда освободился от того и другого в Воробьевке, то Муза пробудилась от долголетнего сна и стала посещать меня так же часто, как на заре моей жизни.
— Я, кажется, писал Вам, что не раз пользовался в жизни самою дружескою и беззаветною симпатией, причем я с первых лет ясного самосознания нисколько не менялся, и позднейшие размышления и чтение только укрепили меня в первоначальных чувствах, перешедших из бессознательности к сознанию.
Но все мои друзья пошли в прогресс и стали не только в жизненных, но и в чисто художественных вопросах противниками прежних своих и моих мнений. Понятно, что меня к ним не тянет. Между тем душа моя, алчущая меду, так неотвязно льнет к молодому кусту сирени, богатому и ароматом, и медом.
КОММЕНТАРИИ
правитьMB — Мои воспоминания. 1848—1889. А. Фета. Часть I—II. М., 1890.
РГ — Ранние годы моей жизни. А. Фета. М., 1893.
Садовской — Борис Садовской. Ледоход. Статьи и заметки. Пг., 1916.
Блок — Г. Блок. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. Л., 1924.
Григорьев — Аполлон Григорьев. Воспоминания. Л., 1980 («Литературные памятники»).
Григорьев, Материалы — Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. Под редакцией В. Княжнина. Пг., 1917.
Страхов — Н. Н. Страхов. 1) А. А. Фет. Биографический очерк.
2) Заметки о Фете. — В кн. Полное собрание стихотворений А. А. Фета. Под редакцией Б. В. Никольского, т. 1. Второе издание. СПб., 1910.
ЛН — «Литературное наследство».
Переписка — Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями, т. I—II. М., 1978.
ИРЛИ — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского дома).
ГБЛ — Отдел рукописей Всесоюзной государственной библиотеки им. В. И. Ленина.
ГМТ — Государственный музей Толстого.
В 1856—1867 годах Фет четыре раза выступал в печати со статьями по литературе, искусству и эстетике («Ответ на статью русского вестника» об «Одах Горация»; «О стихотворениях Ф. Тютчева», «По поводу статуи г. Иванова на выставке Общества любителей художеств»; «Два письма о классическом образовании» — второе из этих писем называлось: «Два письма о значении древних языков в нашем воспитании»). Две литературно-критические работы Фета не дошли до печати и были опубликованы лишь в наше время: написанная в 1863 году совместно с В. Боткиным статья о романе Чернышевского «Что делать?» (ЛН, т. 25-26, с. 485—532) и статья 1877 года «Что случилось по смерти Анны Карениной в „Русском вестнике“ (ЛН, т. 37-38, кн. II, с. 231—238. По поводу этой работы см.: И. Н. Крайнева. Статья А. Фета об „Анне Карениной“ и „органическая критика“. — В кн.: „Проблемы эстетики и поэтики“, межвузовский сборник научных трудов. Вып. 160. Ярославль, 1976). настоящем издании печатается полностью только статья О стихотворениях Ф. Тютчева»; из других работ публикуются лишь наиболее существенные фрагменты, объединенные одной темой: литература и искусство.
Из статьи «Два письма о значении древних языков в нашем воспитании» (стр. 165). — Автограф неизвестен; печатается по тексту первой публикации: «Литературная библиотека», 1867, № 5, с. 48-69.
Из предисловия к переводу «Превращений» Овидия (стр. 169). — Печатается по изданию: «Овидий, Назон Публий. XV книг Превращений. В переводе и с объяснениями А. Фета». М., 1887.
Из статьи "Ответ «Новому времени» (стр. 174). — Печатается по изданию: «Московские ведомости», 1891, 1 ноября, № 302, с. 6.
Из писем (стр. 176). — Печатается по автографам, находящимся в ИРЛИ (ф. 137, № 75).
Приведенная подборка эпистолярных фрагментов литературно-эстетического характера извлечена из писем Фета к великому князю Константину Константиновичу (1858—1915). Переписка Фета и К. Р. (литературный псевдоним Константина Романова) за 1886—1892 годы полностью сохранилась (находится в ИРЛИ) и содержит немало интересных материалов для истории фетовского творчества. См. извлечения из писем Фета к тому же адресату в изданиях: «Русские писатели о литературе», т. I, Л., 1939; Б. Я. Бухштаб. Эстетические взгляды Фета. — «Литературная учеба», 1936, № 12; Б. Я. Бухштаб. А. А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1974; Д. Благой. Мир как красота. О «Вечерних Огнях» А. Фета. М., 1975; Н. Сухова. «Цветы на камне». Фет и меценат. — Альманах «Поэзия». Вып. 27, М., 1980.
- ↑ на деле (лат.).
- ↑ заранее (фр.).
- ↑ «И когда человек немеет в своем угрюмстве, // Некий бог открывает ему возможность рассказать о своих страданиях» (нем.).
- ↑ «Прекрасное стоит выше, чем доброе; прекрасное заключает доброе в себе» (нем.).
- ↑ Божественная комедия (ит.).
- ↑ да будет истина и пусть погибнет мир (лат.).
- ↑ разумное основание (фр.).
- ↑ все понять — значит все простить (фр.).