Старая записная книжка 91—100 (Вяземский)

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Старая записная книжка 91—100
автор Пётр Андреевич Вяземский (1792-1878)
Публикуется по изданию: П. А. Вяземский. «Старая записная книжка» Составление, статья и комментарий Л. Я. Гинзбург Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1927 (с) Л. Я. Гинзбург, составление, 1927

Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, а еще менее заподозривать их смиренномудрие; стараться же вразумить их и входить с ними в прение — дело лишнее: им и книги в руки, то есть книги Белинского. Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной, жизни своей. Он служил литературе как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее ответствовать. Глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочках и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своею величавою высотою. Это напоминает шутку князя Я. И. Лобанова. В старой Москве была замечательно малорослая семья; из рода в род она все мельчала. «Еще два-три поколения, — говорил он, — и надобно будет, помочив палец, поднимать их с полу как блестки».

Великий князь Константин Павлович, до переселения своего в Варшаву, живал обыкновенно по летам в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые гвардейские полки. Одним из них, кажется конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 году). Он был краснобай и балагур; был в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем употреблении, например: пропустить за галстук, немного под-шефе (chauffé), фрамбуаз (framboise — малиновый) и пр. Все это по словотолкованию его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение: в тонком, т. е. в плохих обстоятельствах. Слово хрип также его производства; оно означало какое-то хватовство, соединенное с высокомерием и выражаемое насильственною хриплостью голоса. Великий князь забавлялся шутками его. Часто, во время пребывания в Стрельне, заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться. Великий князь остановил его, усадил и разговаривал с ним с полчаса. В продолжение лета несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в мундирную форму и извинения, что он застигнут врасплох, выражались все слабее и слабее. Наконец стал он в халате принимать великого князя, уже запросто, без всяких оговорок и околичностей. Однажды, когда он сидел с великим князем в своем утреннем наряде, Константин Павлович сказал: «Давно не видал я лошадей. Отправимся в конюшни!» — «Сейчас, — отвечал Раевский, — позвольте мне одеться!» — «Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем! Коляска моя у подъезда». Раевский просил еще позволения одеться, но великий князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись они в коляске, как великий князь закричал кучеру: «В Петербург!» Коляска помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал кучеру остановиться, а Раевскому сказал: «Теперь милости просим, изволь выходить!» Можно представить себе картину: Раевский в халате, пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта.

Какую мораль вывести из этого рассказа? А вот какую: не должно никогда забываться пред высшими и следует строго держаться этого правила вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а, напротив, из уважения к себе и из личного достоинства. Майор старого времени дивился в начале нынешнего столетия развязности молодых офицеров в отношении к начальству: «В наше время (говорил он) было не так. Однажды представлялся я фельдмаршалу графу Румянцеву-Задунайскому. „Что скажешь новенького?“ — спросил он меня, а я поклонился и молчу. Граф, чем-то, по-видимому, озабоченный, изволил задумчиво ходить по комнате. Проходя мимо меня, он несколько раз повторял тот же вопрос, а я все по-прежнему: поклонюсь да и молчу. Наконец он сказал: „Если будешь все молчать, то можешь и убираться прочь“. Я поклонился и вышел».

Пример этого майора и пример Раевского вдаются в крайности; но если непременно выбирать один из двух, то лучше следовать первому, чем второму: в поклонах и молчании майора более благоразумия, даже личного достоинства, нежели в халатной бесцеремонности Раевского.

Польский генерал Гельгуд носил стеклянный глаз. Перед каким-то праздником Васенька Апраксин говорит, что ему пожалуют глаз с вензелем. При этом же случае говорил он, что Куруте будет пожаловано прекрасное издание, в великолепном переплете. Жизней знаменитых мужей Плутарха.

Есть лгуны, которых совестно называть лгунами: они своего рода поэты, и часто в них более воображения, нежели в присяжных поэтах. Возьмите, например, князя Щицианова]. Во время проливного дождя является он к приятелю. «Ты в карете?» — спрашивают его. — «Нет, я пришел пешком». — «Да как же, ты вовсе не промок?» — «О, — отвечает он, — я умею очень ловко пробираться между каплями дождя».

Императрица Екатерина отправляет его курьером в Молдавию к князю Потемкину с собольей шубою. Нечего уже говорить о быстроте, с которой проехал он это пространство: подобные курьерские рассказы впадают в обыкновенную и пошлую прозу. Он приехал, подал Потемкину письмо императрицы. Прочитав его, князь спрашивает: «А где же шуба?» — «Здесь, ваша светлость!» И тут вынимает он из своей курьерской сумки шубу, которая так легка была, что уложилась в виде носового платка. Он встряхнул ее раза два и подал князю.

В трескучий мороз идет он по улице. Навстречу ему нищий, весь в лохмотьях, просит у него милостыни. Он в карман, ан денег нет. Он снимает с себя бекешь на меху и отдает ее нищему, сам же идет далее. На перекрестке чувствует он, что кто-то ударил его по плечу. Он оглядывается. Господь Саваоф пред ним и говорит ему: «Послушай, князь, ты много согрешил; но этот поступок твой искупит многие грехи твои: поверь мне, я никогда не забуду его!»

Польский граф Красинский был тоже вдохновенным и замысловатым поэтом в рассказах своих. Речь его была жива и увлекательна. Видимо, он сам наслаждался своими импровизациями. Бывают лгуны, как-то добросовестно-боязливые; они запинаются, краснеют, когда лгут. Эти никуда не годятся. Как говорится, что надобно иметь смелость мнения своего (le courage de son opinion), так нужно иметь и смелость своей лжи; в таком только случае она удается и обольщает. Две приятельницы (рассказывал Красинский) встретились после долгой разлуки где-то неожиданно на улице. Та и другая ехали в каретах. Одна из них, не заметив, что стекло поднято, опрометью кинулась к нему, пробила стекло головою, но так, что оно насквозь перерезало ей горло, и голова скатилась на мостовую перед самой каретой ее искренней приятельницы.

Одного умершего положили в гроб, который заколотили и вынесли в склеп в ожидании отправления куда-то на семейное кладбище. Через некоторое время гроб открывается. Что же тому причиною? — «Волоса, — отвечает граф Красинский, — и борода так разрослись у мертвеца, что вышибли покрышку гроба».

Граф был блестящей храбрости, но вдохновение было еще храбрее самого действия. После удачного и смелого нападения на неприятеля, совершенного конным полком под его командою, прискакивает к нему на место сражения Наполеон и говорит: «Vincent je te dois la couronne» [Винсент, я обязан тебе короной] — и тут же снимает с себя звезду Почетного Легиона и на него надевает. «Как же вы никогда не носите этой звезды?» — спросил его один простодушный слушатель. Опомнившись, Красинский сказал: «Я возвратил ее императору, потому что не признавал действия моего достойным подобной награды».

Однажды занесся он в рассказе сроем так далеко и так высоко, что, не умея как выпутаться, сослался для дальнейших подробностей на Вылежинского, адъютанта своего, тут же находившегося. «Ничего сказать не могу, — заметил тот: — вы, граф, вероятно, забыли, что я был убит при самом начале сражения».

В старину Лунин (Петр Михайлович) был известен в Москве и Петербурге своим краснословием, тоже никому не обидным, а только каждому забавным. Но этот к слову прилагал иногда и дело. После многолетнего пребывания за границей возвращается он в Москву. Генерал-губернатор, давнишний приятель его князь Д. В. Голицын, приглашает его на большой и несколько официальный обед. Перед обедом кто-то замечает хозяину дома, что у Лунина какая-то странная орденская пряжка на платье. Князь Голицын, очень близорукий, подходит к нему и, приставя лорнетку к глазу, видит, что на этой пряжке звезды всех российских орденов, не исключая и Георгиевской. «Чем это ты себя, любезнейший, разукрасил?» — спросил его князь со своим известным отрывистым смехом. «Ах, это дурак Николашка, камердинер мой, все это мне пришпилил». «Хорошо, — сказал князь, — но все же лучше снять». Разумеется, так и было сделано.

Лев Пушкин (брат Александра) рассказывал, что однажды зашла у него речь с Катениным о Крылове. Катенин сильно нападал на баснописца и почти отрицал дарование его. Пушкин, разумеется, опровергал нападки. Катенин, известный самолюбием своим и заносчивостию речи, все более и более горячился. «Да у тебя, верно, какая-нибудь личность против Крылова». — «Нисколько. Сужу о нем и критикую его с одной литературной точки зрения». Спор продолжался. «Да он и нехороший человек, — сорвалось у Катенина с языка, — при избрании моем в Академию этот подлец один из всех положил мне черный шар».

Александр Пушкин был во многих отношениях внимательный и почтительный сын. Он готов был даже на некоторые самопожертвования для родителей своих; но не в его натуре было быть хорошим семьянином: домашний очаг не привлекал и не удерживал его. Он во время разлуки редко писал к родителям, редко и бывал у них, когда живал с ними в одном городе. «Давно ли видел ты отца?» — спросил его однажды NN. «Недавно». — «Да как ты понимаешь это? Может быть, ты недавно видел его во сне?» Пушкин был очень доволен этою уверткою и, смеясь, сказал, что для успокоения совести усвоит ее себе.

Отец его, Сергей Львович, был также в своем роде нежный отец, но нежность его черствела в виду выдачи денег. Вообще был он очень скуп и на себя и на всех домашних. Сын его Лев, за обедом у него, разбил рюмку. Отец вспылил и целый обед проворчал. «Можно ли, — сказал Лев, — так долго сетовать о рюмке, которая стоит 20 копеек?» — «Извините, сударь, — с чувством возразил отец, — не двадцать, а тридцать пять копеек!»

Дуэт, пропетый великим князем Павлом Петровичем и австрийским императором, напоминает мне другой дуэт, еще более оригинальный и который отклонил от России войну против Англии. Следующий рассказ передается со слов Растопчина, лично слышанных. Император Павел очень прогневался однажды на английское министерство. В первую минуту гнева посылает он за графом Растопчиным, который заведовал в то время внешними делами. Он приказывает ему немедленно изготовить манифест о войне с Англиею. Растопчин, пораженный как громом такою неожиданностью, начинает, со свойственной ему откровенностью и смелостью в отношениях к государю, излагать перед ним всю несвоевременность подобной войны, все невыгоды и бедствия, которым может она подвергнуть Россию. Государь выслушивает возражения, но на них не соглашается и им не уступает. Растопчин умоляет императора по крайней мере несколько обождать, дать обстоятельствам возможность и время принять другой, более благоприятный, оборот. Все попытки, все усилия министра напрасны: Павел, отпуская его, приказывает ему поднести на другой день утром манифест к подписанию. С сокрушением и скрепя сердце Растопчин вместе с секретарями своими принимается за работу. На другой день отправляется он во дворец с докладом. Приехав, спрашивает он у приближенных, в каком духе государь. «Не в хорошем», — отвечают ему. Входит он в кабинет государя. При дворе хотя тайны по-видимому и хранятся герметически закупоренными, но все же частичками они выдыхаются, разносятся по воздуху и след свой в нем оставляют. Все приближенные к государю лица, находившиеся в приемной пред кабинетом комнате, ожидали с взволнованным любопытством и трепетом исхода этого доклада. Он начался. По прочтении некоторых бумаг государь спрашивает: «А где же манифест?» — «Здесь», — отвечает Растопчин (он уложил его на дно портфеля, чтобы дать себе время осмотреться и, как говорят, ошупать почву). Дошла очередь и до манифеста. Государь очень доволен редакцией. Растопчин опять пытается отклонить царскую волю от меры, которую признает пагубной; но красноречие его так же безуспешно, как и накануне. Император берет перо и готовится подписать манифест. Тут блеснул луч надежды зоркому и хорошо изучившему государя глазу Растопчина. Обыкновенно Павел скоро и как-то порывисто подписывал имя свое. Тут он подписывает медленно, как бы рисует каждую букву. Затем говорит он Растопчину. «А тебе очень не нравится эта бумага?» — «Не умею и выразить как не нравится». — «Что готов ты сделать, чтобы я ее уничтожил»? — «А все, что будет угодно вашему величеству, например пропеть арию из итальянской оперы» (тут он называет арию, особенно любимую государем, из оперы, имя которой не упомню). — «Ну так пой», — говорит Павел Петрович. И Растопчин затягивает арию с разными фиоритурами и коленцами. Император подтягивает ему. После пения он раздирает манифест и отдает лоскутки Растопчину. Можно предстанить себе изумление тех, которые в соседней комнате ожидали с тоскливым нетерпением, чем разразится этот доклад.

В одном маленьком французском журнале рассказываются два следующие анекдота из царствования Павла.

Паж Копьев бился об заклад с товарищами, что он тряхнет косу императора за обедом. Однажды, будучи при нем дежурным за столом, схватил он государеву косу и дернул ее так сильно, что государь почувствовал боль и гневно спросил, кто это сделал. Все в испуге. Один паж не смутился и спокойно сказал: «Коса вашего величества криво лежала, я позволил себе выпрямить ее». — «Хорошо сделал, — сказал государь, — но все же мог бы сделать это поосторожнее». Тем все и кончилось.

На другой день Копьев бился об заклад, что он понюхает табаку из табакерки, которая была украшена бриллиантами и всегда находилась при государе. Однажды утром подходит он к столу возле кровати императора, почивающего на ней, берет табакерку, с шумом открывает ее и, взяв шепотку табаку, с усиленным фырканьем сует в нос. «Что ты делаешь, пострел?» — с гневом говорит проснувшийся государь. — «Нюхаю табак, — отвечает Копьев. — Вот восемь часов что дежурю; сон начинал меня одолевать. Я надеялся, что это меня освежит, и подумал лучше провиниться перед этикетом, чем перед служебною обязанностью». — «Ты совершенно прав, — говорит Павел, — но как эта табакерка мала для двух, то возьми ее себе».

Анекдот о косе известен в России; но, кажется, смелую шалость эту приписывали князю Александру Николаевичу Голицыну. Другой анекдот не очень правдоподобен, но, вероятно, и он перешел к французам из России. Не ими же выдуман он. Откуда им знать Копьева? Копьев был большой проказник, это известно. Что он не сробел бы выкинуть такую штуку, и это не подлежит сомнению; но был ли он в подобном положении, чтобы подобная проказа была доступна ему? Вот вопрос. И ответ, кажется, должен быть отрицательный. Сколько нам известно, Копьев никогда не был камерпажом и по службе своей не находился вблизи ко двору.

Копьев был столько же известен в Петербурге своими остротами и проказами, сколько и худобой своей крепостной и малокормленой четверни. Однажды ехал он по Невскому проспекту, а Сергей Львович Пушкин (отец поэта) шел пешком по тому же направлению. Копьев предлагает довезти его. «Благодарю, — отвечал тот, — но не могу: я спешу».

Уваров (Федор Петрович) иногда удачно поражал французов на поле сражения, но еще удачнее и убийственнее поражал французский язык в разговоре. Охота была смертная, а участь горькая. Известен ответ его Наполеону, когда тот спросил его, кто командовал русской конницей в блестящей атаке в каком-то сражении: — je, sire.

Граф Головкин, родившийся и воспитавшийся за границей, плохо говорил по-русски, но любил иногда щеголять своим отечественным языковедением. Когда собирался он ехать послом в Китай, кто-то подслушал разговор двух этих личностей:

Уваров: «Je vous en prie, mon neveu à la Kitay». Граф Головкин:  — «Непременно, непременно приму его на Хину».