Старая записная книжка 101—110 (Вяземский)

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.
Старая записная книжка 101—110
автор Пётр Андреевич Вяземский (1792-1878)
Публикуется по изданию: П. А. Вяземский. «Старая записная книжка» Составление, статья и комментарий Л. Я. Гинзбург Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1927 (с) Л. Я. Гинзбург, составление, 1927

Нелединский не был исключителен в оценке человеческих побуждений и в разрешении психических задач. Однажды говорили о лихоимстве и взятках. Разумеется, никто их не защищал; но вот что сказал Нелединский: «Мне часто бывает совестно, когда, допрашивая себя, приговариваю к законному наказанию подсудимого взяточника. Я имею твердое и сознательное убеждение, что миллионами рублей не подкупить ни в каком деле голоса моего в Сенате; но приди ко мне красавица и умоляй она меня со слезами подать голос в пользу ее по делу, подлежащему рассмотрению Сената, я не уверен, что могу всегда устоять против сердечного обольщения. А такое обольщение не та же ли уступка совести и посягательство на правосудие?»

В царствование императора Павла, вследствие какого-то беспорядка при разъезде карет, граф Кутайсов требовал, чтобы кучер Неелова был немедленно отправлен в полицию. «Помилуйте, ваше сиятельство, — возразил Неелов, — дайте мне хотя домой доехать; а после отдам кучера в полное ваше распоряжение: — можете, пожалуй, ему и лоб забрить».

Говорили в Москве (в начале 20-х годов) о полицмейстере, и кто-то заметил, что он не знает французского языка. «Как не знает, знает очень хорошо, — сказал Неелов: — Каждое утро, когда соберутся у него полицейские чиновники и дает он им приказания свои, он всегда оканчивает французским романсом и поет им:

Vous me quittez pour aller à la gloire.
Mon tendre cœur suivra partout vos pas.
Allez, volez au temple de mémoire,
Allez, volez, mais ne m’oubliez pas[1]

Неелов — основатель стихотворческой школы, последователями коей были Мятлев и Соболевский; только вообще он был скромнее того и другого. В течение едва ли не полувека малейшее житейское событие в Москве имело в нем присяжного песнопевца. Шуточные и сатирические стихи его были почти всегда неправильны, но зато всегда забавны, остры и метки. В обществе, в Английском клубе, на балах, он по горячим следам импровизировал свои четверостишья. Жаль, что многие, лучшие из них не укладываются в печатный станок. Попробуем выручить у своевольной музы его хоть что-нибудь, чтобы дать не знавшим ее понятие о том, чем забавляла она современников. Вот что писал он родственнице, у которой намеревался остановиться по приезде своем в Москву:

Племянница моя, княгиня Горчакова,
Которая была всегда страх бестолкова,
Пожалуйста, пойми меня ты в первый раз
И на стихи мои ты вытаращи глаз.
Приеду я один, без моего семейства,
Квартира мне нужна не как адмиралтейство;
Но комната одна, аршина в три длины.
Где б мог я ночью спать, не корчивши спины.

А вот и любовные его стихи:

Если Леля взглянет.
Из жилета тянет
Мое сердце вон.

Солнцев был представлен Юсуповым в камергеры. В Петербурге нашли, что по чину его достаточно ему и звания камер-юнкера. Но Солнцев, кроме того, что уже был в степенных летах, пользовался еще вдоль и поперек таким объемистым туловищем, что юношеское звание камер-юнкерства никак не подходило ни к лицу его, ни к росту. NN говорил, что он не только сановит, но и слоновит. Князь Юсупов сделал новое представление на основании физических уважений, которое и было утверждено: Солнцев наконец пожалован ключом. Вся эта проделка не могла ускользнуть от летописца, подобного Неелову. Он записал в свой Московский Временник следующее четверостишие:

Чрез дядю, брата или друга
Иной по службе даст скачок;
Другого вывезет сестра или супруга,
Но он стал камергер чрез собственный пупок.

В старых комедиях французских встречаются благотворительные дяди из Америки, которые неожиданно падают золотым дождем на бедных родственников и тем дают им возможность соединяться браками с предметами их любви. В старой Москве являлись подобные благодетельные дяди: неизвестные дотоле помещики, которые как снег на голову падали из какой-нибудь дальней губернии. Они поселялись в Москве и угощали ее своим хлебосольством, увеселениями и праздниками. Один из последних таковых дядей был Позняков. Он приехал в первопрестольную столицу потешать ее своими рублями и крепостным театром. Он купил дом на Никитской (ныне принадлежащий князю Юсупову), устроил в нем зимний сад, театральную залу с ложами и зажил, что называется, домом и барином: пошли обеды, балы, спектакли, маскарады. Спектакли были очень недурны, потому что в доморощенной труппе находились актеры и певцы не без дарований. Часто смеялись и смеются и ныне над этими полубарскими затеями. Они имели и свою хорошую сторону. Уж если есть законное крепостное состояние, то устройство из дворни своей певческих хоров, инструментальных оркестров и актеров не есть еще худшее самовластительное злоупотребление помещичьего права. Эти затеи прививали дворне некоторое просвещение, по крайней мере грамотность; если не любовь к искусствам, то по крайней мере ознакомление с ними.

Это все-таки развивало в простолюдинах человеческие понятия и чувства, смягчало нравы и выводило дворовых людей на Божий свет; они затверживали наизусть слова и мысли Фон-Визина и Коцебу, сливались хоть на минуту с лицами из другой среды, на минуту воплощали в себя лица, так сказать, другого мира. От этого скоморошества должны были неминуемо западать в них некоторые благие семена, которые в иных оставались не произрастительными, а в других, хотя и редко, отзывались впоследствии плодоносною жатвою. Эти полубарские затеи могли иметь и на помещиков благодетельное влияние: музыка, театральное представление отвлекали их отчасти от псовой охоты, карт и попоек. Но пора возвратиться к Познякову. Нечего и говорить, что на балах его, спектаклях и маскарадах не было недостатка в посетителях: вся Москва так и рвалась и называлась на приглашения его.

Да и кому в Москве не зажимали рты
Обеды, ужины и танцы?

говорит Чацкий. Только напрасно сваливает он это исключительно на голову Москвы.

Таков, Фелица, я развратен,
Но на меня весь свет похож,

сказал Державин, которого взгляд на свет и на людей был беспристрастнее и рассудительнее взгляда Чацкого. Как бы то ни было. Позняков самодовольно угощал Москву в своих покоях и важно на маскарадах своих расхаживал, наряженный не то персианином, не то китайцем. Нет сомнения, что о нем говорится в «Горе от ума»:

На лбу написано: театр и маскарад.

Не забыл Грибоедов и бородача, который во время бала в тени померанцевых деревьев щелкал соловьем:

Певец зимой погоды летней.
Все это очень забавно, но что же тут худого?

Если кому Бог даровал способность свистать и щелкать соловьем, почему же ему не пользоваться этим даром, как певцу голосом своим, скрипачу смычком? Но вот что ускользнуло от эпиграммы и злоречия Чацкого, а в этом есть высоко комическая черта. К московскому хлебосолу и увеселителю добровольно прикомандировал себя некто г-н Лунин (не из фамилии известных Луниных). Он был при нем вроде гофмаршала или камергера: хозяйничал при дворе его, приглашал на празднества и пр. В Москву ожидали турецкого или персидского посла. Разумеется, Позняков не мог пропустить эту верную оказию и занялся приготовлениями к великолепному празднику в честь именитого восточного гостя. К сожалению, смерть застала его в приготовлениях к этой .тысяче и одной ночи. Посол приезжает в Москву, и Лунин к нему является. Он докладывает о предполагаемом празднике и о том, что Позняков извиняется перед послом: за приключившеюся смертью его праздник состояться не может.

Когда перед 1812 годом был выстроен в Москве большой театр, граф Растопчин говорил, что это хорошо, но недостаточно: нужно купить еще 2000 душ, приписать их к театру и завести между ними род подушной повинности, так чтобы по очереди высылать по вечерам народ в театральную залу: на одну публику надеяться нельзя. Страсть к театру развилась в публике позднее; но и тогда уже были театралы и страстные сторонники то русских актеров, то французских. В числе первых был некто Гусятников, человек зрелых лет и вообще очень скромный. Он вышел из купеческого звания, но мало-помалу приписался к лучшему московскому обществу и получил в нем оседлость. Он был большой поклонник певицы Сандуновой. Она тогда допевала в Москве арии, петые ею еще при Екатерине II, и увлекала сердца, как во время оно она заколдовала сердце старика графа Безбородки, так что даже вынуждена была во время придворного спектакля жаловаться императрице на любовные преследования седого волокиты. Гусятников был обожатель более скромный и менее взыскательный. В то время, о котором говорим, приехала из Петербурга в Москву на несколько представлений известная Филис-Андриё. Русская театральная партия взволновалась от этого иноплеменного нашествия и вооружилась для защиты родного очага. Поклонник Сандуновой, Гусятников, стал, разумеется, во главе оборонительного отряда. Однажды приезжает он во французский спектакль, садится в первый ряд кресел, и только что начинает Филис рулады свои, он всенародно затыкает себе уши, встает с кресел с заткнутыми ушами, торжественно проходит всю залу, кидая направо и налево взгляды презрения и негодования на недостойных французолюбцев (как нас тогда называли с легкой руки Сергея Глинки, доброго и пламенного издателя Русского Вестника).

Муж Сандуновой был тоже актер, публикою любимый. Одновременно брат его был известный обер-секретарь. Братья были дружны между собою, что не мешало им подтрунивать друг над другом. «Что это давно не видать тебя?» — говорит актер брату своему. «Да меня видеть трудно, — отвечал тот, — утром сижу в Сенате, вечером дома за бумагами; вот тебя — дело другое: каждый, когда захочет, может увидеть тебя за полтинник». — «Разумеется, — говорит актер, — к вашему высокородию с полтинником не сунешься».

Кто-то говорил, что он желает умереть не в надежде, что будет лучше, а что по крайней мере будет иначе. Молодой стихотворец приносит к опытному критику два стихотворения свои с просьбою сказать ему. которое из них можно напечатать. По выслушании первого стихотворения, критик не обинуясь говорит стихотворцу: «Печатайте второе!»

Можно родиться поэтом, оратором; но родиться критиком нельзя. Поэзия, красноречие — дары природы, критика — наука: ее следует изучать. И у диких народов есть своя песня и свое красноречие, но критического исследования у них не найдешь. У нас есть критики или критиканы, но критики нет. Редкие попытки, редкие исключения в счет не входят. У нас завелись и развелись критиканы, потому что по примеру европейской журналистики понадобилось и в наших журналах иметь отделение критики. Вот издатели и вербуют на эту работу горячих борзописцев, которым и море и наука по колено. А на деле выходит, что они почти ничего не знают, мало читали не только из иностранной литературы, но равно и из своей, кроме текущей, и то с исключениями, смотря по погоде и приходу, к которому они принадлежат. Лучшие писатели наши еще не исследованы, не оценены. О них идет говор, но решающего, окончательного голоса нет.

Кроме науки и многоязычного чтения, для критики нужен еще вкус. Это свойство и врожденное, родовое, и благоприобретенное. Вкус — изящное чувство, какое-то тайное чутье, своего рода литературная совесть. В ином она более чутка и впечатлительна; в другом черства и огрубела. Впрочем, и вкус изощряется, совершенствуется учением, сравнением и опытностью. Теперь ставят ни во что критики Мерзлякова; в полном самодовольстве невежества пренебрегают ими, смеются над ними. Можно и должно не порабощаться суеверно критическим взглядам и законам Мерзлякова; но все же нельзя не признать в нем критика образованного, который говорит не наобум. В голосе и мнениях его отзывается изучение образцов, с которыми знакомился он в самом источнике. Есть чему научиться от него, потому что и сам он учился. Во Франции Лагарп, как критик, устарел, но Курс литературы его, как летопись, как справочная классическая книга, не совершенно утратил свое значение и достоинство. У нас теперь знают о нем по отзывам литературных выскочек, которые на лабазном языке своем, как говорит Дмитриев (или, вернее, на холопском), толкуют с презрением о лагарповщине. Во Франции, в некотором отношении, критика ушла вперед от Лагарпа; у нас она до Лагарпа еще не дошла.

Луи-Филипп часто сетовал с огорчением о нерасположении к нему одного из могущественнейших европейских владык. Тьер старался успокаивать его и наконец сказал ему: «Да делайте то, что академик Сюар делал с женою своею». — «А что же он делал?» — "Она была очень брюзглива и часто изыскивала средства тормошить и мучить его. Бывало, ночью, когда он спит, она разбудит его и скажет: «Сюар, я не люблю тебя». — «Ничего, — отвечал он, — полюбишь после», — перевернется на бок и тут же заснет. Часа два спустя она снова будит его и говорит: «Сюар, я другого люблю». — «Ничего, — отвечает он, — после разлюбишь»; перевернется на бок и опять засыпает.

Кто-то спрашивал у сельского священника, отчего воспрещается отцу быть при крешении ребенка своего. Священник немного призадумался и наконец сказал: «Полагаю, оттого, что совесть убивает».

Примечания

править
  1. »Вы меня покидаете, чтобы идти навстречу славе. Мое любящее сердце повсюду следует за вами. Идите, летите в храм памяти, идите, летите, но не забывайте меня".