Среди ликующих (Амфитеатров)

Среди ликующих
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Дата создания: 1897 (III), 1898 (IV, V), 1900 (I), 1901 (II). Источник: Амфитеатров А. В. Житейская накипь. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1903. — С. 183.

Аркадийское пожарище править

«Грудой пепла стал Пергам!»

О, «Аркадия»! бедная, уничтоженная, стёртая в пух и прах «Аркадия»! Тебя нет более, и всё, что было в тебе приятного, исчезло вместе с тобою!

Нам, людям средних лет, аркадийское горе — не горе, но я встречаю старцев, убелённых сединами, украшенных розовыми лысинами со лба, что, говорят, происходит от ума, и значительными плешинами с затылка, что является уже результатом любострастия. Старцев в чинах, в многотысячных окладах, в лондонских сьютах, с розочкой или орхидеей в петличке, и в парижских галстуках. Они плачут, бедные старцы, — плачут почти столько же горестно, как сам владелец «Аркадии», Поляков, а иные ещё горше. Что потерял Поляков? что у него сгорело? Здание. Дерево. Балки и брёвна. Поляков получит страховую премию и выстроит новое здание, из нового дерева, с новыми балками и брёвнами. Но — ах! того, что потеряли в сгоревшей «Аркадии» петербургские старцы, уже не воротить и не выстроить снова. Сгорело воспоминание: какое общество страхует воспоминания? Сгорело эхо прошлого: какое общество выдаёт премию за утрату и онемение искони привычного эха?

«Аркадия»!.. Сорок балетно-опереточных веков смотрело на Петербург с макушки этой гнилой, трухлявой пирамиды. О, мысль моя! расточись по сему погорелому древу и ущекоти не последние времена его, когда оно отравилось демократическим ядом, и стал обитать и посещать его серый средний обыватель, охочий купить на грош пятака, но те славные годы, когда пышным цветом распускался под сенью его петербургский папильонаж, когда на сцене «Аркадии» порхали «великие» итальянские балерины, а за кулисами действительные статские и тайные советники, и мудрено сказать с решительностью, кто порхал более очаровательно.

— Где девки?

— Замуж выскакали.

— Где мужья?

— Померли.

— Где гробы?

— Черви съели.

— Где черви?

— В землю ушли.

Эта унылая русская присказка невольно вспоминается мне, когда я обращаю считающий перст на поредевшие ряды былых аркадийских habituès[1], отличавшихся от аркадских пастушков лишь тем, что, по недоразумению судьбы, они, вместо провиденциального назначения своего пасти овечек, управляли департаментами и водили в сражения войска. От этого в департаментах часто приключалось много бараньего, а там, во глубине России, у настоящих аркадских пастушков, мужиками именуемых, шла с молотка последняя овечка. Но маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию, сказал мудрец. Удовольствие же было большое, и много его было.

Да! оскудел петербургский «папильонаж»! Тайные папильоны доброго, старого аркадийского времени частью впрямь уже «в землю ушли». Частью вышли в такие саны и степени, что из папильонов явных должны были превратиться в папильонов потаённых, папильонствуя уже без «книжки» (honny soit qui mal y pense[2] я разумею: абонементной, конечно) и лишь в тиши собственных квартир и укромно устроенных уголков любви, — «эмуаров», как сочинили теперь словцо парижане, — впрочем кажется, больше из Нижнего Новгорода. Некоторые, наконец, вместе с санами и степенями, удостоились восприять в сердца свои духа лицемерия и любоначалия. И сей нечистый, когда папильон раскаявшийся встречается с папильоном нераскаянным, обязательно читает последнему, устами первого, моральную нотацию:

Нет, я не знаю
Тебя, старик. Пора б тебе усердно
Замаливать грехи свои: седины
Шутам — забавникам нейдут. Да, снился
Мне долго человек, такой же старый,
В конец испорченный, как ты, распухший
От пьянства и разврата, но проснулся
Я, к счастию, и сном своим гнушаюсь…[3]

— Знаете ли, — благосклонно говорил мне однажды некто «великий мира сего», — кто должен стать Генрихом V, тому нелишнее перебеситься, в качестве принца Гарри, но кто уже стал Генрихом У, тому надо уметь позабыть, что он был принцем Гарри… Эти Фальстафы, Пойнсы, мистрисс Куикли… фи!

И, получив такой неожиданный реприманд[4], долго смотрит нераскаянный папильон-Фальстаф вслед финансовому, путейскому, инженерному, железнодорожному Генриху V, насвистывая про себя, в состоянии полного ошеломления, многозначительный мотивчик Оффенбаха:

В наш век повальной свистопляски,
Ногами вверх, вниз головой,
Гуляет чёрт в святейшей маске
И шут в ливрее деловой…
Посуди! посуди!
Что же будет впереди?![5]

Так измерли, «погибоша, яко обре», тайные папильоны былой «Аркадии». Что касается действительных статских, с ними произошла самая простая эволюционная метаморфоза: они выслужились в тайные и не утратив чрез то принципиального папильонства, потеряли в нём практическую резвость, ибо подагра — не тётка, и геморрой — не родимый брат. Новым же притоком действительных статских советников кадры папильонов освежаются слабо, так как — на что уже татары в ресторанах, а и те ныне, махнув рукою, разговаривают:

— Совсем теперь ничего не стоящий советник пошёл! Котлету ест! Какой это советник?!

У прежнего советника нутро веселилось и селезёнка ёкала. Сидит в «Аркадии» — сам уфимскую землю, либо концессионный куртаж переваривает, серёдка у него сыта, ну, и краешки играют. Пялит глаза на девицу Брианцу, губами жуёт и думает:

— Однако, и пятки!.. Беспременно надобно ей завтра, в поощрение таланта, брильянтовое колье послать.

А нынешний советник поджаростью и онколем удручён. Онколь он, а не советник. Смотришь ему в глаза и читаешь единую мысль:

— Аще бы имал чесо ограбити, облупих бы оное яко фрукт-апельсин. Но, понеже всё, елико бяшет в Руссии грабибельного, ограбяху предшественници наши, того ради муж нарочито честен явился есмь, плясавицы же и бахари яко блудницы и тати числю! А, впрочем, если на чужой счёт, то — с превеликим нашим удовольствием.

Боже! Боже!… Где теперь они, все эти милые, сытые, весело-чреватые люди, с наивною похотью в ансьен-режимных[6] умах, с дивною способностью цапать направо и налево куши, казёнными окладами непредвиденные, и ещё с большею приспособленностью быстро переваривать эти, по акульему схваченные и проглоченные куши? «Деды! помню вас и я», как пел Денис Давыдов, упражняющихся, будто не весть каким серьёзным делом, спорами о превосходстве Цукки над Брианцою, Лимидо над Дель-Эрою; состязающихся в брильянтовых подношениях сим «кумирам»; безжалостно запустивших и засоривших дела во вверенных вам ведомствах, ибо некогда было вам ими заниматься: надо было вести чуть не научную полемику о поэзии в спине Цукки, о стальном носке Дель-Эры, о штучках Лимидо. Когда вышла в свет книга г. Плещеева «Наш балет», о ней было много рецензий, но лишь одна — в дальнем «Урале» или «Рудокопе» — выразила с полною силою всё её общественное значение. Книга «Наш балет», гласила эта рецензия, собственно говоря, по содержанию своему, конечно, не подлежит разбору в нашем издании, как в органе горнопромышленном. Но, к удивлению нашему, именно в этой книге мы нашли ключ к пониманию многих недостатков и пробелов в нашем горном деле, создавшихся при влиянии на оное, в звании директора горного департамента, К. А. Скальковского и минералога И. А. К—ова. Ибо книга «Наш балет», полная именами этих просвещённых покровителей хореографического искусства, по крайней мере, открыла нам, на что употребляли почтенные сановники драгоценное время, которого им так не хватало для внимания к нуждам горной промышленности.

О, дивные аркадийские тени!.. Вот — Джиованина Лимидо, о которой кто-то из восторженных папильонов выразился, что она «ногами делает рулады и пируэтами поёт». На наш грубый взгляд молодых профанов, это была просто безобразная старуха, весьма быстро болтавшая, в такт скверной музыки, руками и ногами, но папильоны зрели в ней «какую-то эссенцию хореографического классицизма, облечённого при этом в благородную, эстетическую форму». Курьёзный анекдот сохранился об этой Лимидо. Балетоман Похвиснев написал для неё восьмистишие, которое знаменитая балерина должна была, под его начитывание, заучить наизусть и сказать публике. Пять дней она учила стихи под руководством автора, но толку не добилась. Это для неё было труднее, нежели дойти до Милана на пуантах, говорит «Наш Балет». Чьё положение в анекдоте этом глупее — бедной ли, беспамятной Лимидо, неспособной зазубрить восемь любительских стишков, или папильона в чинах, убившего пять дней жизни на столь производительное занятие, как внушение русских стихов итальянской танцовщице, — дилемма, даже не требующая разрешения: папильон побил рекорд.

Похвиснев, Гринёв, Базилевский — странные, комические призраки недавнего прошлого, когда приезд какой-нибудь Брианцы или Бессонэ в Аркадию или Ливадию заставлял многих из балетоманов, собиравшихся кто заграницу, кто в деревню, оставаться летовать на берегах Большой Невки; когда, от танцев Цукки в «Эсмеральде», по классической фразе Похвиснева, «плакали не только в ложах, но и в партере»; когда один толстый балетоман едва не умер от удара, прочитав дерзкое стихотворение против итальянских балерин, написанное С. А. Андреевским; когда газетно состязались виконты Кабриоли д’Антрша с Генералами от Терпсихоры; когда беллетрист Бежецкий, следуя моде, писал баллады в честь Антониэтты Дель-Эры, — тоже одной из великих аркадийских теней; когда, за многотысячными ужинами, оплаченными по большей части Базилевским, этою «золотою овцою моего брата Кая», пили из потных башмаков танцовщиц, придавая себе аппетиту дурацкими виршами, — в роде следующих, которые заучивались балетоманами наизусть, как верх поэтического остроумия:

Пью, подняв бокал Моэта,
После чудного жиго,
За красавицу балета
В роли славной «Камарго».
И в адажио узорном
Наша дива, в новом раз,
Исполнением проворным
Поддержала Петипа!

Милая папильонная Аркадия! В ней были свои идеалы, своя история, своя пресса, своя этика… Помню, как я. неопытный, впервые знакомящийся с Петербургом, молодой журналист, за одним обедом, в среде аркадийских папильонов, — не из самых знаменитых! — непочтительно выразился о какой-то французской звезде, поминая которую в разговоре, они даже голос понижали, вящего благоговения ради. Папильоны уставились на меня, кто с сожалением, кто с презрением, кто с ужасом: и не пожрёт же, дескать, земля такого кощуна и святотатца!.. А, когда общество разошлось, мой в нём случайный Виргилий, старый, длинный, худой адвокат, в жидкой седине, принялся отчитывать меня за мою выходку, и я впервые видел этого спокойного, выдержанного человека почти взбешённым.

— Да что я сказал особенного? — оправдывался я, — почему ваша N. заслуживает большего почтения, чем другие француженки? Такая же кокотка, как и все.

Виргилий внезапно налился кровью и сменил свой замогильный шёпот на пронзительный визг:

— Кокотка-с? кокотка-с? — вопиял он, — нет-с! не кокотка! у неё одних брильянтов на двести тысяч франков, — вот-с какая она кокотка! У неё состояние-с, у неё средства-с, а не шиш с маслом, как у некоторых-с…

— Да ведь брильянты-то эти и состояние, всё-таки, кокотного дела мастерством же нажиты, и до сих пор приумножаются тем же самым способом? Не вы ли сами говорили мне, что она обобрала за этот сезон такого-то, такого-то и такого-то…

— Говорил. Так что же из этого?

— То, что я прав: кокоткою она была — кокотка и есть.

Папильон махнул рукою:

— Нечего с вами и говорить. Никогда вы этой границы не поймёте.

— Какой?

— А вот — где кончается кокотка, с которою порядочному человеку неудобно раскланяться при обществе, и где начинается женщина, хотя и доступной нравственности, но с которою вы обязаны раскланяться даже при своей жене, сестре, матери. Нет, вы, пожалуйста, не называйте в другой раз N. кокоткою. Неприятности себе наживёте и смешным станете. Это очень, очень порядочная и уважаемая личность. Помилуйте! брильянтов на 200,000 франков! вилла на Ривьере! шато под Парижем! А вы: «кокотка»!

А пресса аркадийская? Эта удивительная, фантастическая пресса, тоже делившаяся на большую и малую и имевшая свои анкраморские битвы, ведя которые, воюющие стороны взимали контрибуции и с правого, и с виноватого? К чести петербургской печати, в аркадийской прессе почти не было журналистов pur sang[7]; её составляли странные сюжеты, «владеющие пером», но промыслом своим избравшие околачиваться при каком-нибудь властном учреждении, крупном коммерческом деле или тароватом богаче. Имея громкие, но голодные титулы и эффектное, но призрачное положение, они завязывали связишки с настоящею прессою, тискали кое где кое-какие статейки и, когда начальник или благодетель говорил:

— Устрой, пожалуйста, братец, чтобы «упоместить» эту штуку…

Братец летел по редакциям и, найдя податливую, «упомещал».

Были между этими балетно-папильонно-чиновно-мздоимно-газетными фэзёрами[8] субъекты, ухитрявшиеся балансировать между печатью и самыми удивительными ведомствами. Один, напр., действительный статский папильон ведомства «для чтения в сердцах» втирался в редакции, как соглядатай, тонко давал понять издателям своё тайное значение и, играя на сей грозной струне, извлекал из того немалые выгоды и почести. В редакциях его считали полицейским, а в полиции литератором. Другой, уже тайный папильон, кажется, нигде, никогда, ничего не писал и не печатал, но на его обязанности лежало вырезывать из газет интереснейшие сведения и статьи для отправления на прочтение одному весьма высокопоставленному лицу. Этой странной и, казалось бы, невинной на первый взгляд, должности было достаточно, чтобы старец, получавший по службе что-то тысячи полторы, жил тысяч на двадцать в год, в компании первых вивёров[9] и прожигателей жизни «веселящегося Петербурга», да ещё без счёта должал. Умер он, конечно, нищим.

Старец любил угоститься на чужой счёт, почему душа в душу жил с остальною «аркадийскою прессою». Вот приходит он как-то раз в Аркадию и, с изумлением, видит, что из «аркадийской прессы» нет в саду ни одного человека. Бежит Поляков:

— Честь имею кланяться, ваше превосходительство!

— Э-э-э… скажите, любезнейший: где же, однако, все наши? Пустота у вас сегодня какая-то… э-э-э…

— Все тут-с, ваше превосходительство; в павильоне сидят-с.

— Э-э-э… почему же, однако, в павильоне?

— Агент-с из-за границы прибыл, новую марку шампанского в Петербурге распространяет, — так вот-с просил меня, чтобы я предложил господам «габитюям[10]» ознакомиться.

— Э-э-э… даром?

— Как же иначе-с?

— Новая марка, говорите вы, любезнейший? Э-э-э… знаете, это очень интересно! Э-э-э… это очень, очень интересно!.. Э-э-э… знаете? проводите-ка меня в этот — как его? — павильон! Я ведь знаток Я… э-э-э… тоже попробую…

— Милости просим, ваше превосходительство.

Пришли в павильон. Там — «не стая воронов слеталась»: целое заседание «полупочтенных» папильонного звания. Между ними — юркий француз commis voyageur[11] благороднейшего типа. На столе шампанские бутылки и множество стаканов. Сидят мудрецы и смакуют.

— М-м-м… что ж, недурно! очень недурно!

— С игрой!

— Сладковато как будто, — замечает кто-то.

— Да, ведь, как его разобрать, господа, э-э-э… — вставляет мудрое слово только что пришедший старец, — ведь мы его пьём… э-э-э… так сказать, вне пространства и времени… Вот, если бы его сравнить с другими марками, более нам привычными… э-э-э…

— Какую марку вы предпочитаете? — бесстрастно спрашивает великолепный коммивояжёр.

— Я? Э-э-э… Моэт! Этот чудный моэт, царь напитков!..

— Человек! принеси две бутылки моэту!

— А я вот, — заявляет другой полупочтенный, — моэту в рот взять не могу, одно pommery sec[12] пью. А в вашем шампанском, по моему, только тот и есть недостаток, что оно на моэт похоже…

— Человек! принеси две бутылки pommery sec[12].

По заявлению остальных полупочтенных, последовало:

— Человек! принеси две бутылки аи!

— Человек! принеси две бутылки уайт стар!

И так далее, и так далее. Компания видит предстоит питва лютая и безмерная.

— Что же так пить-то? — раздаются голоса, — натощак, разве можно рассмаковать шампанское? Сперва следует закусить, съесть мяса кусок, дичи что ли — тогда совсем другой вкус…

— Человек! карточку! Господа! прошу вас, что кому угодно.

— А я вот, — хрипит один толстяк, — шампанское только при хорошей сигаре люблю… только тогда меня на счёт его совершенств и осеняет…

— Человек! сигары! неси самые лучшие…

И пошла писать губерния!

Тихо туманное утро в столице…[13]

Старец и другой полупочтенный, качаясь, едут в коляске через разводной мост и лопочут заплетающимися языками:

— Однако… э-э-э… это даже жестоко, как мы… э-э-э… этого француза опили, объели… э-э-э… ведь счёт… э-э-э… сотни в четыре, не менее.

— Выручит своё! — отвечает полупочтенный, — нужна же ему, каналье, реклама: должен заботиться о publicité[14]!

— Да, да… надо будет устроить ему хорошую publicité[14]: премилый малый… э-э-э…

— Ну, что ты врёшь? — перебивает откровенный спутник, — как это ты ему устроишь? Где у нас газеты, которые новые марки шампанского станут рекламировать? Самая поганая, и та за унижение почтёт… Поживились около парня — и будет! Вот и всё.

— Э-э-э… как ты груб, мой милый! А, впрочем… э-э-э… я рад, что, по крайней мере, Поляков торговал хорошо…

Проходит дня два. У старца опять засосало под ложечкою по даровой выпивке, и ноги сами понесли его в «Аркадию» — не без расчёта: не встретит ли там опять доброхотного француза?.. У самого входа в сад встречает Полякова — мрачного, хмурого: едва кланяется, еле глядит…

— Э-э-э… что это вы, любезнейший, как туча? А? э-э-э…

— Не с чего радостным то быть, ваше превосходительство. Одни убытки!

— Наши здесь?

— Никак нет, с того самого вечера глаз не кажут, ваше превосходительство. Чего им!

— Ну, а француз этот, скажите… э-э-э… его в саду нету… случайно, э-э-э?

— Француз-то? — воскликнул Поляков, и глаза его засверкали, — француз?.. Француз этот, ваше превосходительство, дошлее всех, прохвост, оказался. Требовал того-этого, натребовал чуть не на тысячу рублёв, а, как счёт подали, вышел из павильона, будто бы по нужному делу, — да и растал во воздухе… ищи-свищи!.. На квартиру к нему посылал, — ан, адрес фальшивый: никогда там такого и не было.

— Скажите! — изумился старец, — следовательно, этот француз был жулик?

— Жулик, ваше превосходительство, истинный жулик! Плакали мои денежки.

Покачал старец головою и сказал с презрением:

— Сколько, однако, к вам в сад жуликов ходит! Просто бывать неприятно… Э-э-э… вы бы того, приняли меры… А то — угощает шампанским, сидишь с ним, пьёшь и вдруг… э-э-э… жулик! Не хорошо!

То — старина, то и деяние!

Томление духа править

(Начало повести)

Он вошёл ко мне в столовую, грузный, скучный, бледный, вялый, угрюмо проворчал «здравствуй» и тяжело опустился рядом со мною на диван.

— Здравствуй, — сказал и я. — Лицо-то! лицо! В семи душах, что ли, пришёл виниться? Что ж, — время выбрано довольно удачно: прощёное воскресенье. По всей России люди кланяются друг другу в ноги, да просят, — не взыщи, коли чем обидел…

— Прощёное воскресенье завтра, — сердито буркнул он, — а сегодня покуда только суббота, и, стало быть, до поклонов в ноги остаются ещё целые сутки. Это первое. А второе: не в чем мне ни перед кем виниться, ибо никто мною не обижен. Напротив, я сам чувствую себя обиженным.

— Кем, душа моя?

— Всеми!

— Ого! Это много.

— И всем! Всею совокупностью своего существования.

— Это ещё больше.

Мы помолчали.

— Ты эти дни… как? — начал я с осторожностью.

— То есть?

— Пил?

— Разумеется, пил, — ответил он раздражительно и даже как бы с некоторым против меня негодованием.

— Ага!

Опять замолчали. Часы стучат. Два сонных сенбернара храпят. Тихо. Меня ко сну клонить стало.

— Пил ли я?! — заговорил он, — как же бы я не пил, позволь тебя спросить? Говорю тебе: по всему своему существу обижен. Несть веселия в естестве моем, ниже нравственного удовлетворения и равновесия, и токмо огнь жидкий, алкоголем именуемый, может привести меня в состояние, в коем я себе не противен, а человекам не утомителен… Посему, — если ты мне друг и порядочный человек, — пошли за бутылкою шампанского.

— Фюить! — свистнул я ему в ответ.

Он, с изумлением, широко раскрыл глаза:

— Неужели… умаление денежных знаков?

— Полнейшее.

— Отчего? Ведь ты на бирже не играешь?

— А чёрт его знает, отчего. Разве в Петербурге человек знает, отчего у него делается умаление денежных знаков? У одних — оттого, что на бирже играют; у других — оттого, что на бирже не играют. А результат-то один: денежные знаки — ау! где вы?

— Говорят, на восток ушли, — задумчиво произнёс он.

— Это, брат, который год говорят: радости-то в том, однако, мало. Ушли! ушли! А коли ушли, так пора бы им и назад придти. А то — ушли, да и застряли там, на востоке-то. Восточные путешественники какие!. Подумаешь, денежный знак — это Пржевальский или Свен Гедин…

Я встал, открыл буфет, освидетельствовал его содержимое и предложил:

— Красного вина хочешь?

Он мрачно возразил:

— Нет.

— Не любишь?

— Напротив, очень люблю. Но не пью по принципу.

— По какому это?

— А по такому, что когда поселился я, десять лет тому назад, в Петербурге, ищущим лёгких занятий и свободных денег, юнцом, то покойный дяденька мой и покровитель, Артур Николаевич Стоп-Машина дал мне мудрый совет и урок: если ты хочешь преуспеть в Петербурге, никогда не бывай во второстепенных ресторанах и не пей вина ниже десяти рублей за бутылку. Дяденька был человек умный, опытный и знал жизнь. Правда, когда он умер в прошлом году, мне пришлось ссудить свои собственные штаны, чтобы прилично одеть его в гроб, но нравоучение его пошло мне впрок и оказалось очень дельным. Но я вижу: вон там — на полке — стоит у тебя коньяк и, кажется, недурной. Коньяки — исключение из правила. Тащи его сюда: я буду пить и разговаривать. Ибо я в ударе… в стихе разговаривать!

Он влил в себя, одну за другою, три рюмки, повеселел, покраснел и стал красноречив:

— Да! Дяденька мой был человек очень умный. Это ничего, что его в чужих штанах хоронили. Штаны пред вечностью — тьфу! Может быть, там оно ещё и лучше — в чужих штанах-то. Собственными же он — вот уже и не разберу, почему не мог обзавестись: не то ему времени не хватило, не то средств не было…

— Как — средств не было? Да ведь он тысячах в пятнадцати дохода считался?

Он выпятил презрительно губу и сказал:

— Ну?

— Сумма солидная.

Губа выпятилась ещё презрительнее.

— Ну?

— Получая пятнадцать тысяч доходу в год, можно бы, кажется, умереть и в своих собственных штанах.

Он проглотил ещё рюмку коньяку и повалился на диван, закрыв глаза.

— Доход! доход! — мрачно заговорил он, качая головою от плеча к плечу, — не глупым ты человеком считаешься, а веришь в такие нелепые мифы, как доход… в городе Петербурге!

— Да отчего же нет?

— Отчего?.. — он саркастически осклабился, — скажи мне, любезный друг: ты много получаешь?

— Много.

— Так. Цифрою точною интересоваться не смею, да оно и не принято, неприлично. Однако, друг мой, я вот сейчас изъявил желание выпить на твой счёт бутылку шампанского, и ты, который — я твёрдо уверен — очень рад был бы угостить меня и разделить её со мною, мог, в ответ, только испустить унылое — «фюить»…

— Видишь ли…

— Вижу, мой друг! вижу! не конфузься! сами стреляные… Скажу тебе больше: я убеждён, что застал тебя этак — валяющимся по дивану, и по-видимому в изрядной прострации, — отнюдь не спроста, и что мысль твоя совсем не весело витает в области «операций с векселящим газом»…

— Векселящий газ — это недурно.

— Хотя и не ново. Какой-нибудь запутавшийся юнец выдумал. Потому — ирония есть, Gaigenhumor[15] этакий!… Ну, вот. А я тебе на всё сие прибавлю: получаю я гораздо больше тебя, столько получаю, сколько вашему брату, литератору, и не снилось никогда, и, за всем тем, я искренно счастлив, что мой камердинер человек с деньгами, и я могу приказать ему расход в пять, в десять рублей, не лазая за ними в собственный жилетный карман… что, весьма часто, было бы совершенно бесполезно. Да-с. Вот тебе и доход.

— Живёшь, что ли, уж очень широко? — усомнился я.

Он даже обиделся.

— Душа моя! как будто ты не знаешь моей жизни? Живу, как все, — ничего особенного. Диких прихотей и бешеных эксцессов себе не позволяю. Лошадей нанимаю, француженок на содержании никогда не имел…

— А пьёшь?..

— Полно, пожалуйста. Что значит — «пью»? Много ли стоит мне, сравнительно с моим заработком, пить? И, наконец, главное: разве мне можно не пить? Это входит в состав моей профессии, моего производства.

Я подумал и сказал:

— Пожалуй, что и так.

— Не пожалуй, а именно так. Когда дядюшка Артур Николаевич впервые привёз меня, мальчишку, в шикарный французский ресторан, в общество тузов-капиталистов, лежало у меня, друг мой, в кармане двадцать пять рублей. И были эти двадцать пять рублей — весь мой капитал на всю остальную жизнь. И вот-с, после того, как я имел счастие понравиться тузам, и пили они за моё здоровье, дядя толкнул меня под столом ногою, и я, по вдохновению, даже не поморщившись, заказал — из огромного капитала-то этого — свою бутылку шампанского и пил за их здоровье. И вышло это весьма благородно, comme il faut[16], по-джентльменски. И, когда мы расходились из ресторана, тузы простились со мною благосклонно, а самый крупный из них — всему, так сказать, рою матка — милостиво пригласил меня: — Надеюсь, завтра увидимся? Всегда прошу к нашему столу.

Хорошо. Вышли мы с дядею, садимся на лихача, едем домой.

— Ты, — говорит дядя, — счастливец: сразу понравился Балясникову. Иные около него годами ходят, а он не позволяет к себе подсесть. Завтра непременно будь в ресторане, — это заря твоей карьеры.

— Так-то так, — возражаю. — Только, дядя, вот что: они там шампанское, как воду, дуют.

— Дуют, — соглашается дядя. — Так что же из того? Порядочный человек именно так и должен дуть шампанское — как воду. Да! Это только мелкие чиновники, да купчики третьего разбора видят в каждой бутылке шампанского чуть не событие. Дескать, торжество великое было! Даже шампанское пили! Это провинциализм, cher[17]! А у нас в порядочном кругу даже не принято говорить шампанское, — говорят просто: «вино»… ну, или там марку называют, какую кто привык пить и любит…

— Всё это, дяденька, прекрасно, и очень вам благодарен за то. что вы меня, дурака, уму-разуму учите: впредь уже не ошибусь и «вино» шампанским не назову. Но ведь на это же деньги нужны, дяденька.

Он преравнодушно отвечает:

— А, разумеется, нужны. В петербургских ресторанах кредита нет.

— Так — как же мне, дяденька, завтра идти-то? Ведь, по уплате за «вино» и завтрак, осталось у меня в портмоне семь с полтиною.

Он — великодушно:

— Достань.

— Да где же я достану? Работы у меня никакой, знакомых нету. Вы, что ли, дадите?

Он — как свистнет: даже лихача перепугал, и лошадь понесла было. Потом вынул из кармана шубного — сбоку, для спичек, — три двугривенных:

— Видел?

— Очень.

— На всю жизнь.

Опустил двугривенные обратно в карман и нравоучительствует:

— Никогда в своём кругу взаймы не проси и сам, если попросят, не давай. Ибо — во-первых, будет вотще, а, во вторых, компрометирует: фи! что же это за компаньон? деньги занимает! А денег всё-таки достань. И будь завтра непременно. И пей вино, то есть шампанское. И заруби себе на носу афоризм истинного петербуржца: «Кто в Петербурге захотел пить шампанское всегда, тот всегда его пить и будет, а кто мечтает о нём: хоть бы иногда, — тот его никогда не получит»… Каково это тебе кажется? а?

— Аллегория циническая, но выразительная. Наглую, но довольно цельную мысль выражает.

— Прямо скажу тебе: зеркало сверх-человечества!

— Ну, что же? попал ты на завтра к тузам? Достал?

— Достал.

Он зло улыбнулся.

— Знаешь ли? Ты знал бедность, я знал. Не случалось ли тебе так, что вот — в доме гроша нету, обед — не знаешь, — получишь ли, жена, ребёнок больны, и — хоть бы ты треснул! — никакого выхода: ни помощи, ни чуда, и ложки все заложены, и татарин последнюю тряпку унёс. Либо — нужно необходимый кровный долг заплатить, долг чести и совести, и срок тебя за горло схватил-душит. Либо — надо дорогому и близкому тебе человеку, матери, сыну, жене, другу, что ли, помочь. Тогда — ничего! ничего! ничего! Словно заколодит. Ещё, как на зло, наоборот, новые нужды выплывают, долги, обязательства. Так и топит всё тебя! камень на шею навязывает!

— Ещё бы! — с невольною горечью сказал я.

— И наоборот: стоит тебе на всякие обязанности плюнуть и решить: а сем-ка я махну по всем по трём, в полное своё удовольствие! — фу, чёрт! вдруг сам сатана тебе деньгу скуёт: пожалуйте, мол, в наш омут, прекрасный молодой человек! у нас про вас припасено!.. Ты знаком с художником К.?

— Как же!

— Добрейшей души человек и образа мыслей самого благородного. Но он суеверный, и примет у него тысячи. Так вот, между прочим, и эти контрастики-то житейские он подметил: что деньги в карманы человеческие направляет не столько Бог на добрые дела, сколько чёрт на злые. — И чудачище же! Как едет он по заказу деньги получать или бумаг каких купить, — так сейчас же начинает чёрта надувать: мерзавца из себя корчит. Скажи ему в такое время:

— Что, Дмитрий Иванович, тебя, говорят, надо поздравить с барышами?

Ухмыляется:

— Есть таки.

— Да — на что тебе деньги, Дмитрий Иванович? Опять за бедных товарищей плату внесёшь, — только и всего, а у самого в кармане шиш останется…

Даже побледнеет:

— Это я-то?

— Конечно. И в прошлом году так было, и в запрошлом.

— Нет-с, был дураком, а больше не буду. В карты проиграю!

— Ой врёшь!

— С кокоткою пропью!!

— Это ты-то?!

— Малолетних развращать стану!!!

Сам признавался:

— Ехал я однажды в банк — в день полутабельный — по чеку три тысячи получать, так всю дорогу молился: Господи! не дай мне подумать о чём-либо порядочном… Я мерзавец, и желания у меня, и мысли мерзавные!… А тут — как нарочно: дворник мальчишку бьёт, и тот благим матом визжит на всю Сенную. Дмитрий Иванович все свои коварные против чёрта подвохи и иезуитские молитвы позабыл: прыг из саней, стал парнишку отнимать… история, протокол… пока что, — приезжает Дмитрий Иванович в банк: ан, чёрт-то рассердился, да за доброе-то увлечение его и наказал, — касса уже закрыта.

Так вот и мне — на кабак — немедленно повезло — чёртовым благодеянием. Сосед мой по меблированным комнатам, чертёжник, заболел холериною. А я по этой части собаку съел: всю ночь просидел, спешный и дорогой чертёж за него отлично сделал, по утру заказчику с мальчиком отослал и сейчас же получил деньги… Ну, с тех пор эта музыка и пошла. И понял я, что афоризм дядин о шампанском — афоризм, действительно, премудрый.

Он потянулся, сделал брезгливо-огорчённую гримасу, махнул рукою, опять «хлопнул» коньяку и продолжал:

— Да! «Кто в Петербурге решил однажды навсегда, что он должен пить шампанское, тот его всегда и будет пить»… И вот — пред тобою блестящий образец: решил, пил, пью и буду пить до конца дней моих. И всю свою карьеру на том сделал. Да! И в тот день и час, когда вино более не пойдёт мне в рот, я буду знать, что я человек конченный, ибо, стало быть, талант моего питья выдохся и я за балясниковским или фон Тпрутенгофа столом — человек скучный, чужой и лишний.

— Что же? — спросил я, — разве их столы так тебе до сих пор необходимы?

— Друг мой, лишение их — для меня гражданская смерть.

— Будто ты так зависишь от фон Тпрутенгофа и Балясникова? Дела, что ли, они тебе дают? деньги?

— Ни Тпрутонгоф, ни Балясников не дали мне — да и не дали бы, кабы я попросил! — ни однажды в жизни ни единой медной копейки, не поручили предприятия даже и в сто целковых… Скажу тебе больше: я никогда и не добивался получить у них кредит денежный или деловой.

— Тогда я ничего не понимаю. Зачем же они тебе?

— И не сразу поймёшь. Тут политика мудрая. Плесни-ка мне ещё коньяку.

Он хитро прищурился и, значительным тоном, в растяжку, задал мне вопрос:

— Кто я?

Я был озадачен.

— Как — кто? Владимир Антонович Фуфлыгин… кто же тебя не знает?

— Вот-с. Именно, все знают. А звание-то моё какое?

— А Бог тебя знает! Я твоего паспорта не просматривал.

— Да и никто его не просматривал, — разумеется, кроме старшего дворника и участкового. И, если хочешь знать правду, значусь я в паспорте этом совершенно законно и справедливо губернским секретарём… Только-с!

— Врёшь?

— Зачем мне врать?

Он захохотал.

— А между тем, даже эти старший дворник и участковый, которые просматривают мой паспорт и достоверно знают, что я лишь губернский секретарь, почтительно вытягиваются, когда я еду по улице, и с полнейшею искренностью величают меня «ваше превосходительство»… Да чего там? Ты, кажется, не невинность какая нибудь, человек опытный, стрелянный, а — как сейчас глаза-то на меня вытаращил! Не ожидал? а? Ах, брат Александр Валентинович! сложная штука жизнь!

— Твоя, по-видимому, в особенности.

— Ну, вот! Мы — что? Младенцы грудные! Возьми-ка тех же Балясникова с Тпрутенгофом, копни прошлое: увидишь, что — прежде чем Балясниковыми да Тпрутенгофами стать, — какие метаморфозы и мытарства они проходили… Это — люди! а мы, Фуфлыгины, ещё так только, подлюдье!.. Да-с! Итак — превосходительство. И настолько настойчивое, упорное превосходительство, что я порою уже и сам начинаю верить, будто я впрямь превосходителен. Знакомым же отзываюсь на титул безошибочно.

— Самозванствуешь, стало быть?

Он задумался.

— Знаешь ли? Сейчас оно, как будто, действительно смахивает на самозванство, но сложилось это, ей-Богу, и помимо моего желания, и без моего ведома. По крайней мере, первоначально. А затем я лишь не воспрепятствовал легенде развиться, — вот и всё… Tiens[18]! — заорал он, вскакивая с дивана, — вот тебе пример. Ты идёшь по улице. Извозчик-лихач говорит тебе:

— Ваше сиятельство! прокатали бы три рублика на американской шведке! Что ты отвечаешь ему?

— Да ничего не отвечаю, просто иду мимо.

— Но не останавливаешься объяснять ему, что ты ни князь, ни граф, и следовательно титулует он тебя сиятельством совершенно напрасно и бесправно?

— Конечно, нет.

— Ни визитной карточки, ни паспорта ему не предъявляешь?

— Перестань паясничать.

Он сел и сказал нравоучительно:

— И вот — корень того, что ты называешь самозванством. Эти «вашсиясь» и «вашество», которые человек небрежнейшим и равнодушнейшим образом незаслуженно принимает от кучеров и лакеев, пленённых его увеселительным образом жизни, — суть зерно горчишное, из коего, при условиях коварных и благоприятствующих, вырастает ветвистое древо самомнения приносящее плоды самозванства… Видишь, каким высоким штилем могу я разговаривать, когда захочу? То-то! Знай наших.

Он засмеялся и щёлкнул языком.

— Чепуху ты говоришь, — сказал я. — Все эти подобострастные «сиятельства», «превосходительства» и т. д. каждому петербуржцу, вращающемуся в суете столичной, приходится, конечно, слышать по десяти раз на день. Однако, мне никогда и в голову не приходило, что столица наша обитаема Гришками Отрепьевыми с Васильевского острова и Емельками Пугачёвыми с Выборгской стороны.

— В том то, братец ты мой, и заключается комизм — и, согласись комизм высокого давления! — что никому, а тем паче самому, творящему тако, никогда это и в голову не приходит. А между тем, — глядь: швейцар ему «превосходительство» сказал, — он швейцару лишний двугривенный в руку! извозчик его «сиятельством» назвал, — извозчику лишний полтинник на водку! Нет! ты не скажи! Эти маленькие самозванства в духе российского обывателя. Любит он их. Гоголь это удивительно изобразил, что Хлестаков, в конце концов, сам поверил, будто он великая особа и с посланниками в вист играет. Я уверен, что генералы Пугачёва, величавшие себя графами Чернышёвыми, Паниными, и как там их ещё? — млели от тайного восторга, когда подчинённые называли их сиятельствами, и каждый, про себя, в самом деле думал: а чем я не Чернышёв или Панин, чёрт меня побери?!.. Но оставим в стороне народную и всероссийскую психологию. Я лучше расскажу тебе, как сам я попал из губернских секретарей в превосходительства.

— Валяй.

— Видишь ли, друг. Всякий, кто проживёт в городе Петербурге более или менее продолжительное время, вращаясь в так называемом «избранном обществе», должен, при некоторой наблюдательности, весьма скоро убедиться, что в России имеются две табели о рангах. Одна, установленная Петром, служебная. Другая, учреждённая обычаем, житейская. Которая из двух важнее, — дело случая. Я, например, как ты теперь знаешь, по первой не ушёл дальше губернского секретаря, а по второй числюсь его превосходительством… И — скажу откровенно — я ничуть не раскаиваюсь, что не свершил карьеры в обратном порядке, то есть, не заслужил превосходительства по Петровой табели, застряв лишь в губернских секретарях по табели обычножитейской.

Поехали мы как-то раз — семь лет тому назад — с Балясниковым на медвежью охоту. Большая компания собралась, всё — свои, пикник вышел огромнейший. Именье у Балясникова чудеснейшее, помещения в усадьбе — сколько хочешь. Отвели нам с дядею для ночёвки целый флигель. Хорошо-с. Поутру просыпаюсь, — слышу, за стеною тихий разговор: мой камердинер Памва (за имя странное и взял я его больше) толкует с кем-то чужим.

— Что генерал-то ваш? проснулся? — спрашивает чужак. А Памва ему — преважно:

— Который? Старый или молодой?

— Молодых видеть желательно.

— Встают.

И вскоре затем я должен был принять некоторого местного лесопромышленника, с «делом» к Балясникову, — помнится, о размежевании участков или что-то в этом роде. И вот этот-то лесопромышленник, умоляя меня походатайствовать пред Балясниковым за его дело, всё время кланялся мне в пояс и звал меня вашим превосходительством.

— Послушайте; — говорю ему, — что вы меня титулуете? Я совсем не генерал.

Не поверил, даже засмеялся:

— Помилуйте-с, ваше превосходительство! шутить изволите! Мы ведь знаем-с.

— Да нет же! не генерал я! Я даже и не служу нигде.

— Всё может быть-с, а только превосходительность ваша нам довольно даже достоверна-с, потому как слышали мы: ваше превосходительство господину Балясникову «ты» изволите говорить, а он вашему превосходительству «моншера[19]» ответствовать соблаговоляет. Слово известное-с. Тоже не вовсе лыком шиты!

— Ну, так что же из того? Мы, действительно, приятели с Балясниковым, — вот и всё. Генеральство-то тут причём?

Лесопромышленник дико посмотрел на меня своими круглыми бычачьими глазами и возразил с глубоким убеждением:

— У господина Балясникова приятели завсегда генералы.

И разуверить его я уже никак не мог. Наткнулся на веру — фанатическую, непоколебимую. Не мог чудак даже вообразить, чтобы столь крупному тузу, как Балясников, кроме генерала мог кто-либо говорить «ты» и быть с ним в отношениях амикошонства[20].

— А если, мол, вы, ваше превосходительство, не генерал, так что-нибудь ещё страшнее, что-нибудь над самими генералами. Потому наш господин Балясников, коли с губернатором говорит, так и тот пред ним в кольцо вьётся, а вы, ваше превосходительство, его по животу хлопаете и всякие простые слова ему говорите…

— Ах, Боже мой! да поймите же, русским языком вам сказано, что приятели мы, просто приятели.

— Очень хорошо понимаем-с. Потому — известное дело-с: нежное к нежному-с. У мужика — взять, — и приятель мужик-с. У купца — купец. А у генералов и приятели генералы-с, — выходит, в роде как бы вы-с, ваше превосходительство-с.

Вот что называется убеждением веры! Ну, что же мне было стараться — его разочаровывать? Вижу: хочется человеку, нутром хочется, чтобы я был цаца этакая — генерал. Изволь: мне не жалко, не полиняю, пусть буду для твоего удовольствия генералом… Рассказал эту историю Балясникову, — тому лестно, хохочет.

— А кстати, — спрашивает, — какой на тебе, в самом деле, чин?

И вдруг мне стало ужасно стыдно и страшно признаться ему, что я только губернский секретарь, и — словно что меня толкнуло, так я ему и выпалил:

— Надворный советник.

Он посмотрел на меня с уважением и говорит:

— Ну, что же? Чин хороший, — особенно, для твоих лет. Этак шагать, — пожалуй, и впрямь оглянуться не успеешь, как в превосходительства выскочишь.

Ибо сам-то он, сказать тебе по секрету, как я потом доведался, — при всём своём гранфезерстве[21], несёт звание какое-то совсем фантастическое: нечто в роде сына дочери коллежского регистратора или племянника эстандарт-юнкера в отставке. Стало быть, мой надворный советник ему и лестен, и завиден.

Поуважал он меня, сообразно званию, и — опять в хохот:

— Так борода говорит, что — кто с Балясниковым приятель — тот, наверное, генерал? Ах, чёрт его возьми! Вот — репутация!.. Ну-с, ваше превосходительство, сказывай: так зачем же он к тебе приходил-то?

— Межи там какие-то… участки… что я понимаю? Ужасная скука… надоел…

Изволят самодовольно улыбаться:

— Что? не по зубам? То-то, брат! Это тебе — не бутылки сушить! Тут опыт нужен, знание.

— Не всем же, подобно тебе, увлекаться этою… домашнею экономией, что ли… как её там? Ты специалист, — позволь кому-нибудь быть и профаном.

А, надо тебе сказать, Балясникова хлебом не корми, — только уверяй его, что он первый в России знаток по сельскому хозяйству, великий скотовод, лесовод, пчеловод и прочие, и прочие «воды». По отзывам же лиц, не столь знаменитых и счастливых, но более основательных и знающих, — в действительности, понимает он во всех этих предметах не более, чем свинья в апельсинах, и ржи от пшеницы отличить не в состоянии. И так, слова мои — ему масло по сердцу. Пришёл в прекраснейшее настроение духа и сам предложил:

— Так — хорошо: если этот чудак снова к тебе заглянет, ты скажи ему, что я, так и быть, согласен исполнить его просьбу, — но исключительно, конечно, по предстательству твоего превосходительства.

— Ах, мне решительно всё равно, делай, как тебе удобнее и выгоднее.

— Нет, нет. Он чудак. Он мне нравится. Людей понимает. И почтительный.

Когда я сообщил лесопромышленнику ответ Балясникова, купчина, кажется, и в самом деле вообразил, что я над генералами генерал и над министрами министр: даже к руке прикладываться полез. Дело в том, что — потом выяснилось — просил-то он чего-то уж совсем неправильного и ни с чем несообразного, так что оно могло выгореть лишь под очень сильным, сверхъестественным, можно сказать, давлением.

— Вашество! чем тебя чествовать прикажешь? как благодарить?

Никаких «благодарностей» и «признательностей» я от него, конечно, не принял, чем окончательно поразил его и убедил, что я стою уже на такой высоте, где даже не берут…

— В чём же состояла твоя личная выгода в этой авантюре? — спросил я Фуфлыгина.

Он пожал плечами.

— В том, что, во-первых, лесопромышленник звонил повсюду о генерале, всемогущем над Балясниковым, притом добрейшей души и бескорыстнейших правил, до тех пор, пока о таковом генерале не узнало всё, мало-мальски к Балясникову прикосновенное, и миф не стал реальностью. А, во-вторых, когда мне вскоре понадобились деньги…

— Ты занял их у лесопромышленника?

— Фи! за кого ты меня принимаешь? Это была бы взятка. Он предлагал, умолял взять, но я с презрением отказался. Говорю же тебе: никаких признательностей и благодарностей! Нет, я только попросил его, — услуга за услугу, — ввести меня членом в один из столичных банков, где он имел влияние, и где, по его рекомендации, меня приняли с распростёртыми объятиями, открыв мне небольшой, но прочный кредит. Вот уже семь лет, как я его оправдываю, и пользуюсь великолепною репутацией безупречного плательщика. Понял?

— Как не понять, когда хорошо растолкуют? — ответил я фразою из старого анекдота.

— В банке я — превосходительство, в другом, третьем, четвёртом, пятом — тоже, в обществе Балясникова, начав с шуток, как-то, понемножку, превратился в превосходительство и всерьёз. Но ведь я хорошо понимаю, что это фантастическое чинопроизводство дал мне никто иной, как именно Балясников, что это играют на мне лучи балясниковской славы, золотые отблески балясниковских миллионов. Перестанут они играть на мне, — и грош мне цена. Перестанут видеть меня ежедневно заседающим в компании Балясникова за его — охочим до выпивки — столом, заметят, что я уже не треплю Балясникова по плечу, не говорю с ним на «ты», споря о публичных женщинах и всяких парижских свинствах, — и аминь! Моё «превосходительство» растает яко воск от лица огня, и тот же самый Памва, который первый пожаловал меня в генералы, будет говорить обо мне соседям:

— Не велик барин! Чин-то на нём енотовый: по старинному: — «не бей меня в рыло» называется. На грош амуниции, на рубль амбиции.

Ибо — ещё раз напоминаю тебе: при всех моих огромных доходах, должен я этому окаянному Памве такую непроходимую уйму разной и в разное время занятой мелочи, что даже и раcчитать его за дерзости и пьянство я не в состоянии… Да! Отсюда видишь, что даже должать у собственного лакея его превосходительству куда удобнее, чем губернскому секретарю. Ибо вряд ли Памва удостаивал бы меня своим кредитом, если бы, в самом деле, не уверился с течением времени в величии моем, которое сам же он, первый, — болван! — и изобрёл. Он у меня — Осип своего рода, только Осип, заразившийся у Хлестакова хлестаковщиною. Настоящий Осип всё же одёргивал барина когда тот завирался, и советовал удирать, покуда не раскусили горожане, что за птица Хлестаков. А мой — сам в восторге и упоении. Он горд, что служит у генерала, и… попробуй-ка ему кто-либо доказывать, что «генерал-то я генерал — только с другой стороны»!

— Итак, — я выяснил тебе с достаточною определённостью, что получить отставку из рыцарей балясниковского стола для меня равносильно разжалованию. Всеми чтимое превосходительство исчезает, остаётся никому ненужный икс, в чине губернского секретаря. Аркадский принц провалился в трап и превратился в Ваньку Стикса. Звание, душа моя, совсем не почтенное и притом, что хуже всего, абсолютно нищее.

Он снова воззрился в меня с нехорошею, злобно вопросительною улыбкою и повторил свой прежний вопрос:

— Кто я?

Я молчал, чувствуя, что он спрашивает лишь затем, чтобы самому себе на то ответить. И он продолжал:

— Мы с тобою на ты, приятелями считаемся. Но согласись: вопрос, какие у меня средства к жизни, как определяются мои занятия и называется моя профессия, поставил бы тебя в совершеннейший тупик. Меня знают все… и все же не знают, кого, собственно, они во мне знают. Да и не интересуются уже знать: привыкли! И это — к великому для меня счастию и удовольствию. Ибо я, в минуты, как сегодня, представляюсь себе житейским кушаньем, в роде московской сборной селянки, в которую повар ввалил решительно все съедобные обрезки, какие нашёл у себя в кухне. Ну, когда это месиво ешь залпом, по совокупности, ложка за ложкою, не разбирая, — так оно и ничего, даже вкусно А начни-ка рассмаковывать, кусочек по кусочку, чего туда повар напихал, — так, passer le mot[22], с души сопрёт. Стало быть, укроти пытливость ума и обостри аппетит: не исследуй, не рассматривай, не разнюхивай, а хлебай на ура. благословясь, и ешь, зажмурясь. И едят.

— Меня знают все. За что? Ну, Иванова все знают потому, что он талантливый адвокат, Петров — прекрасный врач, Сидоров — журналист, Карпов — богатый коммерсант. Но я-то? Ведь я ни адвокат, ни врач, ни журналист, ни коммерсант, ни инженер, ни в опере тенором не пою, ни банком не ворочаю… Лицо загадочного существования. Персонаж; о котором в старой цыганской песне пелось:

Он не барин, не татарин, не крестьянин, не купец…
Ай-ну! поди прочь, поди прочь, берегись!
Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку, да пониже поклонись!

Он захохотал и уставился на меня глазами, полными наглой, самобичующей иронии:

— Видишь, брат, какая она хорошая штука — быть лицом загадочного существования! Ты — можешь представлять из своей великолепной особы, — как бишь это у Гоголя-то? — ни то, ни сё, чёрт знает что: растение без корня, перекати-поле, вихрями по житейским равнинам носимое, и всё таки почтеннейшая публика перед тобою:

Ай-ну! поди прочь, поди прочь, берегись!
Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку, да пониже поклонись!

— Ха-ха-ха! И снимают шапки, друг любезный, и кланяются, очень низко кланяются… Но — за что? за что?!.. Ха-ха-ха!.. Есть, что ли, ещё коньяк то в бутылке?

— Пей, сделай одолжение.

— Теперь, — продолжал он, — маленькие газеты завели обычай, давая отчёты о бале, спектакле каком-нибудь, базаре, что ли, перечислять известных людей, присутствовавших среди публики. Не общественных известностей, как в старину делалось, но просто людей, которых знает Петербург, чьи физиономии ему примелькались. «Назовём, мол, о-азар[23]», — и пошла писать губерния! Генерал такой-то, банкир такой-то, присяжный поверенный такой-то… ну, и мы тут же, мы, люди, загадочного существования. О, сколько нас! И какие мы пёстрые! Знаешь ли, меня положительно восхищают эти отчёты, и я с величайшим любопытством каждый день ищу в них своё имя.

— Скажите, пожалуйста, какой славолюбивый!

— Не то, друже! Не славолюбивый, а просто любопытный. Меня всегда забавляет экзамен: а, ну, репортёр, как-то ты меня определишь? как ухитришься извернуться? в какую общественную категорию зачислишь? кто я, по твоему, есмь?.. Но — должен признаться откровенно: молодцы, ребята! преизобретательные канальи! Видно, что я для них остаюсь ещё своего рода загадкою, камнем преткновения, но они уже приспособились преловко чрез оный перескакивать.

— Как же тебя числит Mis er Penn[24] с товарищи?

— Спроси лучше: как меня не числили?

— Ну, сейчас, например?

— Сейчас? Предприниматель. «В числе блестящей публики, наполнявшей роскошно убранный зал, мы заметили много популярных представителей „всего Петербурга“. Так, назовём au hasard[25], присяжного поверенного Прындика, фабриканта Дурилова, известного предпринимателя Фуфлыгина»… А затем следует: «присутствовало также много дам полусвета». Соседство, если хочешь, довольно нелестное, но не могу сказать, чтобы непоследовательное. Предприниматель и кокотка… разве тут не чувствуется тайного alliance cordiale[26]? Нет, верный инстинкт у бестий! Предприниматель! Ха!

— Но, позволь! Почему же ты предприниматель? что ты предпринимаешь, предпринимал или намерен предпринять?

— Решительно ничего. Ельников и то уже каламбурил намедни: ты бы, — говорит, — Володя, чтобы звание своё недаром носить, хоть самоубийство предпринял, что ли… или путешествие на Медвежий остров! — Ладно! — говорю, — довольно с тебя и Крестовского!.. А до предпринимателя меня в финансистах писали. «В первом ряду мы заметили гг. Балясникова, фон Тпрутенгофа, Фуфлыгина и других наших финансистов». Боже мой, как я хохотал в тот день, когда тиснули «Листок» и «Газета» эту заметку! Ибо, как нарочно, — нужно же быть такой игре случая, — денёк-то выпал именно из тех, когда в бумажнике у меня аквилоны[27] свистали, и Памва был мне приятен, как русскому промышленнику… банкир Ротштейн.

Финансист! Чудесное это слово выбралось и пошло в ход. Звучно, не говорит ровно ничего, а растяжимо, как гуммиластик. Сколько понятий в себе укладывает, сколько оттенков вмещает! Петербургское слово! Ты заметь: ведь москвичи его не употребляют. Ибо — дикари. У них всё — сырьё: и капиталы — грубые, сырые, ощущаемые на ощупь, так сказать, — в злате, сребре и прочих денежных знаках. И — у кого такие капиталы имеются, тех зовут капиталистами, миллионерами, но не финансистами. Чтобы быть финансистом, нужно иметь капитал совсем особого рода, культурный, мечтательный. Чтобы его не было, но он как бы был. Капитал финансиста — это, выражаясь языком катехизическим, есть вещей уверение невидимых. Это — не столь капитал, сколь символ капитала. Это — золотая принцесса Грёза, к которой петербургский финансист всю жизнь свою едет-едет-едет, как некий принц Жоффруа, по морю житейскому, но, увы! слишком часто, подобно ему же, умирает от истощения и голода, в виду своего идеала, не доехав до него всего на всего двух с половиною вёрст.

Я засмеялся. Он строго взглянул на меня:

— Чему ты?

— Так. Вспомнил по этому поводу удачное «mot[28]» одного московского миллионера.

— Ну?

— Я ему как-то говорю: что вы, Авва Филофеевич, над нашими петербуржцами всё подсмеиваетесь? или у нас в Питере уж и капиталистов нету?.. А он мне на это:

— Как не быть-с! помилуйте-с! напротив, чрезвычайно много-с! гораздо больше, чем у нас в Москве-с!

— Вот видите.

— Только у вас капиталист-с особенный. Нам с вашим капиталистом тягаться не рука.

— Это почему же?

— А потому что — вот, скажем, на Москве меня капиталистом величают. Ну, что же-с? От своего избытка не отрекусь-с. Имею капитал-с: дома там, фабрики, заводы, земли, пароходство, руды, нефть. А у вас в Петербурге, чтобы быть капиталистом, ничего такого не требуется. У вас — сидит человек каждый день у Кюба и пьёт вино высокой марки, — стало быть, он и капиталист. А — перешёл он с вина высокой марки на крымское, либо, храни Господь, па пиво, — стало быть, и капиталистом быть перестал-с. Где же нам с этакою лёгкостью капиталистического обращения состязаться-с…

Он состроил кислую гримасу и возразил:

— Ну, вот видишь. Твой москвич совершенно верно определил права на титул финансиста, — мои, по крайней мере. И так как сомнительность прав этих привела меня самого к смущению, то я даже познакомился с репортёром газеты, возведшей меня в столь высокий чин, и Христом Богом молил его: не ставьте меня в глупое положение! разжалуйте из финансистов! Даже завтраком его, чёрта, накормил и бутылку вина на него споил… и, ей-Богу, весьма не низкой марки!

— И что же? разжаловал?

— Разжаловал и произвёл — в «театралы»… «На последнем маскараде мы заметили в числе фешенебельных посетителей графа Фиту, барона Ижицу, неувядаемого артиста Ща-Бемоль, спортсменов Куку и Муму, финансистов Балясникова и Тпрутенгофа и театрала Фуфлыгина». Почему он решил, что я театрал, — чёрт его знает. Должно быть, потому, что я одно время с Чучелкиной, кордебалетною, в любвях состоял… Ведь у нас всё так, по части искусства. Побывает человек в уборной у примадонны оперной, — глядишь: входил он к ней ещё профан-профаном, а вышел… батюшки! Так и режет: форсировка, детонации, лейтмотив! Да Вагнер! да Бизе, да Маркези, де Бельтрами! Осенило, значит. Знаю одного: ни в какие драмы-трагедии, бывало, и калачом его не заманишь. А — прокатилась с ним актрисочка… и то не из важных, полувыходная, на Стрелку, — так откуда, что взялось: сыплет теперь, как бисером, словами о значении искусства, о молодых талантах и на Станиславского смотрит столь свысока, точно он — монумент, а тот торчащая подле него тумба. О нас, грешных балетоманах, я уже и не говорю. Все эти баллоны, батманы, пируэты и прочие жупелы мы только чрез cabinets particuliers[29] и познаём. Я вот в покровителях-то балета три года уже числюсь, а, грешный человек, до сих пор уверен был, что баллон — это значит толстоногая балерина. И лишь на днях меня, слава Богу, в невежестве моем разочаровали…[30]

«Место Кюбное» править

(К истории петербургского делового дня)

— Барин, вставайте!

Назойливый зов этот, сопровождаемый стуком в дверь, раздаётся добрую четверть часа. Дмитрий Михайлович поднимает голову с подушки и долго сидит на постели, бессмысленно хлопая глазами.

— Барин, вставайте!

— Да, встал, встал… — с досадою рычит Дмитрий Михайлович, — отстаньте! надоели! Неужели уже десять часов?

— Половина одиннадцатого.

— Чёрт знает что! Никогда не разбудят во время…

Быстро умываясь и одеваясь, Дмитрий Михайлович очень гневен.

«В голове — словно черти в чехарду играют!» — думает он, сжимая мучительно стонущие виски, — и мутит… нет, пора бросить эту жизнь! вытрезвить себя, да хорошенько заняться своим катаром желудка… Этак никакого здоровья не хватит, сгоришь в какой-нибудь пяток лет…

Заглядывает в бумажник и портмоне:

— Сто… четвертная… «вотан»… три серебряных рубля… сто сорок три целковых! Н-недурно!

Дмитрий Михайлович всплёскивает руками и чувствует себя в угнетении:

— Сто сорок три рубля! Это из трёхсот, полученных вчера по чеку! Драть меня, подлеца, надо! прямо-таки драть! И куда я ухитрился их рассовать? Сообразить не могу: всякую память отшибло…

Дмитрий Михайлович сидит за чайным столом, со свирепостью читает «Новое Время» и чувствует себя всё хуже и хуже.

— И с чего бы так голове трещать?!.. Кажется, никаких особенных эксцессов… С коньяку разве… Это что? — вскидывается он на горничную, подающую ему кипу бумаг.

— Счета-с…

— Тьфу-с!

С искреннейшим негодованием проверив суммы, Дмитрий Михайлович отталкивает кипу:

— После.

— Кучер очень пристаёт…

— После, — скажите, Феня, что после.

— Портной тоже…

— После.

— Из магазина часового…

— Да что вы сегодня — взбесить меня поклялись?! К чёрту! После!

Горничная с испугом скрывается за дверь. Дмитрию Михайловичу совестно, что он накричал на ничем неповинную девушку.

— Феня! — зовёт он уже голосом помягче.

— Что прикажете?

— В приёмной есть кто нибудь?

— Никак нет-с.

— И никто с утра не заглядывал?

— Ни души-с.

Дмитрию Михайловичу опять хочется чертыхнуться, но чай уже слегка оттянул тоску от сердца и потому он встречает неприятную новость с большим хладнокровием, чем можно было ожидать.

— Ни души, ни души, — бормочет он, — сегодня ни души, вчера ни души, третьего дня тоже… Бог знает, как дела идут. Просто можно подумать, что в Питере весь клиент повымер… Я в этот месяц пятисот рублей не заработал, а тут — не угодно ли?!

Он с унынием перебирает кипу счетов.

— Шестьсот сорок целковых! Вот ты и вертись, как хочешь!.. Стало быть, опять надо ехать в банк и трогать капитал. Этак я его в один год весь повыужу!.. Нет, драть, драть, драть надо нашего брата — единственное средство!

С огорчения, Дмитрий Михайлович углубляется в биржевую ведомость. Сам он на бирже не играет с тех пор, как однажды «не внёс разницу», но привычка «следить» осталась. Он ужасается падением бумаг, восторгается поднятием, вчуже смакует, вожделеет, завидует…

— Нет, бакинские-то, бакинские в какую гору полезли! — восклицает он, — а? а? Если бы предвидеть! 650! А я, идиот, спустил их по 513.

Подают завтрак, — скучный, одинокий завтрак стареющего холостяка. Дмитрий Михайлович лениво ковыряет вилкою котлету: кусок не идёт ему в рот; водки выпил бы, так, со вчерашнего перепоя, и глядеть на неё противно.

— Который день уже никакого аппетита! — злится он, — это болезнь… А, голова-то! голова! А томление под ложечкою.

Приём не состоялся, — делать Дмитрию Михайловичу нечего; одиночество тяготит. Слава Богу! звонок!.. Входит приятель Дмитрия Михайловича, тоже присяжный поверенный, как и он. Приятель смотрит на Дмитрия Михайловича, Дмитрий Михайлович на приятеля и оба качают головами.

— Однако… лицо! — говорит приятель.

— Ну, брат, и у тебя не лучше…

— Ты где вчера жизнь-то кончил?

— На Крестовском… А ты?

Приятель безнадёжно машет рукою.

— Лучше не спрашивай!..

Молчание.

— Завтракать хочешь?

— Нет, какая тут еда… На свет не смотрел бы!..

Anxietas praecordialis? предсердечная тоска? недуг Саулов?..

Katzenjammer[31].

— Пренебреги!

Молчание.

— Дела есть?

— Какого чёрта! — защищаю в среду мерзавца какого-то по назначению от суда, — вот и все дела.

— Плохо.

— Хуже времени, кажется, и не бывало.

— Это — по-татарски йок, а по-русски — нет ничего.

— И отчего это клиент перевёлся?

— Денег ни у кого нет… судиться страшно: вдруг, мол всего себя просудишь? Смотри: бракоразводчики — уж на что их специальность доходна — совсем носы повесили, хоть шаром покати — нет разводов. Прежде муж и жена, чуть поругались, и врозь: десять тысяч адвокату в зубы, — и орудуй! разлучай! барыши твои! А теперь зачастую со скрежетом зубовным живут между собою, а всё-таки живут, потому — развестись не на что…

Приятель зевает.

— Скажи, Дмитрий Михайлович: ты что же так весь день намерен просидеть в конуре?

— Хороша конура! Я за квартиру-то две тысячи плачу.

— Да я не в том смысле… А тоска какая-то берёт в четырёх стенах… давит… воздуха хочется.

— Хорош воздух теперь! Посмотри в окно: всего ещё час дня, а надо уже лампы зажигать, из за тумана — в полдень уже сумерки.

— Всё же лучше… Поедем! Хоть в обществе посидим.

— Эге?! В обществе?

Дмитрий Михайлович смотрит на приятеля оком сожалительно-негодующим и презрительно свистит.

— Это, значит, ты попросту меня к Кюба тащишь? Нет, брат, атанде[32]. Стара штука.

— Да что же делать-то?

— Гм…

— Говорю тебе: хоть людей посмотреть. Что поделаешь? Мы дети толпы, — нам толпа нужна, как воздух.

— Да, милый человек, ведь там, наверное, все наши!

— Ну, так что же? Тем лучше!

— Да ведь — дьяволы!

— Ну, уж и дьяволы!

— Флаконы пойдут…

— Нет, уж это дудки, — с горячностью протестует приятель, — это надо оставить! Я прямо не позволю… Что это за безобразие? Каждый день — с утра нализываться… Интеллигенты мы, наконец, или свиньи?

— Пойдут флаконы, — с мрачным фатализмом повторяет Дмитрий Михайлович.

— Клянусь всеми богами преисподней.

Ужель ни клятв, ни обещаний
Ненарушимых больше нет?[33]

Так — поехали?

— Да что же? Поехали! Видно, от судьбы не уйдёшь…

Свежий воздух слегка ошеломляет обоих друзей. Они едут молча. Кучер везёт их омерзительно, как только может везти кучер, которому в конце ноября не заплачено ещё за октябрь, Дмитрий Михайлович в душе свиреп, но ругаться не смеет.

Зеркальные залы Кюба переполнены гостями. Дымно, чадно, людно, шумно. Теснота, стук ножей, громкие разговоры. Несколько посетителей, не из числа habituès[1], беспомощно бродят между столиками, тщетно стараясь найти себе хоть плохенькое местечко.

Белая куртка хозяина и колпак распорядителя оживляют двумя белыми пятнами чёрную массу гостей, появляясь в ней то здесь, то там. Дмитрий Михайлович и приятель его мест не ищут: они здесь свои люди, у них — стулья исконные, насиженные. У входа швейцар передаёт Дмитрию Михайловичу несколько писем на его имя.

— Что это? — изумляется приятель.

— Видишь: письма.

— Тебе пишут столько писем к Кюба?

— Да ведь знают, что я здесь бываю каждый день…

— Гм… А в полиции ты как значишься? Прописан по своему адресу или числишься обывателем ресторана Кюба, по столу № 10?

— Остри, остри… N — не нам с тобою чета: целым департаментом ворочает; а ему сюда не только письма писали, но и курьеры деловые бумаги носили…

«Все наши» в сборе; Дмитрия Михайловича с приятелем встречает, поэтому, хор таких восторженных восклицаний, точно они прилетели с луны и невесть как удивили своим появлением остальную честную компанию.

— Господа, без оваций! — говорит Дмитрий Михайлович, — двадцати четырёх часов ещё не прошло, как мы виделись…

— Теперь комитет в полном составе! — заявляет кто-то.

— Какой комитет?

— Разве ты не знаешь? Мы прозвали наш стол «комитетом общественного спасения в непрерывном заседании»…

— Ха-ха-ха!

Народ всё валит, и валит. За одним столом — биржа, за другим — какой-то «грек из Одессы» маклачит «еврею из Варшавы», на льготных условиях, покупку дома, там — беговик, здесь — атлеты.

Вот — знаменитый «московский стол»; во главе его восседает один из железнодорожных королей нашего времени: изящное, умное лицо, с внимательными, не без искорки юмора глазами, в тщательно убранных сединах. Вокруг него — целая свита самого пёстрого смешения: тут и дельцы, и купцы, и художники, и музыканты, и певцы… В свите заметны несколько тузов, которые сами давно миллионеры, но остались подручными московского креза, как вассалы, покорные щедрому королю. Вот столик, изо дня в день занимаемый одним и тем же брюнетом южного типа, лысоватым со лба, с чудеснейшею бородкою на манер Буланже с саркастическим складом крепко сжатых губ. Не то — дипломат, не то — сутенёр, не то — крупье, не то — по полиции, не то — не дай Бог встретиться в глухом переулке.

— Кто это? — спрашивает провинциал бывалого кюбиста.

Кюбист нагибается через стол и тихо говорит фамилию. У провинциала — лёгкий припадок столбняка, глаза лезут из орбит и пар идёт от лысины.

— Скажите, пожалуйста! — шепчет он, — вот не ожидал… Просто, знаете, ходить сюда страшно: сядешь по благому неведению рядом с этакою силою, — а потом, как откроется инкогнито соседа, ведь этак можно родимчик получить с испуга.

— Это вам с непривычки!

Кучка «золотой молодёжи». Имена громкие, титулы — «ятельства» и «ейшества», лбы медные, карманы пустые.

— Крюшон!

— Какой марки прикажете?

— Н-нет, знаешь… шампанское надоело…

— Белое вино позволите?

— Н-нет, для оригинальности, красное…

Просиявшая было при слове «крюшон» физиономия лакея вытягивается.

— Д-да, именно красное, кавказское…

— Слушаю-с.

— Вольёшь бутылку вина и пять бутылок сельтерской воды. Понял?

— Понял, — гробовым голосом отвечает татарин.

— Да… И положи ты туда, братец…

— Ананасик взрезать прикажете?

— Нет, какие теперь ананасы!… Огурец пусти плавать, хороший, свежий огурец…

Месива этого, разумеется, никто не пьёт, но — на столе высится крюшонное ведёрко, стоят шампанские стаканы: полная декорация дорогого разгула — на три целковых! Ура! «старая гвардия умирает, но не сдаётся!» честь спасена!

В «комитете общественного спасения» весело. Кислые физиономии Дмитрия Михайловича и приятеля его, после того, как они потолклись у буфета, несколько прояснились.

— Неужели это постоянные здешние завсегдатаи? — спрашивает провинциал.

— С часу до пяти — ежедневно.

— Богатые люди?

— Как сказать? Двое-трое с крупными состояниями, большинство живёт своим трудовым доходом. Вот этот — граф Моэт де Шандон…

— Кой чёрт? Разве есть такие графы?

— А, голубчик, в «комитете общественного спасения» у всех свои клички и свой жаргон. Они, если деньги начнут считать по своему, так с ума могут свести непривычного человека. Разменяйте мне вотан на два вей-хай-вейчика! — это, например — каково вам покажется?

— Ничего не понимаю.

— А очень просто: разменяйте мне 15-ти-рублёвый золотой на два по семи с полтиной. А почему первый — вотан, а второй — вей-хай-вейчик, — тайна сего сокрыта во мраке неизвестности. Но далее!.. Вот фабрикант, присяжный поверенный, судебный следователь, актёр, биржевой маклер, rentier[34] с Урала, журналист… Всё народ деловой и занятой, но когда они успевают свершать свои дела и исполнять обязанности — прямо магический фокус-покус какой-то. А между тем все работают много и не на малые тысячи.

Время от времени члены комитета нагибаются друг к другу и таинственно произносят:

— Фигура или птица?

— Одинаковые или разные?

— Угодно вам колонну?

— Для вас готова-с председателем.

— Вотан под перцем?

— Вей-хай-вей под солонкою.

— Эта бутылка имеет что-то для вас.

— Жёлтое?

— Нет — где нам! — мы попросту: беленькое!

Злополучный провинциал хлопает глазами в глубочайшем недоумении.

— В самом деле, масонская ложа какая-то… Говорят по-русски, а смысл получается самый караибский!..

Иные из таинственных масонов, на предложенные вопросы, не произносили ни слова в ответ, но молча описывали пальцем круг около лица своего, или же трепетали перстами в воздухе, на подобие крыльев… Сие имело вид загадочный и жуткий.

— Орёл!

— Фигура!

— Птичка!

— Лицо!

И, в соответствии с магическими знаками и заклинаниями, откуда-то, из-под салфеток и ладоней, сложенных гробиками, выползают и передвигаются по скатертям золотые и серебряные монеты.

Провинциал окончательно озадачен… Петербуржцы продолжают свой деловой день…[35]

Наводненский Гамлет править

Слава Богу, — снег и первопутка. Зима в Петербурге тоже не ахти какая радость, но всё она — хоть «нечто», с чем знаешь, как дело иметь, а не та неопределённая слякоть, расплывчатая и простудная, в которой — до вчерашней вьюги — барахтался Петербург целый месяц. Сыро, холодно, сумрачно, грязные мостовые, брызгающие шины, потоп на Неве, — вот содержание петербургского октября и двух первых ноябрьских недель. Ни зима, ни осень, ни снег, ни дождь, — мзга и мгла день-деньской… Какой-то сплин вместо воздуха. Ангины, дифтериты, бронхиты. Заходит приятель. Флюсище — во всю щеку, а настроение… так и чувствую: не мозгами уже мыслит и созерцает мир сей человек, а вот этим страшенным, в конец измаявшим его, флюсом. Пришёл, сидит, молчит. Спрашиваю:

— Друг! Что пасмурен?

Мычит:

—Не замай!.. я сегодня в оппозиции!

— Скажите, пожалуйста! Кому же и чему?

— Петру Великому — вот кому.

Excusez du peu![36]

— Угораздило же его выстроить столицу на этаком беспросветном болоте!

— А ты сколько лет живёшь в Петербурге?

— Сам знаешь: сызмала.

— И всё не привык?

— Привыкнешь тут, когда днём нечем дышать, а ночью пушка бухает — оповещает, что, мол, не беспокойтесь, добрые люди, — всё имеет течение в законном порядке, совершенно согласно обычному осеннему расписанию ингерманландской природы: Нева заливает Гавань и Лахту, гонит голых и босых людей из жилья на метель, разносит по волнам их пожитки… Брр! Веришь ли, с наводнения этого, — вот уже вторая неделя, — я чувствую к Неве что-то в роде ненависти… По крайней мере, я сейчас не без злорадного чувства увидал её под ледяною корою: что, дескать, сократили и тебя, безобразницу?

— Откуда столь архи-полицейские идеалы? Посадить реку в участок, — это хоть бы Угрюму-Бурчееву.

— Если бы ты знал, как я исстрадался за наводнение!

— Не спал ночь?

— Конечно, нет. Лежу под одеялом и, чуть пушка, вздрагиваю: ах, бедные! Мне тепло, я на мягких подушках, а им… До сна ли тут? Просто — извертелся весь от сострадания.

— Ишь какой цивический мученик! Подушки-то целы ли? И больно извертелся?

— А ты думал: как?! Эти, брат, социальные угрызения… они, брат, хуже блох…

— Поутру пожертвование в пользу пострадавших от наводнения послал?

— Даже два.

Mein Liebchen, was willst du noch mehr?[37] Столичная альтруистика проделана тобою полностью. По катехизису доблестного сына отечества и образцового буржуа. Гражданская повинность отбыта — почий на лаврах, спи спокойно и не тронь Петра Великого. Ибо, во-первых, он Великий, а мы маленькие…

— Это ты из знаменитой речи Морошкина о причинах замедлений и преткновений в русской истории?

— Во-вторых, он бронзовый и, следовательно, оппозиция твоя ему — что стене горох, а, в-третьих, вспомни трагический прецедент: на подобной же оппозиции соскочил с пахвей герой «Медного всадника».

Приятель мой нахмурился.

— А знаешь ли? всякий раз, как в Петербурге наводнение, когда я вижу эти бурые ярые волны, поднятые борьбою ветра с течением, когда из подвалов хлещет фонтанами вода, я с некоторым суеверием вспоминаю другое стихотворение… Ты слыхал, что некогда жил да был на Руси поэт Дмитриев?

— Баснописец?

— Нет, не Иван Иванович, тайный советник и министр, а Михаил Дмитриев, писатель тридцатых и сороковых годов. Был он ярый славянофил и москвич до корня волос. Тогда у Москвы была мода — враждовать с Петербургом и полемизировать с петербуржцами чуть не до ножей… Дмитриев «Петра творенье» ненавидел больше, чем Загоскин, чем Константин Аксаков. И вот вылилась у него от большей злости однажды очень эффектная баллада. Плавал в челне по морю старик-рыбак с мальчиком подручным… «Дед! — спрашивает мальчишка, — правда ли, что на этом самом месте, где мы теперь плывём, стоял когда-то великий город?» — «Правда, внучек!»

Богатырь его построил,
Топь костями забутил…
Только с Богом как ни спорил —
Бог его перемудрил![38]

«У воды был отвоёван город — вода и взяла его обратно». — «А как было имя тому городу, дед?» — «Имя то?»

Имя было… да какое —
Позабыто уж давно:
Оттого, что не родное
И не памятно оно.

— Ишь какие страсти лезут тебе в голову.

— Да, брат, лезут. Рано или поздно — потопнем. Все потопнем: этого нам не миновать.

— Картина грандиозная. Только не разберу: то ли она дантовская, то ли горбуновская — помнишь, из знаменитого «Потопа»? «И поплыли людие, кто по-лягушечьи, кто по-собачьи… И все потонули, а ковчег плывёть… Один в чуйке — должно из фабричных — здорово саженками козырял… А ковчег плывёть… Только и этот фабричный тоже потонул!.. а ковчег плывёть!»

— Смейся! Смейся!

— А ещё живёшь на Литейной, в третьем этаже! — мало-мало что не на Арарате! Что же было бы, кабы поселить тебя…

— В Гавань?! Типун тебе на язык! Я и на Фонтанке сошёл бы с ума от страха…

— Ну, успокойся, просвещённый мореплаватель! Петербург не так легко проглотить.

— Целиком — конечно, да. Но неужели у тебя не болит сердце за эти кусочки, что отгрызает от него каждый новый потоп? Неужели, когда ты видишь разоряемую Невою гаваньскую голь, нищую, голодную, холодную, отчаянную, злую, ты способен утешаться сам и её утешать назиданием: это, мол, ребята, ничего, не в первой, бывало и хуже! И прадеды, и деды, и отцы ваши на сём месте тонули, и дети, и внуки тонуть будут… Отчего же и вам не тонуть? А, в возмездие этой неприятности, — не плачь, не плачь, вот те калач! — получайте с меня на разживу пять серебра…

— Ну, где же пять серебра? Посмотри-ка благотворительные отчёты: за несколько дней сборы перевалили за тридцать тысяч.

— Да хоть бы за пятьсот! Представь: мне иной раз даже жаль, что собирают так много!

— С миру по нитке — голому рубашка.

— Давай Бог!.. да ведь будущею осенью рубашка опять уплывёт вниз по течению?

— Ничего, опять сошьём новую.

— Так вы уж запаситесь предварительно бесконечным полотном Пенелопы.

— Чудак! Стало быть, по-твоему, не надо помогать жертвам наводнения?

— Пожалуйста, не навязывай мне нелепых мыслей! Сейчас — помоги, да подумай и о том, чтобы впредь не пришлось помогать. Не то помощь, что удовлетворяет просьбу «на сей раз», а то помощь, что удовлетворяет её так прочно, что «сей раз» и повториться не может. Ну, скажи на милость: устранят ли эти 30.000 рублей возможность, что, разделившие их между собою, бедняки на будущую осень снова подвергнутся нерадостной обязанности протягивать руку за общественным подаянием? Что Петербург одел их, обул, напоил, накормил — очень прекрасно. Но мало этого, мало! Надо удалить корень зла…

— То есть — либо выселить бедный люд из Гавани и поступиться ею победителю-морю, либо сделать Гавань другою? Первое невозможно: у Гавани слишком сложная трудовая, промышленная, фабричная, торговая жизнь, чтобы бедняк решился, даже под вечным смертным риском, отказаться от непосредственной близости к своей кормилице Неве. Она для Петербурга — что для Неаполя Везувий для Сицилии Этна. Землетрясения разрушают дома, лава заливает виноградники… Бог с ними! Неаполитанцы всё-таки не уступают подземному огню склонов Везувия, сицилийцы — Этны. Извержение разорит десяток-другой семейств, разгонит с занятых территорий два-три околотка… а, глядишь, чуть оно затихло, беглецы, как ни в чём не бывало, снова селятся бок-о-бок с развалинами недавнего жилья: новое, мол, извержение, будет ли, нет ли, это — chi lo sa?[39] это — как Мадонна и Сан-Дженнаро прикажут! а уж почвы такой благодатной не найти нигде в мире… Такая же кормилица — и грозная, и щедрая вместе — для гаваньца Нева. Жить близ неё — периодически разоряться от воды. Жить вдали от неё — постоянно разоряться от безработицы. Стало быть, не гаваньца надо удалять от Невы, а Неву от гаваньца.

— Вот-вот! О том-то я и говорю.

— Так успокойся: газеты полны проектами…

— Ах, газеты!

— Дума избрала комиссию…

— Ах, дума!

— Ах да ах! Нельзя так, братец: это не хорошо, — общественным скептицизмом называется…

— Да пойми: у меня голова седеет, а я вот какой маленький от земли был, когда проекты, да комиссии-то эти создавались и созывались.

— А тебе бы тяп-ляп, да и вышел корабль? Имей, брат, терпение: «скорость потребна только блох ловить», — говорил Суворов.

— Ну, могу ли я поверить, — волновался он, — чтобы, как пишут, уровень Гавани подняли земельными насыпями на четырнадцать футов выше невского ординара? Могу ли я поверить в какие-то дамбы голландские, если я об этих дамбах слышу… вот уже скоро двадцатипятилетний юбилей справлю, как начал слышать. Дамбы! дамбы! голландские дамбы! Знаешь, это для меня почти… миф какой-то! В роде загадки об эхо: никто его не видит, но всякий слышит. У всякого навязли в ушах разговоры о дамбах, но кто когда-либо видел голландскую дамбу? Никто и никогда. Существуют голландские бабки, голландские сельди, голландские печи, голландские сыры, но голландские дамбы — изобретение баснословия…

— Однако инженеры требуют всего пять лет для их сооружения.

— Пять лет?! Но ведь это, может быть, пять наводнений?!

— А, ты невозможен! Это уже истерические капризы какие-то. Нельзя же выстроить Рим в один день…

— Да я не о сроке постройки… а бедные-то, бедные что будут в это время делать? их куда приспособить?

— Ну-ну!.. не каждый же год мокрый, авось, выберется какой и посуше…

— То-то «авось»!.. Рассуждаешь, точно сваха: «не всякий же день жених-от пьянёхонек, иной раз будет и тверёзый».

— Ну, наконец, и спешная, временная помощь уже готова: уж собираются деньги на дом с дешёвыми квартирами…

— Не хочу, чтобы дом! — капризно отвечал приятель.

— На тебя ничем не угодишь… Почему же?

— Потому что это будет не дешёвый квартирный дом в Галерной Гавани, а — галерное общежитие.

— Играть-то словами легко!

— Да нет. Я долгим и постоянным наблюдением убедился: бедной толпе не следует очень скученно общиться под одною кровлею. Бедному человеку нужен свой угол, облюбованный, чтобы сохранить индивидуальность, — индивидуальную нравственность, «дух совершен». А общежития нищеты… Если они создаются самою нищетою, — выходит Вяземская лавра. Если их создают для нищеты благотворительным порядком, выходит галерное общежитие… Это — фатум!

— Что же надо сделать по-твоему?

— Откуда же мне знать? Я только чувствую, что «не то», а «то» указать… ишь чего ты захотел! Я, брат, слава Богу, не англичанин или американец какой-нибудь, я — русский интеллигент… Чутья пропасть, толка никакого! Способен на великие подъёмы духа, но — всё в беспредметные пространства… Вот и сейчас — сижу перед тобою и ною… наводненский Гамлет!

— Да, может быть, у тебя это от флюса?

— Может быть!

— Итак практическою стороною наводненской благотворительности ты недоволен.

— Ах, не недоволен, ты не хочешь меня понять, а — панацеи мне хочется! соображаешь? панацеи!

— Соображаю. Ну, брат, с панацеями погодить надо. Старики, хоть не панацеи, а всё же настойку супротив сорока недугов знали, а мы… одна у нас панацея, да и ту эфедрою бранят. Стало быть, не мечтая о панацеях, поклонись и паллиативам.

— Паллиативы!.. Петербургские паллиативы!

Приятель с горькою улыбкою делал какие-то странные жесты, точно ловя в воздухе нечто ускользающее.

— Это что за пантомима?!

— Шары… всё шары — в беспредметное пространство! Знаешь, как на вербах: оборвётся у мальчишки связка с шарами — и фюить, плывут они на воздушном океане, без руля и без ветрил, никому не полезные — кроме двух-трёх вяземцев, которые, пока публика зевает на этот полёт, чистят карманы…

Из мыслей о петербуржцах править

Что есть коренной петербуржец? Раз предлагается разделение петербургского жительства на коренное и пришлое, где признаки, по коим оно может быть произведено?

Из ста петербуржцев, считающих себя таковыми по месту жительства, службы, по материальным, кровным и нравственным связям, я полагаю, не найдётся и десяти «коренных» петербуржцев, таких, чтобы и родились, и воспитались в Петербурге, да и отцы, и деды их были петербуржцами. Петербург — сверху до низу — город отхожего промысла для всей России. Во всём: во власти, в науке, в искусстве, в торговле. Просмотрите «Весь Петербург» — университет, суд, учёные общества, крупные торговые фирмы, редакции газет и журналов: петербуржцев, в строгом требовании этого слова, вы встретите процент самый незначительный. Петербург — город без петербуржцев. Он — собирательный центр деятельности для всей России, и, с этой точки зрения, гораздо больше заслуживает наименования «сердца» нашего отечества, чем Москва, где свой, коренной элемент, действительно, преобладающе господствует над пришлым и приходящим.

Итак, строго разбирая, петербуржцев природных почти нет вовсе. Это — миф в роде белого волка; говорят, будто такие бывают, но — видят их раз в столетие семидесятилетние пастухи, да и то со сна и в подпитии, — обыкновенно же бегают и жрут овец всё серые.

Петербург для России сыграл ту же роль, что, две тысячи лет тому назад, Рим — для всего мира, который, к слову заметить, был тогда много меньше современной России.

Вы посмотрите, сколько нас:
Я галл, вон свев, ты фессалиец,
Он из Египта, тот сириец, —
А что же общего у нас
С Египтом, с Галлией, странами,
Где и взросли-б мы дикарями,
Когда б не Рим!..

говорит у Майкова адвокат Галлус на Дециеве пире, в поэме «Два мира», которую поэт первоначально собирался назвать «Два Рима». А исконный римлянин — «Romano da Roma» — шипит в ответ бессильную реплику:

Пойми, я Фабий, — и в сенате
Мне места нет! Кто ж там сидит?
Иберец, грек, сириец, бритт!..

Если лет через тысячу какой-нибудь новый Майков обратится мыслью к нашим давно прошлым временам и напишет поэму «Два Петербурга», монологи эти могут остаться в поэме будущего почти неприкосновенными. Конечно, пир опального Деция придётся заменить вечером у, отданного под суд, директора упразднённого департамента Препон и Умопомрачений, Галлуса — адвокатом Балалайкою, Фабия — экзекутором Яичницею, но остальное подлежит лишь самому незначительному обновлению…

Вы посмотрите, сколько нас:
Ты лях, он финн, я астраханец,
Тот — из Тифлиса, сей — коканец,
Тому отчизна — Арзамас!
А что же общего у нас
С Коканом, Польшею, Тифлисом,
Где нам, как бы церковным крысам,
Пришлось бы верно голодать,
Когда б не Петербург?..

За неимением в Петербурге петербуржцев совершенно чистой воды, надо считать таковыми жителей, хотя и пришлых, но находящихся в Петербурге на постоянном и более или менее продолжительном кормлении и при постоянных и более или менее продолжительных местных занятиях. Петербуржцы не nascuntur[40], а fiunt[41] Петербург — реторта, куда провинциал попадает, как новейший Homunculus[42], и, спустя некоторый срок, вызревает в петербуржца.

Какой же срок, однако? Вспоминаю одну замечательную интеллигентную благотворительницу, переселившуюся в Питер из Сибири. Когда я в одном фельетоне привёл её деятельность в пример петербургской отзывчивости на голос чужой нужды, — я получил возражения от проживающих в столице скептиков, что — Петербург в деятельности благотворительницы не при чём, и объясняются её добродетели исключительно тем, что она — недавняя сибирячка, и сибирские начала из неё ещё не выветрились. А выветрятся — и ау! От совести останутся одни укоры. Страшно… за Петербург страшно!

В Америке я в пять лет становлюсь натурализованным гражданином Соединённых Штатов, а через двадцать пять лет прикрепляюсь к ним настолько, что могу баллотироваться в президенты республики. Сколько же лет требуется провинциальному Homunculus[42]’у для того, чтобы перевариться в петербуржца? в каком возрасте и чине с ним это приключается? Я сам — «пришлый элемент», и меня этот вопрос интересует, как кровный. Если, например бес толкнёт меня поступить на службу, хотя бы в департамент Побед и Одолений, сделаюсь ли я петербуржцем в тот самый момент, как вздену на плечи фрак с светлыми пуговицами, или надо предварительно дослужиться, по крайней мере, до надворного советника и ордена святые Анны на шею?

Мужики к петербуржцам добрее интеллигентов и благодарнее. В то время, как интеллигент-провинциал, на петербургском посельи, старается уловить в петербуржце даже десятилетней и более давности черты калужанина, астраханца, полтавца и т. д., — мужики своих ходебщиков, даже и мельком побывавших в столице, с почётом записывают в «питерщики»: так ему и остаётся до смерти, точно клеймо приложено — прикоснулся мол к центру всероссийской культуры и временно усыновлённый оным, явился среди нас, тёмных, его цивилизованным представителем.

Принято укорять Петербург бессердечием. Это — общее и не особенно умное место. Везде есть люди добрые, везде и чёрствые. Разумеется, и в Петербурге они распределены в такой же пропорции, как и в других городах. Не больше и не меньше.

Скитаясь по белому свету, я мало-помалу убеждался повсеместно в несправедливости традиционных аттестаций, связанных общественною молвою с большими городами. Эпитеты, в роде «холодный Петербург», «добродушная старушка Москва», «простецкая степнина» — величайшая и обманная пошлость, в роде таких же уверений, что за границей русскому «настоящей жизни» нет, а потому —

Не уезжай, голубчик мой,
Не покидай края родные, —
Тебя там встретят люди злые
И скажут: ты для нас чужой![43]

Все эти клички, уверения и аттестации, с развитием железнодорожного сообщения, понемногу, слава Богу, отходящие в вечность, — не более как маски, в которые рядится общественное лицемерие, когда того требует случай.

— А не надуете вы меня, Иван Дмитрич?

— Я? Тебя? Окстись, парень! Да ты где?

— В Москве, Иван Дмитрич, в Большом Московском Трактире…

— То-то, в Москве! Из окон-то — что это видать?

— Ну, Кремль!

— Золотые маковки, колокола… благолепие! Ну, сам ты посуди: нешто нам возможно надувать, памятуя этакое? Это вы там, у себя, в Петербурге вашем, обнемечились… точно не люди стали… всё у вас расчёты, да подвохи… на стыд всему миру, по немецкому маниру! А мы, брат, люди простые, едим пряники не писаные… Гуляй, душа, без кунтуша! Вот, каковы есть, — все на распашку! У вас по балансу, а у нас по божецкому. Так-то, милый человек… по рукам, что ли?

— Гм… н-ну… по рукам…

— И расчудесно… Молись Иверской, да Господи благослови, едем к нотариусу — условие писать. А опосля — могарычи распивать в Стрельну…

— Ну, Стрельна-то и лишняя, пожалуй.

— Как лишняя, помилуй? Нельзя, братец! Дело того требует. В Москве мы, али нет? У нас, брат, натуры просторные. Раззудись, плечо, размахнись, рука! Это вы там у себя, в Петербурге вашем, с чухонцами, да немцами, сами обнемечились, и т. д., и т. д. Da capo al fine[44], как говорят музыканты.

Если разбирать по справедливости, то Петербург — «холодный» и «расчётливый» Петербург — именно город, где расчётливости давно и в помине нет, где общительность — в том числе и та, безалаберная, что выражается радушием и гостеприимством, доведена до той ступени, где ещё шаг — и добродетель станет пороком. О, читатель мой! если вы не миллионер, — да и то миллионы лишь шанс, а отнюдь не гарантия! — и живёте в Петербурге, как живут в Европе все добрые буржуа, то есть не превышая своих средств, не делая долгов или, по крайней мере, не шевеля сбережений своих, — пришлите мне ваш портрет! Я помещу его в одну кунсткамеру с природным и коренным петербуржцем и наживу деньги, показывая добрым людям столь редкостную пару.

Что за славная столица
Развесёлый Петербург!
Привези рублей хоть десять, —
Все в полгода проживёшь!

иронизировала старая лакейская песня. И, что прежде, то и теперь: именно, от лакейской до самой, что ни есть, haute finance[45], в Петербурге всё куда-то и зачем-то тянется, чтобы «быть не хуже людей»… проживает всё, законно и по правилу достающееся, в полгода, а остальные полгода «измышляет способы». В Петербурге немало лиц, хозяйничающих делами в сто, двести, триста тысяч дохода в год. Даже в Париже, в Лондоне такое лицо было бы заметно.

О наших можно лишь сказать:

Заметен ты,
Но так без солнца звёзды видны.[46]

Почему?

А потому, что в Париже человек, имеющий миллион франков дохода, проживёт полмиллиона, насверкает этим полмиллионом на пять миллионов, а полмиллиона обратит в неприкосновенный, обеспеченно развивающийся, капитал; потому что в Европе человек с миллионным доходом — несомненный капиталист; тогда как в Петербурге это лишь человек, который в короткий срок получает огромную сумму денег и тратит её в тот же срок на жизнь, если не всю, то разве лишь с микроскопическим остатком, смешным для французского или английского буржуа. У нас есть адвокаты, получавшие за дела куши по двести, по триста тысяч… однако из этих кушей не составилось миллионов. У нас есть артисты, зарабатывающие в год по пятидесяти, по сто тысяч рублей: где, однако, их состояние? Если где русский нелепо и разбросанно широк и тароват, то это именно в Петербурге. Может быть, это отчасти и потому, что русское «знай наших!» говорится здесь не только своему брату-русаку, но и любующимся нами сквозь окно в Европу иностранцам. Но — так или иначе — широта натуры — уничтожающий минус питерского капитализма. Все, кто «гребёт деньги лопатою» у русского интеллигентного дела, только «кормятся» им, в конце концов, — один кормится на десять тысяч, другой — на тридцать, третий — на сто, на триста, на полмиллиона, — но только, только кормятся; в житницы не собирают и туков не накопляют — за весьма малыми исключениями, да и то, по преимуществу, иностранного ввоза. Если же и собирается нечто в житницы и отлагаются некоторые туки, то, опять повторяю, сбирается и отлагается именно «малою толикою», совсем не пропорциональною тем широким возможностям, какие, казалось бы, открывала «накоплению богатств» огромная рента. Ликвидации петербургских крупных состояний, основанных не на наследственных, а на благоприобретённых богатствах, полны сюрпризами и неожиданностями.

— Что, много оставил Пётр Николаевич?

— Да, тысяч сотня — другая набежит детишкам на молочишко.

— Возможно ли? Да ведь сквозь его руки миллионы прошли!

— Прошли и ушли.

— Куда же?

— А кто их разберёт! Жизнь взяла.

— Да ведь не пил, не развратничал, процентных бумаг на свечах не жёг, на бирже играл, но не проигрывал.

— Жизнь взяла!

Взяла и засосала. Переместила куда-то, капелька по капельке…

Спуститесь с капиталистических высот ниже, в среднее общество, — вы наблюдаете общее явление: жизнь без основного капитала, без фонда — что называется в просторечии, без гроша за душою. Интеллигентный заработок в Петербурге высок. Даже в нашей скромной специальности, литературно-журнальной, можно отметить десятка два доходов, колеблющихся между десятью—двадцатью тысячами… Но — вот в чём дело: если, в любую данную минуту, сей великолепный двадцатитысячник скажет своему мгновению «остановись!» — то окажется, что он вовсе не состоятельный человек, как мнят его все, и сам он уже привык себя мнить, но нищий — «яко благ, яко наг, яко нет ничего». Нуль пред собою, нуль за собою[47]. В Москве, где литературный труд оплачивается беднее петербургского, если произвести экзамен:

— Братья писатели! что нажили вы за свою долгую карьеру?

Один скажет:

— Домик.

Другой скажет:

— Домик.

И у третьего, четвёртого, пятого — всё домик, домик… И это не то, что «от трудов праведных не наживёшь палат каменных», — нет, чистые и безгрешные результаты упорного долголетнего труда и построчного гривенника. А вздумал я интервьюировать в том же духе петербуржцев, один сердито рыкнул:

— Геморрой-с.

А другой:

— Аванс в редакции… и неоплатный-с!

Первому я сказал: чур меня, сатана! а второму с грустным сочувствием пожал руки и продекламировал:

Братья писатели! в нашей судьбе
Что-то лежит роковое…[48]

Я взял писательскую среду лишь для примера. Жизнь сверх средств — удел всей интеллигентной массы среднего петербургского общества. А жизнь сверх средств это — долги, долги и долги!

Странная вещь! Задолженность в «холодном, расчётливом Петербурге» совсем не такая страшная и грозная штука, как в разумной и добродушной старухе Москве. Казалось бы, уж Петербург ли, — с обилием в нём золотой молодёжи, аферистов, прожектёров, предпринимателей, нуждающихся в быстром кредите на каких угодно процентных условиях, — не золотое дно для пиявок дисконта, так уютно свивших своё гнёздышко под сенью Белокаменной? И, — конечно, — пиявок этих в Петербурге более чем достаточно, и охулки на руку они не кладут; но всё же, ознакомившись с петербургскими дисконтными секретами, я не мог не подумать: ну, это, сравнительно с деяниями московских «бывых соколов», — детские бирюльки, «Фрейшиц», разыгранный перстами робких учениц. Куда же им конкурировать с московскими богатырями бессовестности, вроде покойного А. Д. Кашина, Д—мова, ростовщицы, известной в Москве под именем «генеральши». Я сделал как-то раз попытку изобразить эту последнюю в одном из моих фельетонов и боялся, не преувеличил ли резкости красок… А клиенты «генеральши» приходят потом и жалуются:

— Слабо!

— Вот тебе раз! Неужели, может быть ещё большее кровопийство?

— Вы рассказали самые обыкновенные её штуки, — так сказать, для детей младшего возраста. А если б вы знали…

— Знал, но не поверил.

— А вы верьте — всему верьте. Там нет невероятного, не может быть преувеличений. Напишите хоть новую Салтычиху, — и то в самый раз придётся.

— Фёдор Петрович! — спрашивал я однажды московского дисконтёра не из крупных, — объясните мне: отчего в Петербурге человеку среднего состояния и легче найти кредит, и дешевле он обходится, чем в Москве?

— Оттого, что пустой народ, — ответил он, дуя на чайное блюдечко.

— То есть?

— Все на фу-фу живут… ну, промеж себя и займуются…

— Ага! То есть — вы хотите сказать: много кредита не профессионального, товарищеского, так сказать?

— И ефто самое, а опять же — ты, сударик, то сообрази: в Москве у нас доходы тёмные, а в Питере — у всех на знати.

— Не понимаю.

— Чего тут не понять? У нас кто заёмщик? барин да купец. А дело — что барское, с землями, что торговое, с товаром, да курсами, — тёмное: поди его — учитывай! Может, оно миллион стоит, а, может, как поразберёшь его пристальнее, да оправдать попробуешь, — и вся цена ему грош. А в Питере заёмщик — чиновник, служащий, офицер. Доход определённый и неприкосновенный: смотри его, как сквозь стёклышко. Даёшь деньги — как в контору: уж кто ни кто заплатит тебе и со всею процентою. Потому — денежки-то, стало быть, через карман должника только пройдут, а получать их приходится прямо с государственного казначейства… А это — бланк верный, хотя и не писаный. Разумеешь?

— Разумею.

— За риску берём, — вот и всё. В Питере вон наша братья либеральничает — под жалованья даёт денег, под доход, под пенсии, под работу… а у нас это не в обычае.

— Подай тройное обеспечение? а то и шкуры драть не станешь?

— Известно: чего руки то марать?! В Питере, брат, деньга лёгкая, а у нас копейка горбом сколочена, да гвоздём прибита. Расстаёшься-то с нею, — вздохами одними изведёшься…

И это правда в Москве — не только для профессионального, но и для кредита «промеж себя». Мне вспоминается рассказ знакомого москвича, который вынужден был занять денег у купца-приятеля, большого туза, ныне уже покойного. Едва он заикнулся, — приятель завопил:

— Душа моя! этакие пустяки?! Да с удовольствием… Сегодня к вечеру выпишу из конторы, а покамест — милости прошу! — едем завтракать в Славянский Базар…

Позавтракали в Славянском.

Пообедали в Эрмитаже.

Омон.

Поужинали у Яра.

Далее история прекращает своё течение, и стыдливая Клио отвращает своё лицо.

И бысть утро, и бысть вечер, день первый. А о деньгах разговора ни-ни…

На завтра — опять Славянский, Эрмитаж, Яр… день вторый!

— Будет, — говорит москвич, — Константин Павлович! Отдохнём!

— Никак невозможно: ты у нас гость редкий, надо тебе почтение оказать.

На послезавтра — та же история. День третий.

— Константин Павлович! — говорит москвич, — всё это прекрасно, а как же насчёт денег?

— Ангел мой! да всё конторщик-дурак не сосчитает, сколько у нас свободных сумм, можем ли оказать тебе кредит в таком размере? Выпьем!

— Выпить можно… Но сообразил ли ты одну арифметику?

— Что?

— А то, что за эти три дня, оказывая мне почтение, ты издержал ровно ту сумму, которую я у тебя просил взаймы — без всякой для меня пользы и удовольствия, а для себя — без возврата?

Выпучил Константин Павлович глаза.

— Поди же ты, говорит, какая штука… И как это нас угораздило?! А ведь верно!

Примечания править

  1. а б фр.
  2. фр.
  3. Слова короля, обращённые Фальстафу, из второй части трагедии Шекспира «Генрих IV» (первод П. А. Каншина, действие V, сцена V).
  4. фр.
  5. Необходим источник
  6. фр.
  7. фр.
  8. фр.
  9. фр.
  10. фр.
  11. фр.
  12. а б фр.
  13. Необходим источник
  14. а б фр.
  15. нем.
  16. фр.
  17. фр.
  18. фр.
  19. фр.
  20. фр.
  21. фр.
  22. фр.
  23. фр.
  24. фр.
  25. фр.
  26. фр.
  27. лат. aquilo, aquilonisаквилон
  28. фр.
  29. фр.
  30. Осталось неконченным по «независящим обстоятельствам»
  31. нем. Katzenjammer — похмелье.
  32. фр.
  33. М. Ю. Лермонтов «Демон»
  34. фр.
  35. Tempi passati! Всего шесть лет, а это уже — «старый Петербург», легендарный. «Железнодорожные короли», «Лысые дипломаты» и даже 15-рублёвые и семи с-полтинные золотые исчезли с российского горизонта… Но, в остальном, вероятно, и по сейчас — с подлинным верно. Такова жизнь: формы меняются, существо не преходит. А. В. А. 1903.
  36. фр.
  37. нем. Mein Liebchen, was willst du noch mehr? — Мой милый, чего же тебе ещё нужно?
  38. Отрывок из стихотворения М. А. Дмитриева «Подводный город».
  39. итал.
  40. лат. nascuntur — были рождены.
  41. fiunt — были воспитаны.
  42. а б лат. HomunculusГомункул
  43. Необходим источник
  44. лат.
  45. фр.
  46. Отрывок из поэмы Н. А. Некрасова «Поэт и гражданин».
  47. В день, когда я корректировал этот старый очерк для настоящего издания, я прочитал в газетах запоздалую иллюстрацию к этим строкам. Умер фельетонист Деянов. Он получал 15,000 в год. И оставил по себе — три рубля… 1903.
  48. Необходим источник