Слово о полку (Жаботинский)/Глава 6. Между казармой и кабинетом министра.
← Глава 5. Как делается политика. | Слово о полку — Глава 6. Между казармой и кабинетом министра. | Глава 7. Победа. → |
Дата создания: 1928. Источник: http://gazeta.rjews.net/Lib/Jab/slovo6.html |
Глава 6. Между казармой и кабинетом министра.
правитьК осени 1916 года было уже ясно, что Ист-Энду придется пойти служить, если только еврейское общество хочет избежать скандала, который навеки похоронит доброе имя еврейства в Англии. Для англичан уже введена была конскрипция[1]. Десятки молодых людей из Уайтчепла, мне совсем незнакомых, приходили ко мне в Челси и спрашивали:
— Что делать? Есть ли хоть какая-нибудь надежда, что правительство согласится образовать полк для Палестины?
Но правительство все еще не соглашалось. Китченера уже не было (он погиб 5-го июня 1916 года), но дух его все еще господствовал в военном министерстве, и в генеральном штабе все еще преобладали противники наступления на востоке.
Опять я устроил совещание с немногими друзьями нашего дела. Мы решили, что теперь настало время для новой, совсем уже гласной, попытки поставить и правительство, и общественное мнение лицом к лицу с совершившимся массовым фактом. План наш сводился к тому, чтобы собрать тысячу или больше подписей под заявлением следующего содержания:
«Я, нижеподписавшийся, настоящим заявляю: если будет учрежден еврейский полк, предназначенный исключительно для двух целей, а именно:
- 1) охрана самой Англии,
- 2) операции на палестинском фронте,
— я обязуюсь добровольно вступить в такой полк».
Лозунгом нашей кампании решено было сделав два слова: «Home and Heim». Если наберется достаточно подписей, мы подадим правительству соответствующую петицию. Вся работа должна быть проведена на частные средства (их предоставил нам Джозеф Коуэн). Я телеграфировал в Копенгаген М. И. Гроссману: «приезжайте». Он ответил: «еду». Но еще за день до его приезда мы выпустили первый номер ежедневной газеты на идиш, не только под его редакцией, но даже с передовицей за его подписью (я сам ее сочинил, но Бейлин, прекрасный стилист на этом языке, тщательно выправил мой слог, чтобы не посрамить пуриста Гроссмана). Газета называлась «Наша Трибуна». Главными сотрудниками были Бейлин, Пинский и Кайзер — первые двое уже обладали некоторой известностью как писатели на обоих еврейских языках, а третий, хотя почти новичок, оказался очень остроумным фельетонистом. Техническую сторону кампании взяли к себя Гарри Фирст и молодой инженер из России И. Я. Аршавский: он как-то пришел в одно из наши; собраний просто послушать и тут же обратился в нашу веру, и с того дня отдал в наше распоряжении не только свои недюжинные организаторские способности, но и свои широкие плечи и плотные мускулы. И то и другое понадобилось… С ними работало еще до десяти человек молодежи.
Гроссман приехал, а через несколько дней неожиданно прибыл и Трумпельдор. Все его старания добиться на месте, в Александрии, второго издания Zion Mule Corps ни к чему не привели: отряд был демобилизован.
Через два дня после того, как на улицах Ист-Энда, Сого, Стэмфорд-Хилла и других отрезков лондонского гетто появилось наше воззвание, Герберт Сэмюэл вызвал меня к себе в министерство внутренних дел.
— Мы все вам очень признательны за эту инициативу, — сказал он. — Может ли министерство в чем-нибудь вам помочь?
— Только в одном, — ответил я, — дайте нам официальное заявление, что если мы соберем тысячу подписей, правительство санкционирует учреждение полка для «Home and Heim.» Если вы это сделаете, я ручаюсь за успех. Если не сделаете — не скрою своих опасений: недоброжелатели скажут, что вся наша затея — подвох, что мы просто хотим выловить для правительства имена еврейских волонтеров, а тут их и схватят, разошлют по английским батальонам и отправят на бойню во Фландрию. Это, конечно, сильно помешает нашей работе.
— Такого заявления дать я вам не могу, — возразил Сэмюэл. — Это не от меня зависит; на это нужно решение всего кабинета. И вы знаете, что еврейское общество — особенно сионисты — настроены резко против этого проекта.
— Столь же резко настроены мои друзья и я против мысли о том, чтобы молодежь Ист-Энда пошла на службу в чужие полки воевать за чужое дело.
Он развел руками, помолчал и спросил: — Не могу ли я быть вам полезным в какой-нибудь другой форме?
Я поблагодарил и отказался. Искренно признаюсь, что я потом горько жалел об этом гордом, но непрактичном ответе. Слишком сильна оказалась во мне старая закваска российского радикализма, привычка смотреть на «начальство», как на нечто нечистое, от чего порядочному человеку не подобает принимать какую бы то ни было помощь. Я забыл, что в Англии такое отношение к власти неуместно и нелепо. Одну форму помощи я должен был от него принять и даже потребовать: обеспечение порядка на наших публичных митингах.
Ровно месяц продолжалась наша кампания: полный провал. Мы собрали всего около трехсот подписей, — и жизнь Ист-Энда в эти недели превратилась в непрерывный скандал. Правда, на первом митинге нашем было тихо: у противников еще было подозрение, что где-то за кулисами мы припрятали полицию, как это делалось при вербовке в английской среде. Но ко второму собранию они уже открыли всю глубину и всю наивность нашего благородства — и принесли с собою не только свистки, но и запасы картошки, — в качестве метательных снарядов. Как всегда, скандалисты были в сущности небольшою группой — говорят, всего человек тридцать; но они хорошо сорганизовались. Мы их встречали повсюду, от Майл-Энда на востоке до Ноттинг-Хилла на западе. Тридцать крикунов — огромная сила, когда противная сторона полицию вызвать не хочет, а сама заняться избиением (количественно мы бы могли уже и тогда провести эту операцию с полным успехом) не решается, чтобы не подорвать морального престижа своей пропаганды. Мы созывали все новые и новые собрания, издавали свою газету («сам» г. Чичерин признал в какой-то корреспонденции, которая была напечатана в Париже, что в литературном отношении газета редактировалась хорошо), но результат, в сущности, обнаружился уже с первой недели: провал.
Из всех воспоминаний моей жизни этот месяц, вероятно, самое тяжелое — хочется даже сказать: отвратительное. Но справедливость требует признать, что во всем этом меньше всего, может быть, виновата была сама подлинная уайтчеплская масса. Она в подавляющем большинстве искренно хотела нас выслушать. Все, кто посерьезнее, и старые и молодые, уже тогда понимали, что создалось положение, из которого нужно найти выход положительный, что отыграться вничью тут уже немыслимо. Но как могли они верить в то, что путь, предлагавшийся нами, есть путь возможный? Со многих сторон, особенно же со стороны официально-сионистской (жалею, что приходится это сказать, но должен), им нашептывали на ухо, что мы только дурачим и себя и публику, что правительство никогда ни за что не согласится на особый полк и что вся затея, — как я и предупреждал Сэмюэла, — кончится подвохом. Со стороны правительства план наш явно не имел никакой поддержки. Ясно, что на такой почве подозрительности и сомнений уже не трудно было шайке хулиганов создать настроение паники, запугивать каждого, кто пытался серьезно вдуматься в наши проекты, что он предатель, что он помогает заманить своих братьев «не в Палестину, а в Верден».
Надо и то признать, однако, что у этого маленького хора оказался первоклассный дирижер: рука, незримо для нас размахивавшая палочкой, принадлежала тому самому приятелю м-ра Кинга, м-ру Чичерину.
Продержавшись четыре недели, мы решили прекратить кампанию и закрыть газету. Гроссман уехал обратно в Копенгаген. А я дал себе святой зарок: в следующий раз (ибо мы еще увидимся) кампания наша будет проведена в образцовом порядке, во сколько бы это ни обошлось разбитых голов, — и м-р Чичерин будет тогда сидеть спокойно и не вмешиваться в наши дела.
И ровно через месяц после этого, кажется, величайшего изо всех моих провалов, вдруг сам собою выстроился тот краеугольный камень, на котором суждено было впоследствии укрепиться еврейскому легиону.
Трумпельдор, поселившийся неподалеку от меня в Челси, пришел ко мне однажды утром и показал записку: «мы вчера приехали, находимся в казармах по такой-то улице. Нас 120 человек. Приходите. Нисель Розенберг». — Кто такой Нисель Розенберг? — А вы его не помните из Габбари? Он был там один из лучших работников, а у меня в отряде — один из лучших сержантов.
Эти сто двадцать бывших солдат александрийского отряда опять записались в армию. Из Александрии их доставили в Лондон. Ехали они с приключениями, где-то близ Крита напоролись на мину и спаслись вплавь, но доехали. Когда мы к ним пришли, оказалось, что у них одна главная забота: определят ли их всех в один и тот же батальон или разбросают по разным лагерям. Непосредственное начальство в той казарме, сразу невзлюбившее экзотическую компанию, напугало их предсказанием, что несомненно разбросают.
— Надо взять за бока Патерсона, чтобы он взял за бока Эмери, — сказал Трумпельдор.
Патерсон к тому времени командовал базой ирландского полка в Портобелло-Барракс, в Дублине; капитан Эмери имел уже свой кабинет в секретариате у Ллойд Джорджа. Обоих «взяли за бока», и через два дня получилось сообщение, что все александрийцы, за исключением тех, которые при медицинской проверке окажутся негодными для строевой службы, будут скопом отправлены в 20-й Лондонский батальон, лагерная база которого находится под Винчестером; и больше того — там из них будет образована особая рота.
Эмери сказал, как всегда глядя в пол и скупо цедя слова и как всегда к делу:
— Это, пожалуй, и есть то ядро, которого нам недоставало. Теперь надо только уметь использовать этот факт. Настроение в пользу вашего плана имеется и в правительстве, и в обществе. Смотрите, чтобы ядро оказалось прочным. Все, пожалуй, зависит от этого. Он был прав: настроение к тому времени уже явно клонило в сторону нашего проекта. Уже несколько месяцев шла канцелярская переписка о еврейском легионе между военным министерством, министерством иностранных дел, секретариатом Ллойд Джорджа, русским посольством; и почти всю переписку эту ведали убежденные друзья нашего дела: капитан Эмери, сэр Рональд Грэхем, К. Д. Набоков. М-р Кинг, из Савла ставший Павлом, свел меня с редакцией одного из важнейших либеральных органов Англии — «The Nation.» Там помещено было пространное мое письмо с обоснованием, почему как раз радикальные круги британского общества должны, в интересах либеральной традиции, поддержать идею легиона. X. Е. Вейцман познакомил меня с Ч. П. Скоттом, редактором газеты «Manchester Guardian». Эта газета, как известно, занимает в Англии то же положение, какое принадлежало в русской печати «Русским Ведомостям»; а сам м-р Скотт, старик с обликом патриарха и глазами юноши, считался тогда — если не ошибаюсь, считается и по сей день — самой выдающейся фигурой в журнальном мире страны. Ллойд Джордж признавал его своим учителем, и потому передовицы манчестерской газеты имели в то время особенный вес. Одна из этих передовиц была посвящена плану легиона.
Но еще важнее была для нас поддержка «Таймса». Лорд Нортклиф был в то время в апогее своей власти: слово «Таймса» считалось окончательным приговором. Но главным редактором всемогущей газеты был тот самый Генри Уикхем Стид, к которому Сеньобос в Париже дал мне когда-то рекомендательную карточку. Я предъявил эту карточку и познакомился с г. Стидом еще весною того года. Стида кто-то назвал умнейшим из англичан. Поскольку я встречался с англичанами, думаю, что это похоже на правду. Это человек исключительно широкой культуры; половину своей жизни он провел в разных странах Европы.
Однажды я пришел к нему и сказал:
— Теперь настал момент для выстрела из большой пушки: нужна статья в «Таймcе».
— Напишите письмо в редакцию, — ответил он, — а я дам передовицу.
Когда появился этот номер газеты, в ресторане подошел ко мне один из самых свирепых наших ругателей, кисло улыбнулся и сказал:
— Ваше дело в шляпе: «Таймc» высказался…
Эмери был прав: все теперь зависело от маленькой «экзотической» роты в 20-м Лондонском батальоне. Это корень; если он уцелеет — вырастет дерево; если сгниет — пропало.
Я поехал в Винчестер. Местность Хэзлей-Даун, где находился лагерь, была в четырех милях от города. Лагерем командовал подполковник Эштон Паунол (теперь он консервативный член палаты общины), учтивый, мягкий, несколько застенчивый джентльмен в пенсне. Я спросил его:
— Примете меня рядовым — с тем, чтобы я попал в вашу пятую роту? («E» Company — так они назывались официально.)
— Милости просим, — сказал он и пригласил меня к завтраку в офицерской столовой. Потом я об этом жалел: очень неприятно было стоять навытяжку перед молодыми людьми, с которыми я месяц тому назад обменивался анекдотами за кружкой пива.
Трумпельдор в то время хлопотал о зачислении в армию — конечно, в офицерском чине, хотя бы подпоручиком; отказ еще не получился, и оба мы были вновь полны надежд.
После поездки в Винчестер мы зашли к Эмери рассказать про «пятую роту». Он выслушал, помолчал, посмотрел в пол и сказал: — Мне кажется, что теперь полезно было бы подать премьеру обстоятельную докладную записку о вашем плане с указанием, что в Винчестере имеется ядро. Если хотите, можете подать через меня.
Мы отсидели три вечера за составлением записки; Эмери просмотрел ее, указал нужные поправки, и накануне моего превращения в солдата, пока еще я был свободным гражданином из-за границы (кажется 21-го января 1917 года), мы с Трумпельдором подписали этот документ, которому суждено было вскоре очутиться на столе тайных заседаний военного кабинета.
Еще одну рукопись успел я сдать по назначению накануне того, как лишился права высказывать печатно свои мысли на военные темы: это была книга «Турция и война», которую я написал для издательства Фишер Унвин. В ней развивались три основные мысли: первая — Турция должна быть разделена, в этом весь смысл войны и главное средство против будущих войн; вторая — Палестина должна войти в сферу британского влияния; третья — главный фронт войны есть фронт восточный.
Прямо от издателя я поехал в рекрутское бюро, принес присягу и получил «королевский шиллинг» — точнее, два шиллинга и шесть пенсов — в счет моего солдатского жалования.
Я упомянул имя Г. У. Стида — его заслуги перед сионизмом дают ему право на более подробное знакомство читателя. Не только в истории легиона, но и в истории Декларации Бальфура он сыграл исключительно важную роль. За месяц перед 2-м ноября 1917 г., когда ассимиляторы — кажется, все с тем же неугомонным лордом Суэтлингом опять во главе — делали ряд последних усилий, чтобы предостеречь правительство от сионистского шага, Стид ответил им уничтожающей передовой статьей, и это их и прикончило. «Таймс» высказался…
Еще молодым человеком, лет 30 назад, Стид был корреспондентом того же «Таймса» в Вене. Там он и познакомился с Герцлем, и скоро они стали друзьями. Он понял и Герцля, и сионизм, как редко понимают христиане: внутреннюю, утонченно-эстетическую и этическую сторону движения, отвратительность самоотречения: все это ему было так же ясно, как и реальная тоска о государственной самобытности. И, конечно, как бывает с каждым неевреем, который «слишком» вглядывается в еврейскую душу, многие из соплеменников наших считали и считают его «антисемитом». Признаюсь, я никогда не понимал этой привычки нашей — усматривать Гамана нечестивого в каждом арийце, который позволит себе рассказать еврейский анекдот, причем его анекдот еще похож на ласку в сравнении с тем, что мы сами о себе рассказываем. Стид говорил о евреях так точно, как говорил бы о них сионист; называл ассимиляцию подделкой; верил в силу еврейского народа (в его книге «Монархия Габсбургов» глава о народностях старой Австрии начинается фразой: «важнейшая из них — еврейская национальность»); о Герцле он умел говорить с трогательной и почтительной серьезностью. Свою дружбу он доказал реальными и важными услугами в самый ответственный момент нашей новой истории. Говорят, в последнее время он напечатал в своем журнале (теперь он давно ушел из «Таймса» и редактирует ежемесячную «Review of Reviews») несколько весьма критических статей о евреях. Возможно; я не читал; но охотно ему разрешаю. Стид заслужил, право говорить с нами, как ему угодно.
О казарменных моих переживаниях подробно рассказывать не стоит: служил рядовым, как все рядовые, только без той молодости и ловкости, что полагаются рядовому. В первые дни, пока у меня еще ломило предплечья от антитифозной прививки, подметал полы в нашем бараке и мыл столы в столовой у сержантов. Сержант Блитштейн из нашей роты сказал мне: «Отлично вымыли. Сержанты даже хотят просить полковника, чтобы вас вообще назначили на эту должность при нашей столовой». Этот Блитштейн, русский еврей, Бог весть как попавший на полицейскую службу в Александрии, охранял когда-то порядок у нас при беженском бараке в Габбари; большой остряк и вообще славный малый, из породы добродушных и циничных толстяков. Однако на ту должность меня не назначили, а наоборот — скоро перевели в команду для подготовки унтеров, конечно, не за мои таланты, а исключительно по любезности полковника.
Зато интересны были мои товарищи по «пятой роте». В начале этих записок я рассказывал о Габбари и о пестроте тамошнего состава. Здесь было меньше народу, но не меньше разнообразия. Большинство, конечно, уроженцы России, в том числе три или четыре субботника чисто русской крови, — по-еврейски «геры», как полагается, белокурые и синеглазые, притом с очень чистым произношением по-древнееврейски — по-русски зато уже говорили с акцентом. Один из них, Матвеев, добрался до Палестины всего за несколько дней до войны: пришел пешком из Астрахани в Иерусалим прямо через Месопотамию; в субботние вечера он очень серьезно напивался, совсем по-волжскому, и тогда ложился в углу на свою койку и в голос читал псалмы Давидовы в оригинале из старого молитвенника. Еще там было семь грузинских евреев, все с очень длинными именами, кончавшимися на «швили». Забавно было слышать, как английские сержанты ломали себе над ними языки по утрам во время переклички: «Паникомошиашвили!» — «Есть!». Это были семеро молодцов как на подбор, высокие, стройные, с правильными чертами лица, и первые силачи на весь батальон. Я их очень полюбил за спокойную повадку, за скромность, за уважение к самим себе, к соседу, к человеку постарше. Один из них непременно хотел отнять у меня веник, когда меня назначали мести. Другой, Сепиашвили, впоследствии первый в нашем легионе получил медаль за храбрость. Кроме того, были среди нас египетские уроженцы, с которыми можно было мне сговориться только по-итальянски или по-французски. Два дагестанских еврея и один крымчак поверяли друг другу свои тайны по-татарски. А был там один, по имени Девикалогло, настоящий православный грек, неведомо как попавший к нам, и с ним я уже, никак не мог сговориться: если бы сложить нас обоих вместе, то знали мы вдвоем десять языков — только все разные.
Не все они остались с нами до конца. О доброй половине я вообще не знаю, что привело их в казарму. Может быть, консул заставил, или голод, или страсть к приключениям, или вообще шальная атмосфера военного времени, когда шагаешь и не отдаешь себе отчета, куда. К Палестине у этой части, во всяком случае, никакого касательства не было. От них мы скоро избавились: раздали их в рабочие батальоны, в обоз, некоторых просто отпустили на свободу, других вернули в Александрию. К началу весны осталось всего человек 60, зато настоящих. Это не значит, чтобы с ними не было у нас забот. Забот было много, особенно много стало с того момента, когда из России пришли вести о первой революции, а у нас тут все еще не было еврейского легиона. Помню утро, когда 20 человек вдруг отказались выйти на учение и предъявили ультиматум — а на военном языке это значит бунт. Два дня бился я с ними, изощряя все свои дипломатические способности; если бы не бесконечный такт полковника Паунола, дело бы кончилось катастрофой, военным судом и, может быть, распадом всего моего «ядра». Полковник понял положение и пошел на уступки, вероятно, совершенно беспримерные в истории английской армии. С его разрешения забастовщики наши выбрали делегата, и я повез его в Лондон к К. Д. Набокову: граф Бенкендорф тогда уже умер, и Набоков был исправляющим должность посла. Понял положение и он: принял моего делегата с обворожительной любезностью, уверил его, что, насколько известно посольству, образование легиона предстоит в ближайшем времени, а что касается до свободной России, то она требует от этих граждан своих одного — довести до конца героическую борьбу за идеал, которую они так блестяще начали в Галлиполи.
А все-таки, несмотря на это приключение и на много других загвоздок, эти были «настоящие». 60 человек никак не могли считаться ротой, и нас разжаловали в простой чин взвода. Но этот «шестнадцатый взвод» действительно сыграл роль ядра. Не только в том смысле, что вокруг него и создался весь легион, но и в том смысле, что в самом легионе они потом играли роль ветеранов, позвоночного столба и железной скрепы.
Из казармы я продолжал переписку с Эмери и Грэхемом. Докладная записка наша с Трумпельдором была подана премьеру, ее уже обсуждали в заседании военного кабинета; и кабинет предложил военному министру «обсудить детали плана с авторами докладной записки».
Это было незадолго до нашей Пасхи. Я находился в отпуску в Лондоне, жил там на старой своей квартире в Челси, и туда мне раз доставили от руки написанное письмо генерала Вудворда, бывшего тогда директором организационного отдела при военном министерстве. Генерал просил меня пожаловать в министерство сегодня же в 2 часа на свидание с министром лордом Дарби. По первому слову письма — сэр — и по всему его содержанию я понял одно: ни генералу, ни министру неведомо, что «сэр» этот состоит теперь рядовым одного из пехотных батальонов британской армии. Мы устроили с Трумпельдором военный совет. Как тут быть? Увидев на мне солдатскую фуражку, не испугаются ли министр и генерал такой беспримерной неслыханности, как политическое совещание между главой военного министерства и рядовым пехотинцем? Я готов был просить Трумпельдора заменить меня, но он не доверял своему английскому красноречию. В конце концов мы решили ехать вдвоем. Ровно в два часа, у дверей кабинета директора организации в военном министерстве, я передал ординарцу генерала Вудворда наши визитные карточки. Нас сейчас же пригласили войти. Я собрался с духом, выпятил грудь, маршем вступил в кабинет, как полагается, с фуражкой на голове, вытянулся, отдал честь и представил Трумпельдора и себя.
Должен сделать генералу комплимент: хотя лицо его выразило совершенно гомерическую степень изумления, на словах этого он не показал. Он сказал: «Oh, yes… я доложу министру», — и вышел, не глядя на нас. Зато у министра он просидел больше пяти минут. Трумпельдор подмигнул и пробормотал: — У них тоже военный совет. Наконец вышел из того кабинета секретарь и пригласил нас в кабинет. Тут уже я, слава Богу, мог снять фуражку: лорд Дарби — штатский, стоять навытяжку необязательно.
Министр оказался высоким, широким барином, в теле, классического, хотя в жизни теперь очень редкого, джонбулевского типа, с полнокровным лицом; говорил он с акцентом, который в Англии называют помещичьим, т. е. произносил окончание «ng» просто как «n» — speakin', writin'. У простонародия это считается недостатком, но для лорда это, говорят, шик. Впрочем, очень милый, веселый и приветливый господин.
Мы уселись; генерал сидел в углу и молчал.
— Премьер-министр поручил мне, — сказал лорд Дарби, — расспросить вас о подробностях вашего плана еврейской боевой единицы.
Я рассказал: слава Богу, знал эту премудрость уже наизусть и со сна мог бы ее изложить без запинки.
— I see, — ответил министр. — Теперь другой вопрос. Считаете ли вы, что создание такого контингента послужит серьезным толчком к большому притоку волонтеров?
Ответил ему Трумпельдор с настоящей солдатской точностью:
— Если это просто будет полк из евреев — пожалуй. Если это будет полк для Палестины — тогда очень. А если вместе с этим появится правительственная декларация в пользу сионизма — тогда чрезвычайно.
Лорд Дарби мило улыбнулся и сказал:
— Я — только военный министр.
Трумпельдор мило улыбнулся и сказал:
— Я только отвечаю на ваш вопрос.
— I see. Теперь третий вопрос: я слышал, что в 20-м Лондонском батальоне есть группа солдат-сионистов, из бывших чинов Zion Mule Corps.
— Так точно, 16-й взвод, — сказал я, — там я и служу; а капитан Трумпельдор командовал ими в Галлиполи.
Министр и генерал переглянулись и тут только присмотрелись к солдатскому обличию Трумпельдора и к его неподвижной левой руке; потом Дарби слегка наклонил голову в знак молчаливого признания, а генерал еще больше выпрямился на своем стуле в углу.
— Что же, по-вашему, полезнее, — продолжал министр, — сделать из этого взвода группу инструкторов для будущего еврейского полка или послать их в распоряжение сэра Арчибальда Маррэя в качестве проводников для предстоящих операций на юге Палестины?
(В то время английские войска уже перешли Синайскую пустыню; генерал Маррэй (Murrey), тогдашний главнокомандующий египетской армией, стоял недалеко от Газы.) Трумпельдор сказал:
— Насколько я знаю своих бывших солдат, в проводники они вряд ли годятся. Генерал Маррэй легко найдет гораздо лучших знатоков страны. А для роли инструкторов они вполне подходят.
— Но ведь в Галлиполи они служили в транспорте, — вмешался генерал, — а полк предполагается пехотный.
— Полковник Паунол, — сказал я, — очень доволен их успехами в строю, в службе и в штыковом бою; а кроме того, все вместе они говорят на четырнадцати языках, и это понадобится.
— В жизни не предполагал, — рассмеялся министр, — что есть на свете целых четырнадцать языков.
Рассмеялся и Трумпельдор. Мне при генерале смеяться не полагалось, и я доложил очень серьезно:
— Так точно, милорд, есть — а чтобы сговориться с евреями, и этого недостаточно.
— Ладно, — сказал министр. — Очень вам благодарен, господа. Относительно имени нового полка, полковой кокарды и всего прочего сговорится с вами генерал Геддес, директор отдела вербовки. Он вас вызовет. Мы откланялись и ушли.
На следующее утро, когда я, вернувшись в лагерь, рассказал об этом свидании полковнику Паунолу, он отметил тут неслыханное нарушение всех традиций британского военного министерства. Он высказал готовность дать руку на отсечение, что с тех пор, как существует английская армия, еще никогда не бывало такого происшествия с рядовым.
Но не хотят бессмертные боги, чтобы возгордился человек, даже после побитого рекорда. Мне об этом в то же утро очень нелюбезно напомнила действительность. Помню, солдаты ушли на учение, а я остался в бараке, потому что за мной числился еще день отпуска. Как раз накануне, в мое отсутствие, получились первые экземпляры той самой книги моей «Турция и война», где, как дважды два четыре, было доказано, как и почему надо Турцию разделить и кому что достанется; страшно мне понравился красный коленкоровый переплет, и я даже погладил его, словно мать головку первого ребенка, и размечтался чрезвычайно оптимистически о судьбе этого детища, о влиянии, которое книга обязательно окажет на военных специалистов, посрамив окончательно «западную» школу Китченера и утвердив победу «восточной» школы Ллойд Джорджа… Вдруг в барак влетел, в предшествии запыхавшегося сержанта, юный рыжий подпоручик: дежурный офицер на утренней ревизии. Я встал. Он орлиным оком окинул окна, почему-то закрытые, нахмурился и сказал:
— Эй вы там, рядовой в очках, — открыть!
— Которое, сэр? — спросил я.
Все, болван этакий (you bloody fool), — изрек он и проследовал дальше.
Примечания
править- ↑ Конскрипция — в ряде европейских государств — система комплектования армии на основе воинской повинности с допущением замены призываемого и денежного выкупа от призыва; с 60-х гг. 19 в, заменена всеобщей воинской повинностью. — Ред.
Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.
Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода. |