Сибирские этюды (Амфитеатров)/Яшка
← Конокрады | Сибирские этюды — Яшка | Шерлок Холмс → |
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 241. |
Когда вор Яшка выскочил из хаты на крыльцо, мужицкая толпа широко от него шарахнулась.
— С кольями? Перестреляю подлецов!
Полупьяный, рассвирепевший красавец-Яшка был страшен.
— Видали, дьяволы?
В обеих руках конокрада сверкало по револьверу. Он грозно водил дулами по мужицкому кругу. Мужики тупились и вздыхали. Они знали, что Яшка стреляет левою рукою так же хорошо, как и правою.
— Всех не перебьёшь, Яков Евстигнеич, — вполголоса сказал из первого ряда толпы сивобородый, смирного вида, хорошо одетый, голубоглазый старик. — Нас, может, боле ста человек. Мы тебя свяжем.
— Хоть триста!.. Я вас из хаты, как собак…
— Хату, Яша, и запалить не долго! — насмешливо крикнул молодой парень в новом полушубке.
Яшка его передразнил.
— Запалить? Село пустить по ветру желательно? Поди, у телёнка ума наберись!
— Ветер от жила, Яша, — тихо и степенно возразил голубоглазый старик. — Не супротивься, голубь, не озорничай. Мы тебя свяжем.
— В хату запросился? — горласто завопил кто-то, прорываясь голосом сквозь общее тихое гудение толпы. Ништо! Пущай в хату идёт. Ты ещё вступи, вступи в неё — в хату-то!..
Кругом громко и злобно захохотали. Яков посмотрел в ту сторону и погрозил револьвером:
— Эй, ты, рыжий! Первого…
Рыжий присел за других, но продолжал дразниться.
— Вступи, вступи…
Яшка нащупал ногою позади себя дверь, которую, — он хорошо помнил, — выбегая, оставил открытою. Дверь, оказалось, захлопнута. Яков сунул один револьвер в карман полушубка, закинул за спину левую руку, дёрнул скобу, — дверь не подалась. Толпа гулко и злорадно гоготала. За дверью тоже слышалось сочувственное хихиканье: смеялась хозяйка хаты, деревенская проститутка Марина — Далила, выдавшая степного Самсона филистимлянам-новосёлам.
— Видишь, Яшенька, — ласково уговаривал сивобородый патриарх, — никак нельзя тебе войти в хату. Чувствуешь: Марина Степановна нашу сторону держит. Уговорено у нас с нею. Свяжем, голубь!
Конокрада шатнуло.
— Что-й-то, ровно бы у меня мозги стынут? — подумал он, с мгновенною тьмою перед глазами, но тотчас же справился с собою.
— Шкура!
Он широко расставил ноги, быстро нагнулся и, повернув револьвер между колен, выстрелил назад, в дверь. Короткий, дикий крик дал знать, что пуля прошибла доски и не пропала даром. Толпа ахнула, словно зевнул огромный зверь… Яшка ожил.
— Всех, черти! всех! — ревел он, топая ногами.
— Господи Иисусе… — громко шептал голубоглазый старик.
Толпа вдруг притихла и угрюмо молчала. Столько людей в ней переминалось с ноги на ногу, что, казалось, вся она качается, как камыш под ветром… И это молчаливое качание смущало Яшку.
— Не галдят, сволочи, — думал он. — Худо. Крепко удумали. И баб не видать! Не взяли. Всурьёз брать желают…
— Яша! — стонал голубоглазый. — Не надо! Яша! Помни Бога, не порти народ!.. Чего?.. Миром навалимся, свяжем.
Яшка соображал. Броситься на толпу, пробить сквозь неё путь выстрелами… А дальше? Кони в степи… Бежать пешим? Много их, анафем, — загонят… Камни швырять, злодеи, станут, с ног собьют, а — раз упал, не встанешь, и револьверы не в помочь… Кто-нибудь порадеет миру, под ноги кинется. Да, гляди, на деревне и путцы протянуты… На бегу, сзаду, — ослопом в затылок махнут… Нет, нельзя сейчас сходить с крыльца, нельзя показать спину мужикам… Ишь, осатанели… Тверёзые, не галдят… И снова почудилось Яшке, что у него замерзают мозги.
— Вы что же? — сделав огромное усилие над собою, заговорил он с презрительною усмешкою. — Начальству хотите меня отдать?
Толпа молчала и качалась. Голубоглазый топтался ближе всех.
— К начальству, спрашиваю? — властно крикнул на него Яшка.
Старик весь затрепетал, заболтал головою и руками.
— Н-нет, — вымолвил он совсем кривым ртом и упорно глядя в сторону. — Мы уже, Яша, того… положили, чтобы самим…
— Т-а-к…
Вся краска сбежала с лица конокрада. Он стоял на крыльце, белый с лица, как плат, а глаза, сделавшись огромными и чёрными, как ночь, мрачно горели и сознательным гневом униженного сильного человека, и инстинктивным ужасом загнанного зверя.
— Та-а-ак… — глубоко вздохнул он. — Славно! Это, стало быть, вы намерены мне кишки на кол вымотать?.. Так!.. Ничего себе придумано, довольно очень даже хорошо…
Толпа молчала.
— А то, может быть на воротах за ноги подвесите, да поленьями по спине? Неглупые вы ребята!..
Он расхохотался деланным, злым смехом и сел на верхней ступеньке крыльца. Нижняя челюсть у него так и ходила. Сотни изумлённых, мрачных взглядов исподлобья уставились на него.
— Ты что же, Яша?
— Ничего. Вы постойте, а я посижу, на вас посмотрю. Не на безлюдьи живёте, галманы, — на проезжем тракту.
— Так, так…
— Подъедут какие-нибудь пассажиры, — тогда сдамся, на их поруку: пусть везут к начальству в город, в острог… А вы — шалите! Молоды Яшку взять. Что вздумали?! Добро бы чалдоны, а то новосёлы, рассейские. Откуда прыть берётся?!
— Яша!..
— С места не сойду.
— Яша!
— К чёрту.
— Яша, миром навалимся…
— Н-ну-у! — свирепо зыкнул Яков, выставляя вперёд револьверы. Толпа, глухо ворча, отступила, но не разомкнула своего тёмного, плечо к плечу, кольца.
— Ещё раз, другой можно пугнуть: подействует, — подумал Яков. — А потом обвыкнут… кинутся… Господи ты, Боже мой, хоть бы ехал кто скореича.
Страшная тоска опасности на сердце и гнев против мужичья, которое посмело взять в осаду его, на всю степь знаменитого вора, так и подмывали Яшку пустить выстрел в толпу, но он был опытный налёт, и знал, что нельзя. Мужиков слишком много, настроены они слишком грозно и решительно! Сейчас держит их, не допуская до крыльца, только роковое очарование смертельной угрозы, — никому не достаёт решимости первому схватиться за смертный жребий. Но — грянет выстрел, упадёт первая жертва, и очарование растает, рухнет: все ринутся, задавят, растопчут. Пяти минут не пройдёт, — останутся от Яши кровавые лохмоты… Мозги опять стали застывать. Яшка тряхнул головою.
— Холодно сегодня, — как сумел, непринуждённо сказал он ближнему мужику. Тот, суровый, черноусый, с крупными морщинами на щеках, посмотрел дико, пожевал губами, сплюнул и не отвечал…
— Градусов на тридцать, пожалуй, будет, — продолжал Яшка.
— Яшка! — тоскливо воскликнул голубоглазый старик: — побойся Матери Пречистой! Отдавайся! Докуда будешь озорничать?
— Подъедут проезжие, сдамся. Жизнь-то, брат, у меня одна.
— Да, может, до вечера никого не будет?
— До вечера и буду сидеть. А вы постойте!
— Захолодаешь в полушубке-то… Лопатинка жидкая…
— Ишь, жалостливый! Небось, брат: мы — степовые…
— Мы-те, Яша, — ты не уповай, — не выпустим.
— Наше дело.
Господи, да пошли же, пошли ты хоть кого-нибудь!.. И куда, куда запропастились сегодня все езжалые люди? То — дорога на десятки вёрст, не смолкая, тарахтит по бесснежью тарантасами, а нынче степь мертва, мертва…
— Отпусти, Яша, народ: отдайся…
— Кабы к начальству отвезли, сдался бы, а то — на-ка! убить!
— Да что те начальство-то? — сипло вмешался черноусый мужик. — Сахар что ли? Эх!
— Молчи, курская деревня, коли ум нищим за процент отдал…
— Никак нельзя нам, Яша, тебя по начальству представлять, — жалостно проныл голубоглазый: — начальство тебя, Яша, выпустит…
Яша зло захохотал:
— Да, выпустит: на Сахалин!
— Ты убегешь, Яша.
В задних рядах, толпа, прозябая, начинала гудеть всё более и более громким нетерпением. Яшку это радовало. Не выдерживает мужицкий характер, — соскучились, захолодали, скоро, поди, жрать захочут… Слабый народ… Рассейские… Мы, степовые, выдержим!.. И, крепко стиснув зубы, опустив на глаза тяжёлые, мохнатые брови, вор сидел перед мужиками, как живой истукан гневного упрямства. Голова его работала быстро, лихорадочно. Яшка уже надумал кое-что и теперь «обсмаркивал». Обсморкал и улыбнулся… Отлегло, на душе легче стало.
— А? Кишки колом вертеть? На ворота вешать? — заговорил он вслух сам с собою, самым рассудительным и даже негодующим тоном.
Черноусый мужик угрюмо посмотрел на него, сделал злобное движение… удержался и промолчал.
— Нешто можно? Где такой закон? Покажи закон.
Промежду двух мужичьих голов, тощих и длинных, высунулась из второго ряда третья — круглая, толстая, с выпученными из-под синей шапки, серыми глазами, вся в белесых волосах — только нос пуговицею торчал из запотевшей бороды.
— Да тебя! — запищала голова озлобленным и высочайшим детским фальцетом, — да тебя, за мой табун, не то, что кишки… да тебя… ах-ах-ах!..
— Утрись! — спокойно сказал Яшка.
Голова замигала глазами, как отрубленная, и сконфуженно нырнула в толпу. Но на смену ей, со всех сторон полезли головы, головы, головы — головы и шапки: шапки рваные, шапки целые, шапки матерчатые, шапки собачьих мехов.
— Терпения нашего с тобою нет!
— Грабитель! Перцов сын!
— Мою каурых пару, Якима Митрева, помнишь? Ирод! Кумом звался! Совести нет.
— Пусти, Кирша, я ему докажу, какую он, вор, имеет праву…
— Троих жеребёнков… Стригунки экие, что малые детки…
— Закон спрашивает… Нешто закон для воров?
— Кол ему в спину, а не закон!
— Разорил!
— Дьявол ты, Яшка! Дьяволом тебе быть!
— Попал в руки — натерпишься муки.
— Разорил!
— Я те пегого отслужу!
— Усе балки на степу протухли от делов твоих, чёрт пятнастый!
— Енисей падлом сгнил!
— Где шкуры продаёшь? сказывай, подлец!
— Сыскивать станем! Замяучишь!
— Помянешь мужицкую слезу… Наша деньга у Бога плачет.
— Колом его!
— Разорил!
— Дьявол!
Вопли басистые, визгливые, гневные, плачущие, слились в общий дикий стон, который, казалось, возносился до неба. Улица наполнилась беспорядочным маханием рукавов чёрных, синих, коричневых, над пёстрыми мохнатками телячьих дох качались в воздухе цепы, дубины, зверские красные лица пёрли вперёд. Картина была свирепая. Но Яшка сидел, довольный… Он дождался, чего желал: грозное единство, общее настроение толпы было нарушено. К нему приступал сейчас уже не мир, страшный и холодный в решимости своей, как разрушительная стихия. Теперь каждый лез к крыльцу сам за себя, чтобы бросить вору в лицо свою собственную обиду, поквитаться за одного себя. Их было много, но каждый был теперь один, а по одному Яшка никого не боялся.
— Загалдели, — самодовольно, как привычный тактик, смекал он. — Галдите, галдите… дурейте, дьяволы!.. Эге! И бабы подошли… Чудесно… Ладно…
Действительно, в воющем гуле толпы стали прорываться пискливые ноты женского плача и жалостной скороговорки. Бабы, кто одевшись, кто в кофтёнках и куцавейках на одно плечо, кто вовсе простые — прямо с постели и от печки, протискались в задние ряды. Одни ругались хуже мужиков и грозили вору поленьями, ухватами, косарями:
— Разорвать тебя!
Другие визжали:
— Нешто возможно человека так очень просто убивать? Ты его поймал — в суд веди, а убивать не велено…
— Засудят, голубчики, всех вас за вора Яшку засудят…
Более решительные хватали мужей за рукава, за полы и тащили домой.
— Анисья! Прекрати!.. В морду…
— Да! Как же! Детей вспомни, сибирский огрыз!
— Какое ты право имеешь, чтобы мужа от мира?…
— Иди, иди, мировой… По тюрьме встосковался?
— Коли ежели опчество́?
— И опчество́ — дурак: ты мужик детный, — не голодом дохнуть, покуда в остроге будешь сидеть.
— Матвевна, не моги…
— Что сыкаешься? Куда лезешь, непутёва голова? Аль смерти хочешь? Гли глазами: у ево левольверт.
— Мамонька, убиёт!
— Маринка-то иде? жива что ли ча?
— Убил, варвар, убил.
— Всиёх убиёт!
— Убиёт, — и есть.
Голубоглазый старик смотрел на сумятицу и слушал гул её с видом генерала, проигрывающего сражение. Он потряхивал бородою и стонал:
— Ой, бабы! Ой, народ!.. Яков! Не мути жителей!.. Яков! Крещёный ты аль нет?
Яков загадочно улыбался. Гул рос. Две-три бабы уже успели получить от мужей затрещины и выли на голос. Хаос звуков туманил головы. Орали и махали руками даже и те, кто совсем не собирался ни орать, ни махать, и понимал, что оно делу порча — не следует. В задних рядах, — в суматохе, разногласии и вздорах, — об Яшке, заметно, начинали забывать…
А передние — так и бросились во все стороны, сгибаясь в полроста к земле, в паническом страхе, как испуганные овцы, когда над головами их внезапно затрещали, один за другим, четыре выстрела на воздух, и Яшка, как бешеный волк, огромным скачком, ринулся в толпу, опрокидывая грудью, сбивая, топча людей под собою. Когда мужики опомнились, над крыльцом расходилось облачко дыма. Якова было видать уже далеко на деревенской улице. Толпа с проклятиями, матерщиною, воем бросилась вдогон.
Яшка шёл скорым, ровным шагом человека, который спешит, но не бежал, памятуя, что через улицу могут быть протянуты путы. Двадцать или тридцать сажен, выигранных им у врага, позволяли ему двигаться, не запыхаясь и не теряя силы. Воющая толпа набегала, но — Яшка обернулся, поднял револьвер… волна отхлынула!
Мужиков сбивало с толка, что, вырвавшись на свободу, Яшка, чем бы бежать в вольную степь, ударился в деревню. Зачем? Но вскоре Яшка удивил их ещё более: пройдя около трети длинной деревенской улицы, он круто повернул во двор большой, лучшей в строю, многостайной и глазастой окнами, избы. Толпа ахнула:
— Вавил Семеныч. вор-от к тебе…
Голубоглазый старик, ошалелый, запыхавшийся, молча, утирал рукавом дохи пот и кровь с лица: когда толпа побежала от выстрелов, его сбили с ног, и Яшка, наступив, растоптал ему нос. Измятый, перепуганный, деревенский Гостомысл ровно ничего не понимал.
В ворота заглядывали, но во двор, где скрылся Яшка, никто войти не решался. Жена голубоглазого старика, молодая ещё, худощавая, в веснушках, баба, с двумя ребятами у подола, с третьим на руках, дрожала от холода и страха на крылечке, повёртывая, как гусь, шею с долгоносою головою то к толпе за воротами, то вглубь двора, к амбарушкам. Она мигала, кивала… Присутствие бабы с младенцами ободрило мужиков. Один по одному, они стали входить во двор, обжимаясь от ворот к крыльцу кругом по забору и избяной стене.
— Митревна, где вор-от?
Баба ткнула рукою в воздухе, перед носом младенца и прошипела:
— В тупичке.
Опять изумил толпу Яков.
— На кой?
— В тупик зашёл…
— Чего робить?
— Заделыватся. Сани повалил, кошёвку…
— А ты зачем сани давала? Стерва! — вдруг преглупо разгорячился голубоглазый старик.
Баба насмешливо посмотрела на его разбитый нос и ничего не сказала.
Тупичок, где приютился Яков, помещался между двумя высокими амбарушками, прижатыми к большому сараю. Ширины он был аршина два, глубиною сажени полторы. Летом здесь стоял — отпаивался на продажу — телёнок. Завалив устье тупика санями и кошевою, Яшка сидел в узкой норе, видя над собою синюю полоску неба, а вокруг себя — толстые бревенчатые стены, к которым круто спускались острые, высокие крыши, — без навесов, ради экономии в лесе. Мужики остановились перед завалом, переглядываясь в недоумении. Бороды у них заиндевели в крутую, пошли белыми, пушистыми завитками. Вспотевшие лица обмерзали.
— Слушайте вы, свиньи! — раздался властный голос Яшки. — Вы меня здесь лучше не троньте. У меня зарядов много: станете соваться ко мне — выпустошу вас, меньше дураков на степи будет. Жечь меня — врёте: теперь не посмеете, не то — всей деревне конец. Шесты вздумаете ко мне пихать, — там у тебя, Вавило, в колоде колун был воткнут, торчал… острый… ты не ищи: вот он…
— Это он всё верно. Спёр топор, изверг, спёр, голубчики, — пригорюнясь, сообщила с крыльца баба.
Муж погрозил ей кулаком. Потом откашлялся и молвил:
— Да-да-а… Так, стало быть, в дыре и будешь сидеть, Евстигнеич?
— Так и буду.
— Да, да, да… А то вышел бы? а?
— Дубина!
— Да, да, да… Ей Богу ну, вышел бы?.. уважь опчество!..
— Свинцовым зерном — вот вам от меня уважение.
— Да, да, да… Обмёрзнешь, Евстигиеич.
— Это вы помёрзнете на ветру, чёртовы головы, а у меня — как на печке. Только, что бабы нет. Посылай свою: с сыном будешь… На, держи!
Яшка, наглый, ухмыляющийся, выглянул из-за завала и швырнул в толпу горсть пустых револьверных патронов.
— Угнездился, дьявол — задумчиво произнёс черноусый мужик, почёсывая ушибленный глаз.
Толпа, озадаченная, сконфуженная, хлопала глазами. Минуты томительно текли.
— Жрать хочется и соснуть бы лихо, — думал Яшка. — Ништо, потерпим: ноне в добром месте, в остроге, ночевать, — и сыт, и пьян спать лягу.
Минуты текли. Многих мужиков бабы увели-таки по домам. Иные зазнобились, соскучились, зазевали и ушли сами.
— Обмёрзнешь, Яша… — цыкнул голубоглазый…
— Мы степовые.
Прошло с час времени. Яков всё сидел в норе. Мужики всё толпились по двору. На сцене появилось новое действующее лицо: здоровенный мужичинище, богато одетый в жеребячью доху поверх чернёного барнаульского полушубка. По красному заветреному лицу, жёсткой и прямоволосой, русой бороде, правильно-топорным, словно рубленым чертам, а главное, — по стальному, холодному, смышлёному, но ничего не говорящему, взгляду, он резко отделялся от окружавших его с почтительностью мякинников-новосёлов. Сразу, издали можно было признать коренного зажиточного сибиряка, богатея-чалдона. То был Иннокентий Псовых, тысячник из ближней над-енисейской заимки, случаем завернувший к новосёлам, не ожидая удивительного происшествия, какое у них застал. Теперь он стоял серед двора, высокий и прямой, как верстовой столб, с мощною осанкою очень зоркого человека — крепкоглазого и привычного видеть далеко в степь, сквозь зимнюю метель и летние вихри Чалдон внимательно слушал торопливый рассказ голубоглазого мужика, а по лицу казалось, будто он думает совсем о другом, так что голубоглазый, смущаясь этим отвлечённым сибиряцким мечтанием, то и дело хватал собеседника за доху.
— Да ты слышь-ка, милый человек?..
— Звони, звони, — невозмутимо отвечал чалдон, словно всё более рассеянный. Покуда старик «звонил», Псовых запустил руку в карман, вытащил горсть сибирского «разговора» — кедровых орехов. Голубоглазый умолк.
— Лестница большая есть? Которая на случай пожара? — спокойно спросил чалдон, отплёвывая скорлупу.
— Есть, купец, — польстил новосёл: мужики-чалдоны любят в купцах слыть… — Как не быть лестницам? Начальство обязыват… Которая мала будет, две свяжем.
— Тьфу, тьфу… а чан — тьфу, тьфу — есть?
— Без воды не живём, найдётся.
Больше чалдон не удостоил новосёла разговором, а только мигнул ему левым глазом:
— Следуй, дескать, за мною…
Яшка в норе своей чувствовал себя весьма недурно. Он отдохнул телом и повеселел духом. По солнцу он видел, что остаётся часа два до полдня, а около этого времени, на тракту обязательно бывают проезжие, поспевая на ближайший станок, за шестнадцать вёрст, к обеду. В дополнение удовольствия, в толпе, окружавшей его убежище, он заметил Далилу свою — Маринку, которую почитал убитою. Отлежавшись от обморока, причинённого испугом, она приплелась в народ, как ни в чём не бывала, — выла, причитала и всем показывала бессильно висящую, правую руку и контуженное плечо…
— Стало быть, и убивства нет… Совсем плёвое дело выходит… Стрелял, себя обороняя!.. Лихо! Погощу в предварительном, как на постоялом дворе…
Яшке стало совсем радостно.
— А там — дай Бог только на волю выйти! Пожди вы у меня, проклятое кацапье! Живым быть не хочу, — научу вас помнить, каково облавить Якова Евстигнеича.
— Яков! — раздался вверху спокойный, ясный голос.
Вор поднял глаза: на гребне крыши сидел верхом чалдон и, равнодушно глядя к нему в нору, поплёвывал кедрушками.
— Здравствуй, Яша.
— Ты?!.. Ну… Здравствуй… Чего? — огрызнулся Яков.
— Да, ничего. Сидишь, брат?
— Глаза во лбу есть? Сижу.
— Сиди, сиди. Прищучили тебя сиволапые? а?
— Наше не ушло. Дай срок выйти: с каждым подлецом сосчитаюсь в особину.
— Так, так. Давай тебе Бог лучшего.
— Ты как туда попал? — подозрительно спросил Яков, играя револьвером.
— Лестницу подставил. Вон гляди…
Из-за гребня чуть-чуть торчали два рога лестницы.
— Ты, Яков Евстигнеич, меня не бойся, — говорил чалдон. Я не с дурным. Я тебя, однако, беречи пришёл. Сохрани Бог! Как можно? Вижу: с ума сошли мужики. Что такое? Как дерзаете? Разве дозволено самосудом? Все будете на Сахалине… Куда! Слышать не хочут, — остервенели, зверьё…
— Черти!.. На крышу-то ты зачем? — нетерпеливо перебил Яшка.
— На крышу-то? — протяжно переспросил чалдон. — А это — как увидел я, любезный человек, что ты со всех сторон хорошо защитился, и только сверху тебя можно достать, — тут я и надумал: ну, как вислоухие догадаются? Убьют человека. Нехорошо. Сейчас взял вот, полез… Сижу… Небось, ко мне не сунутся… У меня, брат, живо — вверх кочерёжки…
— Спасибо, — тоже протяжно, но не без подозрительной насмешки отозвался Яков: — однако, что-й-то, Иннокентий Еремеич, чудно…
— Чего?
Чалдон выплюнул скорлупу сразу от трёх орехов.
— Велик труд на себя берёшь. За что стараешься?
— Чудак! Не кошка ты, живой человек. Душу имеешь.
Но, понимая, что столь чувствительный предлог из уст степного чалдона не должен звучать особенно убедительно в ушах столь опытного человека, каков Яшка, Иннокентий Еремеич добавил:
— Зарученных у меня по этой деревне много. Шибко забрались.
— Ага! — отозвался Яшка голосом человека, понявшего и успокоенного.
— Начнёт суд тягать народ по тюрьмам, — кто по зарукам платить станет? Много денег в долгах пропадёт больших убытков должен ждать.
— Иуда!!! — вскрикнул вдруг Яков высоким и звонким воплем подстреленного ястреба: он заметил за спиною Иннокентия Еремеича шапки осторожно поднимающихся мужиков. Чалдон словно растаял в воздухе — исчез за гребнем. Пуля впилась как раз в то место, где он только что сидел.
— Давай! — послышался его решительный голос.
И в тот же миг на голову Яшки грохнула тяжёлая, жидкая масса — звенящая, колючая, обжигающая, как огонь, проникающая платье, леденящая, как лютый мороз… Озадаченный, испуганный, потерявшийся, Яшка схватился руками за шапку, револьверы выпали из рук его.
— Давай.
Новый ушат воды, звеня, раскатился по крыше и обдал Яшку с ног до головы. В нестерпимом, обжигающем холоде бедняга завертелся на месте, как волчок. Захватило дух, в горле стало, словно суконку заглотал. Двадцатипятиградусный мороз быстро делал своё дело: по шапке вора, по лопатине, по сапогам сразу поползли, быстро нарастая; ледяные коросты. Яшка завыл и, сдёрнув обледенелые рукавицы, нагнулся за револьвером.
— Давай!
Нахолодалый, мокрый револьвер обжёг Яшке руку. Нечеловеческим усилием вор всё-таки удержал оружие, долго ловя собачку закоснелым пальцем.
— Давай! Давай! Давай!
Вода лилась теперь со всех трёх крыш. Точно во время пожара, протянулась человеческая цепь от амбарушков до колодца, и вёдра быстро бежали по ней, чтобы взнестись вверх на крышу и опрокинуться страшным, мертвящим дождём в нору, где метался и выл безоружный, ослеплённый, задавленный ледыхами человек. Работали молча. Только команда сухо и ясно звучала по деревне:
— Давай!
Под новым ливнем Яшка свалился наземь. Каждая струя, падавшая на него, вместе со страшным наружным холодом, внутри так и бросала в мозги горячую, не охочую замерзать кровь. Голова у Яшки трещала, спаянная снаружи ледяным обручем, а внутри череп, точно пороховой погреб, хотел разорваться и взлететь на воздух. Горло жгутом перекрутило. Задыхаясь, Яшка поднимал и не доносил до ворота обессилевшие руки с окостенелыми, растопыренными пятернями. Синее лицо уставилось на чалдона страшными, меркнущими глазами. Из оскаленного рта вырывалось звериное рычание:
— Пум… Бух… зззззззззз…
— Я те помилую. Давай.
Мужики во дворе страшно волновались. Смерть Яшки была давно решена между ними, но казнь, происходившая пред их глазами, была слишком длительна и ужасна.
— Давай!
— Чего — давай? пришибить бы, и конец… А то на-ка, что… — стали раздаваться голоса.
— Греха-то, греха-то…
— Известно, пришибить. Что валандаться? Тварь Божья… — Человеком мать родила.
Два-три парня с дубьём решительно зашагали было к лежащему Яшке.
— Н-ну!!! — грозно прикрикнул на них с крыши чалдон. — Убойных знаков на теле захотели? Дурова порода… Давай!..
Несколько минут спустя, вместо Якова, валялась в тупике огромная ледяная глыба, сквозь которую мутно сквозили человеческие, едва трепещущие очертания.
— Довольно, — сказал чалдон и, скатясь с крыши, с видом знатока, пощупал глыбу ногою.
Это он промахнулся… не следовало этого делать тонкому в своём искусстве, степному мастеру-палачу. Массу народную прорвало, как море. Ревущею волною кинуло её в тупик. Чалдон едва успел выпрыгнуть, чтобы не быть смятым. Ненависть к замученному вору вспыхнула с новою дикою силою в каждом сердце. Бить его труп стало потребностью, не рассуждающею о знаках насилия.
Чалдон махнул рукою и отошёл прочь. Толпа ревела…
Чалдон смотрел издали на мелькающие над тупиком колы и палки и говорил, окаменевшей от ужаса на своём крылечке, жене голубоглазого мужика:
— Говорили, нельзя достать… Как это можно, чтобы не достать человека? Человек человека всегда достать в состоянии и даже должен очень хорошо.
На улице зазвенели колокольчики и бубенцы.
— Шцо меня цогда шпашло, — шамкает и шепелявит беззубый, одноглазый, с расплющенным носом, однорукий, на костылях нищий, просящий милостыню на улицах Храповицка. — Шцо меня шпашло, — биць ошенно пьинялишь. Воц каково молодца ижгоцовили, ижвольце любовачча, но боем кьовь рашполировали… докцой говоиц: цем цолько и жив оказайся. А пьоежжи жаштупиишь… не даи добиць…
— Сколько тебе лет, Яшка?
— Тьидцаць вошемь.
— А седой весь…
— Пошедеешь, блац. Эцо я цогда…
У обывателей Храповицка Яшка, из всех бесчисленных местных нищих, имеет наибольший успех. За пятачок он охотно рассказывает всю свою историю: как его замораживали, оттаивали, больницу, тюрьму, следствие, суд…
— А коней больше не крадёшь?
В единственном глазу Яшки загорается злобная тоска, — мучительная скорбь игрока, лишённого возможности и средств изведать любимого счастья.
— Ноженьки дубьём оцшибли, дьяволы. Ишпойцили ноженьки. Не шлужац на конь шешц. Нешпошобно шовшем швово ремешла решилша… А ешть хоошие кони, ешть…