Сибирские этюды (Амфитеатров)/Дутая земля

Сибирские этюды — Дутая земля
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 294. Сибирские этюды (Амфитеатров)/Дутая земля в дореформенной орфографии


Так ли многоземельна Сибирь, как существует о том в России легенда?

Мне довелось жить в лучшей части Восточной Сибири, в «житнице» её, в уезде, прозванном сибирскою Италией, где — хотя и очень жалкие на вид и вкус — вызревают с грехом пополам даже кое-какие арбузы и дыни.

Общий сибирский голос: лучше этих мест в Сибири нет! Следовательно, всё, что мне придётся сказать ниже о некоторых условиях сибирского земельного хозяйства, наблюдено при самых благоприятных и выгодных его условиях. Стало быть, для других местностей Сибири, с того, что я скажу, читатель мой должен будет лишь сбавлять в воображении своём минусы, никогда не рассчитывая на плюсы. Последние могут явиться только счастливою случайностью, далёкою от превращения в сколько-нибудь общее правило.

Итак, — «лучше наших местов по Сибири нет»: население малое, земли много, великолепные урожаи, — кроме годов 1900 и 1901-го, по наказанию Божескому, и 1902-го — по ротозейству и недосеву человеческим. Крестьянство, коренное и старо-переселенческое, очень зажиточно. Голодовка обнаружила у крупных хозяев огромные хлебные залежи. В краю просторно; богатств его, по-видимому, хватит с избытком на население, в десять раз большее, чем сейчас, при соответственно увеличенном вывозе. Естественно, что в благодатный край энергически врывается переселенческая волна, как казённо-благословенная, так и самовольная. Последняя, впрочем, уже брезгует нашими палестинами, как чересчур густо населёнными для условий скваттерского быта, а, главное, слишком близкими к сильному и притязательному начальству. Вольная волна катится к югу, за Ус, на полумифическое Беловодье, заходит за китайскую границу и ютится, на правах данничества, между сойотами. Край равен площадью четырём Бельгиям и двум Болгариям. Исправник в нём, как нарочно, болгарин, и я, шутя, не раз говорил ему, что у него власти — ровно вдвое больше, чем у князя Фердинанда, — пожалуй, что и не только по территориальной мерке: конечно, князь, связанный широкою болгарскою конституцией, не в состоянии позволить себе по отношению к своим подданным многого, чем любой сибирский исправник, если захочет, может удручить и испортить жизнь сибирского обывателя.

Итак, вместилище огромнейшее… Попав в такой уёмистый бассейн, переселенческая волна, при всей своей массивности и энергии, расплывается тонким, мало заметным слоем. Правда, он утолщается с каждым днём, но можно с уверенностью сказать, что до сих пор переселенческое движение в край нигде и ничуть не стеснило выгод коренного местного крестьянства, а, напротив, всюду приносило ему пользу, развивая местный торговый обмен. Пятнадцатидесятинные переселенческие наделы ничтожны сравнительно с угодьями чалдонского хозяйства, которые права обычая и давнего захвата часто и по сейчас ещё измеряют границею: «покуль глаз хватит». Под самым нашим уездным городом далеко тянутся спорные земли, эксплуатируемые случайными посельщиками, потому что предполагаемым владельцам земли лень и невыгодно из-за «таких пустяков» тягаться фактически, а друг друга не пускают они на спорную землю только по обоюдному упрямству и ложному самолюбию. От паскотины сибирской деревни, даже и не из богатых, часто добрый час езды до жила. И, однако, при таком-то богатстве и просторе нигде настойчивее, чем у нас, не жалуются чалдоны на переселенческое нашествие, нигде не присматриваются к нему с большею тревогою, нигде не встречают переселенцев с большим недружелюбием, нигде не возникает между чалдонами и новосёлами столько неприятных столкновений и неурядиц. Первоначально я относил этот трудно объяснимый антагонизм к дурному характеру сибиряка, зажиревшего на вольных хлебах, к тому подавляющему презрению, с каким здесь смотрят на бедняка вообще, а в особенности на бедняка, обезземеленного, обнищалого до необходимости отказаться от родины, чтобы искать крова и корма на краю света, ломая старую жизнь для новой, часто уже на склоне лет. Но, мало-помалу, пришлось выработать убеждение, что источники вражды сильнее психологических прихотей и простой антипатии между сытым и голодным, что основа её — не опыт прошлого и настоящего, но страх будущего, инстинктивный и едва ли безосновательный страх перед силою, в которой, при всём её наружном смиренстве и убожестве, сибиряк уже чует свою сменницу-победительницу. Сидел чалдон на кисельных берегах, при молочных реках, ловил ртом жареных рябчиков, закусывал дикими сотами, и вдруг — откуда ни возьмись, повалила неведомая нищая братия и каждому из неё надо дать по «эстолько немножечко». Ну, что ж? Бери каждый «эстолько немножечко». Земля, реки, леса — Божьи. Кому жалко? Мы пользуемся, как хозяева; вы пользуйтесь, как гости, — хватит на всех. Но гостей оказалось так много, что хотя «эстолько немножечко» и не великая единица, а вскоре сложилась из неё преизрядная громада, да при том растущая не по дням, а по часам.

— Отчего вы так не любите новосёлов? — спрашивал я крупного чалдона-хлебороба. — Что они у вас отняли? Чем вас теснят?

Он, старик умный и внимательный, отвечал:

— Теснить не теснят, — однако, окружили, братик, подпирают…

В то время, как новая нищая сила катит в Сибирь свой неугомонный наплыв, сибиряку, сидящему «при своих местах», раздаться с них и неохота, и некуда. Он остаётся сидеть, где был в дедину и отчину, у облюбованных старыми Ермаками молочных вод, на кисельных берегах. Они, по-прежнему, изобильны и кормят сыто, но, как всё вещественное на свете, конечно, склонны к убыли, а не к прибыли. У сибиряка ум спокойный и здравомысленный, обольщаться минутою не способный: он смотрит далеко вперёд и видит в нём нехорошее. Молоко, хотя медленно, иссякает, кисель не вечен и приедается. Будь времена прежние, оно бы сибиряку сполагоря. Съел кисель и выпил молоко на сём месте, стало быть, передвигайся со своею заимкою, переноси своё скваттерское становище к свежим киселю и молоку. Иди вперёд и володай Божьею землёю, лесами, водами, как сумеешь: они не заказаны. Миддендорф застал в Барабинской степи деревни, которые распахивали земли за шестьдесят вёрст от паскотины, брезгуя ближе лежащими, как мало производительными. Эта безграничность хозяйственных доходностей, создавшаяся, если не законом, то обычаем, эта воля хозяйствовать на безлюдьи, как знаешь, которая регулировала рамки труда только словами: «сколько глаз охватит, да руки осилят», сложили благополучие старинного чалдона, малолюдного коренного сибирского крестьянства. Сейчас не то: оно растерялось пред новыми временами, и, если вдуматься в психологию минуты, ему есть, от чего растеряться. Наплыв переселенцев именно «подпёр» чалдона. Правильная нарезка земельных участков, ничуть не потеснив чалдонских хозяйств, в то же самое время вдруг положила, если ещё не практически, то уже принципиально, повсеместный конец исконной «своей руке-владыке». Чалдон видит, что его благополучие потиху, помирну, незаметно, вводится в границы, правда, ещё очень широкие, но — их же не прейдёши. Это и ново, и жутко. Скваттерству и полукочевому земельному хозяйству старой Сибири пришла смерть. А традиция сибирской земельной легенды заставляет чалдона сомневаться, не наступает ли смерть и основам сибирского благополучия.

— Что ты, барин, меня землёю коришь? — говорил при мне чиновнику богатей-чалдон. — Не жаден я, врёшь, барин, а, что имею, желаю сохранить…

— Кто у тебя твоего просит? Владей всем, что имеешь, пользуйся. Чем больше запашку будешь делать, тем больше выгоды не тебе одному — всему краю. Но до чужих-то наделов какое тебе дело? За что на переселенцев моих злобишься? То-то вот оно и есть: ненасытные вы. Всего у вас много, и всего-то вам, при всём том, мало.

Чалдон, гладя бороду, усмехался в ответ, как на детские слова.

— Однако, справедливо говоришь, — язвительно сказал он, — это точно, что ежели по планту взять, то я шибко много земли имею. Но, коли ежели ты хочешь судить во всю правду, так и то бери во внимание, барин-чудак, — и то рассудить изволь: что это значит, по нашей сибирской стороне, много земли иметь?

— А ты как судишь?

— По-своему сужу, по-крестьянскому. Кто во всей степи волен и любую целину пашет, — где хочет, там любую новину и поднял, — у того земли много. А кто обгородился и выхода ему на целину нет, у того земли — как Бог сосчитает: может, оно и богато, а может, и нет ничего.

Чиновник пожал плечами и обратился ко мне:

— Как вам это нравится? На всю степь лапу протянуть желает. Вы заметьте: этот почтенный старец, будучи многосемейным, имеет возможность распахивать несколько сот десятин. И вот не угодно ли-с? Земли, оказывается, ему мало.

— Уж и несколько сот… — засмеялся чалдон, — и что-й-то, ровно бы ты, Андреяныч, больно шибко считаешь?

— Ладно, заговаривай зубы. Нарезано вам по шестидесяти десятин, дело известное. А ты ещё прикупаешь. На шестидесяти-то десятинах мужику какое бы хозяйство надо взбодрить?

— Глядя по месту, друг любезный.

— Каких ещё мест надо? Наш ли уезд не «места»?

— Я уезда не хаю: хлебный уезд, ровный. Но ежели ты хлебное место выпахал, станет оно тебе родить или нет? Так то-с, брат. Выпаханная земля — что старая баба: плода от неё нет.

— А ты не хищничай, не выпахивай зря.

Чалдон опять презрительно засмеялся:

— Чудные вы, господа баре, ей-Богу ну, чудны. Словно мы, мужики, крестьянство, малые ребята, чтобы самих себя в убытки вводить, землю обесценивать. Не мы выпахиваем землю, земля выпахивается.

— Здравствуйте! Соху-то не ты, стало быть, ведёшь? Зерно не ты бросаешь?

— Мы!

— Так как же?

— А так, что помолчи, послушай, дай слово сказать. Много у вас в России разговора идёт, что в Сибири, особливо вверх по Енисею, больно хороша земля: богато родит. Кто говорит, что бедно? Да надолго ли её хватает рожать-то? Первый год, что Бог благословит поднять новь, она тебя не зерном — золотом осыпает. Второй год — серебром. На третий — ещё выстоит за себя: богатым не сделает, накормить — накормит. А на четвёртый — ау, красная девушка! Что сеял, то и взял: колос от колоса не слыхать толстого голоса. Это значит: замерла землица, силою изошла. И надо, стало быть, о ней теперича позабыть, в заброс её бросить, по-вашему оставить в чёрный пар, покуда она не отдохнёт. А отдыхает-то она у нас, матушка, не по-российскому. Как скоро наша землица оскудела, к ней ближе пятнадцати годов не подступись, а, по-настоящему соблюдая, она должна лежать непаханая два десятка лет, чтобы набрать в себя новой силы. Да и то, хоть даст теперь хорошие урожаи, а всё уже не те, что с степной целины, да и истощится вдругорядь уже много скорее. У нас, братик, бывает, что вот сию полоску ты пахал, а во второй раз пахать её уже твой сын будет: сам на неё вернуться не успеешь, — смерть придёт. Так вот и посчитай: выходит, что убиваем мы землю в три года, а оживает она двадцать лет. Теперь прикинь. Имеешь ты, скажем, шестьдесят десятин. Ежели ты настоящий хозяин, а не хищник, как его благородие ругаются, — подмигнул он на чиновника, — велику ли запашку можешь ты из них, шестидесяти десятин, делать, при таком расчёте, чтобы к двадцатому году опять поворотить на первую полосу, как на новину? Коли устроить делёжку в порядке, — вон как немцы-переселенцы делят, — то выйдет, что взновил ты в первый год три десятинки, да потом каждый год приновляй к ним ещё по три, а больше ни расчёта тебе, ни вольготы нет, больше не моги. Чуть широко запахался, — и не спохватишься, как уморил землю, — и сиди на голодной степи. А три десятины — большая ли корысть? Земля — соблазн великий. Трудно на счёт её характер свой выдержать. Немцами, ваше благородие, нас не попрекай. У немца уж такое, от родителей заведённое: оправдывает он с года на год положенный процент, и рад, на то и уповает. А коли Бог сверх чаянного лишку пошлёт, немец песни играет. Мы не той породы. Я тебе, барин хороший, хоть про себя скажу. Ежели теперича Бог послал хороший урожай, а запашкою мы по весне оплошали, мало заложили, так, веришь ли, я тот год словно бы и на свете не живу: хожу, как полуумный, либо ведьма… Всё сердце выгорит от большой досады, что посылал Бог барыш, а принять руки не достали. Так всю страду, лето и осень зверем и рычу, в землю смотрю, зубом скриплю: всех бы пополам перекусил, — зачем был дурак — урожай, зерно, деньги с неба валились, а я не догадался — не подставил полы…

— О чём же и разговор-то? — перебил чиновник. — Оно на моё и выходит: жадны очень.

— Барин, кто своему счастью не рад? Для чего и в Сибири живём, как не для хлеба? Что-й-то, Господи, право? Под Саяном, возле самого китайца, жить, да ещё хлеба по воле не взять? Чудно рассуждаешь, почтенный.

— Однако, — сказал я, — если ты пожадничаешь таким образом год, другой, третий, то, следовательно, на четвёртый, по собственному твоему расчёту, ты останешься на земле-неродихе и должен будешь положить зубы на полку?

— А что я говорю? То самое. Именно, что так. Потому и докладаю вам, что у нас богат землёю не тот, у кого её много, а тот, кто землю, сколько ему надо, столько он и сменить волен. А ежели нас огородить, чтобы в степь, на целину выхода не имели, то мы и тысячу десятин выпашем в самом скором времени, да так, что потом и куст расти не захочет, не то что хлеб. В том не сумлевайся: верно.

— Позволь. Отчего же зависит такое скорое умирание почвы? Не удобряете, что ли?

Чалдон улыбнулся.

— Не удобряем. Угадал, барин: удобрять у нас и в заводе нет.

— Почему?

Он лукаво прищурил глаз:

— У тебя, милый барин, конёк имеется?

— Держу.

— А у меня их во дворе двенадцать голов стоит.

— Так чего же лучше? Вот тебе и удобрение, да ещё какое. Ты знаешь ли, что в Новгородской, Московской, Тверской губерниях конский навоз — деньги? За него хозяева большим рублём платят.

Он возразил с насмешкою:

— Мы тоже платим… за то, чтобы двор от него очистить, за вывоз… Как же, по гривеннику воз…

— Куда на вывоз?

— А где свалку ему покажут: в балку какую-нибудь… Зимою на лёд, чтобы по весне река снесла…

— Ничего не понимаю… Стало быть, он пропадает у вас без всякой пользы?

— Стало быть, что так. Говорят люди, можно с него поташ брать. Да мы к этому не привычны.

— За что же назёмом брезгуете?

— Ни к чему он по нашему хозяйству.

— Во всём свете удобрение — самая важная статья земельного хозяйства, а у вас оно ни к чему?

— Ни к чему. Потому что, посуди сам: в чём его сила? В том, чтобы назём с землёю перешептался, соки свои ей отдал, теплом бы её согрел. Он земле и корм, и шуба. Так я говорю или нет?

— По-нашему, так.

— Вот-вот: по-вашему, по-российскому, как новосёлы рассказывают. А у нас ничего такого от него ждать нельзя. Потому что у вас — долгое тепло: вёсны и осени длинные, зимою снежные сугробы. Выходит, что назём меняется с почвою силою девять месяцев в году. Понял? А у нас — ни весны, ни осени, ни снегов. У нас на Покрова пароходы бегут по Енисею, господа в летних пальто гуляют, а, неделю спустя, прячь морду в доху, и землю уже никакой заступ не возьмёт, потому что сразу пошли трещать двадцатиградусные. Мороз страшенный, а снегу, если выпадет на вершок, говори спасибо: фартовая зима. Это так выходит оно к холоду. Когда переломится год на тепло, опять то же самое. До половины апреля — земля — камень, каляная, оттепели её не берут, не мокнет. К половине мая разве что пригорочки — не то, что зазеленеют, а как бы плесенью пойдут: это, значит, верхи почвы стаивать зачали и дёрн пущают. А тут сразу солнышко и берёт свою силу, да, как возьмёт, так всё сразу из земли и поднимет. Трава, барин, сам, небось, видел, знаешь: по вершку в день растёт. Нонче на степи листка зелёного не было, а через неделю из-за травы коров не видать. Вот они, каковы наши места!

— То и удивительно, что вы места такой страшной производительной силы умудряетесь обеспложивать с такою быстротою.

— Ничего не удивительно. О наших местах, по показу ихнему, слава гудит, что они очень богаты. А был тут один навозный, учёный барин, разумная голова. Испытал чернозём наш, каково пашем, сеем, после сказывает одному нашему: врут люди про вашу сторону, старики. Не счастливые у вас места, но хвастливые. Не богатые, но тароватые. И точно, барин. Как земли в скорости не выпахать, коли она прогревается всего на три четверти аршина? А дальше — лёд, зима. Щедра наша кормилица, да пластики-то тоненькие: пыхун. Сказано о нём: пыхун, — пыхун он и есть. Новички им страх как обманываются. Потому что, по первому урожаю, всякому будто обозначается: с такою землёю — век жить, добра не изжить. Сверху спашу, глубокими плугами за неё примусь, новую гору богачества нарою. Ан, вглубь-то полез, да и закопал всё, что раньше верхом нажил. Потому что — особенные наши места. В них только то и живо, что летом солнца набирает, а, что под землёю, того, брат, плугом-то лучше не шевели: мёртвое. Так вот, стало быть, ты и соображай: пыхун тонкий, выпахивается скоро, удобрения в себя не принимает. Зимою назём мёрзлым камнем лежит, а летом — углём раскалённым, грунт под собою выжигает. Пробовали, ведь, наши российские новосёлы наземить-то. Хорошо, что наши над ними сжалились, уговорили: хоть не всю, мол, пахоту наземьте, оставьте где-нибудь самой земле родить. А то бы вовсе без хлеба сели, идолы: только те полосы и родили, на которых назёму не вожено. Понял?

— Что ж не понять? Если так, действительно, ваше хозяйство — совсем особь статья.

— А, ежели понял, вот и изволь сосчитать на пальцах: пласт тонкий, выпахивается скоро, удобрения не примает… Много ли теперича, выходит, имеем мы земли, али нет?

Я не агроном и, как в земледелии, так и вообще в сельском хозяйстве мало смыслю. Так что втереть мне очки по этой части легко. Быть может, и преувеличивал чалдон трудности искусственного питания земли; быть может, правы те, кто с раздражением уверяют, будто сибирский мужик уж слишком избалован степною целиною. Наконец, если не годится, как местное удобрение, назём, найдётся что-нибудь другое. Вон здесь, в долине Енисея, существует такое стихийное благодеяние, как лёссовые налёты. Подхватит буря где-нибудь на среднем Енисее тучу красного лёсса и тащит его на юг, пока не разобьёт смерча о саянские предгорья. И, где осядет туча красной земли, там хоть не паши, не борони, бросай зерно ленивою рукою: урожай будет чуть не сторицею. Это подарок природы; это случайность, лотерея. Но, где есть натуральный материал для подобных лотерей, там возможно и регулярное ими пользование, при помощи знания и искусства человеческого. И несомненно, что рано или поздно, когда земледельческая слава Сибири начнёт погасать, — а ждать этого недолго, судя по таким трагическим примерам, как угаснувшая слава плодородной Барабы, Курганского округа и т. п. — сибиряк должен будет найти способы поддержать своё земледелие мерами искусственными. Но покуда он о таковых ничего не знает, не слышит, да и не мечтает, продолжая существовать исключительно помощью благой матери-природы и тем номинальным количественным многоземелием, которое, по качественной проверке, там часто и неожиданно оказывается зачастую скорее малоземельем.

— Земля у меня, точно, широка, — говорил мне другой крестьянин, — да на холодах она.

«Холода» — воздушные течения, необычайно влиятельные в здешнем хозяйстве. Климат высокого предгорного плато, на котором расположен наш уезд, очень странный. В самую лютую, пепелящую июльскую жару, вы чувствуете, что откуда-то нет-нет, да и нанесёт струйку холода. Разница между температурою на солнце и в тени чрезвычайно резка. В воздухе всегда как будто спорят два дыхания — постоянное, ледяное, из уст дедки Мороза, и временное, которым пышет, с неба победоносный, знойный Ярило-Солнце. И стоит Яриле только чуточку зазеваться или отдохнуть, чтобы старик Мороз уже нагнал озноба в его недолгое царство. Август — самый жаркий месяц в году, но пятнадцатого августа обязательный утренник убивает бахчи. Холодные течения воздуха не позволяют вызревать в краю, лежащем на одной широте с Самарою, яблокам, сливам, вишням. Местная кислейшая и противная, похожая на дикую, вишня продаётся на базаре, как чудо и редкость, по сорока копеек за фунт.

— Наш край — что чугунная печка. Покуда топишь чугунку, от неё идёт такая жара, что нельзя устоять близко. А, чуть не стало топлива, сейчас же сразу всё застынет в комнате, и, глядишь, пуще всего застыла сама печка. Положи на неё руку, — ознобишь.

Пока Ярило топит мировую печку, степь развивает свои плодотворные силы в каких-то совершенно преувеличенных, фантастических размерах. Произрастание хлебов по вершку в день, аршинные стебли ирисов, пестрота цветов, быстрое, густолиственное самоодевание леса. Казалось бы, Морозко совсем загнан под землю, и слух о нём пропал. Ан, нет: он только разбит. но не побеждён. Он притаился, но он тут и, хоть понемногу, исподтишка, но, всё-таки, пакостит врагу медленно и неуклонно. Не проходит двух недель с первых тёплых дней, как в енисейской степи — уже картина позднего лета. И только кое-где между отцветающими лугами и желтеющими хлебами, попадаются луга и прогалинки удивительной свежести, точно они только вчера ожили к жизни, запоздав своею исключительною весною против всей природы. Эти места — под «холодами», о которых говорил мой знакомый мужик и которые составляют проклятие очень многих здешних хозяйств. Станьте в таком месте, особенно на закате солнца, — время, когда хозяева нарочно объезжают свои поместья, чтобы изучать имеющиеся в них «холода», — и вам покажется, будто вас перевели из жаркой бани в погреб. Сеять под «холодами» совершенно бесполезно. Лето на них начинается так поздно и кончается так рано, что Ярило над ними не властен. Дыхание морозкиных уст вечно струится на них, не давая палящему богу прогреть землю даже на жалкую сибирскую глубину. Меня уверяли, что течения «холодов» иногда направляются с такою яркою определённостью, что человек, сидя верхом на лошади, если раскинет руки врозь, то чувствует концами пальцев тепло летнего вечера, тогда как весь корпус всадника остаётся в холодной, мертвящей струе. Этого я не испытывал. Но нырять жарким и душным вечером в морозные реки «холодов» случалось, и не могу сказать, чтобы это способствовало укреплению здоровья и страховало против малярии.