Сахалин (Дорошевич)/Дедушка русской каторги

Сахалин (Каторга) — Дедушка русской каторги
автор Влас Михайлович Дорошевич
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. Сахалин (Дорошевич)/Дедушка русской каторги в дореформенной орфографии


Милый, добрый, славный дедушка, спишь ты теперь в «Рачковой заимке», на каторжном кладбище поста Александровского, под безымянным крестом, спишь тихим, вечным сном. Что грезится тебе там после твоей многострадальной жизни?

Матвей Васильевич Соколов — «дедушка русской каторги».

Старше его в каторге не было никого. Он отбыл:

— Пятьдесят лет чистой каторги.

Да предстояло ещё:

— Мне, брат, три века жить надобно, — улыбаясь беззубым ртом, говорил Матвей Васильевич, — у меня, брат, три вечных приговора.

Человек, трижды приговорённый к бессрочной каторге, с бессрочной «испытуемостью».

Другого такого не было во всей каторге.

По закону, такого страшного преступника должны в течение всей жизни держать в кандальной тюрьме, и если он куда идёт, отправлять не иначе, как в сопровождении часового с ружьём.

А Матвею Васильевичу Соколову разрешили жить себе в столярной мастерской безо всякого надзора.

Он спал на верстаке, зиму и лето кутаясь в старый полушубок, дрожа своим старческим телом.

— Только водкой и дышу! Проснёшься поутру — ни рук, ни ног нет, грудь заложит, дышать нечем. Выпьешь чайную чашечку водки, — и опять человек! Я, ваше высокоблагородие, пьяница природный!

— Матвей Васильевич потому и работать не могут, что они лак пьют! — подшучивали другие каторжане, работавшие в столярной.

— Как так, — лак?

— А это я, когда водчонки нет, — улыбался дедушка, — лак отстоится, снизу-то муть, а сверху чистый спирт. Я его водицей разбавлю и пью. Чисто водка. Так по жилкам и побежит, и побежит огонёчком этаким. В руках, ногах тепло сделается. В себя прихожу.

В богадельню Матвей Васильевич ни за что не хотел:

— Какой я богадельщик! Я человек мастеровой, я в мастерской буду работать!

Работать он, по старости лет, не мог. Так только «ковырялся».

Но столяр он был тонкий, превосходный. За это его во всех тюрьмах все смотрители любили. Но за это же ему и больнее доставалось, когда он бегал. Этакий столяр сбежал, — поневоле злость возьмёт.

В то время, как я его знал, он жил в мастерской уж на покое, его все величали не иначе, как «дедушкой», или по имени отчеству, к нему все относились с каким-то невольным почтением: уж очень много выстрадал этот человек.

Всему, что он знал, — мастерству, грамоте, — он выучился в каторге. Он ничего в жизни не видел, кроме каторги. И самое время для него делилось на два периода: «до эшафотов» и «после эшафотов».

Иначе он не умел определять время.

— Это ещё до эшафотов было! Когда ещё эшафотов не вводили! Эшафоты уж потом пошли! — определял он времена давно прошедшие.

— Это уж после эшафотов было! Когда эшафоты пошли! — определял он времена более близкие.

В каторгу он попал при крепостном праве.

— До эшафотов?

Дедушка русской каторги Матвей Васильевич Соколов.

— Куда! Когда ещё кнутом наказывали.

Это тоже для него «эра».

— Клейма уж потом ввели!

Это тоже определение времени.

Он был крепостным, из богатой торговой семьи, жившей в Ельце на оброке. В каторгу он был осуждён за убийство девушки.

— Афимьей девушку-то звали. Красивая была Афимья. Да и я парень был хоть куда.

И Матвей Васильевич улыбался, вспоминая, какой он был смолоду.

— Видный был парень, пьяница я был, дурак был, озорник. У-ух! Мы и спутались. «Афимья, — говорю, — хошь за меня замуж?» — «Хочу!» — говорит. Потому ей лестно: и ндравился и из семьи из богатой. Ну, и спутались. По нашим местам это бывало: жених с невестой путаются.

— Да ты-то, дедушка, её любил?

— Говорю, страсть как любил! Так любил, — известно, дурак был. Попутались, — надо венчаться. Тут батюшка с матушкой на дыбы. Потому у меня старшой брат женатый был тоже, как я. Он с женой со своей сначала путался, а потом женился. Батюшка с матушкой: «Ни за что! Что ж это? Второй сын на покрытке женится! Срам! Все сыновья на полюбовницах женятся! Ни за что!» Семья была богатая, гордая. Ни за что да ни за что. Я и так и сяк: «Не сметь!» Тут она видит, что свадьбе не быть, — меня от себя гнать зачала: «Больно, мол, ты мне нужен!» И зачала с другими гулять. Мне, стало быть, назло. Пущай, мол, все видят! Потому наши-то семейные её ославили: «С Матвеем, мол, путалась! А теперь, шкура, к нам в родню лезет!» Так, на-те, мол, вам, как мне ваш Матвей нужен! А я-то на стену, я-то на стену. Пью, — с того и пить начал. Об масленой дело-то было. По нашим местам парни с девками с гор катаются. Прихожу на гору, смотрю: она с другим с горы — порзь да порзь! Хмельной я был. Думаю: убью его, и ничего мне за это не будет! Ведь этакий дурак был! Этакое вдруг вздумал: человека убью и ничего мне за это не будет!

И Матвей Васильевич качал головой и посмеивался над молодым человеком, удумавшим такую глупость.

— Пошёл домой, взял ружьё со стенки, прихожу, приложился вот этак, — Матвей Васильевич показывал, как он приложился, — «пу-у», Афимья-то не своим голосом закричала да и упала. Упала да и умерла. Думал-то в него, а попал в неё. Не разобрал с пьяных-то глаз. Тут мне лопатки и скрутили. Тут-то от меня все и отступились. И батюшка с матушкой, — царство им небесное, — и братья, и все родные. Семья-то была богатая, гордая семья, и этакий вдруг срам на всех нагнал. А?? Острожник! Оно бы, может, дать — так полегче бы было, да они и руками и ногами: «Знать, — говорят, — острожника не хотим. Осрамил он нас на всю жизнь». Меня и присудили: кнутом десять ударов и в каторгу. В Москве уж наказывали. Тут я только Москву и видел, как на Конную везли. Хороший, должно быть, город, — только мне в те поры не до того было. Посадили меня на телегу, спиной к лошади, и повезли. А кругом-то народу! А кругом-то народу! Мальчишки за телегой бегут, глядят, пальцами показывают. Не знаешь, куда и глядеть. Купцы из лавок выходят, смотрят. Деньги которые в телегу кидают. Палач со мной ехал в телеге, собирает. «Тебе, — говорит, — это!» Я кланяюсь. Так и привезли на Конную. День базарный, народищу — труба. Тогда ещё эшафотов не было. Это уж потом эшафоты пошли, «срамить» зачали. А тогда ещё не «срамили», — просто положат и отдерут. Положили меня, да как кнутом палач по голой спине стегнёт! Много меня пороли: драли и плетьми, и палками, и розгами, и комлями, — а больнее кнута ничего не было!

И этот человек, принявший на своём веку тысячи плетей и палок и розг без числа и счёта, — через пятьдесят лет содрогался, вспоминая десять ударов кнута. Что ж это было за наказанье!

— Думал, не жить! Чисто год пороли. А народ-то всё — деньги сыплет, сыплет. Сняли меня с кобылы, в гошпиталь положили, а потом вылежался, — в каторгу поэтапным порядком послали. Муторно мне в те поры пришлось. Водки бы. Да где ж её достанешь? Мастерства не знал, заработать негде. Товарищ мне и говорит: «Хочешь, деньги будут? Какие хочешь, большие. Сами делать будем!» А мне только водки. Угощает он меня, мы деньги и делаем. Поймали нас, — да к палкам. Его-то, как зачинщика, без помощи врача, а меня с помощью.

— Как так — без помощи врача?

— А так в те поры было. Ставят в два ряда солдат с палками, привяжут к такой тележечке и везут. А они-то палками по спине рраз, рраз! И возят, покеда всё, к чему суждён, не получишь. Он уж мёртвый лежит, а его всё рраз, рраз! Потому без помощи врача. А ежели с помощью, — так доктор рядом идёт. Видит, что человек в беспамятство приходить стал, — скажет: «стойте!» спирту даст понюхать, — и потом опять начнут. За руку возьмёт, на часы посмотрит: «Можно, — скажет, — ещё сотню!» А как увидит, что человек совсем плох, сейчас всё приостанавливает, и человека в гошпиталь. Отлежится там человек, выздоровеет, его опять на наказание поведут. Так до тех пор, пока всего своего не получит. Товарищ, царство ему небесное, тот сразу, без помощи врача кончился. А меня, почитай, целый год драли, пока всего не выдали. Так год в гошпитале всё и вылёживался. Вылежусь, опять дадут.

Затем палок, плетей и розг Матвей Васильевич получил неисчислимое количество:

— На траву я всё ходил! — улыбаясь, говорил он.

— Как «на траву»?

— А так, зиму ничего, маячу в тюрьме. А придёт весна, на траву и потянет. И бегу. Так кое-где лето шляюсь, в работниках служу. А осень придёт, — опять по тюрьме скучно станет. К товарищам иду. Сейчас мне и плети, либо палки, с прибавлением сроку.

Так этими отлучками «на траву» Матвей Васильевич и набил себе три бессрочных каторги.

— А по манифестам тебе сбавки не было?

— Какие же мне манифесты? У меня три бессрочных.

Всё, что происходило в мире, неслось мимо этого человека, знавшего только тюрьму, плети, розги. Так он и жил, весной тоскуя по воле, осенью возвращаясь в тюрьму:

— Всё-таки кормят!

Кроме бесчисленных «побегов», за Матвеем Васильевичем никаких других преступлений не было. Человек он был честнейший: сами же служащие давали ему деньги, — и иногда помногу денег, — на покупку материалов, и никогда он не пользовался ни копейкой.

— А бегать — бегал. И окромя весны. И всё через водку! Тверёзый — ничего, а напьюсь — сейчас у меня первое: бежать. Сбегу, напьюсь, — попадусь! Пьяница я, ваше высокоблагородие!

Через водку мы с Матвеем Васильевичем и поссорились.

Друзья мы с ним были большие. Сколько раз, изнурённый сахалинской «оголтелостью», сахалинской «отчаянностью», спрашивая себя: «да есть ли мера человеческому страданию и человеческому падению?» — боясь сойти с ума от ужасов, которые творились вокруг, — я приходил к этому старику и «отходил душой» под его неторопливую старческую речь. Он всё пережил, всё перестрадал, — и, старый старик, смотрел на всё, вспоминал обо всём с добродушной улыбкой. Сколько раз, глядя на эту милую, кроткую улыбку человека, душа и тело которого половину столетия так мучились, я спрашивал себя:

— Есть ли мера благости и кротости и доброте души человеческой?

Эта дружба поддерживалась маленькими услугами: каждое утро Матвей Васильевич ходил ко мне на кухню, и кухарка должна была поднести ему чайную чашку, — непременно чашку, это была его мера, — водки.

Спрашиваю как-то:

— Был дедушка?

— Никак нет-с, — отвечает кухарка. — Он уж несколько дней как не ходит!

Пошёл справиться: уж не заболел ли. Матвей Васильевич нехотя и сухо со мной поздоровался.

— Да что с тобой, Матвей Васильевич? За что ты на меня сердишься?

— Что уж… Ничего уж…

— Да скажи, в чём дело?

— Что уж там! Ежели ты для меня, для старика, чайной чашечки водки пожалел, что же уж…

Оказывается, кухарка, глупая и злая баба, почему-то вдруг, вместо обычной «чашки водки», поднесла Матвею Васильевичу рюмку:

— Все пьют из рюмки, а ты что за принц такой! Много вас тут найдётся чашками водку хлебать!

Матвей Васильевич отказался и ушёл:

— Я всю жизнь чашечкой пил!

И решил, что это мне для него водки стало жаль.

— Матвей Васильевич, Богом тебе клянусь, что я не знал даже об этом! Да приходи ты, четверть тебе поставлю, стаканами хоть пей, — на здоровье!

— Нет, что уж… Пожалел… Чашечку водки пожалел… А я из-за неё, из-за водки, всю жизнь в каторге маюсь… А ты мне чашечку пожалел…

И на глазах у старика были слёзы. Он и смотреть на меня не хотел.

Почувствовав приближение смерти, Матвей Васильевич явился в Александрийский лазарет и спросил главного врача Л. В. Поддубского.

— Умирать к тебе пришёл. Ты мне того… и глаза сам закрой, Леонид Васильевич!

— И полно тебе, старина! Ты ещё на траву в этом году пойдёшь!

— Нет, брат, на траву я больше не пойду.

— Да что ж у тебя болит, что? А?

— Нет, болеть ничего не болит. А только чувствую, смерть подходит. Ты уж меня того, положи к себе… И глаза сам закрой, Леонид Васильевич!

Желание старика исполнилось.

Окружённый попечениями, пролежав в лазарете два дня, он тихо и безболезненно скончался, словно заснул, от старческой дряхлости. И при последних минутах его был, «глаза ему закрыл» Л. В. Поддубский.

Так умер «дедушка русской каторги».

Похороны на Сахалине.

Однажды доктор Н. С. Лобас дал Матвею Васильевичу бумаги, чернил, перьев:

— Дедушка, ты столько помнишь. Что бы тебе в свободное время сесть да и записать, что припомнишь. Своё жизнеописание.

— А что ж! С удовольствием! — согласился Матвей Васильевич и на следующий день принёс назад бумагу, перья, чернила и четвертушку бумаги, с одной стороны которой было написано.

— Вот. Написал.

— Что?

— Жизнеописание.

И он подал четвертушку:

«Жизнеописание сс.-каторжного Матвея Васильева Соколова. Приговорён к трём бессрочным каторгам. Чистой каторги отбыл пятьдесят лет. Получил:

Кнута — десять ударов.

Плетей — столько-то тысяч.

Палок — столько-то тысяч.

Розог — не припомню сколько.

Сс.-каторжный Матвей Соколов».

— Всё жизнеописание?

— Всё.