Россия в 1839 году (де Кюстин)/Письмо третье

Письмо третье

править

Продолжение рассказа о жизни моей матери. — Враждебное отношение к ней всех партий. — Она собирается эмигрировать. — Ее арест. — Плохо спрятанные бумаги. — Матушка чудом избегает опасности. — Разоренный дом. — Самоотверженность моей няни Нанетты. — Ее неосторожное поведение на могиле Марата. — Поклонение новоявленному святому. — Жизнь моей матери в тюрьме. — Госпожа де Ламет, госпожа д`Эгийон и госпожа де Богарне, в будущем императрица Жозефина. — Характеры этих молодых женщин. — Портрет матушки. — Неизвестные анекдоты той эпохи. — Полишинель-аристократ. — Женщина из народа делит тюремный кров со знатными дамами. — Характер этой женщины. — Ее казнят вместе с мужем. — Бег взапуски. — Конец, декады в тюрьме. — Обыски. — Шутка Дюгазона. — Допрос. — Горбатый председатель-сапожник. — Черта характера. — Башмачок из английской кожи. — Каменщик Жером. — Страшный путь к спасению. — Роковая папка. — 9 термидора. — Окончание Террора. — Ухищрения иных историков, рассуждающих о нраве Робеспьера. — Тюрьмы после падения якобинцев. — Прошение Нанетты, подписанное рабочими. — Канцелярия Лежандра. — Избавление. — Матушка возвращается домой. — Нищета. — Благородный поступок каменщика Жерома. — Здравомыслие этого человека. — Его смерть. — Матушка отправляется в Швейцарию. — Ее встреча с госпожой де Собран, моей бабушкой. — Романс о розе, присланный в тюрьму. — Суждение Лафатера о характере моей матери. — Ее жизнь при Империи. — Ее друзья. — Второе путешествие в Швейцарию в 1811 году. — Она умирает в 1826 году в возрасте пятидесяти шести лет.


Берлин, 28 июня 1839 года[1]

Раз начавши рассказывать вам о несчастьях, обрушившихся на мою семью, я хочу нынче закончить мой рассказ. Мне кажется, что этот эпизод из времен нашей революции, изложенный сыном его главных действующих лиц, представляет для вас интерес не только в силу вашего ко мне дружеского расположения. Матушка лишилась всего, что связывало ее с родиной; теперь долг повелевал ей спасать собственную жизнь и жизнь ее единственного сына. Вдобавок положение ее во Франции было куда хуже, нежели у других отверженных.

Из-за либеральных воззрений нашей семьи имя Кюстин звучало для аристократов не менее отвратительно, чем для якобинцев. Страстные поборники старого порядка не могли простить моим родителям их поведения в начале революции, поборники же Террора не желали простить им умеренность их республиканского патриотизма. В те времена порядочный человек мог погибнуть на эшафоте, не вызвав ничьих сожалений, не исторгнув ничьих слез. Жирондисты, тогдашние доктринеры[2], встали бы на защиту моего отца, но они были уничтожены или, в лучшем случае, оттеснены с политической арены после того, как к власти пришел Робеспьер.

Итак, матушка жила гораздо более уединенно, чем многие другие жертвы якобинцев. Разделив из преданности мужу его убеждения, она простилась с обществом, в котором выросла, но не нашла другого взамен; тех людей, что принадлежали до революции к старинному светскому кругу, именуемому ныне Сен-Жерменским предместьем, и уцелели при Терроре, не трогали несчастья, постигшие нашу семью; казалось, эти аристократы вот-вот оставят свои укрытия ради того, чтобы в один голос с любителями «Марсельезы» поносить на всех углах предателя Кюстина.

Партия осмотрительных реформаторов, партия людей, преданных своей стране и любящих ее независимо от избранной соотечественниками формы правления, — эта партия, к которой принадлежит сегодня большая часть французской нации, в ту пору еще не существовала. Отец мой пошел во имя нее на смерть, а матушка в свои двадцать два года пожинала гибельные плоды мужества своего супруга — мужества слишком возвышенного, чтобы его могли оценить люди, не постигавшие его побудительных причин. Современники не умели оценить деятельную умеренность моего отца и осыпали упреками его славную тень, обрекая тем самым матушку на нескончаемые муки; эта несчастная молодая женщина, наследница имени, олицетворяющего беспристрастность, чувствовала себя покинутой и обездоленной в мире, объятом страстями. Другим было кому излить свою печаль — матушка плакала в одиночестве. Спустя недолгое время после трагического дня, когда она стала вдовой, матушка поняла, что пора уезжать из Франции; однако для этого требовался паспорт, получить который было очень трудно; даже отъезд из Парижа навлекал на уезжающего большие подозрения, что же говорить об отъезде за границу!

Тем не менее за большие деньги матушка раздобыла себе фальшивый паспорт; она должна была выехать в Бельгию под видом торговки кружевами; тем временем нянюшка моя, та уроженка Лотарингии, о которой я упоминал выше, отправилась бы вместе со мной в Эльзас, а оттуда — в Германию, где и встретилась бы с моей матерью. Нянюшка эта, Нанетта Мальриа, родившаяся в Нидервилле, поместье моего деда, говорила по-немецки гораздо лучше, чем по-французски, и вполне могла сойти за вогезскую крестьянку, странствующую вместе с сыном; местом встречи был избран Пирмонт в Вестфалии, а оттуда матушка намеревалась отправиться в Берлин, чтобы разыскать там свою мать и своего брата.

План этот был известен только моей няне. Матушка не доверяла остальным слугам; вдобавок, заботясь об их безопасности, она хотела дать им возможность с чистым сердцем утверждать, что они ничего не знали о нашем бегстве. Спасая собственную жизнь, она не забыла об интересах челяди. Чтобы не навлечь ни на кого подозрений в пособничестве беглянке, матушка решила, одевшись в простонародное платье, покинуть дом вечером, в полном одиночестве, на полчаса позже, чем мы с няней. К балкону гостиной она собиралась привязать веревочную лестницу, дабы навести преследователей на мысль, что она спустилась на улицу ночью, тайком от слуг. Мы жили во втором этаже дома по улице Бурбон. Вещи первой необходимости, которые могли бы пригодиться матушке в путешествии, были вынесены из дому загодя и отнесены к одному из друзей, обещавшему в назначенный час передать их ей за городской заставой.

Когда все было готово, Нанетта, укрыв меня своим плащом, пошла на стоянку наемных экипажей, отправлявшихся в Страсбург, а матушка осталась дома, с тем чтобы очень скоро последовать за нами и сесть в почтовую карету, едущую в сторону Фландрии.

Она проводила последние минуты в своем кабинете, расположенном в глубине квартиры; благоговейно перебирала она бумаги, желая предать огню лишь те из них, которые могли бы навлечь опасность на людей, остававшихся в Париже и имеющих родственников или друзей в эмиграции. По большей части то были письма ее матери и брата, записки офицеров армии Конде[3] или других эмигрантов с благодарностью за присланные им деньги, тайком переправленные в столицу жалобы провинциальных жителей, подозреваемых в аристократическом происхождении, и мольбы о помощи, пришедшие от бедных родственников или друзей, покинувших Францию; одним словом, и в папке и в ящиках секретера было довольно улик, чтобы гильотинировать в двадцать четыре часа и матушку и еще полсотни человек за компанию.

Усевшись на диван подле камина, матушка начала бросать в огонь самые крамольные из писем; те же бумаги, которые казались ей не столь опасными, она складывала в шкатулку, где надеялась оставить их до лучших времен: ей было нестерпимо жаль уничтожать память о друзьях и родных! Внезапно она слышит, как открывается первая дверь ее квартиры, ведущая из столовой в гостиную; предчувствие, неизменно посещавшее ее в минуты опасности и никогда не обманывавшее, говорит ей: «Все пропало, за мной пришли!», и, не раздумывая ни секунды, понимая, что ей все равно уже не успеть сжечь все валяющиеся на столе и на диване опасные бумаги, она собирает их в кипу и бросает вместе со шкатулкой под диван, к счастью, довольно высокий и покрытый доходящим до самого пола чехлом.

Страх придал ей сил, и, успев сделать все, что нужно, она встретила входящих в кабинет людей с самым безмятежным видом.

Это и вправду были члены комитета общественного спасения и нашей секции города Парижа, явившиеся, чтобы арестовать матушку. Особы эти, столь же смешные, сколь и безжалостные, окружают матушку; перед глазами ее мелькают сабли и ружья, а она думает только о бумагах и заталкивает их ногой поглубже под диван, возле которого стоит.

— Ты арестована[4], — говорит ей председатель секции. Она молчит.

— Ты арестована, потому что нам донесли, что ты собиралась бежать.

— Это правда, — отвечает матушка, видя в руках у председателя свой фальшивый паспорт, который незваные гости, первым делом обыскавшие ее, вынули у нее из кармана, — это правда, я собиралась бежать.

— Нам это прекрасно известно.

В это мгновение матушка замечает за спинами членов секции и комитета своих слуг.

Она тотчас видит, что у горничной совесть нечиста, и понимает, кто ее выдал. «Мне жаль вас», — говорит она этой особе. Та, плача, шепчет в ответ: «Простите меня, сударыня, я испугалась».

— Если вы бы лучше шпионили за мной, — возражает матушка, — вы бы поняли, что вам ничто не угрожало.

— В какую тюрьму тебя отвезти? — спрашивает один из членов комитета. — Ты свободна… в выборе.

— Мне все равно.

— Тогда пошли.

Однако, прежде чем покинуть квартиру, они снова обыскивают матушку, роются в шкафах, секретерах, комодах, переворачивают все вверх дном — и никому из них не приходит в голову заглянуть под диван! Бумаги остаются в целости и сохранности. Матушка старается не смотреть в сторону дивана, под которым она так стремительно и так ненадежно их спрятала. Наконец ее выводят из дома и сажают в фиакр; трое вооруженных конвоиров отвозят ее на улицу Вожирар, в бывший кармелитский монастырь, превращенный в тюрьму; двумя годами раньше его стены обагрила кровь жертв, растерзанных 4 сентября 1792 года.

Между тем друг матушки, ожидавший ее у заставы, видя, что назначенный час давно прошел, и догадываясь, что матушку арестовали, оставляет на всякий случай в условленном месте своего брата, а сам бросается на почтовую станцию, чтобы предупредить Нанетту; он успевает перехватить нас, и мы возвращаемся домой — но мамы там нет!.. все двери опечатаны, и войти можно только в кухню, где моя бедная нянюшка и устраивается на ночлег подле моей колыбели. Слуги разбежались в полчаса, не преминув, однако, разграбить запасы белья и столового серебра; дом был пуст и разорен, словно после пожара — или удара молнии.

Друзья, родственники, челядь — исчезли все; у парадной двери стоял часовой с ружьем; место привратника назавтра занял национальный гвардеец — холодный сапожник, живущий по соседству; он же был назначен моим опекуном. В этом разоренном гнезде Нанетта пеклась обо мне, как о наследном принце; восемь месяцев она окружала меня истинно материнской заботой.

Ценных вещей у нее не было, поэтому, когда небольшая сумма денег, выданная ей матушкой, подошла к концу, она, приговаривая, что никто не сможет отплатить ей за все ее жертвы, стала продавать один за другим свои убогие наряды.

Она решила, если матушка погибнет, увезти меня в свои родные края, чтобы я рос среди крестьянских мальчишек. Когда мне исполнилось два года, я заболел злокачественной лихорадкой и был на пороге смерти. Нанетта ухитрилась пригласить ко мне трех самых знаменитых парижских врачей: Порталя[5], Гастальди[6] и третьего — хирурга, чье имя я не могу припомнить. Разумеется, для этих людей много значила репутация моего отца и деда, но они пришли бы и к незнакомому ребенку — ведь бескорыстие и рвение французских врачей славятся во всем мире; гораздо более удивительна самоотверженность моей няни; врачи человеколюбивы по обязанности, их добродетель укрепляется ученостью, и это прекрасно, но нянюшка моя была благородна и великодушна, несмотря на свою бедность, несмотря на свою необразованность, — и это возвышенно! Бедная Нанетта — деятельное существо, которое лучше умело чувствовать, нежели мыслить. Она была женщина заурядная, но с прекрасной душой и благородным сердцем. А как она была предана нам!.. Несчастья, обрушившиеся на нашу семью, сделали лишь более очевидным ее бескорыстие и мужество.

Храбрость ее доходила до безрассудства; когда шел процесс моего деда, глашатаи на рынках и площадях осыпали самой страшной бранью изменника Кюстина; встретив их, нянюшка моя останавливалась посреди толпы и принималась защищать своего хозяина; больше того, ей случалось оспаривать постановления революционного трибунала прямо на площади Революции.

«Кто смеет говорить и писать что-то дурное о генерале Кюстине? — восклицала она, презирая опасность. — Все это ложь; я родилась в его доме и знаю его лучше вас, потому что росла под его присмотром; он мой хозяин, и все вы — слышите, все вы! — его не стоите; будь на то его воля, он покончил бы с вашей паршивой революцией одним ударом своей армии, и вы, вместо того чтобы оскорблять его, валялись бы у него в ногах, потому что вы известные трусы!»

Ведя эти справедливые, но крайне неосторожные речи, Нанетта подвергала свою Жизнь огромной опасности: улицы кишели революционными гарпиями, готовыми растерзать дерзкую защитницу аристократа. Однажды, вскоре после убийства Марата, она проходила по площади Каррузель; я сидел у нее на руках. В силу той путаницы в идеях, которая характерна для смутной революционной эпохи, парижане увековечили память о певце атеизма и бесчеловечности революционным алтарем. В этой усыпальнице покоилось, если я не ошибаюсь, сердце — а может быть, и тело Марата[7]. Женщины преклоняли колена в новом святилище, молясь Бог знает какому богу, а поднявшись с колен, осеняли себя крестом и кланялись новоявленному святому. Эти противоречащие один другому жесты как нельзя более выразительно показывали, какой хаос царил в ту пору в сердцах и делах.

Выведенная из себя увиденным, Нанетта, забыв о сидящем у нее на руках ребенке, бросается к новоиспеченной богомолке и обрушивает на нее град оскорблений; благочестивая фурия в ответ обвиняет злопыхательницу в святотатстве; от слов женщины переходят к делу, удары сыплются с обеих сторон; Нанетта моложе и сильнее, но она боится за меня и потому терпит поражение; она падает на землю, теряет чепец и поднимается простоволосая, но по-прежнему крепко прижимая меня к груди; посмотреть на драку сбегаются люди, и со всех сторон раздаются крики: «Аристократку на фонарь!» Нанетту уже тащат за волосы к фонарю с улицы Святого Никеза[8], как говорили в ту пору. Какая-то женщина уже вырывает меня из рук несчастной, как вдруг мужчина, на вид еще более свирепый, чем все прочие, пробирается сквозь толпу, расталкивает молодчиков, нападающих на бедную женщину, и, нагнувшись, как если бы ему нужно было подобрать что-то с земли, шепчет Нанетте на ухо: «Притворитесь сумасшедшей; притворитесь сумасшедшей, говорю вам, иначе вам конец; думайте только о себе, не беспокойтесь за ребенка, я его сберегу, но если хотите остаться в живых, непременно притворитесь сумасшедшей!» Тут Нанетта начинает петь песенки, гримасничать. «Да она же сумасшедшая», — говорит ее покровитель, и вот уже в толпе раздаются голоса, вторящие ему: «Она просто сумасшедшая, неужели вы не видите; дайте ей пройти!» Поняв, что спасение близко, Нанетта, пританцовывая, пересекает Королевский мост, останавливается в начале улицы Бак и, забрав меня у нашего спасителя, лишается чувств. Получив этот урок, Нанетта стала держаться осторожнее ради меня; однако матушка все равно опасалась ее отваги и горячности.

В тюрьме матушка почувствовала некоторое облегчение; по крайней мере, теперь она была не одинока; очень скоро она сдружилась с несколькими достойными женщинами, разделявшими взгляды моего отца и деда. Дамы эти с трогательной приязнью и даже восхищением встретили особу, которая, не будучи лично им знакомой, уже давно вызывала их сочувствие. Со слов матушки я знаю, что в число ее товарок по несчастью входили госпожа Шарль де Ламет, мадемуазель Пико — девица любезная и даже, несмотря на суровые времена, веселая; прекрасная, как античная медаль, госпожа д'Эгийон, последняя из рода де Навай, сноха друга госпожи Дюбарри герцога д'Эгийона, и, наконец, госпожа де Богарне, прославившаяся впоследствии под именем императрицы Жозефины.

Госпожа Богарне и матушка жили в одной комнате и по очереди прислуживали одна другой.

Эти женщины, такие молодые и такие прекрасные, мужественно и даже гордо переносили свое несчастье. Матушка рассказывала мне, что не засыпала до тех пор, пока не ощущала в себе готовности мужественно взойти на эшафот; она боялась выказать слабость духа, если ночью ее внезапно разбудят и повезут в Консьержери, то есть на смерть. Госпожа д'Эгийон и госпожа де Ламет славились своим хладнокровием, а вот госпожа де Богарне, напротив, пребывала в унынии, удручавшем ее товарок по несчастью. Беззаботная, как все креолки, и чрезвычайно пугливая, она, вместо того чтобы, как остальные узницы, покориться судьбе, жила надеждой, тайком гадала на картах и открыто заливалась слезами, к вящему стыду своих подруг. Однако природа даровала ей красоту, а красота способна заменить все прочие совершенства. Ее походка, манеры и в особенности речь были исполнены удивительного очарования: впрочем, надо признаться, она не могла похвастать ни щедростью, ни искренностью; другие узницы скорбели о ее малодушии; дело в том, что все ати дамы, и прежде всего госпожи де Ламет и д'Эгийон, хотя и были брошены в тюрьму республиканским правительством, по характеру сами были республиканками, что же касается моей матери, то она не блистала республиканскими добродетелями, но таково было величавое благородство ее души, что в каждом самопожертвовании она видела пример для подражания, пусть даже вдохновившие ее предшественников чувства оставались ей чужды. Характер матушки сложился под влиянием единственного в своем роде стечения обстоятельств; никогда больше не встретить мне женщину, в которой величие души так мирно уживалось бы со светскостью манер; она усвоила себе и безупречный вкус тех говорунов, что посещали гостиную ее матери и салон госпожи де Полиньяк[9], и сверхъестественное мужество тех храбрецов, что гибли на эшафотах, воздвигнутых Робеспьером. Пленительное французское остроумие добрых старых времен соединялось в характере матушки с античным героизмом, недаром у нее, женщины с белокурой грезовской головкой, был греческий профиль.

В тюрьме ей пришлось есть из общего котла с тремя десятками узниц, принадлежавших к самым разным сословиям; в прежней жизни йзбалованнейшее существо, она даже не заметила этой новой тяготы, постигшей заключенных в самый разгар Террора. Физические муки се не пугали. Она всегда страдала только от сердечных печалей; все ее болезни были следствиями, причина же коренилась в душе.

О странном образе жизни, какой вели в ту пору обитатели тюрем, написано немало, однако, если бы матушка оставила записки, потомки почерпнули бы из них множество подробностей, по сей день никому не известных. В бывшем кармелитском монастыре мужчины содержались отдельно от женщин. Четырнадцать узниц спали в одной комнате; среди них была англичанка весьма преклонного возраста, глухая и почти слепая. Никто не мог объяснить ей, за что ее арестовали; она донимала окружающих вопросами и в конце концов получила ответ — от палача.

В мемуарах того времени мне довелось читать о старой даме, привезенной под конвоем из провинции в Париж и погибшей такой же смертью. Одни и те же беззакония повторялись многократно: жестокость так же однообразна в следствиях, как и в причинах. Борьба между добром и злом сообщает интерес жизненной драме, но когда ни у кого не остается сомнений в победе зла, монотонность жизни становится невыносимой, и скука отворяет нам адские врата. Данте помещает в один из кругов ада обреченные души, чьи тела по воле демонов продолжают действовать в земной жизни, как живые[10]. Это выразительнейший и в то же время философичнейший способ показать, к чему приводит порабощение сердца человеческого злом. Среди женщин, отбывавших заключение вместе с матушкой, была жена кукольника; ее и мужа арестовали за то, что их полишинель, на вкус властей, отличался излишним аристократизмом и при всем честном народе насмехался над папашей Дюшеном[11].

Кукольница относилась к низвергнутым знаменитостям с величайшим почтением, благодаря чему высокородные пленницы были окружены в узилище таким же уважением, какое некогда окружало их в собственных домах. Простолюдинка прислуживала аристократкам единственно из желания доставить им удовольствие; она убирала комнату и стелила постели, она даром оказывала товаркам самые разные услуги и изъяснялась так почтительно, что узницы, давно отвыкшие от этой старинной вежливости, некоторое время полагали, что она над ними издевается; однако, когда бедную женщину вместе с мужем приговорили к смерти, она, прощаясь со своими знатными соседками, которых она также полагала обреченными на близкую гибель, прибегнула к тем же старомодным изъявлениям преданности, что и прежде. Слушая ее церемонные речи, можно было подумать, будто дело происходит в феодальном замке, владелица которого помешана на придворном этикете. В ту пору французская гражданка могла позволить себе держаться со столь дерзким смирением только в тюрьме: здесь ей не грозил арест. Было нечто трогательное в несходстве речей этой женщины, впрочем вполне заурядной, с тоном и речами тюремщиков, уверенных, что чем грубее они будут обращаться с узниками, тем больше те будут их уважать.

В определенные часы заключенным дозволялось выходить в сад на прогулку; дамы прохаживались, мужчины бегали взапуски. Обычно революционный трибунал именно в это время дня требовал на расправу очередную жертву. Если выбор падал на мужчину, а мужчина этот участвовал в игре, он без долгих слов прощался с друзьями и покидал их, после чего игра возобновлялась. Если вызывали женщину, она также прощалась с подругами, и ее уход также ничем не нарушал забав узников и узниц. Тюрьма эта представляла собой земной шар в миниатюре, с Робеспьером вместо бога. Ничто так не напоминало ад, как эта карикатура на Божье творение. Один и тот же меч висел над всеми головами, и человек, уцелевший сегодня, не сомневался в том, что его черед наступит завтра. В эту безумную эпоху нравы угнетенных были так же противны природе, как и нравы угнетателей. После пятимесячного заключения именно таким образом, как описано выше, ушел на смерть господин де Богарне[12]. Проходя мимо моей матери, он отдал ей арабское кольцо-талисман, с которым она не расставалась всю свою жизнь; теперь его ношу я.

В ту пору счет времени велся не на недели, а на декады; каждый десятый день соответствовал нашему воскресенью: в этот день никто не работал, включая палачей. Поэтому, дожив до вечера девятого дня, узники могли быть уверены, что проживут еще сутки; сутки эти казались им целым веком, и они устраивали в тюрьме праздник.

Так жила матушка после гибели мужа. Она провела в заключении полгода, до самого конца Террора; сноха одного казненного и жена другого, славная своей отвагой и красотой, арестованная за попытку эмигрировать и считавшая унизительным отрицать свою вину, раз уж ее схватили в дорожном платье и с фальшивым паспортом в кармане, она только чудом избегла эшафота. Спасло ее стечение нескольких необыкновенных обстоятельств. В течение первых двух недель после ареста ее трижды привозили из тюрьмы домой[13]; члены секции ломали печати и просматривали в присутствии обвиняемой ее бумаги. Благодарение Богу, ни один из сыщиков, занимавшихся этим тщательным досмотром, не сообразил заглянуть под большой диван, где валялись самые важные бумаги. Матушка не осмеливалась никого просить забрать их оттуда; к тому же после каждого визита все двери ее квартиры вновь опечатывались. Провидению было угодно, чтобы дознаватели, на глазах у матушки взламывавшие в той же самой комнате секретер и пускавшиеся на самые смехотворные штуки вроде поисков тайника под паркетом, не обратили ни малейшего внимания на диван.

Все это напоминает мне шутку актера Дюгазона[14]. Вы, конечно, ее не знаете, ибо что знают сегодняшние люди о наших тогдашних несчастьях? Они слишком заняты собой, чтобы интересоваться деяниями отцов. Дюгазон, комический актер, служил в национальной гвардии; однажды, обходя дозором окрестности Рынка, он остановился подле торговки яблоками. «Покажи мне свою корзину», — приказал он ей. — «Зачем?» — «Покажи корзину!» — «Да на что тебе сдалась моя корзина?» — «Я должен убедиться, что ты не прячешь под яблоками пушки».

Хотя Дюгазон был якобинцем, или, на тогдашнем языке, доблестным патриотом, подобная эпиграмма, произнесенная публично, могла ему дорого обойтись.

Вообразите же себе, как трепетала матушка, когда кто-нибудь из сыщиков приближался к месту, где лежали опасные бумаги! Она часто говорила мне, что во время этих обысков, при которых ее принуждали присутствовать, она ни разу не осмелилась взглянуть в сторону рокового дивана, хотя боялась и слишком явно отводить от него глаза.

Господь не однажды уберегал матушку от беды. Провидению не было угодно дать ей погибнуть в эти годы, и людские козни оказались бессильны ее погубить. При обысках присутствовала дюжина членов нашей секции. Они усаживались в гостиной вокруг стола и после осмотра помещения всякий раз учиняли узнице долгий и подробный допрос. В первый день этим революционным судом присяжных командовал низкорослый горбатый сапожник, уродливый и злой. Он отыскал где-то в углу башмак, сшитый, как он утверждал, из английской кожи: грозная улика! Матушка вначале возражала; сапожник настаивал. «Возможно, — сказала наконец матушка, — что вы и правы: башмак английский; вам виднее, но в таком случае этот башмак не мой — я никогда ничего не заказывала в Англии».

Обвинители приказали матушке примерить башмак — он пришелся впору. «Кто твой сапожник?» — спросил горбун. Матушка назвала имя мастера, чьи изделия в начале революции пользовались большим спросом; в ту пору он обувал всех придворных дам.

— Он дурной патриот, — сказал горбатый председатель, мучимый завистью.

— Но хороший сапожник, — возразила матушка.

— Мы хотели арестовать его, но этот аристократ где-то прячется, — с досадой воскликнул председатель, — чует кошка, чье мясо съела. Знаешь ты, где его найти?

— Не знаю, — отвечает матушка, — а если бы и знала, все равно не сказала бы[15].

Мужественные ответы этой робкой на вид женщины; ирония, сквозившая помимо ее воли в вынужденно умеренных речах; усмешка которой она не могла сдержать при виде разыгрывавшихся перед ней сцен, равно шутовских и трагических; ее ослепительная красота, тонкость черт, безупречный профиль, траур, молодость, свежий цвет лица, золотистые кудри; чудесный взгляд, облик равно страстный и меланхолический, смиренный и мятежный; неподдельное благородство и изящная непринужденность манер, вгонявшие в краску людей, чья природная грубость выглядела принужденной и показной; ее горделивая скромность; ее слава, распространившаяся к тому времени по всей Франции; окружавший ее ореол несчастья; несравненное звучание ее серебристого голоса, трогательного и звонкого; ее французская речь, разом и жесткая и мягкая; ее умение ладить с простонародьем, ни в чем, однако, ему не потакая, наконец, женское чутье, это постоянное желание нравиться, которое действует на окружающих безотказно оттого, что является врожденным, а следовательно, естественным, — все это было так пленительно, что не могло оставить равнодушными даже судей, как бы безжалостны они ни были. Поэтому все очень скоро встали на ее сторону — все, за исключением маленького горбуна; эта упрямая злоба существа, обделенного природой, бросает, на мой взгляд, яркий луч света в глубины человеческого сердца.

Матушка прекрасно рисовала; она умела выбирать живописные предметы для картин и придавать изображению большое сходство с оригиналом. Потихоньку набрасывая в спокойные минуты фигуры окружавших ее людей, она создала прелестный эскиз страшного судилища, решавшего ее судьбу. Я видел этот рисунок: он долго хранился у нас, но, к несчастью, потерялся при одном из переездов.

При допросах присутствовал каменщик по имени Жером, один из самых ревностных якобинцев той поры, член всемогущего комитета нашей секции; он отобрал у матушки рисунок и пустил его по рукам: каждый узнал себя, а главное, все с хохотом узнали председателя, который, взобравшись на стул, чтобы казаться повыше ростом, с видом победителя размахивал злополучным английским башмаком; горб художница обозначила едва-едва — лишь постольку, поскольку этого требовала истина.

Эта подчеркнутая снисходительность жертвы к ее мучителю произвела на судей гораздо большее впечатление, чем сама карикатура; я упоминаю об этом, чтобы показать, насколько тонким умом отличались в ту пору французы, к какому бы сословию они ни принадлежали. Эти люди выросли при старом порядке, когда Франция была царством изящного. Внуки их, быть может, куда более рассудительны, но сильно уступают дедам по части вкуса и таланта.

— Глянь-ка! — хором воскликнули грозные судьи. — Глянь-ка, председатель, как гражданка тебе польстила. Да ты тут просто красавец!

И дружный смех довершил исступление сапожника, безобразного, но всемогущего, ибо в разборе преступлений, вменяемых в вину матушке, последнее слово оставалось за ним. Его ярость могла стать для узницы роковой; вышло, однако, так, что именно неосторожность матушки спасла ей жизнь. Рисунок у художницы отобрали и приобщили к документам, которые предстояло передать в революционный трибунал и которые нам возвратили уже после крушения диктатуры. Свирепый каменщик Жером, на первый взгляд сильнее всех ненавидевший обвиняемую и неизменно осыпавший ее страшной бранью, был молод; восхищенный этой женщиной, так не похожей на всех тех, кого ему доводилось видеть раньше, он решил во что бы то ни стало спасти ее от гибели на эшафоте. Он мог это сделать — и сделал.

Действовал каменщик следующим образом: он имел доступ в кабинет общественного обвинителя Фукье-Тенвиля. Там хранились списки всех заключенных, содержавшихся в парижских тюрьмах; каждая фамилия была записана на отдельном листке. Бумаги эти лежали в папке, откуда Фукье-Тенвиль ежедневно извлекал тридцать, сорок, шестьдесят, а иной раз и восемьдесят листков, неизменно беря те, что лежали сверху, и отправлял этих людей на смерть. Ведь публичные казни были в ту пору главным развлечением парижан. Списки ежедневно обновлялись за счет сведений, поступавших из всех городских тюрем. Жером знал, где лежит роковая папка, и целых полгода[16] каждый вечер тайком прокрадывался в кабинет Фукье-Тенвиля, дабы удостовериться, что листок с именем моей матери лежит в самом низу. Общественный обвинитель, большой блюститель законности, всегда клал вновь поступившие бумаги под старые, дабы не нарушать очередности, поэтому Жерому приходилось отыскивать в адской папке листок с фамилией Кюстин и перекладывать его вниз. Уничтожить этот листок было бы слишком опасно. Фукье-Тенвиль не брал на себя труд проверять фамилии, но мог пересчитать листки и обнаружить недостачу; вина пала бы на Жерома, и он в тот же день лишился бы головы; меняя же порядок бумаг, каменщик, разумеется, также совершал преступление, но менее тяжкое и труднее доказуемое. Все это, заметьте, не мои домыслы, но достоверные факты, о которых я не раз слышал в детстве от самого Жерома. Он рассказывал нам, что ночью, когда все уже расходились по домам, он иногда вновь возвращался в кабинет общественного обвинителя, опасаясь, как бы кто-нибудь вслед за ним не переменил порядок бумаг — порядок, от которого зависела судьба матушки. В самом деле, однажды Жером увидел ее фамилию на самом верху; содрогнувшись, он переложил листок вниз.

Ни я, ни те, кто вместе со мной слушали этот страшный рассказ, не осмелились спросить у Жерома, кто были те несчастные, чью жизнь он сократил ради спасения моей матери. Сама она, разумеется, узнала об уловке, избавившей ее от смерти, лишь когда вышла из тюрьмы.

Из-за ежедневных казней к 9 термидора тюрьмы почти совсем опустели и в папке Фукье-Тенвиля оставалось всего три листа бумаги, но лист с именем матушки по-прежнему лежал внизу — впрочем, это не спасло бы ее от смерти, так как кровавые зрелища на площади Революции начали надоедать публике, и Робеспьер намеревался покончить со всеми сторонниками старого порядка, устроив бойню прямо в камерах.

Матушка часто говорила мне, что если на эшафот она была готова взойти, не дрогнув, то мысль об убийцах, которые будут преследовать ее с ножом в руках, приводила ее в трепет.

В последние недели Террора прежних служителей тюрьмы, где томилась матушка, заменили люди куда более свирепые; им-то и предстояло расправиться с узниками. Они не скрывали от жертв своих планов; тюремный распорядок ужесточился, посетителей к заключенным больше не допускали, родные не осмеливались посылать им передачи; наконец, узникам запретили выходить во дворы и сады — там рыли для них могилы; по крайней мере в этом уверяли тюремщики; каждый звук, доносившийся издали, каждый шорох, долетавший со стороны города, казался обреченным людям сигналом к бойне, каждую ночь они считали последней.

Тревоги их прекратились лишь с падением Робеспьера. Приняв в расчет это обстоятельство, нельзя не отвергнуть предположения некоторых чересчур изощренных историков Террора, утверждавших, что Робеспьер пал только оттого, что был лучше своих противников. В самом деле, сообщники его сделались ему врагами лишь после того, как начали бояться за собственную жизнь; их главная заслуга состоит в том, что они вовремя испугались и, спасая себя, спасли Францию, которая, осуществи Робеспьер свои намерения, непременно превратилась бы в логово диких зверей. Переворот 9 термидора был заговором бандитов[17], бунтом разбойников — согласен, но разве становится главарь банды порядочным человеком оттого, что сообщники однажды взбунтовались и прикончили его? Ложное великодушие ведет к неправому суду; это — опасное чувство, ибо, соблазняя добрых людей, оно заставляет их забыть о том, что порядочный человек должен ставить правду и справедливость превыше всего.

Говорят, что Робеспьер от природы не был жесток, — какая разница? Робеспьер — сама зависть, получившая абсолютную власть. Зависть эта, плод заслуженных унижений, какие аррасский чиновник[18] испытывал при старом порядке, внушила ему идею мести — идею столь ужасную, что, даже зная, какая подлая была у него душа и какое каменное сердце, мы с трудом можем вообразить себе воплощение этой идеи. Робеспьер производил арифметические действия с целой нацией, прилагал алгебру к политическим страстям, писал кровью, считал отрубленными головами — и Франция безропотно сносила все это. Хуже того, сегодня она внимательно выслушивает ученых мужей, ухитряющихся оправдывать подобного человека!![19] Он не брал чужого… но и тигр убивает не только тогда, когда хочет есть. Робеспьер не был жесток, говорите вы, он не наслаждался зрелищем пролитой крови — но он проливал ее, а это самое страшное. Пусть тот, кто хочет, изобретает новый термин для обозначения обдуманного политического убийства, главное — навсегда заклеймить эту чудовищную добродетель. Извинять убийство тем, что делает его особенно отвратительным, — хладнокровием и расчетливостью убийцы — значит соучаствовать в одном из тягчайших преступлений нашей эпохи, извращении человеческого разума. В наши дни, повинуясь ложной чувствительности, люди беспристрастности ради ставят на одну доску добро и зло; дабы лучше устроиться на земле, они разом отменяют и небеса, и преисподнюю! Дошло до того, что наше поколение почитает преступлением одну-единственную вещь — осуждение преступника, восхищается только одним — отсутствием убеждений. Ведь иметь собственное мнение — значит погрешить против справедливости… не суметь понять другого человека. А нынешняя мода велит понимать всех и вся.

Вот до каких софизмов довело нас так называемое смягчение нравов, смягчение, представляющее собой не что иное, как величайшую нравственную неразборчивость, глубочайшее отвращение от религии и постоянно возрастающую жажду чувственных наслаждений… Впрочем, терпение!! Человечество знавало и времена куда более страшные. Через два дня после 9 термидора почти все парижские тюрьмы опустели.

Госпожа де Богарне[20], приятельница Тальена, вышла на свободу немедленно и была встречена с превеликим почетом; вернулись домой госпожа д'Эгийон[21] и госпожа де Ламет[22], о матушке же забыли, и она осталась в почти полном одиночестве в бывшем кармелитском монастыре, утратившем к этому времени даже свою страшную славу. На глазах матушки ее благородные товарищи по несчастью сменяли у кормила власти зачинщиков Террора, а те, благодаря происшедшим в политике переменам, заполняли тюрьмы, где еще недавно томились их жертвы. Утверждая, что их цель — отмщение тиранам, якобинцы научили быть тиранами всех французов, и теперь гибли, сраженные своим собственным оружием. Все родственники и друзья матушки покинули Париж; не нашлось никого, кто бы протянул ей руку помощи. Жером, в свой черед объявленный преступником как соратник Робеспьера, вынужден был скрываться от властей и не мог позаботиться о своей бывшей подопечной.

Так, всеми покинутая, страдая едва ли не сильнее, чем в ту пору, когда ей ежедневно грозила смертная казнь, матушка провела два ужасных месяца; она не раз говорила мне, что эти два месяца были самым тяжким из всех выпавших ей на долю испытаний. Меж тем политические партии продолжали борьбу; власть вот-вот могла вновь перейти в руки якобинцев. Если бы не мужество Буасси д'Англа, убийство Феро подало бы сигнал к началу нового Террора, гораздо более страшного, чем предыдущий[23]; матушка знала все это, ибо страшные известия доходят до узников без промедления. Она мечтала увидеться со мной; я был при смерти: няня отвечала, что я болен; матушка плакала и горевала. Наконец, выходив меня и видя, что о моей матери все забыли, Нанетта решила позаботиться о ней сама. На бульваре Тампль находилась в ту пору фарфоровая мастерская богача Диля; сюда поступили полсотни рабочих, трудившихся прежде на фарфоровой мануфактуре моего деда в Нидервилле. Великолепная эта мануфактура долгое время позволяла зарабатывать на жизнь множеству вогезцев; после того как ее конфисковали вместе с остальным имуществом генерала Кюстина, производство остановилось; тех из рабочих, которые отправились в Париж, нанял Диль. Среди них был и Мальриа, отец Нанетты. К этим-то людям, в ту пору пребывавшим на вершине власти, моя няня пришла с просьбой позаботиться об их бывшей хозяйке. В годы Революции рабочие часто слышали имя молодой госпожи де Кюстин; впрочем, память о ней и без того жила в их сердцах. Рабочие охотно поставили свои подписи под прошением, сочиненным Нанеттой, говорившей и писавшей на том французском, какой в ходу у лотарингских немцев, после чего моя няня самолично отнесла эту бумагу к бывшему мяснику Лежандру[24], возглавлявшему в ту пору канцелярию, куда поступали все прошения касательно заключенных, обращенные к коммуне города Парижа.

Бумагу приняли и бросили в шкаф, где уже пылились сотни подобных прошений. Никто и не подумал ее прочесть — а ведь от этого зависела человеческая судьба!!!

Однажды вечером трое молодых помощников Лежандра, Россинье и двое других, чьих имен я не помню, явились в полутемную канцелярию и, будучи слегка навеселе, принялись бегать наперегонки, прыгать по столам, бороться, — одним словом, творить всякие безумства. Разыгравшись, они сильно толкнули шкаф, и оттуда посыпались разные бумаги; Россинье поднял одну из них.

— Что это у тебя? — спросили Россинье приятели.

— Прошение, конечно, — отвечал он.

— Это понятно, но за кого? Шалопаи позвали слугу и приказали принести лампу. Ожидая его возвращения, они смеху ради поклялись тем же вечером заставить Лежандра подписать попавшее им в руки прошение и немедленно сообщить узнику радостную весть об освобождении.

— Клянусь, что я его выпущу, будь он сам принц Конде, — сказал Россинье.

— Давай-давай, — захохотали в ответ его приятели, — тем более что принц Конде не арестован.

Наконец друзья прочли прошение — это оказалась бумага, сочиненная Нанеттой и подписанная рабочими из Нидервилле. Позже участники этой сцены сами пересказали ее во всех подробностях моей матери.

— Какое счастье! — вскричали молодые люди. — Это красотка Кюстинша, вторая госпожа Ролан[25]! Мы втроем вызволим ее из тюрьмы. Тем временем Лежандр, ничуть не более трезвый, чем его помощники, возвращается в час ночи к себе в контору; три шалопая подсовывают пьянице прошение, от которого зависит судьба моей матери, и он ставит на нем свою подпись, после чего трое юнцов отправляются в бывший кармелитский монастырь[26] и в три часа ночи стучат в дверь комнаты, где матушка в ту пору обитала в полном одиночестве.

Она не пожелала ни отворить им дверь, ни покинуть тюрьму. Сколько бы юноши ни настаивали, как бы красноречиво — хотя и кратко — ни расписывали случившееся, узница не соглашалась сесть среди ночи в карету с незнакомыми мужчинами; к тому же она понимала, что Нанетта не ждет ее в такой час, поэтому она не поддалась на уговоры своих избавителей, и те смогли добиться лишь позволения вернуться за ней в десять утра. Так, проведя в тюрьме восемь страшных месяцев, матушка добровольно продлила на несколько часов срок своего заточения. Когда она наконец покинула тюрьму[27], молодые люди вторично, на сей раз куда более подробно объяснили ей, какие обстоятельства привели к ее освобождению, и убедили, что она никому ничем не обязана. Дело в том, что в ту пору свобода сделалась предметом купли-продажи; стоило несчастным узникам, в большинстве своем вконец разоренным революцией, выйти из тюрьмы, как мошенники, якобы способствовавшие перемене их участи, начинали вымогать у них деньги за услугу. Одна знатная дама, приходившаяся матушке довольно близкой родственницей, не постыдилась потребовать у нее тридцать тысяч франков, которые она, по ее словам, истратила на подкуп лиц, способствовавших матушкиному освобождению. Матушка в ответ рассказала историю, услышанную от Россинье, после чего родственницы и след простыл. Что ждало матушку дома? В разоренной квартире двери были по-прежнему опечатаны; мы с няней ютились на кухне; мне исполнилось два с половиной года; после болезни, едва не сведшей меня в могилу, я оглох и выглядел слабоумным. Груз этих впечатлений оказался матушке не по силам; она мужественно сопротивлялась страху смерти: величие жертвы, которую она готовилась принести, укрепляло ее тело и дух, помогало быть ежедневно готовой к казни; но нищеты она не снесла. На следующий день после возвращения домой она заболела желтухой, от которой оправилась только пять месяцев спустя; с тех пор до конца жизни она страдала болезнью печени, что, впрочем, не мешало ей сохранять превосходный цвет лица.

Через полгода матушка немного разбогатела: ей возвратили тот клочок земель ее мужа, что еще не был продан[28]. К этому времени и она и я выздоровели.

— Как вы думаете, сударыня, на что вы жили после выхода из тюрьмы? — спросила ее однажды Нанетта.

— Не знаю; я ведь была больна. Ты продала серебро?

— Серебра уже давно нет в помине.

— Белье, драгоценности?

— У нас не осталось ровно ничего.

— На что же в таком случае мы жили?

— На деньги, которые каждую неделю присылал мне из своего убежища Жером; он строго наказал мне ничего не говорить вам, но теперь, сударыня, когда вы можете вернуть ему долг, я решила открыть вам этот секрет. Я все записывала: вот счет.

Матушка сумела спасти своего спасителя, заочно осужденного вместе с прочими участниками Террора: она спрятала его, а затем помогла ему бежать в Америку.

Вернулся он на родину лишь в эпоху Консульства; в Америке он сколотил небольшое состояние, которое приумножил, занимаясь в Париже торговлей земельными участками и домами.

Матушка обращалась с ним как с другом; бабушка моя, госпожа де Сабран, и мой дядя, возвратившись из эмиграции, осыпали его благодарностями — и все же он не пожелал стать завсегдатаем нашей гостиной. Он говорил матушке (я не воспроизвожу его слов буквально, ибо он был родом из Бордо и уснащал свою речь грубейшей бранью), так вот, он говорил примерно следующее: «Я зайду вас повидать, когда вы будете одна; вместе с другими гостями я приходить не стану. Ваши друзья примутся глядеть на меня как на диковинного зверя; вы — добрая душа и пригласите меня приходить еще, но я буду скверно себя чувствовать в вашей гостиной, а мне это не по нраву. Я рос не так, как вы, я говорю не так, как вы; нас учили разным вещам. Вы отплатили мне услугой за услугу — мы квиты. Безумные времена на миг сблизили нас; мы всегда сможем положиться друг на друга, но ладить мы не сумеем».

До последних дней своей жизни Жером следовал этим принципам. Матушка всегда оставалась ему верным и обязательным Другом; я перенял от нее чувство признательности к Жерому, и все же его лицо и повадка казались мне удивительными.

Жером никогда не говорил ни о политике, ни о религии; он безгранично доверял матушке и делился с нею всеми своими домашними горестями. Мы видели его не очень часто; умер он, когда я был еще ребенком, — в начале Империи.

Когда размышляешь о несчастьях, обрушившихся на мою мать, и о божественном заступничестве, столько раз спасавшем ее от смерти, исполняешься уверенности, что Господь уберег эту молодую женщину для радостей, способных вознаградить ее за все прошлые муки. Увы! на этом свете награды она не обрела. Разве не следовало мужчинам почтительно склоняться перед той, кого преследовала судьба и спасало небо, разве не следовало им стараться изгладить из ее памяти горестное прошлое? Но мужчины думают только о себе. Прекраснейшие годы своей чудом сохраненной жизни матушка потратила на борьбу с нищетой.

От огромного состояния моего деда, конфискованного и проданного за бесценок в пользу нации, нам остались одни долги. Правительство не утруждало себя расчетами с заимодавцами; оно забирало себе имущество, а уплату повинностей возлагало на Тех, кого само лишило каких бы то ни было средств к существованию.

Два десятка лет тянулись разорительные процессы, и лишь такой ценой мы сумели вырвать, с одной стороны, у нации, а с другой, у огромного числа несговорчивых кредиторов ту часть дедова состояния, что причиталась мне; я был кредитором, а не наследником своего деда, а матушка — моей опекуншей. Из любви ко мне она больше не вышла замуж[29]; к тому же, поскольку супруг ее погиб на плахе, она не чувствовала себя такой же свободной, как другие вдовы. Денежные наши дела, сложные и запутанные, постоянно мучили ее; вся моя юность прошла под знаком хлопот, связанных с нескончаемой ликвидацией имущества, как детство мое прошло под знаком ужаса перед эшафотом. Вечно колеблясь между страхом и надеждой, мы жили, борясь с нуждой; нам сулили богатство, но очень скоро непредвиденное препятствие, хитрость крючкотворов или проигранный процесс снова ввергали нас в нищету. Если я люблю роскошь, то причиной тому — лишения, которые мне пришлось претерпеть в ранней юности и которые на моих глазах сносила матушка. Меня мучила тягота, обычно неведомая детям, — нужда в деньгах; я был так близок с матерью, что видел все ее глазами. Впрочем, и на долю матушки выпадали счастливые мгновения. Через год после освобождения из тюрьмы она получила паспорт и, оставив меня в Лотарингии на попечении неизменной Нанетты, отправилась в Швейцарию, где ожидали ее мать и брат, не осмеливавшиеся пересечь границу Франции. Встреча эта, хотя и оживила воспоминания о прежних горестях, послужила всей семье немалым утешением.

Госпожа де Сабран считала свою дочь погибшей; она вновь увидела ее и убедилась, что несчастья лишь приумножили красоту молодой женщины и уподобили ее розе из романса, который, благодаря его тайному символическому смыслу, пользовался в ту пору в Европе огромной славой. Бабушка моя, живя в эмиграции, не могла во время Террора переписываться с дочерью, но ей удалось переправить в тюрьму трогательные и остроумные строки, написанные на мотив Жан-Жаковой песенки[30]:

На мотив: «Я посадил его, взлелеял…»


Куст роз, взращенный мной, люблю я,

Но мало тешил он меня!

Пришлось бежать мне, негодуя

И участь горькую кляня.

Прелестный куст, не спорь с грозою:

Пред слабостью бессилен гнев.

Клонись под ветрами главою,

Чтоб выжить, беды одолев.

Я часто проливаю слезы,

Былые вспоминая дни:

Тогда я видел только розы,

А ныне — тернии одни.

Живу, судьбе моей покорен,

Я от тебя вдали, но все ж

Пустил ты в сердце прочный корень

И в памяти ты не умрешь!

Так зеленей и взоры радуй!

Хочу, чтоб вынес бурю ты

И стал моей зимы усладой,

Даря мне пышные цветы.


Желание исполнилось, розовый куст расцвел вновь, а дети снова припали к материнской груди.

Поездка в Швейцарию стала одним из счастливейших событий в жизни моей матери. Бабушка моя принадлежала к числу умнейших и любезнейших женщин своего времени; дядя мой, Эльзеар де Сабран, не по годам прозорливый, учил старшую сестру постигать красоты незнакомого ей величественного края. Рассказы матушки об этой поре были исполнены поэтического очарования; на смену трагедии пришла пастораль.

Узы дружбы связывали госпожу де Сабран с Лафатером[31], и она отвезла свою дочь в Цюрих, дабы представить ее оракулу тогдашней философии. Взглянув на матушку, великий физиогномист воскликнул, обращаясь к госпоже де Сабран:

— О сударыня! Вы счастливейшая из матерей! Дочь ваша — само чистосердечие! Никогда еще я не видел лица столь прозрачного — по нему можно читать мысли.

Возвратившись во Францию, матушка поставила перед собой две цели, сливавшиеся для нее воедино: вернуть мне утраченное наследство и дать мне образование. Достижению этих целей она посвятила свою жизнь; ей я обязан всем, что знаю и имею.

Матушка сделалась центром кружка, в который входили замечательнейшие люди того времени, и среди них господин де Шатобриан, остававшийся ее другом до последних дней[32].

Даровитая художница, она ежедневно проводила по пять часов после полудня перед мольбертом. Она чуждалась света: он смущал, утомлял, пугал ее. Она слишком скоро постигла его сущность. Эта ранняя опытность легла в основу ее мрачной философии[33]; впрочем, от рождения до последних дней жизни она отличалась великодушием — добродетелью людей преуспевающих. Робость ее сделалась среди домашних притчей во языцех: родной брат говорил, что гостиная для нее страшнее эшафота. При Империи матушка и ее друзья постоянно находились в оппозиции и не скрывали своих взглядов; после гибели герцога Энгиенского[34] матушка ни разу не бывала в Мальмезоне и не виделась с госпожой Бонапарт. В 1811 году, дабы избавиться от преследований имперской полиции[35], она отправилась вместе со мной в Швейцарию и Италию[36]; она объездила все уголки обеих этих стран, взбиралась на ледники, в том числе на вершину Мон-Гри, находящуюся между водопадом Точчья и деревней Обергестлен, что в Верхнем Вале, одолевала пешком или верхом самые опасные альпийские перевалы, не выказывая ни страха, ни усталости: ей не хотелось ни помешать мне увидеть все это, ни оставить меня одного. Зиму она провела в Риме, где в ее гостиной стало собираться очаровательное общество; хотя она была уже немолода, чистота ее черт поразила Канову[37]. Ей нравилось простодушие великого скульптора, ее пленяли его венецианские рассказы. Однажды я сказал ей:

— С вашим романическим воображением вы, чего доброго, выйдете за Канову!

— Не дразни меня, — отвечала она, — не будь он маркизом д'Искья, я бы за себя не поручилась.

В этом ответе сполна высказалась вся ее душа. Матушки не стало 13 июля 1826 года. Умерла она от той же болезни, что и Бонапарт[38]. Недуг этот, давно подтачивавший ее здоровье, обострился из-за трагической гибели моей жены и моего единственного сына[39]; она отдавалась страданию так же глубоко, как другие отдаются наслаждению. Именно в ее честь госпожа де Сталь, близко знавшая и нежно любившая ее, назвала героиню своего первого романа Дельфиной[40].

В пятьдесят шесть лет она была еще так красива, что пленяла чужестранцев, не знавших ее в молодости и потому не подвластных чарам воспоминаний.

Примечания

править
  1. Берлин, 28 июня… — По старому стилю — 16 июня.
  2. Жирондисты, тогдашние доктринеры… — Кюстин уподобляет жирондистов («умеренных» политических деятелей времен Революции) доктринерам — партии, которая находилась у власти при Июльской монархии, занимая среднюю позицию и чуждаясь крайностей как легитимистских, так и республиканских. Жирондисты были объявлены Конвентом вне закона 2 июня 1793 г.; двадцать два депутата Конвента, являвшиеся вождями партии, были казнены 31 октября 1793 г.
  3. Армия Конде — армия французских эмигрантов, сформированная в 1793 г. в немецком городе Кобленце для совместных с австро-прусской коалицией боевых действий против революционной Франции; создателем и командующим ее был Луи Жозеф де Бурбон, принц де Конде (1736–1818).
  4. Ты арестована… — Дельфина де Кюстин была арестована 2 вантоза II года Революции, иначе говоря, 20 февраля 1794 г.
  5. Порталь Антуан, барон (1742–1832) — знаменитый французский врач, лейб-медик графа Прованского (будущего короля Людовика XVIII), в эпоху Реставрации пожизненный почетный председатель Королевской медицинской академии;
  6. Гастальди — врач Жозеф Гастальди (1741-18906) в 1790 г. эмигрировал в Англию, где оставался до 1796 г.
  7. по площади Каррузель… В этой усыпальнице… покоилось сердце… — С 21 августа 1792 г — по 7 мая 1793 г — здесь стояла гильотина и свершались казни; затем гильотину переместили на площадь Революции (ныне площадь Согласия), а на ее месте воздвигли временную пирамиду из дерева (заменить ее на постоянную, гранитную, до 9 термидора революционеры не успели) в память Марата, зарезанного Шарлоттой Корде 13 июля 1793 г. Перед пирамидой были выставлены для всеобщего обозрения и поклонения бюст Марата, его чернильница и ванна, в которой он был убит.
  8. …к фонарю с улицы Святого Никеза… — Улица эта, ныне не существующая, пролегала в XVIII веке поблизости от площади Каррузель и имела зловещую репутацию из-за происходивших на площади казней (см. предыдущее примечание).
  9. …салон госпожи де Полиньяк… — В юности (1786) Дельфина гостила с матерью в Монтсрее у графини Дианы де Полиньяк, золовки герцогини Иоланды Габриэли де Полиньяк (1749–1793), фаворитки Марии Антуанетты, которая своим расточительством вызывала у народа накануне Революции острую ненависть.
  10. Данте помещает в один из кругов ада… — Божественная комедия. Ад. XXXIII, 122–132.
  11. Папаша Дюшен — персонаж народных фарсов, ставший после 1789 года воплощением революционного народа и давший название многим памфлетам и газетам того времени; самую знаменитую и самую экстремистскую из них выпускал в 1790–1794 гг. Жак Рене Эбер.
  12. …ушёл на смерть господин де Богарне. — Судя по сохранившимся фрагментам тюремных писем генерала к Дельфине (Maugras. P. 234–236), двух узников связывала не дружба, а вспыхнувшая в заточении любовь. О кольце-талисмане см. также наст. том.
  13. …ее трижды привозили из тюрьмы домой… — 29 флореаля, 21 прериаля и 1 мессидора II года, то есть 18 мая, 9 и 19 июня 1794 г.
  14. Дюгазон (наст. имя и фам. Жан Батист Анри Гурго; 1746–1809) — французский комический актер, с некоторой чрезмерностью выказывавший свои симпатии к Революции, большой мастер розыгрышей.
  15. — а если бы и знала, все равно не сказала бы. — Протоколы допросов свидетельствуют, что Дельфина в самом деле держалась мужественно и хладнокровно; немалое количество бумаг, в том числе фрагменты анти-революционной комедии ее брата за подписью «Эльзеар», было все-таки найдено в ее доме и предъявлено ей (Bardoux. P. 99–100), однако она решительно отрицала, что имеет ко всему этому хоть какое-нибудь отношение (Maugras. P. 246).
  16. — целых полгода… — Дельфина была арестована 2 вантоза II года, т. е. 20 февраля 1794 г., а термидорианский переворот, положивший конец Террору, произошел 27 июля 1794 г.
  17. Переворот 9 термидора был заговором бандитов… — Термидорианский переворот был совершен активными участниками Террора (Баррасом, Тальеном, Фуше и др.), которые, желая покончить с диктатурой Робеспьера, объединились с умеренными членами Конвента.
  18. …аррасский чиновник… — Максимильен Мари Изидор де Робеспьер (1758–1794) до Революции служил адвокатом в родном Аррасе.
  19. — ученых мужей, ухитряющихся оправдывать подобного человека!! «Реабилитацию» Робеспьера начал еще в эпоху Реставрации, около 1820 г., литератор Гийом Лалеман (1782–1829); в начале 1830-х годов Робеспьеру посвятил немало восторженных лекций и брошюр «робеспьероугодник» (по определению библиографа Керара) Альбер Лапоннере (1808–1849); к поклонникам Робеспьера принадлежал также неокатолик Бюше (см. примеч. к наст. тому), издатель (совместно с Ру) «Парламентской истории Французской революции» (1834–1838). Наконец, социалист Луи Блан (1811–1882), автор памфлета против Июльской монархии «История десяти лет» (1841–1844 T-1-5), рассматривал Робеспьера как родоначальника современной демократии.
  20. Госпожа де Богарне — Мария Жозефа Роза (урожд. Таше де Ла Пажри; 1763–1814); жена (с 1779 г.) виконта Александра де Богарне (1760–1794), французского генерала, казненного во время Террора; с 1796 г. — во втором браке за Наполеоном Бонапартом, в 1804–1809 гг. императрица французская под именем Жозефины.
  21. Госпожа д'Эгийон — Жанна Виктория Анриетта (урожд. де Навай; ум. 1818); ее род прославился в XVII веке благодаря маршалу Франции герцогу де Наваю (1619–1684) и его жене, фрейлине королевы Марии Терезы (оба впали в немилость, так как не хотели потворствовать страсти Людовика XIV к Луизе де Лавальер); муж госпожи д'Эгийон, герцог Арман Дезире де Виньеро д'Эгийон (1731–1800), в описываемый момент, как и Шарль де Ламет, находился в эмиграции; отец его, Эмманюэль Арман д'Эгийон (1720–1788), министр иностранных дел в 1771–1774 гг. покровительствовал фаворитке короля Людовика XV графине Дюбарри (наст. имя и фам. Жанна Бекю; 1743–1793)
  22. Госпожа Шарль де Ламет — жена одного из братьев Ламет (1757–1832), аристократов, в 1789 г. принявших сторону третьего сословия, но затем разочаровавшихся в революции; Шарль де Ламет в 1792 г. после недолгого пребывания в тюрьме, эмигрировал в Германию, где и пребывал в ту пору, о которой рассказывает Кюстин.
  23. — мужество Буасси-д'Англа, убийство Феро… — депутат Жан Феро (1764–1795) был растерзан толпой во время восстания против термидорианского Конвента, происшедшего 1–3 прериаля III года (20–22 мая 1795 г.) и подавленного с помощью армии; председателем Конвента в то время был граф Франсуа Антуан де Буасси д'Англа (1756–1826).
  24. Лежандр Луи (1752–1797) — сын парижского мясника, унаследовавший профессию отца, член Конвента, после 9 термидора принявший сторону победителей.
  25. …вторая госпожа Ролан! — Дельфину сравнили с Манон Жанной де Ролан (урожд. Флипон; 1754–1793), женой жирондиста Жана Мари Ролана де Ла Платьера (1734–1793), министра внутренних дел в марте — июне 1792 г. и августе 1792 январе 1793 г. Не ограничиваясь ролью хозяйки политического салона, честолюбивая г-жа Ролан старалась через мужа активно влиять на ход событий. Арестованная после падения жирондистов, она была казнена 8 ноября 1793 г. Поскольку Дельфина де Кюстин никогда не помышляла о роли идеолога революции, основанием для сравнения мог служить лишь тот факт, что обе дамы пострадали от Террора.
  26. …в бывший кармелитский монастырь… — Сначала Дельфину отправили в тюрьму Сент-Пелажи и лишь несколько недель спустя перевели в бывший кармелитский монастырь на улице Вожирар, с 1792 г — ставший тюрьмой.
  27. Когда она наконец, покинула тюрьму… — 13 вандемьера III года (4 октября 1794 г.); текст постановления о ее освобождении за подписью Лежандра см.: (Bardoux. P. 108–109.)
  28. …ей возвратили тот клочок земель ее мужа… — Речь идет об эльзасском имении Кюстинов Нидервилле, которое Дельфине удалось вернуть себе и сыну в 1796 г. благодаря протекции Тальена, Фуше и Буасси д'Англа, с которыми свела ее Жозефина де Богарне (см. примеч. к наст. тому), вышедшая тем временем замуж за Бонапарта (см.: Bardowc. P. 110–113).
  29. Из любви ко мне она больше не вышла замуж… — Дельфина была несчастлива в любви: Александра де Богарне (см. примеч. к наст. тому) казнили, следующий герой ее романа — прославленный писатель Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848) — после недолгого (1802–1805) увлечения охладел к ней; немецкий врач Давид Фридрих Кореф (1783- 851), которым она увлеклась в начале 1810-x гг., также, по-видимому, не отвечал ей взаимностью, намерение же Дельфины найти мужа «старого и богатого, чтобы иметь возможность дать подобающее образование сыну» (письмо к матери от 12 января 1797 г. — Maugras. P. 314) нe осуществилось.
  30. — на мотив Жан-жаковой песенки… — Имеется в виду «Романс об иве» (вольное переложение песни шекспировской Дездемоны); слова его сочинил Александр Делер, а автором музыки считался Жан Жак Руссо (см.: Rousseau J.-J. Oeuvres completes. P., 1959. T. 1. P. 1316)
  31. Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский немецкоязычный философ и литератор, создатель физиогномики — науки об отражении характера во внешнем облике человека.
  32. …центром кружка, в который входили замечательнейшие люди того времени… — С Шатобрианом Дельфина познакомилась еще до Революции в доме его старшего брата Жана Батиста (1759–1794), c женой которого была дружна; роман с писателем, к этому времени уже завоевавшим славу благодаря повестям «Атала» (1801) и «Рене» (1802) и трактату «Гений христианства» (1802), начался в 1803 году. Среди ближайшего окружения Шатобриана тех лет особенный интерес представляли Жозеф Жубер (1754–1824), один из самобытнейших продолжателей традиции французских моралистов XVII века (см. фрагменты его «мыслей» в кн.: Эстетика раннего французского романтизма. М., 1982. С. 308–375), поэт Шарль Жюльен Лиу де Шендоле (1769–1833), философ Пьер Симон Балланш (1776–1847). В своих опубликованных посмертно (1848–1850) мемуарах «Замогильные записки» Шатобриан умолчал о своей любовной связи с Дельфиной де Кюстин, но посвятил выразительный пассаж ей и ее замку Фервак (купленному в 1803 г.), который некогда принадлежал королю Генриху IV («беарнцу», «любовнику Габриэли»): «Среди пчел, обживавших новые ульи, была маркиза де Кюстин, унаследовавшая от жены Святого Людовика Маргариты Прованской, чья кровь текла в ее жилах, прекрасные длинные волосы. Я присутствовал при переселении в Фервак и имел честь спать в постели беарнца. <…> Путешествие это было делом нешуточным: в карете помещались Астольф де Кюстин, в ту пору еще ребенок, его гувернер г-н Берстсшер, старая няня-эльзаска, говорившая только по-немецки, горничная Женни и знаменитый пес Трим, истреблявший дорогой все припасы. <…> Я видел ту, которая выказала беспримерную храбрость в виду эшафота, я видел ее в Сешроне близ Женевы: о былой красоте напоминала лишь копна шелковистых волос; бледнее Парки, в черном платье, исхудавшая от смертельной болезни, она улыбнулась мне бескровными губами и отправилась в Бекс, что в кантоне Вале, где ей суждено было испустить дух; я слышал, как проносили ночью ее гроб по пустынным улицам Лозанны: она торопилась навеки вернуться в Фервак, скрыться в земле, которою владела лишь мгновение, как и своей жизнью. Я прочел на камине в замке скверные вирши, приписываемые любовнику Габриэли:
    На даму из Фервака
    Я рад пойти в атаку.
    Король-солдат говорил подобные комплименты и многим другим дамам: переходя от одной красавицы к другой, эти мимолетные, быстро изглаживающиеся из памяти любезности дошли в конце концов и до госпожи де Кюстин» (Chateaubriand F.-R. de. Memoires d'outretombe P., 1951. Т. 1. P. 472–473). Несмотря на разрыв, Дельфина продолжала боготворить Шатобриана, и этот культ унаследовал от нее Астольф, всю жизнь, впрочем, мечтавший избавиться от литературного и человеческого влияния автора «Рене». «Я должен освободиться от той безраздельной власти, какую он невольно приобрел надо мною, или перестать писать», — признавался он в письме из Италии, включенном в книгу «Записки и путешествия» под 1812 годом (Memoires et voyages. P. 104; слова, любопытно контрастирующие с известным желанием молодого Виктора Гюго стать «Шатобрианом или никем»). В письмах к Варнгагену Кюстин оставил несколько зарисовок Шатобриана в старости, замечательных своей трезвостью и проницательностью. О влиянии, которое оказал на Кюстина Шатобриан, см. также в статье, наст. том.
  33. …в основу ее мрачной философии… — В письме к Рахили Варнгаген от 20 июля 1817 г. Кюстин нарисовал любопытный психологический портрет матери: «Чтобы питать интерес к тому, что ее окружает, ей недостает спокойствия и внутреннего света. Она смогла бы как следует постичь смысл существования, лишь если бы увидела его в перспективе. То, что лишено живописности, для нее не существует вовсе. Она живет так, как, я полагаю, видят создатели жанровых полотен. Жизнь ради самой жизни она презирает. <…> Она присутствует при течении жизни, для того же, чтобы она приняла в ней участие, должно произойти одно из тех событий, потрясающих душу до основания, какие свершаются раз в двадцать лет. Повседневность кажется ей пошлой и бесцветной» (Lettres a Varnhagen. P. 210–211).
  34. …после гибели герцога Энгиенского… — Луи Арман де Бурбон, герцог Энгиенский (1772–1804), единственный сын принца Конде, был схвачен на территории Баденского маркграфства и расстрелян по приказу Наполеона за участие в антинаполеоновском заговоре, к которому, скорее всего, не был причастен; убийство это отвратило от Наполеона многих людей, прежде относившихся к нему сочувственно.
  35. …дабы избавиться от преследований имперской полиции… — Скорее всего, Дельфину заставила отправиться в путешествие и переменить обстановку холодность Шатобриана, предлогом же послужила необходимость поправить здоровье Астольфа.
  36. …отправилась в Швейцарию… — Встреча Дельфины с родными состоялась в августе 1795 г.
  37. Канова Антонио (1757–1822) — итальянский скульптор, сын ремесленника, в награду за мастерство получивший от римского двора титул маркиза д'Искья.
  38. …от той же болезни, что и Бонапарт. — Дельфина умерла от болезни печени — следствия перенесенной некогда желтухи; причиной смерти Наполеона считается рак желудка.
  39. …моей жены и моего единственного сына… — Дельфина, сама несчастливая в семейной жизни, особенно горячо желала удачно женить единственного сына; после долгих поисков невеста была найдена, и 12 мая 1821 г. Астольф женился на Леонтине де Сен-Симон де Куртомер (1803–1823), через два года после свадьбы скончавшейся от чахотки; их единственный сын Ангерран, родившийся 19 июня 1822 г., умер от менингита на руках у бабушки 2 января 1826 г.
  40. Дельфина — героиня одноименного эпистолярного романа (1802) Жермены де Сталь (1766–1817); пренебрегая мнением света, она отвечает взаимностью влюбленному в нее женатому мужчине. Кюстин, скептически относившийся к г-же де Сталь как писательнице (он, в частности, находил фальшивым изображение немецкого характера в ее книге «О Германии»), был по-человечески привязан к ней (кстати, одной из барышень, которую пытались посватать за Астольфа, была дочь писательницы Огюстина); после смерти г-жи де Сталь, писал он Рахили Варнгаген, «в душе моей образовалась пустота, ибо с тех пор, как ее не стало, я не вправе признать своими множество искренних чувств и естественных мыслей, понять которые была способна она одна. <…> Она обогащала жизнь, которую посреди ственности только и знают, что обеднять; без нее общество кажется мне пустыней» (Lettres a Varnhagen. P. 213–214).


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.