РБС/ВТ/Станкевич, Николай Владимирович

Станкевич, Николай Владимирович, основатель и центральная фигура так называемого "кружка Станкевича", одна из крупнейших личностей в истории новейшей русской литературы. Родился в 1813 г. в селе Удеревке, Острогожского уезда, Воронежской губернии, принадлежавшем его отцу, богатому помещику, где и провел свои детские годы. По его детским годам трудно было предвидеть в нем будущего С. с его нежною, хворою организацией души. Это был мальчик веселый, здоровый и необычайно резвый; честность и прямота были его отличительным свойством: мелких пороков, скрытности, притворства, лжи и лицемерия он никогда не знал. Десяти лет от роду С. поступил в Острогожское уездное училище, где и пробыл около двух лет. В 1825 г. отец переводит его в Воронеж и помещает в "Благородном Пансионе" Федорова. Здесь С., конечно, не мог приобрести серьезных знаний или хотя бы солидной подготовки; единственно, что успел он сделать в свои пансионские годы — это сравнительно недурно изучить русскую литературу и русских классиков. Уже в это время характер его начинает приобретать свои главнейшие черты, оставшиеся в нем и в последующей жизни: глубокую религиозность, нежность сердца и страстную, неутомимую жажду знаний и любовь к поэзии. Пансионский курс был, однако же, кончен, и в 1830 г., с целью поступления в университет, С. переехал на жительство в Москву, где поселился в семействе известного профессора Μ. Γ. Павлова, много способствовавшего развитию молодого и неопытного С. В 1830 г. он выдержал вступительный экзамен и поступил на словесное отделение Московского университета.

Как раз в это время Московский университет доживал, по меткому выражению А. Н. Пыпина, "архаический" период своего существования и находился на рубеже резкой перемены в студенчестве и профессуре, которая насчитывала в своем наличном составе еще немало представителей XVIII столетия, абсолютно неспособных возбуждать умственную деятельность молодого поколения. Лекции читались по старым тетрадочкам, ничего нового, оригинального услышать из уст профессора было невозможно. Самые отношения между студентами и профессорами носили характер патриархальности, — сохранились, например, воспоминания о встрече профессора в аудитории пением псалма: "Ce жених грядет в полунощи" или о выпуске воробья во время чтения лекций. Но рядом с педагогами такого типа, читавшими лекции "по Пленку", так как "умнее-то Пленка не сделаешься, хотя и напишешь свое собственное" — на кафедре университета, как раз в это время, появляется целая плеяда молодых профессоров — Павлов, Надеждин, Шевырев, Погодин — тогда еще свежие и не успевшие выдохнуться, как это случилось, например, с Шевыревым, впавшим впоследствии в педантизм. И этот-то новый элемент в тогдашней профессуре Московского университета сумел внести новый дух в университетское преподавание, сумел радикально изменить его и, что самое важное, обратил главное свое внимание на учащуюся молодежь. Вполне естественно, что подобные изменения в профессорском составе должны были отразиться на студенческой среде и направить молодые умы в новую сторону: студенчество перестает уже удовлетворяться школьнической проказливостью, а то и просто буйством и задиранием прохожих на улице, старинная "семинарская долбежка" и "шляхетская" лень начинают мало-помалу исчезать, студенчество не принимает уже больше науку, как необходимый и скучный путь к приятному будущему — служебной карьере, а ищет теперь "солнца истины", образует кружки, сходящиеся уже не для пьянства и товарищеских кутежей, а для выяснений вопросов нравственных, философских, политических. Молодежь нового типа группировалась, главным образом, в двух кружках, одушевленных одним и тем же жаром высоких стремлений, но не имевших между собой общения и даже враждебно относившихся друг к другу так как оба кружка являлись представителями двух противоположных направлений. "Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление" говорит один из современников, "нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считают фрондерами и французами, мы их сентименталистами и немцами". Кружок Герцена и Огарева сосредоточивал все свое внимание на вопросах социальной жизни, старательно изучал учение Сен-Симона и французских утопистов-социалистов, с страстным напряжением следил за бурной жизнью июльской монархии; к тому же кружок был полов еще свежими преданиями двадцатых годов. Кружок же Станкевича, имея умозрительное направление и с энтузиазмом следя за мыслью Германии, интересовался, по преимуществу, вопросами философии, эстетики, литературы и был довольно равнодушен к вопросам политического устройства. "Болезненный, тихий по характеру, поэт и мечтатель", говорит тот же современник, "Станкевич естественно должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопросы жизненные и чисто практические". В состав первоначального чисто студенческого кружка С., продолжавшего жить в теснейшем духовном общении и восторженной дружбе и после окончания членами его университета, входили люди неодинаковой умственной и нравственной величины, неодинакового даже развития. Главное значение в кружке имели: сам С., Белинский и Аксаков, известный впоследствии публицист славянофильской теории. Более второстепенное значение в кружке имели: археолог и историк Сергей Строев, поэты Красов и Ключников ( — Ө — ) и Неверов, интимный друг С., находившегося с ним в постоянной переписке. Из не-студентов к кружку примыкают впоследствии: Кольцов, Лермонтов, Михаил Бакунин, Катков, Василий Боткин и известный в истории русского университета профессор Грановский. Все эти люди, кроме различия в умственном отношении, были людьми с различными темпераментами, с различной душевной организацией. И спрашивается: что же могло служить между ними такой тесной связью, не прерывавшейся в продолжение многих лет и после распадения кружка. Всех их сплачивало в одно — обаяние необыкновенно светлой, "истинно-идеальной" личности С. Этот-то идеализм действовал на других тем сильней, что соединялся с мягким чувством и большим светлым умом, способным разбираться в самых отвлеченных понятиях, глубоко вникать в сущность каждого вопроса. Если же прибавить к этому тонкое эстетическое чутье, глубокую любовь к искусству, хорошее знакомство с иностранной литературой, особенно немецкой и французской, что ставило его по образованию много выше большей части членов своего кружка, то станет вполне понятным, почему С. сделался средоточием своего кружка, почему живая, продуманная и часто остроумная беседа его делалась необыкновенно плодотворной для всякого, кто вступал с ним в близкое общение, почему всякому спору умел сообщать он высокое направление, почему все мелкое и недостойное как-то само собой отпадало в его присутствии. Однако было бы крайним извращением истины считать С., в буквальном смысле слова, учителем Белинского, Грановского и всех, кто тесно примыкал к их товарищескому кружку. Некоторые из друзей были равны ему по познаниям, другие, как например, Бакунин и Белинский далеко превосходили его силой литературного таланта и даже диалектикой и тем не менее он все-таки был центром кружка. И авторитет С. и кружке был всеми и свободно признаваемый авторитет, так что когда впоследствии, в бытность С. за границей, один из членов кружка, а именно Бакунин, стал заявлять самолюбивые притязания на господство, Белинский резко восстал против него и указывал при этом истинное превосходство С.: "Станкевич никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею..." В другом письме тот же Белинский говорит о С., как о человеке гениальном, призванном на великое дело. В сущности говоря, кружок С. был центром, от которого исходило умственное течение в сороковых годах; здесь черпали свое вдохновение поэты, здесь поднимались и решались все высшие вопросы мышления, велись страстные споры, шли воодушевленные беседы, писались громадные письма, заменявшие собою невозможные в то время журнальные статьи.

Почти все виднейшие деятели этой, а отчасти и последующей эпохи — ученые, литераторы, профессора — вышли из этого кружка, а следовательно так или иначе находились и под влиянием С. В этом отношении достаточно назвать — Белинского, Грановского, Кольцова, Лермонтова, Аксакова.

Личность С. делается особенно ясной и рисуется еще более наглядно, если внимательно проследить всю его переписку, главным образом, с "совестью и поэзией его" — Неверовым. Эта же самая переписка дает вместе с тем богатый материал для характеристики философско-поэтических стремлений, бесед и занятий кружка. На первом плане стояли интересы литературные, которые мало-помалу развивались из непосредственного увлечения поэтическим содержанием до соединения его с философскими основаниями. Философия и поэзия поглощали все их интересы. "Искусство делается для меня божеством"..., пишет С.: "вот мир, в котором человек должен жить, если не хочет стать наряду с животными! вот благородная сфера, в которой он должен поселиться, чтобы быть достойным себя! вот огонь, которым он должен согревать и очищать душу!" (К Неверову, от 18-го мая 1833 г.).

Гете, Шиллер, Шекспир были постоянно на языке у этих восторженно пламенных почитателей искусства. "Знание их было обязательно, как платье". Последний ценился превыше всего и считался предметом безусловного поклонения; Гете, но особенно Шиллер подвергались различным толкованиям, характерным примером которых являются мнения Белинского, переходившего от пламенного восторга пред Шиллером до настоящей и непримиримой вражды к нему. Но рядом с этими корифеями западно-европейской литературы большим уважением в кружке пользовался и Гофман. Этот фантастический писатель, в уважении к которому, что является чрезвычайно характерным фактом, сходились оба кружка, возбуждая молодые умы и "способствуя увлечению кружка эстетическими интересами, являлся вместе с тем для него прекрасным курсом эстетики". Немалое место занимал в жизни друзей и театр; его очень усиленно посещали, собрания кружка были полны разговорами о Каратыгине и Мочалове, из-за них велись даже долгие споры. Но рядом с серьезными требованиями, предъявляемыми к самому театру и артистам, было и очень широкое понимание театра вообще. "Театр", пишет С. в частном письме к Неверову, "становится для меня атмосферою;.. театр... располагает мечтать о искусстве, о его совершенстве, о прелести изящного, делать планы ефемерные, скоро преходящие... но тем не менее занимательные" (от 20-го мая 1833 г.). О том же театре в "Литературных мечтаниях" Белинский пишет еще более восторженно: — "Театр! любите ли вы театр, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театр больше всего на свете, кроме блага и истины? И в самом деле, не сосредоточиваются ли в нем все чары, все обаяния, все обольщения изящных искусств?... Театр, — о, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений!... Ступайте, ступайте в театр, живите и умирайте в нем, если можете!" Театром, однако, не только наслаждались — в нем изучали и жизнь.

Музыка по тогдашним воззрениям "была также необходима для эстетического, а следовательно и для нравственного развития. Любимая музыка, как и любимая литература, была немецкая. "Философские следствия производились над каждым аккордом Бетховена", страшно увлекались Шубертом, как наиболее отвечающим тоске, грусти и фантазиям уединенного и сосредоточенного чувства; зато к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным" — иронически замечает автор "Былого и дум". Но общим впечатлением все-таки не довольствовались: — наоборот, старались отдавать себе полный эстетический отчет, при котором советником становился опять-таки тот же Гофман.

Однако самым главным и преобладающим интересом всего кружка было изучение германской философии. В сущности говоря, интерес к философии и изучение ее был преподан друзьям впервые немецкой поэзией, которая кроме эстетических впечатлений расширяла понимание круга С. и возбуждала к деятельности все умственные силы его. По мере чтения, которое все более и более расширялось, С. с друзьями начинали чувствовать что-то общее, единое в поэтах Германии. И здесь-то начинается для С. мучительная работа искания связи между этими наиболее яркими, наиболее потрясающими мыслями немецкой поэзии; в этот период своей жизни он суетливо отыскивает книги философского содержания, старается учредить порядок в своем чтении, обращается за советами к опытным людям, более его знакомым с историческим ходом германской философской мысли, обращается, например, к Павлову, к Надеждину. Университетское преподавание того времени, конечно, в лице некоторых только его представителей, пошло как раз навстречу исканиям и мыслям кружка. Хотя самая кафедра философии и была закрыта с 1826 г., но М. Г. Павлов под видом физики и сельского хозяйства преподавал обширное введение к философии. В 1832 г. Надеждин открыл курс своих лекций теорией изящных искусств, в следующем году он читал историю их и в 1834 г. закончил лекции курсом логики. Здесь широкая философская точка зрения была применена к вопросам искусства и литературы. Перед друзьями открылся новый мир — мир Шеллинговой философии, и как бы ни поверхностно, как бы ни смутно она была понята, но все-таки раз было получено новое понятие, оно уже изменило все существование С. и его кружка. "Каким-то торжеством, светлым, радостным чувством исполнилась жизнь", говорит Анненков, "когда указана была возможность объяснить явления природы теми же самыми законами, каким подчиняется дух человеческий в своем развитии, закрыть, по-видимому, навсегда пропасть, разделяющую два мира, и сделать из них единый сосуд для вмещения вечной идеи, вечного разума. С какою юношеской и благородной гордостью понималась тогда часть, предоставленная человеку в этой всемирной жизни! По свойству и праву мышления он переносил видимую природу в самого себя, разбирал ее в недрах собственного сознания, словом, становился ее центром, судьею и объяснителем. Природа была поглощена им и в нем же воскресала для нового, разумного и одухотворенного существования. Как удовлетворялось высокое нравственное чувство сознанием, что право на такую роль во вселенной не давалось человеку по наследству, как имение, утвержденное давним владением! Чем светлее отражался в нем самом вечный дух, всеобщая идея, тем полнее понимал он ее присутствие во всех других сферах жизни. На конце всего воззрения стояли нравственные обязанности, и одна из необходимейших обязанностей — высвобождать в себе самом божественную часть мировой идеи от всего случайного, нечистого и ложного, для того, чтоб иметь право на блаженство действительного существования". Эти-то нравственные обязанности вместе с "строгим пониманием человеческого признания" сближали друзей и в их личной жизни: между ними не было тайн; характер, житейские отношения, поступок определялись и подводились под свою категорию, вырабатывался свой кодекс морали. "Я пред вами открыт", говаривал С. ближайшим друзьям, и действительно переписка друзей свидетельствует о полной искренности и чрезвычайном доверии друг к другу.

Самим Надеждиным, возбудившим все эти интересы в кружке, друзья, да и все тогдашнее студенчество было совсем очаровано, но очарование это длилось не долго. Константин Аксаков, отмечая впечатление, произведенное Надеждиным и его блестящими импровизациями, в которых университетское юношество ловило "воздух мысли", удостоверяет вместе с тем, что "молодое поколение, с жадностью и благодарностью обратившееся к Надеждину, скоро увидело, что ошиблось в своих увлечениях". Надеждин — богослов, историк, археолог, критик, философ, географ, исследователь раскола, стихотворец, новеллист и т. д. — не мог удовлетворить серьезным требованиям юношей, которые быстро заметили "сухость его слов и собственное безучастие к предмету". Ho, если юношество разочаровалось в Надеждине, то очарование наукой продолжалось, и из-за этой-то науки студенты продолжали даже посещать лекции Надеждина, хотя и слушали его без прежнего увлечения. Но в конце концов добрались и до источника истины — Шеллинга, откуда почерпал свои сведения и сам Надеждин. Первый принялся за чтение Шеллинга, конечно. С. "С Ключниковым, пишет он, "мы читаем один раз в неделю Шеллинга: это прием самый умеренный. Мы хотим непременно вполне понять его"... Однако кроме наслаждения и поучения, черпаемого в философии, С. искал в ней опоры и своему религиозному чувству, не покидавшему его в продолжение всей его жизни. "...Я поговорил несколько о религии", пишет Станкевич, "говорил в общем смысле... и укрепился, и просветлел. О, друг мой! Без нее нет человека! Какой свет восходит для души, примиряющейся с Божеством посредством благих устоев религии! Вся природа обновляется; тяжелые нравственные вопросы, не разрешенные для ума, решаются без малейшей борьбы; жизнь снова одевается в радужные ткани, становится прекрасною и высокою!" (К Неверову, от 18 апреля 1834 г.).

Между тем основная мысль круга, центром которого был С., росла вместе с личным развитием последнего и вместе с жизнью. Во второй половине тридцатых годов поэтически-восторженный идеализм и пантеизм Шеллинга вытесняется суровой системой Гегелевского миропонимания. Увлечение Гегелем в кружке было полное. "Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, — пишет Герцен — выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней... Требовали безусловного принятия феноменологии и логики Гегеля. Толковали же о них беспрестанно; нет параграфа во всех трех частях Гегелевской логики, в двух его эстетики, энциклопедии и пр., который бы ни был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимая за обиды мнения об "абсолютной личности" и о ее "по себе бытии". В кружке создался в эту эпоху даже свой собственный диалект. Но рядом с испорченным языком шла и другая ошибка, но уже гораздо крупней.

В эпоху деятельности С. на Западе уже успели появиться две фракции гегельянства, а в России изучение Гегеля только что начиналось. Неудивительно поэтому, что первые русские гегельянцы не могли еще порядком разобраться в том, что было лишь смутно сознано самим Гегелем; отсюда — неизбежные противоречия и колебания в определении "разумной действительности". "Молодые философы", продолжает Герцен, "испортили себе... и понимание; отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное; это было то ученее понимание простых вещей, над которым так гениально смеялся Гете в своем разговоре Мефистофеля со студентом. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной, алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с колосом, и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку, к "гемюту" или к трагическому в сердце"... И только какое-то особенное врожденное чутье истины спасло С. от большинства этих увлечений Ложь надоедала ему прежде, чем он успевал открыть ее. Свойство это служило ему как бы преградой, воспрещавшей переступить последние грани романтического настроения и потеряться в мире призраков, что случилось с его друзьями уже в бытность его за границей. И оттуда, сильно пораженный переворотом в идеях кружка, выразившемся внешним образом в известных статьях Белинского, он выражает свое недовольство "прекраснодушием", овладевшим друзьями под влиянием Бакунина, будущего теоретика анархии; но бороться заочно, да еще с таким искусным диалектиком, каким оказался последний, было совершенно невозможно. В другом месте — он упрекал Белинского за порицание Шиллера в недостатке объективности и пишет, что в голове у Шиллера "разумная действительность, прямые человеческие требования, без особенного уважения к натуральной действительности". Даже в романтизме Гюго, реализме Бальзака и смеси того и другого у Жорж-Занд, что должно было приводить его в полное недоумение, С. готов видеть много "психически верного".

Самый жизненный путь С. уже был избран в этот момент — путь этот представляется ему, как стремление к добру, поэзии, любви. "Мужество, твердость, Грановский!", восклицает он, ободряя Грановского, предавшегося за границей "сухому отчаянию", "ее бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотию и возродятся духом по глаголу Божию, по глаголу души твоей. Твой предмет — жизнь человечества: ищи же в этом человечестве образа Божия; но прежде приготовься трудными испытаниями — займись философией! Занимайся тем и другим: эти переходы из отвлеченной к конкретной жизни и снова углубление в себя — наслаждение! Тысячу раз бросишь ты книги, тысячу раз отречешься и снова исполнишься надежды; но верь, верь — и иди путем своим". И сам С. верил. Это очень наглядно показывает его жизнь.

В 1834 г. С. покидает университет, окончив курс со степенью кандидата, и уезжает в деревню. По прибытии туда он твердо решается держать экзамен на магистра и с этой целью хочет заняться какой-либо наукой. Выбор его падает на историю. "Давай займусь — вот каков был этот выбор", пишет С. впоследствии (к Грановскому от 29 сент. 1836 г.) и тут же добавляет, что "это было подражание всем влияниям людей, которые не верили теории, привычка к недеятельности ума, которая делала страшным занятие философией и изредка обдавала каким-то холодом неверия к достоинству ума".

Но само собой разумеется, что, достигнув даже больших результатов — разобрав Геродота, Фукидида, перечитав Одиссею и Илиаду, С. остается неудовлетворенным, быстро замечает односторонность своих занятий. Тогда он начинает мечтать о практической деятельности; с большим трудом, путем долгих хлопот, добивается он выбора на место почетного смотрителя острогожского уездного училища, откуда ему представилось бы широкое поле для практической деятельности. Но болезнь не позволила С. заняться обязанностями смотрителя с тою строгостью, какую положил он для себя в начале. К тому же подмешались и причины сердечного свойства, и вот в конце января 1885 г. С. отрывается от деревни и уезжает в Москву, где и прожил в силу этих причин безвыездно две зимы 1835—36 гг. К этому именно времени относится его знакомство и дружба с Михаилом Бакуниным, тогда только что вышедшим и отставку и перечитывавшем от скуки французские трактаты о сенсуализме. С. очень быстро сходится с ним и засаживает его прямо с Кондильяка за Гегеля, к которому уже сам в то время перешел. Сам, однако, С. не хочет довольствоваться только чтением Гегеля, ему хочется поехать самому в Берлин, чтобы там, в центре германской философии, еще более и ближе приложиться к источнику философского знания; с этой поры он начинает лелеять мысль о поездке за границу. Болезнь, между тем, постепенно увеличивалась и в 1836 г. погнала С. на Кавказ; но минеральные воды еще более расстроили и без того слабое здоровье С., да и суровая природа Кавказа произвела на него неприятное впечатление, так что уже в августе этого же года он возвратился в Удеревку, а оттуда снова в Москву. Здесь положение его совсем ухудшилось: в марте 1837 г. он уже лежал, близкий к смерти. Письма этого периода больного и страдающего С. наполнены распоряжениями о паспорте для отъезда за границу, об отставке, о ходе этого дела в Петербурге, страхом за успех его и ожиданием известий.

Только в конце августа этого же года ему, наконец, удается все устроить, и. едва выждав обычную объявку в газетах, он совершенно разбитый уезжает за границу — в Карлсбад, а оттуда вскоре и в Берлин.

Новая атмосфера действует на С. прекрасно. Он пожелает терять даром времени: берет частные уроки логики у Вердера, слушает курс истории у Ранке, философии права у Ганоа, не забывает даже послушать и сельское хозяйство. Общественная жизнь, публичные собрания, быт немецкого народа — все это сильно привлекает внимание С. Дома, в России — ни в личной его жизни, ни в общественной не было достаточно сильных стимулов, которые могли бы его подвинуть на какое-нибудь живое дело. Здесь же, за границей, он начинает чисто инстинктивно понимать это, чувствует глубокую неудовлетворенность в своей прожито и уже жизни. И "разладица между двумя мирами, едва замеченная, уже лишала его покоя".

И чем ближе к концу, тем мучительней становилась эта разладица: он осуждает уже в себе лишнее занятие собой и грешную любовь к спокойствию; даже самую философию он перестает считать своим настоящим призванием: "она, может быть, ступень, писал он, чрез которую я перейду к другим занятиям". Почти нет никакого сомнения, что С. нашел бы выход из этого раздвоенного состояния души, избрал бы себе тот или иной путь, быть может, такой же, как и Белинский... Но преждевременная смерть остановила его умственную деятельность и развитие как раз на моменте перелома. Он умер в ночь с 24 на 25 июня по дороге из Флоренции и Милан, в небольшом городке Нови, куда загнало его все увеличивающееся ее здоровье. Тело его перевезено в Россию и похоронено в родовом селе Удеревке.

Как чисто литературный деятель С. не представляет большого интереса и значения. Небольшой томик его сочинений, изданный в 1892 г. и состоящий из более чем посредственной драмы "Василий Шуйский" (1830), повести "Несколько мгновений из жизни графа T.". ("Телескоп" 1834), небольшого числа стихотворений ("Телескоп" 1831—35, "Молва" 1832—34), а также нескольких философских статей, которые теперь совершенно забыты — слишком незначительный багаж и по качеству и по количеству для писателя. Значение С. нужно искать в истории русской мысли и мысли преимущественно философской. Будучи главным проводником у нас идей немецкой философии, С. успел пережить эпоху господства Шеллинга, проникшего в Россию трудами Павлова, Надеждина, Одоевского, Киреевского, Веневитинова и др., чуть не первый у нас отнесся к нему критически, чего совсем нельзя сказать ни о чистых шеллингианцах, ни о Надеждине, анализировал его с настоящей философской точки зрения и указал на некоторые слабейшие стороны, натурфилософской системы. Вместе с тем он явился в России и одним из самых ранних русских гегельянцев, хотя к систематическому изучению Гегеля и приступил, уже будучи раньше хорошо знаком с нею, сравнительно поздно.

Восторженный идеалист с светлым умом, с поэтическим чувством, с серьезными знаниями, С. был одною из тех нежных, почти женственных, любящих натур, которые призваны к тому, чтобы разливать вокруг себя тепло и свет и угасать слишком рано.

Π. Β. Анненков, "H. B. Станкевич, переписка его и биография", "Русск. Вестн." 1856 г., №№ 3, 4 и 7; отд. М. 1857. — Его же, "Замечательное десятилетие", в "Воспоминаниях и критических очерках", т. III, СПб. 1881 г., стр. 268—383. — А. Н. Пыпин, "В. Г. Белинский, его жизнь и переписка", СПб. , 1876 г. т. І, гл. III — V, т. IІ, гл. VI. — Его же, "Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов", СПб. 1890 г. гл. IX. — H. Добролюбов, "H. В. Станкевич", Соч. т. II, СПб. 1876 и "Соврем.", 1858 г., № 4. — А. М. Скабичевский, "Сорок лет русской критики". Сочин., т. І. — Его же "Очерки умств. развития нашего общества, 1825—1860", "Отечеств. Записки", 1870, І, II и III. — Н. Г. Чернышевский, "Очерки Гоголевского периода русской литературы", СПб. 1892. — А. Станкевич, "Т. Н. Грановский". СПб. 1869 г. — Тургенев, "Первое собрание писем" — Панаев, "Литературн. воспоминания", Соч., т. VI. — Герцен "Былое и думы". — Протопопов, "Β. Γ. Белинский" ("биограф. библиотека" Павленкова). — Барсуков, "Жизнь и труды Погодина", т т. VII — VIII — Ярмерштедт, "Миросозерцание кружка Станкевича и поэзия Кольцова", "Вопросы Философии и Психологии" 1893, № 5. — Μ. Μ. Филиппов, "Судьбы русской философии", "Русское Богатство" 1894 г., ноябрь. — Л. Майков, "Воспоминания И. С Тургенева о Н. В. Станкевич, "Вестник Европы" 1899, № 1. — Шашков, "Эпоха Белинского", ст. пятая. "Дело" 1877, июль. — К. Аксаков, "Воспоминания студенчества", "День" 1862, №№ 39, 40. — С. А. Венгеров, "Эпоха Белинского", СПб. 1905. — Его же, Примечания к. I и III тт. "Полн. Собр. Соч. Белинского" под его редакцией. — Энциклопедический словарь Брокгауза, т. 31. s. v. — Большая Энциклопедия, т. 17. s. v. — Ветринский, "Т. Н. Грановский и его время", М. 1897 г. — И. Лыховский, "По поводу биографии Станкевича", "Библиот. для Чтения", 1858 г., № 3, — "Библиотека для Чтения", 1858 г., № 3, отд. V, стр. 1—46.