Белинский, Виссарион Григорьевич, родился 30 мая 1811 года в недавно присоединенном к России Свеаборге, где его отец, Григорий Никифорович, служил младшим лекарем флотского экипажа. Фамилию свою Григорий Никифорович получил при поступлении в семинарию от своего учебного начальства: отец его был священником села Белыни, Нижне-Ломовского уезда Пензенской губ., и сына прозвали Белынским. Белинским же стал писаться прославивший эту фамилию внук белынского попа, уже в бытность студентом. Восприемником от купели будущего гениального критика (конечно, заочно) явился цесаревич Константин Павлович. В 1816 г. Гр. Ник. оставил морскую службу и, уехав на родину, поселился в г. Чембаре, Пензенской губ., где занял место уездного лекаря. Здесь провел свое детство и отрочество его знаменитый сын. Тяжел был весь жизненный путь, пройденный Белинским; горьки были и его детские годы. Домашняя обстановка, в которой он рос, была прямо ужасающая; мало теплоты и привета находил он в грубой, неинтеллигентной домашней среде. Отец Белинского был человек весьма невысоких душевных качеств. О его тщеславии достаточно говорит сообщение одного лица, близко знавшего семью Белинских и писавшего Виссариону Григорьевичу, что по получении его отцом чина коллежского асессора в доме его «обуяла всех одна болезнь, и более всех страждет твой папенька; она известна мне под именем тщеславия дворянства». По свидетельству И. И. Лажечникова, «общество, которое дитя встретило у отца, были городские чиновники, большею частью чины полиции, с которыми уездный лекарь имел дела по своей должности. Общество это он видел нараспашку, часто за Ерофеичем и пуншем, слышал речи, вращавшиеся более всего около частных интересов, приправленных цинизмом взяточничества и мерзких проделок, видел воочию неправду и черноту, не замаскированные боязнью гласности, не закрашенные лоском образованности, видел и купленное за ведерко крестное целование понятых, и свидетельствование разного рода побоев и проч., и проч. Душа его, в которую пала с малолетства искра Божия, не могла не возмущаться при слушании этих речей, при видении разного рода отвратительных сцен. С ранних лет накипела в ней ненависть к обскурантизму, ко всякой неправде, ко всему ложному… Прибавьте к безотрадному зрелищу гнилого общества, которое окружало его в малолетстве, домашнее горе, бедность, нужды, вечно его преследовавшие, и вы поймете, отчего произведения его иногда переполнялись желчью, отчего, в откровенной беседе с ним, из наболевшей груди его вырывались грозно-обличительные речи, которые, казалось, душили его». Белинский, если любил отца, то уважал его мало; высокие нравственные требования, которые носил он в душе, заставляли его краснеть за отца; студентом он писал брату об отце: «Если он страдал и теперь страдает — это от самого себя; он есть лютейший враг, мучитель и тиран самого себя; не люди, а сам он виноват в своих несчастиях». Мать Белинского стояла еще ниже отца, который все же чему-нибудь учился и любил почитать Вольтера. Мария Ивановна Белинская происходила из очень бедной и ничтожной дворянской семьи, что давало ей повод не раз попрекать мужа его неблагородным происхождением, была весьма вспыльчива, любила дрязги и ссоры; нежность ее к детям выражалась тем, что она их обкармливала до отвала. Белинский в своих воспоминаниях говорил о ней еще с меньшим уважением и сочувствием, чем об отце. Воспоминания Белинского о своем детстве тяжелы и мрачны: «Мать моя были охотница рыскать по кумушкам; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее… сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое — свежего не мог брать… Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и ругал площадно — вечная ему память. Я в семействе был чужой». В 1839 г. Белинский писал одному из своих друзей: «Иметь отца и мать для того, чтобы смерть их считать моим освобождением, следовательно, не утратою, а скорее приобретением, хотя и горестным; иметь брата и сестру, чтобы не понимать, почему и для чего они мне брат и сестра, и еще брата, чтобы быть привязанным к нему каким-то чувством сострадания, — все это не слишком утешительно». Единственною светлою стороною в темном быту этой несчастной семьи были воспоминания о деде Белинского, о. Никифоре, который, вырастив детей, удалился от мира и вел в уединенной келье аскетическую жизнь; его считали праведником, и в семье Белинских сохранилась благоговейная память о дедушке-аскете. Если, по выражению С. А. Венгерова, «от матери Белинский мог наследовать только ее вспыльчивость и неистовость», то «праведник-дед возродился в праведнике-внуке: дед не знал мук сомнений, не переживал трагедии поисков определенного идеала, на его долю выпало счастье непосредственной ясной веры. Но и вера внука в те моменты, когда он приходил к определенному выводу, была не менее ясна, и его душа исполнялась истинно-молитвенным восторгом. Он славословил с не меньшей убежденностью, чем дед». Грамоте научила Белинского чембарская учительница Ципровская; отец научил его немного латыни, и лет четырнадцати он поступил в только что открывшееся в Чембаре уездное училище. Оно не превышало обычного низкого уровня тогдашних захолустных учебных заведений. Педагогия основывалась на порке, среди учителей были, как водилось, горькие пьяницы, иногда среди класса оставлявшие учеников ради водки, и вспоминать добром Белинский мог только одного из своих воспитателей — смотрителя училища А. Грекова, мягкого и благодушного человека. Небрежность и нерадение педагогов предоставляли ученикам значительную свободу, и это сослужило хорошую службу Белинскому, который читал запоем и перечитал чуть ли не всю русскую литературу XVIII и начала XIX века. В одной из своих рецензий Белинский вспомнил об этом раннем периоде своего развития: «Еще будучи мальчиком и учеником уездного училища, я в огромные кипы тетрадей неутомимо денно и нощно, и без всякого разбора, списывал стихотворения Карамзина, Дмитриева, Сумарокова, Державина, Хераскова, Петрова, Станевича, Богдановича, Максима Невзорова и других; я плакал, читая „Бедную Лизу“ и „Марьину рощу“, и вменял себе в священнейшую обязанность бродить по полям при томном свете луны с понурым лицом. Природа мне дала самое чувствительное сердце и сделала меня поэтом, ибо, будучи еще учеником уездного училища, я писал баллады и думал, что они не хуже баллад Жуковского, не хуже „Раисы“ Карамзина, от которой я тогда сходил с ума». Быть может, к этому периоду жизни Белинского относится его первое произведение, появившееся в печати (в плохоньком журнале «Листок», 1831 г.) — стихотворение «Русская быль», по общему тону — подражание тем «народным» песням, которых немало сохранили журналы и альманахи 20—30-х годов, в духе той ложной «народности», с которой впоследствии так горячо воевал сам Белинский. В училище умный и даровитый мальчик быстро выделился из ряда своих товарищей; в 1823 году он обратил на себя внимание посетившего училище директора пензенских училищ, известного романиста И. И. Лажечникова. Впоследствии Лажечников рассказывал. «В 1823 г. ревизовал я чембарское училище. Во время делаемого мною экзамена выступил передо мною, между прочими учениками, мальчик лет 12, которого наружность с первого взгляда привлекла мое внимание. Лоб его был прекрасно развит; в глазах светился разум не по летам; худенький и маленький, он, между тем, на лицо казался старее, чем показывал его рост. Смотрел он серьезно; таким вообразил бы я себе ученого доктора между позднейшими нашими потомками, когда, по предсказаниям науки, измельчает род человеческий. На все делаемые ему вопросы он отвечал так скоро, легко, с такою уверенностью, будто налетал на них, как ястреб на добычу, и отвечал большею частью своими словами, или прибавляя то, чего не было даже в казенном руководстве, — доказательство, что он читал и книги, не положенные в классах. Я особенно занялся им, бросался с ним от одного предмета к другому, связывая их непрерывною цепью, и, признаюсь, старался сбить его. Мальчик вышел из трудного испытания с торжеством». Ревизор подарил Белинскому какую-то книжку «за прекрасные успехи в учении»: «Мальчик принял книгу без особенного радостного увлечения, как должную себе дань; без низких поклонов, которыми учат бедняков с малолетства». В августе 1825 г. Белинский перешел из училища в Пензенскую гимназию, тогда состоявшую из четырех классов. В Пензе Белинский жил на частной квартире, вместе с семинаристами, знакомство с которыми принесло ему некоторую пользу: от них любознательный гимназист научился многому такому, что в гимназии не преподавалось. И в ней преподавание было поставлено едва ли лучше, чем в уездном училище, зато царила, по выражению ее другого знаменитого воспитанника Ф. И. Буслаева, учившегося там почти одновременно с Белинским, «беззаботная распущенность нравов». Учился Белинский неравномерно: хуже всего, как и Пушкин, математике и превосходно — истории, естественной истории, географии и русской словесности. При переходе из 2-го класса в третий он получил за успехи в награду книгу, а в третьем классе был оставлен на второй год, так как пропустил много уроков. Это, конечно, нельзя объяснять леностью, так как опередивший гимназию в своем развитии юноша вечно читал и даже изучал книги, с пером в руке, делая из них заметки и выписки; к тому же, он задумал поступить в университет без гимназического аттестата по экзамену. Из учителей обратил на Белинского внимание преподаватель естественной истории М. М. Попов, который полюбил его и впоследствии рассказывал: «Не помню, чтобы в Пензе с кем-нибудь другим я так душевно разговаривал, как с ним, о науках и литературе. Бывало, как отправлюсь с учениками за город, во всю дорогу Белинский пристает ко мне с вопросами о Гете, Вальтер Скотте, Байроне, Пушкине, о романтизме и обо всем, что волновало в то доброе время наши молодые сердца… Белинский читал с жадностью тогдашние журналы и всасывал в себя дух Полевого и Надеждина». Гимназического курса Белинский не кончил, но что причиной этого не была леность видно из того, что в 1829 г., когда первый класс гимназии остался без учителя русского языка, гимназическое начальство поручило Белинскому заместить его, и второгодник преподавал своим младшим товарищам русский язык в течение нескольких месяцев. Жизнь вел он в Пензе довольно замкнутую, много читал и, встречаясь с товарищами, которые прозвали его «философом», обменивался с ними мыслями о занимавших его литературных и философских вопросах, иногда вступал в горячие споры. Единственным развлечением его жизни был театр. Материальная сторона его жизни была печальна: «Учась в гимназии», писал он впоследствии, «я жил в бедности, скитался по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».
В августе 1829 г. Белинский, с трудом собравши кое-какие ничтожные средства, отправился в Москву, для поступления на «словесный» факультет университета. Каким вступил он в высшее учебное заведение, окончив жизнь школяра и начиная студенческую жизнь, видно из его письма, относящегося к первым месяцам пребывания в Москве и сохранившего его верную самооценку: «Имею пламенную, страстную любовь ко всему изящному, имею душу пылкую. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные». В эстетическом развитии своем Белинский к этому времени подвинулся далеко вперед: он уже не восхищался, как прежде, в равной мере творениями Державина и Максима Невзорова: ему неприятно было встретить в университетской библиотеке «между бюстами великих писателей бюсты площадного Сумарокова, холодного, напыщенного и сухого Хераскова». «В жизни юноши», писал он, «всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеется завтра». Выдержав вступительный экзамен, Белинский был принят в студенты и целый семестр бедствовал, пока не был принят на казенное содержание, что сначала его чрезвычайно радовало. Профессорское преподавание того времени не могло удовлетворять Белинского, и он стал относиться к университету так, как прежде относился к гимназии, и черпал знания всюду, кроме университета. Московский Университет был тогда еще далек от своего возрождения, наступившего лишь во второй половине 30-х годов. «Солнце истины», говорит К. C. Аксаков, учившийся тогда в университете, «освещало наши умы очень тускло и холодно». Некоторые профессора брали взятки; к ним «с пустыми руками не ходили». Профессор-врач Мудров, тогдашняя московская знаменитость, лечил больных молебнами. Большинство профессоров не имело даже своих курсов: словесность читалась «по Бургию», право «по Гейнекцию» и даже Каченовский читал всеобщую историю «по Пелицу». Н. И. Пирогов описывает лекции иных профессоров как «своего рода забавный спектакль». Герцен рассказывает, что преподаватель математики «подгонял» формулы к своим надобностям, «принимая квадраты за корни, x за известное». Один из деканов читал свой предмет «по Пленку», объясняя при этом, что «умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное». Престарелый Мерзляков уже не читал. Как невысока была репутация московского университета, об этом свидетельствует одно письмо Пушкина, который писал М. П. Погодину в 1831 г.: «Ученость, деятельность и ум чужды Московскому Университету». «Руссо был человек ученый, а я учился в Московском Университете», забавно жалуется пушкинский «Альманашник». Впрочем, во времена Белинского уже явилось несколько профессоров другого, нового типа: И. И. Давыдов, М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. Г. Павлов, Н. И. Надеждин; Давыдов, тогда молодой и блестящий, явился у нас первым насадителем шеллингианства. Это не был человек идеи, но он много знал и был одинаково блестящ и интересен на кафедрах философии, латинской словесности, алгебры, русской словесности. Если он и не располагал к себе духовно, то все же живым изложением заставлял себя слушать. М. П. Погодин выделялся из среды остальных профессоров трудолюбием и добросовестностью; через много лет один из его слушателей вспомнил его с благодарностью: "Его светлые и новые идеи, тогда еще нигде не появлявшиеся в печати, возбуждали самое напряженное внимание к каждому его слову ". О проф. С. П. Шевыреве Белинский говорил, как об одном из замечательнейших литераторов наших, с ранних лет своей жизни предавшемся науке и искусству, с ранних лет выступившем на благородное поприще действования в пользу общую, обогащенном познаниями, коротко знакомым со всеобщею историею литературы, что доказывается многими его критическими трудами и особенно — отлично исполняемою им должностью профессора при Московском Университете. М. Г. Павлов читал физику, минералогию и сельское хозяйство. Имея полную возможность быть на этих кафедрах узким специалистом, Павлов, находившийся под влиянием натурфилософской школы, преподавал философские основы естествознания. Естествоведение в его изложении явилось наукой философской и обобщающей, и он, первый в России, проложил дорогу вполне научному и широкому изучению природы. Герцен рассказывает, что "Павлов излагал учение Шеллинга и Окена с такой пластической ясностью, которой никогда не имел ни один натурфилософ. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству — невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны. Павлов… останавливал студента вопросом: «Ты хочешь знать природу? Но что такое „природа“? Что такое „знать“?… Он имел удивительный дар излагать лекции ясно, в высшей степени логично, без всяких красноречивых или напыщенных фраз, но просто и вразумительно до невероятности. Каждая его лекция запечатлевалась твердо в памяти, и ее очень легко можно было повторить всю наизусть, так последовательно истекала одна мысль из другой. Когда я прослушал первую лекцию Павлова, то я был необыкновенно поражен, как будто какая-то завеса спала с ума и в голове моей засиял новый свет. Предо мною открылся новый мир идей, новый взгляд науки». О непосредственном влиянии Павлова на Белинского судить трудно (хотя Павлов читал на физико-математическом факультете, но его лекции посещали студенты всех факультетов), но лекции Павлова сильно влияли на друга Белинского — Станкевича и через него не могли не отразиться на Белинском. Самое важное значение среди этих «новых» профессоров принадлежало Надеждину. Ни о ком из своих преподавателей бывшие слушатели не отзывались так восторженно, как о нем. Станкевич говорил К. С. Аксакову, что Надеждин «много пробудил в нем своими лекциями, и что если он будет в раю, то Надеждину за то обязан». И. А. Гончаров писал о Надеждине: «Как профессор, он был нам дорог своим вдохновенным, горячим словом, которым вводил нас в таинственную даль древнего мира, передавая дух, быт, историю и искусство Греции и Рима. Чего только не касался он в своих импровизированных лекциях! Он один заменял десять профессоров. Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, о живописи, о скульптуре, наконец о творческих произведениях слова, он касался и истории философии. Изливая горячо, почти страстно перед нами сокровища знания, он учил нас и мастерскому владению речи. Записывая только одни его лекции, можно было научиться чистому и изящному складу русского языка». Другой слушатель писал, что часы, проведенные им на лекциях Надеждина, «принадлежат к лучшим часам его жизни, и воспоминание о них он лелеет в своей памяти, как золотой сон». На студентов словесного факультета, которые могли слушать Павлова лишь урывками, Надеждин влиял сильно, давая им философское обоснование эстетического понимания искусства и литературы. На Белинского Надеждин влиял еще раньше его поступления в университет своими статьями в «Вестнике Европы» и «Телескопе»; в начале литературного поприща Белинского Надеждин явился его руководителем.
Гораздо сильнее на студента Белинского влияла товарищеская среда. Он застал в университете литературные кружки; один из них собирался в том самом «номере», большой общей комнате казеннокоштных студентов, куда попал Белинский. В этом кружке участники дебатировали прочитанное в журналах, толковали о профессорских лекциях, читали свои собственные сочинения и переводы. «Умственная деятельность во II-м нумере, — рассказывает университетский товарищ Белинского, — шла бойко. Спор о классицизме и романтизме еще не прекращался тогда между литераторами, несмотря на глубокомысленное и многостороннее решение этого вопроса Надеждиным в его докторском рассуждении о происхождении и судьбах поэзии романтической… И между студентами были свои классики и романтики, сильно ратовавшие между собою на словах. Некоторые из старших студентов, слушавшие теорию красноречия и поэзии Мерзлякова и напитанные переводами из греческих и римских поэтов, были в восторге от его перевода Тассова „Иерусалима“ и очень неблагосклонно отзывались о „Борисе Годунове“ Пушкина, только что появившемся в печати, с торжеством указывая на глумливые о нем отзывы в „Вестнике Европы“. Первогодичные студенты, воспитанные в школе Жуковского и Пушкина и не заставшие уже в живых Мерзлякова, мало сочувствовали его переводам и взамен этого знали наизусть прекрасные песни его и беспрестанно декламировали целые сцены из комедии Грибоедова, которая тогда еще не была напечатана. Пушкин приводил нас в неописанный восторг. Между младшими студентами самым ревностным поборником романтизма был Белинский, который отличался необыкновенной горячностью в спорах и, казалось, готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Увлекаясь пылкостью, он едко и беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикою и литературным староверством. Доставалось от него иногда не только Ломоносову, но и Державину за риторические стихи и пустозвонные фразы». Герцен рассказывает о своих товарищах: «Молодежь была прекрасная в наш курс. Именно в это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская леность равно исчезали…» «В эпоху студенчества, — рассказывает К. С. Аксаков, — первое, что охватывало молодых людей, это — общее веселье молодой жизни, это — чувство общей связи товарищества. Конечно, это-то и было первым мотивом студенческой жизни. Но в то же время слышалось, хотя не сознательно, и то, что молодые эти силы собраны все же во имя науки, во имя высшего интереса истины. Чувство равенства в силу человеческого имени давалось университетом и званием студента. Главная польза такого общественного воспитания заключалась в общественной жизни юношей, в товариществе, в студенчестве самом. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость». Развитие Белинского быстрыми шагами подвигалось вперед. В 1831 г. его видел М. М. Попов. «Ум его возмужал, — рассказывает Попов, — в замечаниях его проявлялось много истины… Прочли мы только что вышедшего тогда „Бориса Годунова“. Белинский с удивлением замечал в этой драме верность изображения времени, жизни и людей; чувствовал поэзию в пятистопных безрифменных стихах, которые прежде называл прозаичными; чувствовал поэзию и в самой прозе Пушкина. Особенно поразила его сцена: „Корчма на Литовской границе“. Прочитав разговор хозяйки корчмы с собравшимися у нее бродягами, улики против Григория и бегство его через окно, Белинский выронил книгу из рук, чуть не сломал стул, на котором сидел, и восторженно закричал: „Да это живые: я видел, я вижу, как он бросился в окно!..“ В нем уже проявился критический взгляд». В этой сцене уже виден будущий «неистовый Виссарион», пламенный литературный боец, со всем его пылом, со всей необычайной восприимчивостью к прекрасному. К этому же времени относится его первая крупная и серьезная литературная работа. О своих ранних прозаических опытах он говорит в одном письме, 1830 г., к М. М. Попову: «Я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу. Есть довольно много начатого — и ничего оконченного и обработанного». М. М. Попов сообщает, что «еще в гимназии Белинский пробовал писать стихи, повести прозой, — шло туго, не клеилось». Когда, в 1830 г., Попов, вместе с Лажечниковым, задумал издавать альманах и просил у Белинского стихов для него, отказываясь наотрез, Белинский писал: «Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского, но времена переменились: я увидел, что не рожден быть стихотворцем и, не хотя идти наперекор природе, давно уже оставил писать стихи… Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими, гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями, выражения не уламываются в стопы, и я нашелся принужденным приняться за смиренную прозу». В 1829 г. Белинский написал «Рассуждение о воспитании». Оно еще не напечатано; известие о нем сохранено «Русскою Стариною», где были помещены выдержки из него. Об этом рассуждении дают достаточное понятие две-три краткие выписки. «От воспитания человек может сделаться или добродетельным Сократом или развращенным Нероном… Счастливы те молодые люди, которые имеют случай под руководством опытных ученых, добродетельных и образованных наставников усовершенствовать себя и предуготовить к опасному, хотя и непродолжительному пути по трудной дороге жизни… От хода обстоятельств (направляемых воспитанием), человек может умом своим или уподобиться ангелам и возвышаться мыслию, подобно орлу быстропарящему, или быть подобным бессловесным животным и пресмыкаться в прахе, подобно червю презренному…» Трудно, конечно, по этим отрывкам произнести окончательный приговор всему «Рассуждению», но высокопарный стиль, которым изложены эти общие места, наивность суждений совсем не похожи на то, что писал Белинский впоследствии, когда ему приходилось касаться вопроса о воспитании, которому он посвятил не одну блестящую страницу. В прелестях казенного кошта Белинский скоро разочаровался и писал со своим тогдашним наивным юношеским пафосом, что у него «при одном воспоминании об оном текут из глаз не водяные, а кровавые слезы», что если бы он «прежде знал, каков он, то лучше бы согласился наняться к кому-нибудь в лакеи и чищением сапог и платья содержать себя, нежели жить на нем». Кормили казеннокоштных скверно, обращались с ними грубо; на Белинского инспекция особенно косилась за неаккуратное хождение на лекции. Надежды свои Белинский возложил на драму, которую тогда писал он, и думал, что если она будет напечатана, то публика ее расхватает в месяц, и он выручит «тысяч шесть», на которые прежде всего избавится от «проклятой бурсы». Но обстоятельства сложились совсем не так, как ожидал наивный автор. Осуществлению затеянной Белинским драмы помогла свирепствовавшая тогда холера. Казеннокоштных студентов начальство из предосторожности держало взаперти. «Для рассеяния от скуки, — писал Белинский своим друзьям, — я и еще человек с пять затворников составили маленькое литературное общество. Еженедельно было у нас собрание, в котором каждый из членов читал свое сочинение. Это общество, кончившееся седьмым заседанием, принесло мне ту пользу, что заставило меня кончить мою трагедию». Эта трагедия — «Дмитрий Калинин» — была ближайшей причиной удаления Белинского из университета. Содержание ее таково. Богатый и добрый помещик Лесинский воспитывает крестьянского мальчика Дмитрия Калинина, своего побочного сына, о чем тот, впрочем, узнает лишь в конце драмы. Жена и сыновья Лесинского — злые, жестокие и надменные люди. Не такова дочь Лесинских — Софья, воспитанная «русской мамзелью» и любящая так же, как и Дмитрий, все благородное и высокое. На этой почве Дмитрий и Софья сходятся, влюбляются друг в друга и вступают в связь. Дмитрий уезжает в Москву устроить свои дела, а тем временем умирает старик Лесинский. Его сыновья сообщают Калинину, что его благодетель умер, что его отпускная уничтожена, что Софья выходит за князя, и вызывают Калинина домой, так как «недостает лакеев для служения при свадебном столе». Дмитрий в отчаянии мчится домой в сопровождении своего друга, который намерен познакомиться с Софьей, уговорить ее покинуть дом и тайком от семьи обвенчаться с Калининым. Но, вопреки советам осторожного друга, Дмитрий врывается на бал к Лесинским, произносит внушительный и трескучий монолог и заключает свою возлюбленную в объятья. Брат Софьи велит слугам заковать в кандалы «раба». Это слово, которое всегда жжет Дмитрия, приводит его в бешенство, и он убивает своего оскорбителя. Взятый в тюрьму, Калинин убегает оттуда и с обрывком цепи на руке является к Софье, которая все еще его любит и предлагает ему умереть вместе. Дмитрий закалывает свою любовницу, но еще не успевает покончить с собою, когда ему передают предсмертное письмо его покойного благодетеля. Из этого письма Калинин узнает, что покойный был его отец, что Софья — его сестра и что убит им брат. Испытывая страшные душевные муки, несчастный братоубийца и кровосмеситель закалывает себя. В основе драмы лежит, таким образом, не какая-нибудь общественная тенденция, а гибельные семейные обстоятельства, воля враждебного рока. Что Белинский смотрел на свое произведение как на «драму судьбы» видно из эпиграфа, взятого им: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Но в этих рамках Белинский не удержался, и «драма судьбы» развилась в широкую и яркую общественную «картину тиранства, присвоившего гибельное и несправедливое право мучить себе подобных». В самом деле, причиной гибели Калинина является не только грех его отца, но и его положение крепостного. Молодой драматург сильно и размашисто набросал целый ряд бытовых картин и правдиво, с глубоким чувством негодования, изобразил ужасы крепостного права. Лесинская-мать поучает «проклятое хамово поколение»: «Когда барыня говорит тебе, что ты виновата, так как же ты смеешь оправдываться?» Ее сын Андрей кричит на провинившегося мужика: «Шкуру сдеру с мерзавца, каждый день буду бить до полусмерти». Старый слуга жалуется: «Коли учнут напрасно взыскивать, не моги рта разинуть, не моги пикнуть в оправдание — на конюшню, да и только; уж порют, порют, как собак каких. А если кто захворает, да доложат барыне, так только и услышишь: вишь, какой благородный! вишь, какой дворянин! Еще хворать вздумал». Сам Калинин говорит о крепостных: «Неужели эти люди для того только родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами? Кто дал это гибельное право — одним людям порабощать своей власти волю других, подобных им существ, отнимать у них священное сокровище — свободу? Господин может для потехи или для рассеяния содрать шкуру со своего раба, может продать его, как скота, выменять на собаку, на лошадь, на корову, разлучить его на всю жизнь с отцом, с матерью, с сестрами, с братьями и со всем, что для него мило и драгоценно…» У Белинского того времени, молодого, еще не установившегося, не было никакой политической программы, о какой-нибудь оппозиции правительству он и не думал, и эти слова, вложенные в уста Дмитрия Калинина, шли прямо из сердца юноши, полного живого сочувствия ко всем угнетенным. Крепостное право, которое в его время большинство считало необходимым установлением, одной из основ, на которых держится Россия, Белинский научился ненавидеть еще в детстве. Посылая трагедию отцу, он писал: «Вы увидите многие лица, довольно нам известные». Это были, конечно, портреты знакомых чембарских героев произвола. Впоследствии, услышав от кого-то, что он ест постное только «для людей», Белинский резко ответил лицемеру: «Я не владею людьми». Благородное сочувствие личности, ставшее вскоре его культом, всегда жило в его сердце, как простая жалость ко всем обиженным судьбою и терпящим неправду. В Калинине много собственных черт его автора — прежде всего его благородная пылкость, сила его протеста. Все это выражено, правда, в стиле тогдашнего романтизма, но узнать в Калинине Белинского нетрудно. Дмитрий не ходит, а мечется, не говорит, а извергает, как вулкан, длинные, трескучие монологи «ужасным громовым голосом», «с дикою улыбкою и блуждающими взорами», «задыхаясь и трепеща», «приведенный в крайнюю степень бешенства». Слова Калинина так же отчаянно яростны, как эти ремарки молодого автора. Он взывает, обращаясь к Богу: «Отец человеков! Ответствуй мне: Твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы… Нет, видно милосердный Бог наш отдал свою несчастную землю на откуп дьяволу, который и распоряжается ею истинно по-дьявольски… О, теперь, лютый тигр-отчаяние, грызи мое сердце, разрывай его на миллионы частей, покуда оно еще бьется. Эхидны совести, змеи раскаяния, высасывайте из жил моих соки бытия, иссушайте мозг в костях моих». По силе гражданского чувства «Дмитрий Калинин» стоит на одной доске с «Путешествием» Радищева, произведением тоже слабым в художественном смысле, но звучащим тем же благородным протестом против окружающего зла. Белинский сам придавал своей драме большое значение; в начале 1831 г. он писал отцу: «Может быть, вы скоро увидите имя мое в печати и будете читать обо мне разные толки и суждения как в худую, так и в хорошую сторону. Не могу решительно определить достоинство моего сочинения, но скажу, что оно много наделает шуму». Автор читал драму товарищам, один из которых так вспоминал об его чтении: «Наружность его была очень истощена. Вместо свежего, живого румянца юности, на лице его был разлит какой-то красноватый колорит; прическа волос на голове торчала хохлом; движения резкие, походка скорая, но зато горячо и полно одушевления было чтение автора, увлекавшее слушателей страстным изложением предмета и либеральными, по тогдашнему, идеями». Многим пьеса нравилась, и друзья надеялись увидеть ее на университетской домашней сцене. Сам автор был очень доволен ею и лишь впоследствии сознал ее недостатки и говорил даже с излишней строгостью к самому себе: «Если бы каждый молодой человек, не лишенный чувства и сгорающий желанием печататься, издавал все плоды своей фантазии, сколько бы дурных книг бросил он в свет и сколько бы раскаяния приготовил он себе в будущем. Мы говорим это от чистого сердца, говорим даже по собственному опыту, потому что имеем причины благодарить обстоятельства, которые помешали нам приобрести жалкую, эфемерную известность мнимыми произведениями искусства и занять место в забавном ряду литературных рыцарей печального образа». Но едва ли у Белинского были основания особенно «благодарить обстоятельства». Он пробовал пристроить драму в журнал, но это ему не удалось. Тогда он снес ее в цензуру, находившуюся в то время в руках профессоров. Последствия вышли самые неожиданные. Хотя автор думал, что его «сочинение не может оскорбить чувства чистейшей нравственности и что цель его есть самая нравственная», цензура признала его детище «безнравственным, бесчестящим университет», и о нем составили журнал. Профессора-цензоры грозили автору Сибирью и так его распекли, что он слег и в тот же день очутился в университетской клинике. Исключен он был не сразу, но удаление его из университета теснейшим образом связано с «Дмитрием Калининым». Белинскому поставили в вину, что он, три года пробыв в университете, частью не держал, частью не выдержал экзаменов для перевода на второй курс. Истощенный болезнью, Белинский не мог держать экзаменов весною 1832 г. и просил позволения держать их осенью. Позволение ему было обещано и целое лето он, по его выражению, «трудился и работал, как чорт, готовясь к экзамену». Но к экзамену его не допустили, а просто уволили, мотивировав исключение его «недостаточными успехами», «бессилием для продолжения наук» и даже «ограниченностью способностей». Мотивировка исключения так безжалостно-злобна, что в ней чувствуется прямо месть; причиной мести могла быть только «дерзкая» трагедия.
Итак Белинский очутился за порогом университета. Это было в сентябре 1832 г. В своем развитии Белинский ничего не потерял, расставшись с университетом; знаний тогдашний университет не давал, и только лучшие и очень немногие профессора, как Надеждин, Павлов, Давыдов, могли сообщить своим слушателям кое-какие общие идеи, некоторое развитие. К. С. Аксаков говорил, что не обязан университету ничем в смысле запаса знаний; Грановский, попав по окончании русского университетского курса в Берлин, с ужасом убедился, что ему приходится начинать с азов. Единственное, что мог бы дать университет Белинскому, если бы он прилежно изучал университетскую науку, — это общее понятие о философии, об эстетике в изложении Надеждина, о русской грамматике и истории русской литературы. Именно в этих знаниях нельзя отказать Белинскому: он проявил их блестящим образом уже в первых своих крупных работах — «Литературных Мечтаниях», в курсе грамматики. Белинскому суждено было явиться первым серьезным и вполне научным историком русской литературы; в области научно-обоснованной эстетики Надеждин был лишь его предшественником; Белинский первый создал у нас эстетическую систему. Всему этому положил начало не университет, а чтение и усердная работа мысли. Университет, совершенно случайно, дал Белинскому неразрывные нравственные связи с товарищами, имевшие столь важное значение в его жизни. «У нас Белинскому, — говорит князь В. Ф. Одоевский, — учиться было негде: рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение; нелепые преследования неизвестно за что, развили в нем желчь, которая примешивалась в его самобытное философское развитие и доводила его бесстрашную силлогистику до самых крайних пределов». М. М. Попов, долго наблюдавший процесс его умственного развития, рассказывает: «В гимназии учился он не столько в классах, сколько из книг и разговоров. Так было и в университете. Все познания его сложились из русских журналов не старее двадцатых годов и из русских же книг. Недостающее же там пополнялось тем, что он слышал в беседах с друзьями. Верно, что в Москве умный Станкевич имел сильное влияние на своих товарищей. Думаю, что для Белинского он был полезнее университета. Сделавшись литератором, Белинский постоянно находился между небольшим кружком людей, если не глубоко ученых, то таких, в кругу которых обращались все современные, живые и любопытные сведения. Эти люди, большею частью молодые, кипели жаждой познания, добра и чести. Почти все они, зная иностранные языки, читали столько же иностранные, сколько и русские книги и журналы. Каждый из них не был профессор, но все вместе по части философии, истории и литературы постояли бы против целой Сорбонны. В этой-то школе Белинский оказал огромные успехи. Друзья и не замечали, что были его учителями, а он, вводя их в споры, горячась с ними, заставлял их выкладывать перед ним все свои познания, глубоко вбирал в себя все слова их, на лету схватывал замечательные мысли, развивал их далее и объемистее, чем те, которые их высказывали… В этой-то школе вырос талант его, и возмужало его русское слово». Из среды этой даровитой молодежи в университете выделялись два кружка, связь Белинского с которыми по выходе из университета стала еще крепче. Во главе одного из них стоял А. И. Герцен; в числе его членов были Н. М. Сатин, Н. П. Огарев. Во главе другого был Н. В. Станкевич; его участниками были А. П. Ефремов, И. П. Клюшников, В. И. Красов, К. С. Аксаков, Я. М. Неверов, Вадим Пассек, Н. X. Кетчер, Е. Ф. Корш, В. П. Боткин.
На Белинского, будущего кандидата, сильно рассчитывали его домашние, да и сам он смотрел на себя как на опору семьи. Изредка родные присылали кое-какие гроши студенту, пока он не поступил на казенное содержание. Исключенный из университета, он боялся огорчить своих известием об этом и сообщил им о совершившемся лишь через девять месяцев. Письмо его к матери полно отчаяния и скорби. «Не могу», писал он, «без ужаса подумать о том ударе, которым готовлюсь поразить вас, мою мать. Девять месяцев таил я от вас свое несчастие, обманывал всех чембарских, бывших в Москве, лгал и лицемерил, скрепя сердце, но теперь не могу более. Ведь когда-нибудь надо же узнать вам. Может даже быть, что вы уже знаете; может быть, вам сообщено это с преувеличением, а вы — женщина, мать. Чего не надумаетесь вы? При одной мысли сердце мое обливается кровью. Я потому так долго молчал, что еще надеялся хоть сколько-нибудь поправить свои обстоятельства, чтобы вы могли узнать об этом хладнокровнее. Я не щадил себя, употреблял все усилия к достижению своей цели, ничего не упускал, хватался за каждую соломинку и, претерпевая неудачи, не унывал и не приходил в отчаяние — для вас, только для вас. Я всегда живо помнил и хорошо понимал мои к вам отношения и обязанности, терпел все, боролся с обстоятельствами, сколько доставало сил, трудился и, кажется, не без успеха… Но, увы! в сентябре исполнится год, как я выключен из университета!!! Умоляю вас не отчаиваться и не убивать себя бесплодною горестию. Есть счастие и в несчастии, есть утешение и в горести, есть благо в самом зле. Я видел людей в тысячу тысяч раз несчастнее себя и потому смеюсь над своим несчастием… Я не буду говорить вам о причинах моего исключения из университета: отчасти собственные промахи и нерадение, а более всего долговременная болезнь и подлость одного толстого превосходительства… Ныне времена мудреные и тяжелые: подобные происшествия очень нередки…». С необычайным благородством Белинский признает некоторую долю и своей вины, не сваливает ее исключительно на других. «Если я, — писал он тогда отцу, — более или менее был сам причиною сего моего несчастья, то, поверьте, я с лихвою наказан за это самим собою. Я уже не мальчик, и свой собственный суд для меня всего страшнее. Но счастлив тот, кто еще может остановиться вовремя и употребить себе в пользу собственные ошибки и суровые уроки судьбы! Конец венчает дело, — говорят умные люди… Впрочем, какие бы то ни были обстоятельства, навлекшие на меня мое несчастие, вы можете быть всегда твердо уверенными, что ничем предосудительным не обесчестил имени своего отца. Я живу не для себя, помню, что я крепкими узами связан с кровными, — и вот только поэтому-то и огорчаюсь». Нужду Белинский переживал страшную, усугубленную сознанием, что там, в Чембаре, в родительском доме, где отец пьет, а мать бьется с утра до ночи над нищенским хозяйством, тоже настали черные дни. Оборванный, вечно голодный, Белинский мужественно борется с нуждою, ищет занятий. Однажды ему пришлось сломить свою благородную гордость и обратиться за помощью к родителям: ему послали один рубль, но и того он не получил вследствие какого-то трагикомического случая. Он искал себе уроков и литературной работы. Рассчитывая заработать рублей триста, он перевел какой-то роман Поль де Кока, но не успел он окончить свой перевод, как узнал, что роман уже напечатан в другом переводе, и его труд был истрачен понапрасну. Искал он урока на выезд куда-нибудь в провинцию. Поправились его дела великим постом 1833 г., когда он сошелся с Надеждиным и занялся переводами для его журнала. Печататься же стал Белинский еще студентом, в 1831 г. Первая его печатная работа появилась в очень жалком и ничтожном Московском журнальчике «Листок», выходившем два раза в неделю. В нем впервые увидели себя в печати А. В. Кольцов и Белинский. В журнальчике этом печатались чувствительные рассказы, нежные стишки и воззвания к благотворителям. В №№ 40—41 появилось за подписью «В. Белинский» стихотворение «Русская Быль», о котором уже говорено выше, а в № 45 была напечатана, без подписи, рецензия Белинского на книжонку неизвестного автора (как сообщал Пушкину кн. П. А. Вяземский, — по слухам, В. С. Филимонова) о «Борисе Годунове». Самой трагедии великого поэта, о которой Белинский был высокого мнения, он не касался, а только осмеял эту ничтожную брошюрку, трактовавшую «Годунова» полуснисходительно-полупрезрительно. Рецензия выказывает самостоятельность взглядов молодого критика; в этой краткой заметке уже виден будущий Белинский, независимый, смелый, не падающий ниц перед всеобщими, признанными светом авторитетами. В рецензии задеты мимоходом и Н. А. Полевой, и Надеждин, — столпы тогдашней критики. «„Московский Телеграф“, — говорит Белинский, — который (как сам о себе неоднократно объявлял) не оставляет без внимания никакого замечательного явления в литературе, на этот раз изложил свое суждение (о „Годунове“) в нескольких строках, общими местами и упрекнул Пушкина в том, как ему не стыдно было посвятить своего „Годунова“ памяти Карамзина, у которого издатель „Телеграфа“ силится похитить заслуженную славу. В одном только „Телескопе“ „Борис Годунов“ был оценен по достоинству. Известный г-н Надоумко, который, вероятно, издателю этого журнала не чужой (этим псевдонимом подписывался Надеждин, издававший „Телескоп“), и который некогда советовал Пушкину сжечь „Годунова“, теперь сие же самое творение взял под свое покровительство. Но это сделано им, кажется, только для того, что он, г-н Надоумко, как сам признается, любит плавать против воды, идти наперекор общему голосу и вызывать на бой общее мнение». Последние строки, обличающие большую проницательность Белинского, сумевшего понять сущность неглубокой натуры Надеждина, нужно иметь в виду при определении степени влияния выдающегося тогдашнего критика на начинавшего свое поприще Белинского.
Мизерный «Листок», в котором Белинский напечатал к тому же так мало, конечно, не мог поправить его тяжелых обстоятельств. Он взялся за новый перевод, несмотря на неудачу, постигшую его первый опыт, и перевел другой роман того же Поля де Кока «Магдалина»; ему посчастливилось найти издателя, и он заработал двести рублей. Но, конечно, переводы были для него лишь механическим трудом, к которому понуждала его горькая бедность. «Над его судьбой, — говорит Б. Б. Глинский, — тяготел какой-то неизбежный рок, который точно сознательно и систематически отрезал его от всяких путей жизни, стягивая его непреоборимым рядом несчастий и злоключений…» И из всех этих путей лишь одна дорога оставалась для него незакрытой, лишь она одна все более и более, день ото дня согласовалась с стремлениями, может быть, несколько неоформленными и неясными, его пытливого ума и бурного чувства. Дорога эта была — дорога литературы… В университете он делает решительный шаг по литературному пути и терпит на первых же порах настоящий погром… Серая действительность и проза жизни в детстве и юности, в обстановке родимой семьи, в училище, гимназии и университете рано поставили нашего писателя лицом к лицу с вопросом о правде и зле, с вопросами о счастии и горе людском, с задачами социального порядка… Мы видим в его первом литературном произведении (драме) социальные мотивы, которые здесь доминируют над всеми другими. Он сразу выступает в роли публициста, чутьем предугадывая свое призвание, сразу становясь на ту дорогу, где его в будущем ожидает слава и громкая известность. В этом выборе жизненного пути он повиновался более велению сердца, нежели холодного рассудка, и без всякого стороннего руководительства и влияния прямо подошел к такой стороне русской жизни, разработка которой лишь через несколько десятков лет стала общим делом всей литературы в лице лучших, передовых ее представителей. Писательство делается отныне его почти постоянным занятием, тем средством, где он в тяжкие минуты жизни обретает даже скудное пропитание… Но нужен был человек, который бы теснее сблизил его со столь привлекавшей его писательской профессией. Этим человеком явился Надеждин. Сойдясь с Белинским, он сразу угадал и оценил в нем настоящего литератора и сначала предоставил Белинскому переводную работу для своего «Телескопа» и издававшейся при нем «Молвы», а потом и критический отдел. В мае 1833 г. Белинский писал брату: «Я знаком с Надеждиным, перевожу в „Молву“ и „Телескоп“». Целый год занимался он переводами с французского, благодаря чему хорошо изучил язык. Переводил он, по-видимому, без определенного выбора, что приходилось. Тут были и исторические статьи («Лейпцигская битва», «Испытание кипящею водою»), и анекдоты («Некоторые черты из жизни доктора Свифта», «Последние минуты библиомана»), и рассказы («Месть», «Гора Гемми» А. Дюма) и т. п. Его первая серьезная статья — знаменитые «Литературные Мечтания» — появилась лишь через год после того, как он начал работать для «Телескопа»; она считается началом его литературной деятельности. «Верно ли это? — спрашивает С. А. Венгеров: Если читать „Литературные Мечтания“ так, как они печатались в „Молве“, именно со всеми юмористическими пометками в конце отдельных глав: „Продолжение обещано“, „Следующий листок покажет“, „Опять не кончилось“, „Не все еще“ и др., то становится совершенно очевидным, что Белинский дал только начало статьи и затем к каждому № давал продолжение, сам не имея точного представления, на сколько №№ протянется статья. Но как же это Надеждин, зная своего молодого сотрудника только как усерднейшего переводчика и совершенно еще не зная критических сил Белинского, рискнул приступить к печатанию статьи, имея только ее начало? Надо поэтому предположить, что он уже имел некоторое представление об этих критических силах. Вот почему, кажется, следует допустить, что кое-что из неподписанных, но часто весьма бойких библиографических статеек „Молвы“ вышло из-под пера Белинского и внушило Надеждину выгодное о нем представление. Однако сколько-нибудь определенно высказаться, какие именно статейки могли бы быть приписаны Белинскому, невозможно».
Положение его у Надеждина упрочилось не сразу; эти видно из того, что он хлопотал о месте уездного учителя в Белорусском учебном округе, хотел занять должность корректора при университетской типографии, искал уроков и иногда находил их. Добывая уроками 64 рубля в месяц, он писал в мае 1834 года родным: «Я вне себя от восхищения, что нанял квартиру, где тишина и уединение дают мне совершенную возможность заниматься науками… Теперь я начинаю дышать посвободнее, начинаю отдыхать от тяжелой ноши горестей и беспрерывных бед, под тяжестью которых чуть было не утратил совершенно и душевного, и телесного здоровья». Он очень полюбил Москву, где у него завязались первые теплые дружеские связи. «О, Москва, Москва! — восклицал он в одном из писем к брату. — Жить и умереть в тебе, белокаменная, есть верх моих желаний. Признаться, брат, расстаться с Москвою для меня все равно что расстаться с раем». В августе 1834 г. он оказывается ближе к редакции «Телескопа», чем прежде. «Я перебрался к Надеждину, — сообщает он брату, — и живу у него уже две недели… Надеждин уехал и поручил мне журнал и дом, где я теперь полный хозяин… пользуюсь его библиотекой и живу припеваючи». Надеждин не только обогрел и приютил бедного, начинающего писателя, но сделал еще больше добра Белинскому, приблизив его к делу, к которому он был призван, и поручив ему живую и ответственную работу. С сентября в «Молве» начал появляться ряд критических статей Белинского, под названием: «Литературные Мечтания (Элегии в прозе)».
В этом раннем произведении, являющемся, тем не менее, одною из самых крупных заслуг Белинского, он изложил вкратце историю русской литературы от Петра Великого до 1834 г. и выяснил свою литературную теорию, которую выводил из своего общего мировоззрения; об источниках и факторах последнего будет сказано ниже. «Весь беспредельный прекрасный Божий мир, — говорит Белинский, — есть не что иное, как дыхание единой, вечной идеи, проявляющейся в бесчисленных формах, как великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии. Только пламенное чувство смертного может постигать, в свои светлые мгновения, как велико тело этой души вселенной, сердце которого составляют громадные солнца, жилы — пути млечные, а кровь — чистый эфир. Для этой идеи нет покоя: она живет беспрестанно, то есть беспрестанно творит, чтобы разрушать, и разрушает, чтобы творить. Она воплощается в блестящее солнце, в великолепную планету, в блудящую комету; она живет и дышит — и в бурных приливах и отливах морей, и в свирепом урагане пустынь, и в шелесте листьев, и в журчании ручья, и в рыкании льва, и в слезе младенца, и в улыбке красоты, и в воле человека, и в стройных созданиях гения… Кружится колесо времени с быстротою непостижимою, в безбрежных равнинах неба потухают светила, как истощившиеся вулканы, и зажигаются новые; на земле проходят рода и поколения и заменяются новыми, смерть истребляет жизнь, жизнь уничтожает смерть; силы природы борются, враждуют и умиротворяются силами посредствующими, и гармония царствует в этом вечном брожении, в этой борьбе начал и веществ. Так — идея живет: мы ясно видим это нашими слабыми глазами. Она мудра, ибо все предвидит, все держит в равновесии: за наводнением и за лавою ниспосылает плодородие, за опустошительною грозою — чистоту и свежесть воздуха… Вот ее мудрость, вот ее жизнь физическая: где же ее любовь? Бог создал человека и дал ему ум и чувство, да постигает сию идею своим умом и знанием, да приобщается к ее жизни в живом и горячем сочувствии, да разделяет ее жизнь в чувстве бесконечной, зиждущей любви! Итак, она не только мудра, но и любяща! Гордись, гордись, человек, своим высоким назначением, но не забывай, что божественная идея, тебя родившая, справедлива и правосудна, что она дала тебе ум и волю, которые ставят тебя выше всего творения, что она в тебе живет, а жизнь есть действование, а действование есть борьба; не забывай, что твое бесконечное, высочайшее блаженство состоит в уничтожении твоего „я“, в чувстве любви… Отрекись от себя, подави свой эгоизм, попри ногами твое своекорыстное „я“, дыши для счастия других, жертвуй всем для блага ближнего, родины, для счастия человечества, люби истину и благо не для награды, но для истины и блага, и тяжким крестом выстрадай твое соединение с Богом, твое бессмертие, которое должно состоять в уничтожении твоего „я“, в чувстве беспредельного блаженства!.. Сочувствуй природе, люби и изучай ее, твори бескорыстно, трудись безвозмездно, отверзай души ближних для впечатления благого и истинного, изобличай порок и невежество, терпи гонение злых, ешь хлеб, смоченный слезами, и не своди задумчивого взора с прекрасного, родного тебе неба… Вот нравственная жизнь вечной идеи. Проявление ее — борьба между добром и злом, любовью и эгоизмом, как в жизни физической противоборство силы сжимательной и расширительной. Без борьбы нет заслуги, без заслуги нет награды, а без действования нет жизни! Что представляют собою индивидуумы, то же представляет и человечество: оно борется ежеминутно и ежеминутно улучшается. Что означают походы Александров, беспокойная деятельность Цезарей, Карлов? Движение вечной идеи, которой жизнь состоит в беспрерывной деятельности. Какое же назначение и какая цель искусства?.. Изображать, воспроизводить в слове, в звуке, в чертах и красках идею всеобщей жизни природы: вот единая и вечная тема искусства! Поэтическое одушевление есть отблеск творящей силы природы. Посему поэт более, нежели кто-либо другой, должен изучать природу физическую и духовную, любить ее и сочувствовать ей; более, нежели кто-либо другой, должен быть чист и девствен душою; ибо в ее святилище можно входить только с ногами обнаженными, с руками омовенными, с умом мужа и сердцем младенца, ибо только в гармонии ума и чувства заключается высочайшее совершенство человека… Чем выше гений поэта, тем глубже и обширнее обнимает он природу и тем с большим успехом представляет нам ее в ее высшей связи и жизни… Доколе поэт следует безотчетно мгновенной вспышке своего воображения, дотоле он нравствен, дотоле он и поэт; но как скоро он предположил себе цель, задал тему, он уже философ, мыслитель, моралист, он теряет надо мной свою чародейскую власть, разрушает очарование… Да — искусство есть выражение великой идеи вселенной в ее бесконечно разнообразных явлениях!..» И Белинский переходит к вопросу, «что такое наша литература: выражение общества или выражение духа народного?» «Каждый народ, вследствие непреложного закона Провидения, должен выражать своею жизнью одну какую-нибудь сторону жизни целого человечества; в противном случае этот народ не живет, а только прозябает, и его существование ни к чему не служит… Только живя самобытною жизнью, может каждый народ принести свою долю в общую сокровищницу. В чем же состоит эта самобытность каждого народа? В особенном, одному ему принадлежащем образе мыслей и взгляде на предметы, в религии, языке и более всего в обычаях. Все эти обстоятельства чрезвычайно важны, тесно соединены между собою и условливают друг друга и все проистекают из одного общего источника — причины всех причин — климата и местности… Обычаи составляют физиономию народа, и без них народ есть образ без лица, мечта небывалая и несбыточная». На эту физиономию русского народа посягнул великий царь-реформатор, которому «некогда было ждать», который вводил свои преобразования без «благоразумной постепенности», не по «сердечному убеждению», — и вот «масса народа упорно осталась тем, что и была; но общество пошло по пути, на который ринула его мощная рука гения… Масса народа и общество пошли у нас врозь. Первый остался при своей прежней грубой и полудикой жизни; второе же забыло все русское, забыло поэтические предания и вымыслы своей родины и создало себе литературу, которая была верным его зеркалом». Вследствие этого разлада между народом и обществом, «у нас нет литературы». И, обозрев в ряде кратких, художественных характеристик всю историю русской словесности, Белинский кончает свою статью: «У нас нет литературы: не знаю, убедило ли вас в этой истине мое обозрение; только знаю, что если нет, то в том виновато мое неуменье, а отнюдь не то, чтобы доказываемое мною положение было ложно. Державин, Пушкин, Крылов, Грибоедов — вот все ее представители; других покуда нет, и не ищите их… Надо сперва, чтобы у нас образовалось общество, в котором бы выразилась физиономия могучего русского народа; надобно, чтобы у нас было просвещение, созданное нашими трудами, взращенное на родной почве… Придет время, просвещение разольется в России широким потоком, умственная физиономия народа выяснится, и тогда наши художники и писатели будут на все свои произведения налагать печать русского духа. Но теперь нам нужно ученье! ученье! ученье!.. Нам нужна не литература, которая без всяких с нашей стороны усилий явится в свое время, а просвещение!»
Мысль, что «у нас нет литературы», сама по себе не была нова: ее высказывали Марлинский, Веневитинов, Ив. Киреевский, Надеждин, Н. Полевой, но никогда еще не была она высказана с таким жаром и страстностью, с таким блестящим пафосом, никогда по поводу ее не было высказано столько верных мнений, вынесено так много критических приговоров. В «Литературных Мечтаниях» Белинский является уже весь, со своим страстным стремлением к истине, со своим полемическим задором. Эта статья синтезировала все основные положения, выработанные русской критикой в двадцатых годах и в первой половине тридцатых. На нее наложили свою печать некоторые литературные влияния, сильнее всех было влияние Надеждина. Оно сказалось, впрочем, с чисто внешней стороны. Современник рассказывает, что многие читатели сначала сочли Надеждина автором «Элегий в прозе» (подпись: « -он—инский» стояла лишь под последней статьей), но это свидетельствует лишь о близорукости читателей, которые не сумели распознать ex ungue leonem. В своих «Литературных Опасениях», названием напоминающих «Литературные Мечтания» Белинского, Надеждин высказал тот же отрицательный взгляд на положение русской литературы, что и Белинский, но не указал никакого исхода, смотря на будущее с неопределенной мрачностью, между тем как Белинский верил в прогресс и просвещение. Тогда как Белинский требовал для искусства полной свободы и несвободное творчество не считал и творчеством, Надеждин подчинял искусство морали, говоря, что «красота есть истина, растворенная добротою», что «эстетический интерес есть гармоническое слияние нравственного и умственного интереса». За пределами общих положений эта разница между обоими критиками становится еще ощутительнее. У Белинского ряд великолепных критических характеристик всех крупных русских писателей, характеристик, свежесть и самостоятельность которых были особенно понятны в 30-х годах, когда еще они не стали истинами, нашедшими место в литературном сознании и даже в учебниках; у Надеждина — грубые, безвкусные нападки на поэзию Пушкина, которая питает «антипатию ко всему доброму, светлому, мелодическому», и на «окаменяющую медузу байроновской поэзии». Самый тон статьи, юношески светлый, горячий, восторженный, не имеет ничего общего с тоном статей Надеждина, то надуто скучным, то зубоскальским; у Белинского нет нигде ни одной шутки: видно благоговейное отношение к литературе, как к святому призванию. Впервые у нас литература трактуется, как великое и значительное дело, органически связанное с жизнью; жизнь и литература объединены стройным и цельным, несмотря на мелкие, частичные противоречия автора, миросозерцанием. Это миросозерцание явилось результатом увлечения Белинского философией Шеллинга, которая стала для Белинского религией. Этим увлечением заразил Белинского знаменитый кружок Станкевича. «Каким-то торжеством, светлым, радостным чувством исполнилась жизнь, — говорит биограф Станкевича, П. В. Анненков, — когда указана была возможность объяснить явления природы теми же самыми законами, каким подчиняется дух человеческий в своем развитии, закрыть, по-видимому, навсегда пропасть, разделяющую два мира, и сделать из них единый сосуд для вмещения вечной идеи и вечного разума. С какою юношескою и благородной гордостью понималась тогда часть, предоставленная человеку в этой всемирной жизни… Природа была поглощена им и в нем же воскресала для нового, разумного и одухотворенного существования!.. Чем светлее отражался в нем самом вечный дух, всеобщая идея, тем полнее понимал он ее присутствие во всех других сферах жизни. На конце всего воззрения стояли нравственные обязанности и одна из необходимых обязанностей — высвобождать в себе самом божественную часть мировой идеи от всего случайного, нечистого и ложного для того, чтобы иметь право на блаженство действительного, разумного существования». Провозвестниками шеллинговского пантеизма у нас явились кн. В. Ф. Одоевский (в «Мнемозине» 1824 г.), Д. В. Веневитинов, М. Г. Павлов, И. В. Киреевский. Кружок Станкевича, в который Белинский вошел еще студентом, исповедовал шеллингизм, и эту теорию Белинский приложил в своей статье к русской жизни и литературе. Как велико историческое значение этого кружка, видно из слов современника и главы другого кружка А. И. Герцена, который говорит: «Можно сказать, что в то время Россия будущего существовала между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства. В них было наследие общечеловеческой науки… Нравственный уровень общества пал, развитие было прервано, Александровское поколение заняло первое место. Мало-помалу оно утратило дикую поэзию кутежей, барства, храбрости; они служили и выслуживались… Время их прошло. Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа; для него ничто не переменилось — ему было не лучше и не хуже прежнего. Его время не пришло. Между этой основой юноши, почти дети, первые приподняли голову, может быть, не подозревая, как это опасно; этими детьми Россия частью начала приходить в себя. Их внимание остановило противоречие учения с жизнью. Жить в нравственном разладе с собой они не могли. Возбужденная мысль требовала выхода. Разрешение разных вопросов мучило молодое поколение и обусловливало распадение его на разные круги». Кружок Станкевича, к которому особенно близко стоял Белинский, изучал философию и поэзию; германская идеалистическая философия нашла преданных адептов в прекраснодушном Станкевиче и всей компании молодых идеалистов. Белинский, который всегда искал смысл жизни и с почти болезненной жадностью стремился к философскому миропониманию, нашел на время ключ к таковому в идеализме и пантеизме Шеллинга, от которого ему уже был легок переход к следующему этапу философской мысли — мировоззрению Гегеля. К Гегелю, как понимали его тогда в России, он является близким уже в «Литературных Мечтаниях», видя во всем существующем в нравственной и физической природе только проявления «единой, вечной идеи». Упоение философией было так велико, что Белинскому в первые годы его литературной деятельности был чужд какой бы то ни было протест, и он, полуголодный, так же славил существующее, как славил его сытый Станкевич, прекраснодушие которого холилось в роскошной обстановке, купленной за счет крепостных. Отношение Белинского к кружку, — говорит один исследователь, — «носило в высшей степени ненормальный характер, причем все симпатии должны были быть положены на весы Белинского. С одной стороны мы видим кружок баричей-дворян, наслаждающихся плодами жизни, существующих за счет крепостного труда, а потому не понимающих значения этого труда, не интересующихся никакими социальными болезнями и невзгодами. Искусство, литература, философия были для них теми роскошными блюдами, которыми они наслаждались… С другой стороны, перед ними в их среде голодный разночинец, прошедший уже, несмотря на свои юные годы, страшную школу нужды и бед, человек, для которого во всех этих диспутах и беседах был интересен конечный финал, к которому они должны были привести. В центре этого финала у него было положено человеческое „я“, благо этого „я“, философское значение этого „я“… Они знакомы с последним словом европейской науки; он малосведущ, односторонне образован, и то только в области некоторых вопросов родной жизни. Они разглагольствуют, они поучают; он жадно внимает каждому слову, впитывает в себя всякую громко высказанную мысль, перерабатывает ее на свой лад… И результат такого неравенства положения и состояния быстро дает о себе знать: друзья относятся к нему с некоторым высокомерием, покровительственно, готовы даже отрицать его талант и право на общественное руководительство. Но, как никак, а все же этот кружок, независимо от своего личного отношения к нашему критику, своими духовными интересами принес громадную пользу его умственному развитию и снабдил его ценными богатствами из сокровищницы европейского знания». Действительно, подтверждение этого мнения находим в словах одного из участника кружка В. П. Боткина, с которым Белинский сошелся особенно близко, об умственной работе кружка: «Все в нас кипело и все требовало ответа и разъяснения; всякий клал свою посильную лепту в общую сокровищницу, которою была критика Белинского». Боткин был интимнейшим другом Белинского. Белинскому нужен был руководитель, тонкий знаток европейской литературы и философии, ценитель изящного, и такого руководителя он нашел в Боткине. Дружба их длилась до самой смерти Белинского. Свидетельством своим он, конечно, не хотел исчерпать значения Белинского и принизить его, но довольно верно указал на значение кружка в развитии идей Белинского.
Во внешней жизни Белинского перемен было мало. То погружаясь на дно нужды, то кое-как всплывая, он продолжал биться из-за куска хлеба. Одно время репутация автора «Литературных Мечтаний» доставила ему выгодные уроки, так что все время его было разобрано, и он был вынужден отвергать новые предложения. Но длилось это, вероятно недолго, так как Белинский несмотря на глубокое понимание задачи педагога, сказавшееся во многих его мыслях о научной и детской литературе, был не особенно хорошим педагогом-практиком; да и сам он знал это за собою и за преподавание брался неохотно. Об обстановке, в которой жил уже ставший известным критик, сохранился несколько прикрашенный, но приблизительно верный рассказ Лажечникова: «Приехав однажды в первых 30-х годах из Твери в Москву, я хотел посетить Белинского и узнать его домашнее житье-бытье. Красив был его бельэтаж! Внизу жили и работали кузнецы. Пробраться к нему надо было по грязной лестнице; рядом с его каморкой была прачечная, из которой беспрестанно неслись к нему испарения мокрого белья и вонючего мыла. Каково было дышать этим воздухом, особенно ему, со слабой грудью! Каково было слушать за дверьми упоительную беседу прачек и под собой стукотню от молотов русских циклопов, если не подземных, то подпольных. Не говорю о беднейшей обстановке его комнаты. . . Прислуги никакой; он ел, вероятно, то, что ели его соседки. Сердце мое облилось кровью. . Я спешил бежать от смрада испарений, обхвативших меня и пропитавших в несколько минут мое платье; скорей, скорей на чистый воздух, чтобы хоть несколько облегчить грудь от всего, что я видел, что я прочувствовал в этом убогом жилище литератора, заявившего России уже свое имя!» Лажечников устроил Белинского литературным секретарем какого-то графомана; получая стол, квартиру и небольшое жалованье, Белинский должен был поправлять произведения своего патрона. Под давлением нужды он принял эту должность и впервые в жизни зажил в уютной и комфортабельной обстановке. «Но вскоре восходят тучи над этой блаженной жизнью. Оказывается, что за нее надо подчас жертвовать своими убеждениями, собственной рукой писать им приговоры, действовать против совести. И вот, в одно прекрасное утро Белинский исчезает из дома, начиненного всеми житейскими благами… Шаги его направлены к такой же убогой квартирке, в какой он жил прежде… Он чувствует, что исполнил долг свой». Хотя он продолжал писать много для «Телескопа» и «Молвы», но, очевидно, труд его оплачивался худо, да и вообще практичностью он не отличался и в делах житейской прозы всегда был прост и даже наивен. Весной 1835 г., собираясь в заграничную поездку, Надеждин передал свои журналы на время своей отлучки в руки Белинского и его друзей, очевидно, уже вполне полагаясь на талант Белинского, и ему пришлось стать редактором «Молвы» и «Телескопа». Под редакцией Белинского «Телескоп» сразу оживился; его неопределенные литературно-критические взгляды сразу заменились ярко выраженным эстетическим направлением. Участие друзей Белинского было очень ничтожно: Станкевич дал переводную статью о Гегеле; Красов, Кольцов, К. Аксаков поместили несколько стихотворений; Белинский же напечатал большую статью «О русской повести и повестях Гоголя», о Кольцове, о Баратынском, о Бенедиктове. В последней он бесповоротно подорвал репутацию этого трескучего версификатора, пустоту и надутость которого тогда понимали лишь немногие. О впечатлении, произведенном этой статьей, рассказывает в своих воспоминаниях И. С. Тургенев, бывший тогда молодым студентом: «В одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что появился № „Телескопа“ со статьей Белинского, в которой этот „критикан“ осмелился заносить руку на наш общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно прочел всю статью от доски до доски — и, разумеется, также воспылал негодованием! Но — странное дело: и во время чтения, и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с „критиканом“, находило его доводы убедительными… неотразимыми. Я стыдился этого, уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос, — в кругу приятелей я с большей еще резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье… Но в глубине души что-то продолжало шептать мне, что он был прав… Прошло несколько времени, — и я уже не читал Бенедиктова. Кому же не известно теперь, что многие высказанные тогда Белинским мнения, казавшиеся дерзкою новизною, стали всеми принятым общим местом… Под этот приговор подписалось потомство, как и под многие другие, произнесенные тем же судьей».
Около полугода Белинский занимался изданием «Телескопа» и «Молвы», и Надеждин остался им, по-видимому, доволен. В 1835 же году Белинский и Станкевич выпустили первое издание стихотворений А. Б. Кольцова, дарование которого кружок признал уже давно (еще в 1831 г. Станкевич напечатал его несколько первых стихотворений) и который в своих мутно-абстрактных думах довольно криво отражал впечатления кружковых бесед. С Белинским Кольцов особенно сблизился; Белинский более всех других имел влияние на развитие его таланта, и никто не был в глазах Кольцова таким нравственным и литературным авторитетом, как Белинский, которому принадлежит самая полная и проникновенная оценка Кольцова.
По возвращении Надеждина в Москву, Белинский стал работать уже меньше; в 1836 г. он поместил в «Молве» отзывы о двух первых книжках «Современника», который начал тогда издавать Пушкин; из крупных статей нужно отметить «Ничто о ничем, или Отчет г-ну издателю „Телескопа“ за последнее полугодие (1835) русской литературы». В ней Белинский повторил свой высокий взгляд на отношение общества к литературе, уже высказанный в «Литературных Мечтаниях»: «Я крепко убежден, что народ или общество есть самый лучший, самый непогрешительный критик». Из нее видно, что он уже начал свои знаменитые статьи о Пушкине и во всяком случае уже был накануне той работы, в результате которой явился его талантливый и самый полный в русской литературе обзор пушкинского творчества. О Пушкине Белинский писал: «Он стал говорить нам о чувствах общих, человеческих, всем более или менее доступных, всеми более или менее испытанных… он искал поэзии не в современных и преходящих интересах, а в вечном, неизменяемом интересе души человеческой». Говоря о народности в литературе, Белинский развивал мысль, которой касался в «Литературных Мечтаниях». «Что такое народность в литературе? Отражение индивидуальности, характерности народа, выражение духа внутренней и внешней его жизни, со всеми типическими оттенками, красками и родимыми пятнами… Нет нужды поставлять такой народности в обязанность истинному таланту, истинному поэту; она сама собой непременно должна проявляться в творческом создании… Если поэт владеет истинным талантом, он не может не быть народным, лишь бы только творил из души… У кого есть талант кто поэт истинный, тот не может не быть народным».
Сотрудничеству Б. в «Телескопе» положило конец прекращение журнала. В 15-й книжке «Телескопа» 1836 г. появилось известное «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева; и издатель, и цензор, и автор подверглись гонениям со стороны правительства, а журнал был закрыт. Белинский потерял работу; самого его тогда в Москве не было, он гостил у Бакуниных. Белинскому, которому в те годы еще нужен был руководитель в области германской философии, для него едва открытой вследствие плохого знания немецкого языка, сошелся, после отъезда Станкевича (в 1837 г.) за границу, с М. А. Бакуниным, известным впоследствии идеологом и пропагандистом анархии, а в то время переживавшим период подчинения гегелевской философии в том ее своеобразном понимании, которое привело его, а за ним и Белинского, видевшего всегда в мышлении не абстрактную игру ума, а практический жизненный догмат, к «примирению с действительностью». В кружке Бакунин считался авторитетом. «К нему, — говорит Aнненков, — прибегали при всяком недоумении, затруднительном вопросе, случайном перерыве идей, и пояснительная речь его текла блестящею импровизацией. Разумеется, тут не могло быть какого-либо самобытного учения, но он обладал особенным даром, похожим на творчество, именно даром перерабатывать все вычитанное и узнанное в собственную мысль… Вся жизнь являлась перед ним сквозь призму отвлечения, и только тогда говорил он о ней с поразительным увлечением, когда она была переведена в идею». Отношения Белинского к Бакунину были неровные, прерывавшиеся иногда размолвками, пока друзья не разошлись совершенно, — но в них обоих жил один и тот же пытливо-критический дух. Белинский сам отлично охарактеризовал Бакунина в одном письме: «Дикая мощь, беспокойное, тревожное и глубокое движение духа, беспрестанное стремление в даль, без удовлетворения настоящим моментом, — даже ненависть и к настоящему моменту, и к себе самому в настоящем моменте, порывание к общему от частных явлений». Белинский сошелся со всей семьей Бакуниных и провел у них несколько месяцев (1836 г.) в их Тверском имении Прямухине. Это лето осталось очень памятно Белинскому. Семейство Бакуниных, вспоминает один современник, "было как-то особенно награждено душевными дарами… Художник, музыкант, писатель, учитель, студент или просто добрый и честный человек были в нем обласканы равно, несмотря на состояние и рождение… Сюда, вместе со Станкевичем, Боткиным и многими другими даровитыми молодыми людьми, не мог не попасть и Белинский. Среди тогдашнего среднедворянского круга семейство Бакуниных выделялось своей высокой интеллигентностью. Это не были люди закоснелые в мертвых традициях отжившего прошлого, но отзывчивые и чуткие к движениям современной мысли. Михаил Бакунин тогда несколько опередил Белинского в развитии тех идей, которые уже давно занимали ум Белинского, и явился для него истолкователем гегелианства.
В миросозерцании Белинского резко бросаются в глаза три фазиса, которые М. А. Протопопов с некоторой хронологической неточностью, но верно и метко определяет таким образом: «первый фазис — индивидуальная мораль и нравственный закон в смысле верховного регулятора человеческих действий и отношений; второй фазис — отрицание всякой морали, как логический результат преклонения перед действительностью и ее разумом; третий и окончательный фазис — возвращение морали в смысле идеала общественной справедливости, с вытекающею отсюда обязанностью реформировать действительность в духе этого идеала… В точном смысле мы имеем не одного, а трех Белинских: Белинского двадцатых годов, отвлеченного проповедника общей человеческой морали; Белинского тридцатых годов, проповедника не только необходимости, но и разумности всего существующего, а стало быть и того, что противоречит всякой морали, раба и поклонника факта, защитника каких угодно безобразий, раз они реализовались в действительности: наконец, Белинского сороковых годов, умственно и нравственно просветленного, могучего деятеля, с верным критерием в руках, строго и отчетливо разъединяющего истину от лжи, добро от зла, деятеля, дающего свою поддержку и санкцию тому лишь, что не только необходимо, но и нравственно-справедливо». Свое миросозерцание в первом из этих фазисов Белинский сам назвал впоследствии в одном письме к своим друзьям «абстрактным героизмом»; этот период характеризуется безотчетными, но инстинктивно верными порывами к прекрасному. Белинский первого фазиса близко подходит к Белинскому третьего фазиса, и лишь во втором фазисе Белинский перестал быть верным себе, за что и заплатил тяжелой душевной ломкой и горьким раскаянием. Вот, например, одно туманное, но по духу верное и благородное выражение того, что он сам назвал «абстрактным героизмом» (в статье «О критике и литературных мечтаниях „Московского Наблюдателя“», напечатанной в «Телескопе» 1836 г.): «Разве за благородный порыв должно требовать награды от общественного мнения? Разве мысль не есть высокая и прекрасная награда тому, кто служит ей?? О, нет! пусть толкуют ваши действия кому как угодно, пусть не хотят понять их источника и цели: но если мысль и убеждение доступны вам, — идите вперед, и да не совратят вас с пути ни расчеты эгоизма, ни отношения личные и житейские, ни боязнь неприязни людской, ни обольщения их коварной дружбы, стремящейся взамен своих ничтожных даров лишить вас лучшего вашего сокровища — независимости мнения и чистой любви к истине!» Вскоре, «преклонившись» перед действительностью и, в слепом подчинении догме, признав ее всегда и во всем разумной, Белинский «возненавидел», по его собственному выражению, Шиллера, которого раньше боготворил. «За что эта ненависть? За субъективно-нравственную точку зрения, за страшную идею долга, за абстрактный героизм, за прекраснодушную войну с действительностью… Драмы его наложили на меня дикую вражду к общественным порядкам, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе; бросили меня в абстрактный героизм, вне которого я все презирал, все ненавидел…» Но во всех этих душевных переживаниях Белинский, в сущности, был один и тот же — неизменный и неустанный искатель нравственного идеала, который он всегда видел вдали перед собою и ради стремления к которому, как это ни странно с первого взгляда, горячее оправдывал общественную неправду, усматривая в ней незримую руку Провидения, направляющую все к лучшему; это всегда нужно иметь в виду, когда читаешь Белинского или говоришь о нем. В период «абстрактного героизма» Белинский смутно чувствовал идеал, но не находил ему выражения, а жить, как «все», Белинский не мог. Ему нужна была твердая и могучая идеальная опора, каждый момент своей жизни он стремился оправдать высокой целью, верностью святому назначению. Иногда ему казалось, что достигнуть этого идеала можно в абсолютном знании. «Ищи Бога не в храмах, созданных людьми, — писал он одному приятелю, объясняя ему свое тогдашнее богопонимание, — но ищи в сердце своем, ищи его в любви своей. Утони, исчезни в науке и искусстве, возлюби науку и искусство, возлюби их, как цель и потребность твоей жизни, а не как средство к образованию и успехам в свете, — и ты будешь блажен; а кто достиг блаженства, тот носит в себе Бога… Бог есть истина; следовательно, кто сделался сосудом истины, тот есть и сосуд Божий; кто знает, тот уже и любит, потому что, не любя, невозможно познавать, а познавая, невозможно не любить; Бог есть вместе и истина, и любовь, и разум, и чувство — так, как солнце есть вместе и свет, и теплота…»
Такими мыслями жил Белинский, когда встретился с Бакуниным. Беспокойный искатель истины, измученный, но не насыщенный долгими размышлениями, Белинский был тогда, к тому же, потрясен тяжелой сердечной историей: Белинский увлекся молоденькой мастерицей, «гризеткой», и конечно взялся за ее «облагораживание» и умственное развитие, начал посвящать ее в красоты искусства, но из этих его стараний ничего не вышло, и намеченный им идеал быстро превратился в самую некрасивую и неприглядную действительность. Эта история стоила ему долгих душевных мук; он готов был впасть, по его собственным словам, «в бешеное исступленное отчаяние или в мертвую апатию». У Бакуниных он отдохнул: его «душа смягчилась, ее ожесточение миновало, и она сделалась способною к восприятию благих истин». Новое увлечение заменило прежнее: впервые в жизни бесприютный Белинский попал в хорошее женское общество, и — влюбился в дочь Бакуниных, Александру Александровну; любовь эта осталась неразделенной. Михаил Бакунин посвятил его в философию Гегеля, которой он вскоре подчинился всецело, и она на время успокоила его мятущийся ум. «Мне было хорошо, — писал он, — так хорошо, как и не мечталось до того времени: событие превзошло меру и глубину моего созерцания и моих предощущений… Я ощутил себя в новой сфере, увидел себя в новом мире: окрест меня все дышало гармонией и блаженством, и эта гармония и блаженство частью проникли и в мою душу. Я увидел осуществление моих понятий о женщине; опыт утвердил мою веру… Я хотел в Прямухине успокоиться забыться, и до некоторой степени успел в этом… Мои недостатки нравственные терзали меня: сравнивая мои мгновенные порывы восторга с этою жизнью, ровною, гармоническою, без пробелов, без пустот, без падения и восстания, с этим прогрессивным ходом вперед к бесконечному совершенству, — я ужасался своего ничтожества… Случалось целые дни, когда я… искал общества и, находя его, бегал от него. Полною жизнью я жил только в те минуты, когда увлекался сильным жаром в спорах и, забывая себя, видел одну истину, которая меня занимала…» О приподнятости и восторженности его в то время можно судить по следующему месту в цитируемом письме, прекрасному в своей наивности: «Когда все собирались в гостиной, толпились около рояля и пели хором, в этих хорах я думал слышать гимн восторга и блаженства усовершенствованного человечества, и душа моя замирала, можно сказать, в муках блаженства, потому что в моем блаженстве, от непривычки ли к нему, от недостатка ли гармонии в душе, было что-то тяжкое, невыносимое, так что я боялся моими дикими движениями обратить на себя общее внимание». Общество, встреченное им в доме Бакуниных, рисовалось ему в свете этой экзальтации: «Я был вполне блажен тем, что верил в существование на земле бесконечно-прекрасного и высокого, потому что видел своими глазами, видел перед собою то, что доселе почитал мечтою, что давно почитал долженствовавшим существовать, но чему доселе не имел живой и сильной веры». Близкий к далекому от какого бы то ни было протеста «примирению» с действительностью, Белинский отнесся к своей новой любовной неудаче как к одному из обычных явлений непреложной «действительности», и в сердце его воцарилась светлая, томная грусть. Отголосок этой «резиньяции» слышится в одной рецензии, написанной им недолго спустя: «любовь есть гармония двух душ, и любящий, теряясь в любимом предмете, находит себя в нем и если, обманутый внешностью, почитает себя нелюбимым, то отходит прочь с тихою грустью, с каким-то болезненным блаженством в душе, но не с отчаянием… В страсти выражается воля человека, стремящаяся, вопреки определениям вечного разума и божественной необходимости, осуществить претензии своего самолюбия, мечты своей фантазии или порывы кипящей своей крови…» Дикого в обществе, некрасивого от природы, слабого и неловкого, Белинского вообще преследовали неудачи в любви, и его порывы гасли без ответа. Едва ли и та, которая стала впоследствии его женою, любила его так, как мечтал он под влиянием «порывов кипящей крови». Говоря об отношениях его к женщине, Тургенев рассказывает: «Сам он почти никогда не касался этого деликатного вопроса… По понятию Белинского, его наружность была такого рода, что никак не могла нравиться женщинам; он был в этом убежден до мозга костей, и, конечно, это убеждение усиливало его робость и дикость в сношениях с ними. Я имею причину предполагать, что Белинский, со своим горячим и впечатлительным сердцем, со своей привязчивостью и страстностью, Белинский, все-таки один из первых людей своего времени, не был никогда любимым женщиной… В молодости он был влюблен в одну барышню, дочь тверского помещика Б-на; это было существо поэтическое, но она любила другого, и притом она скоро умерла. Произошла также в жизни Белинского довольно странная и грустная история с девушкой из простого звания; помню его отрывистый, сумрачный рассказ о ней… он произвел на меня глубокое впечатление… но и тут дело кончилось ничем. Сердце его безмолвно и тихо истлело…» Спустя два года после увлечения Бакуниной, Белинский написал свою вторую драму, бывшую вместе с тем его последним опытом в этой области творчества. Она была напечатана в «Московском Наблюдателе» 1839 г. и еще ранее появления в печати, 27 января 1839 г., поставлена в Москве, в бенефис Щепкина; эта драма, «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», была играна всего два раза, имела некоторый успех, но в репертуаре не удержалась. С внешней стороны драма не имеет ничего общего с личной драмой Белинского. Фабула драмы такова: пожилой дядюшка, влюбленный в свою племянницу, которая не отвечает ему взаимностью, всячески препятствует ее браку со своим счастливым и молодым соперником, но потом приходит к заключению, что насильно мил не будешь, и сам, вопреки собственному чувству, устраивает свадьбу молодых людей. Из своей печальной любовной истории Белинский внес в драму горечь неразделенной любви и желания полного счастья любимой женщине. «Я скрою, — говорит главный герой пьесы, — глубоко скрою в себе мои беспокойства, мои мучения… Знаешь ли ты, как я тебя люблю? Я так тебя люблю, что часто не могу разобрать, люблю или ненавижу я тебя… Будь счастлива… А мне слезу, когда умру… и улыбку, когда увидимся»… «Многие положения, — говорит рецензент „Московского Наблюдателя“, — очень интересны и изложены с одушевлением и увлекательно, но тем не менее пьеса ни с которой стороны не относится к сфере искусства, как творчества. Она просто — довольно удачно сделанная пьеса, не больше. Благосклонность, с какою она принята публикою, происходит от того именно, что автор коснулся сферы жизни, всем понятной и доступной». Критик «Галатеи» писал: «В наше время, когда большая часть драматических произведений основывается на рассчитанных эффектах, на характерах странных и часто неправдоподобных, на действиях кровавых, которые невольно возмущают душу, или, наконец, на каких-нибудь особенных, частных интересах, — выйти из общей колеи, взять анализ страсти, со всеми ее изгибами и оттенками, как хотите, — это шаг замечательный, подвиг, достойный уважения, тем более, что его предпринимает литератор молодой, избирает его для первого своего опыта. Но не в одном этом заключается достоинство драмы г-на Белинского: в ней есть много характеров, прекрасно очерченных… Вы видите здесь прекрасное, милое, простодушное лицо Катеньки, девушки живой, резвой, веселой, которая никого не любит, никого ненавидит, которая иногда и задумывается, но эта задумчивость проходит по душе ее, как легкое облачко по ясному, голубому небу; это лицо нарисовано так живо, снято с натуры так верно, что вы непременно узнаете в нем что-то знакомое: такие характеры встречаются очень нередко… Аксессуарные лица нисколько не натянуты, а как будто сняты с натуры. Вот хорошая сторона драмы г-на Белинского. С другой стороны, недостатков в ней много, очень много, и таких, которые бросаются в глаза с первого раза всякому сколько-нибудь знающему театр и сцену. Драма чрезвычайно растянута, исполнена сцен однообразных: автор, видимо, хотел исчерпать до глубины предмет свой и потому впал в многоречивость. Драма написана в две-три недели — это не беда, может быть даже к лучшему, но беда в том, что автор писал ее незадолго до бенефиса, следов., не мог отдалить ее от себя на такое расстояние, чтобы охолодеть к своему произведению всмотреться в него, как в сочинение чужое, а потому не мог с самоотвержением обрезывать и укорачивать его». Замечательно по своей меткости мнение критика, что «автор не всегда мог возвыситься до полного уничтожения своей субъективности. Слушая разговоры действующих лиц, как будто читаешь критическую статью г-на Белинского… Ярко бросается в глаза незнание сцены… Некоторые лица или неопределенны, или бесцветны…»
Материальные обстоятельства Белинского и до закрытия «Телескопа», где он имел постоянную работу, были плохи. Живя у Бакуниных и утопая в каком-то экстатическом «блаженстве», он терзался мыслью о гнетущей бедности. Он писал: «Грозный призрак внешней жизни отравлял мои лучшие минуты. Я не хотел думать о будущем; отъезд мой представлялся мне в каком-то тумане, как будто бы в Прямухине я должен был провести всю жизнь мою. Все житейские попечения, все тревоги внешней жизни я старался давить в душе, и хотя, по-видимому, успевал в этом, но мое спокойствие было обманчиво; в душе моей была страшная борьба… мысль о том, что ожидает меня по возвращении в Москву, где все мои способы были уже истощены и где якорем спасения оставался один „Телескоп“, и тот ненадежный…». Ему часто приходилось прибегать к помощи друзей. Когда «Телескоп» прекратил свое существование, Белинский опять стал по-прежнему горько бедствовать. Он искал работы в петербургских изданиях и едва не стал сотрудником «Энциклопедического словаря» Плюшара и «Литературных Прибавлений к Русскому Инвалиду», переходивших с 1837 г. к новому издателю, А. А. Краевскому. Будь жив Пушкин, надо думать, Белинский перешел бы в его «Современник». Пушкин знал его как автора «Литературных Мечтаний» и целого ряда критических статей, в которых Белинский относится к великому поэту хотя с любовью и благоговением, но не всегда положительно (и, заметим, не всегда справедливо). Пушкин серьезно интересовался им. «Пушкин, — рассказывает И. И. Панаев, — кажется, втайне сознавал, что этот недоучившийся студент должен будет занять некогда почетное место в истории русской литературы». В 1842 г. Белинский писал Гоголю: «Я не заношусь слишком высоко, но, признаюсь, и не думаю о себе слишком мало; я слышал похвалы себе от умных людей и, что еще лестнее, имел счастье приобрести себе ожесточенных врагов; и все-таки больше всего этого меня радует доселе и всегда будет радовать, как лучшее мое достояние, несколько приветливых слов, сказанных обо мне Пушкиным и, к счастью, дошедших до меня из верных источников, и я чувствую, что это не мелкое самолюбие с моей стороны, а то, что я понимаю, что такое человек, как Пушкин, и что такое одобрение со стороны такого человека, как Пушкин». Поэт посылал ему книжки «Современника» то через М. С. Щепкина, то через Чаадаева, то через Нащокина, которому велел передать Белинскому, что очень жалеет, что не успел с ним видеться. В конце 1836 г. П. В. Нащокин, московский приятель поэта, писал ему, должно быть в ответ на его не дошедшее до нас письмо: «Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, 3 тысячи; „Наблюдатель“ предлагал ему 5. Греч тоже его звал. Теперь, коли хочешь, он к твоим услугам; я его не видал, но его друзья говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. Ты мне отпиши и я его к тебе пришлю». Но Пушкин вскоре умер, и никогда они с Белинским не встретились. Получив от Краевского предложение участвовать в «Литературных Прибавлениях», Белинский отвечал ему: «Со всею охотою готов вам помогать в издании и принять на свою ответственность разборы всех литературных произведений; только почитаю долгом объясниться с вами насчет одного пункта, очень для меня важного, чтоб после между мною и вами не могло быть никаких недоразумений, а следовательно, и неудовольствий. Я от души готов принять участие во всяком благородном предприятии и содействовать, сколько позволяют мне мои слабые силы, успехам отечественной литературы; но я желаю сохранить вполне свободу моих мнений и ни за что в свете не решусь стеснять себя какими бы то ни было личными или житейскими отношениями. Поэтому я готов, по вашему совету, делать всевозможные изменения в моих статьях, когда дело будет касаться до безопасности вашего издания со стороны цензуры; но что касается до авторитетов и разных личных отношений к литераторам, участвующим делом или желанием в вашем журнале, то я думаю и уверен, что я в этом отношении останусь совершенно свободен». О работе в «Словаре» Плюшара Белинский писал, что «взял бы на себя статьи о действовавших и действующих лицах русской литературы; также и о других литературных предметах мог бы взяться писать». Но надежды Белинского получить работу не осуществились, и несколько статей, написанных им для «Литературных Прибавлений», не были напечатаны. Положение Белинского было очень печально; трогательны в своей простоте его слова в письмах к Краевскому: «…и мои внешние обстоятельства громко требуют какой-нибудь опоры; не говорю уже о необходимости высказываться и делать… Бог наказал меня самою задорною охотою высказывать свои мнения о литературных вопросах и явлениях, да и внешние мои обстоятельства очень плохи во всех отношениях… но, по моему мнению, не только лучше молчать и нуждаться, но даже и сгинуть со свету, нежели говорить не то, что думаешь, и спекулировать на свои убеждения». Автор цитируемой рецензии «Галатеи» на «Пятидесятилетнего дядюшку» — Л. Л. (В. С. Межевич), знававший Белинского, писал, что после закрытия «Телескопа» — «Белинский имел несколько литературных зазывов и предложений, но он отказался от них решительно, потому что желал остаться при своих собственных мнениях и не хотел из вещественных выгод менять свой образ мыслей в угоду тому или другому… Нет, г-н Белинский остался честным и добросовестным литератором, хотя не приобрел не только никаких выгод, а едва ли имеет необходимое в жизни. Дай Бог ему терпения!»
И Белинский терпел: он взялся за довольно сухую, сравнительно с занимавшими его обычно предметами, работу — грамматику, которую он думал составить еще в 1834 г. Хотя он был плохой педагог-практик и не обладал для этого достаточно выдержанным, дисциплинированным темпераментом, но научные вопросы интересовали его, и он всегда считался знатоком грамматики. Еще гимназистом он преподавал этот предмет своим младшим товарищам, среди которых оказался будущий создатель русской грамматики Ф. И. Буслаев; студентом и по удалении из университета он давал уроки, хлопотал об учительском месте. Интерес его к грамматике виден в двух его рецензиях 1834 г. на книги, трактовавшие об этом предмете. В 1836 г. Станкевич справлялся у него о ходе его работы. Не имея никаких занятий, Белинский понадеялся на грамматику, как на способ выбиться из нужды, и взялся за труд с усиленной энергией. 8 апреля 1837 г. книга была уже дозволена цензурой, но еще раньше Белинский представил ее попечителю Московского учебного округа, предполагая, что она может быть принята, как учебник и напечатана на казенный счет. Но, как всегда, его и на этот раз постигла неудача: книга не была принята. Тогда он напечатал ее на свой счет, и к лету 1837 г. она вышла в свет. «Основания русской грамматики, для первоначального обучения, составленные Виссарионом Белинским» не остались незамеченными в печати. О. И. Сенковский, не имевший никаких оснований относиться дружелюбно к Белинскому, писал, что в его труде «есть много дельного». К. С. Аксаков, написавший на книгу Белинского большую полемическую рецензию, называет ее «книгой примечательной в нашей ученой литературе». Критик «Литературных Прибавлений к Русскому Инвалиду» нашел, что грамматика Белинского «есть приятное явление в нашей литературе, бедной хорошими книгами для первоначального обучения, и с большою пользою может быть употреблена преподавателями русского языка… Рациональная, основанная на твердых началах „Грамматика“ г-на Белинского составляет довольно значительное приобретение науки о русском слове». По научным своим достоинствам книга Белинского вовсе не ниже обычного уровня тогдашней русской филологической науки. «Она, — говорит А. Н. Пыпин, — не выходит из круга тогдашних понятий о предмете, но для своего времени не лишена была значения как попытка осмыслить грамматические правила указанием их логических оснований: для тогдашнего изложения предмета было довольно ново ставить в основу не только синтаксис, но и этимологию — логическое предложение, из которого Белинский определяет деление частей речи и изменения слов». Отзыв официального рецензента, признавшего книгу непригодной для учебных заведений, все-таки надо счесть правильным: для учебника труд Белинского слишком абстрактен и серьезен. Книга была напечатана в порядочном числе экземпляров (2430), что обошлось Белинскому почти в 1000 руб. асс., но расходилась очень слабо. Н. А. Полевой говорил Кольцову, что книга Белинского «для детей, а вовсе не детская: эта грамматика более философская; дети ее не поймут, а взрослые немногие читают; притом в ней много отвлеченностей; он человек странный, чудак большой; пишет то, чего у нас еще не понимают».
Грамматика легла на Белинского новым долгом, здоровье его было очень плохо, — и ему пришлось лечиться. Была признана необходимой поездка на Кавказские минеральные воды, и ему пришлось делать новые долги, потому что ехать нужно было во что бы то ни стало: начинавшаяся болезнь очень испугала Белинского, здоровье которого было надорвано лишениями еще в студенческие годы. На Кавказе он провел три месяца — с июня до сентября 1837 года. Путешествие на Кавказ развлекло его и поправило здоровье. Приехав в Пятигорск, он писал К. С. Аксакову: «От одной дороги, диеты, перемены места, раннего вставания по утру, чувствую себя несравненно лучше». Кавказская природа произвела на него сильное впечатление: «Она, — писал он, — так прекрасна, что неудивительно, что Пушкин так любил ее и так часто вдохновлялся ею…». Но и здесь Белинский не забывал литературных интересов, и его письма пестреют вопросами и суждениями, относящимися к любимому делу. Мысль его работала, и литературные планы роились в его голове, хотя им не суждено было осуществиться, что он, впрочем, и сам предвидел. «Кажется, что я ничего путного не сделаю на Кавказе, — писал он К. Аксакову. — Но это не беда: я собираюсь с силами, думаю беспрестанно, развиваю мои мысли, составляю планы статей и прочего. Только бы выздороветь».
Об одном из этих планов Белинский сообщал Бакунину: «Я составил план хорошего сочинения, где в форме писем или переписки друзей хочу изложить все истины, как постиг я их, о цели человеческого бытия или счастии. Я дал этим истинам практический характер, доступный всякому, у кого есть в груди простое и живое чувство бытия… Здесь я разовью, как можно подробнее и картиннее, идею творчества, которая у нас мало понята; словом, здесь я надеюсь выразить всю основу нашей внутренней жизни». В конце 1837 г. Белинский писал: «Теперь я начал „Переписку двух друзей“, большое сочинение, где в форме переписки и в форме какого-то полуромана будут высказаны все те идеи о жизни, которые дают жизнь. Это будет собственно переписка прекрасной души с духом; первое лицо, как разумеется, будет моим субъективным произведением, а второе — чисто объективным. В лице первого я покажу прекраснодушие… впрочем, в представителе прекраснодушия я выведу лицо не пошлое, но полное жизни истинной, кипучей… я изображу в нем одного из тех людей, которые понимают истину, но хотят, чтобы она досталась им без труда, без пожертвований, без борьбы и страдания… В этой прекрасной душе я изображу себя… и в этом портрете я наплюю на самого себя и оплачу самого себя. Я изображу себя в двух эпохах жизни: в той, в которую я жил в одном чувстве и прятал свое чувство от разума, как цветок от мороза; и в той, в которую я сознал тождество чувства с разумом, любви с сознанием, но приобрел через это не полное блаженство жизни, а только объективное сознание его…» Философский роман этот, в котором уже слышится не только сильное влияние Гегеля, но даже гегелевская терминология, остановился в самом начале; вряд ли эта вещь, будь ода закончена, вплела бы новый лавр в писательский венец Белинского, который впоследствии отрекся от гегелизма и к тому же не был беллетристом-художником. На Кавказе его продолжала тревожить мысль о материальной нужде. «Я бы выздоровел и душевно, и телесно, — писал он, — если бы будущее не стояло передо мною в грозном виде, если бы приезд мой в Москву был обеспечен. Вот что меня убивает и иссушает во мне источник жизни .. Мучимый каждую минуту мыслию о долгах, о нищенстве, о попрошайстве, о моих летах, в которые уже пора приобрести какую-нибудь нравственную самостоятельность, о погибшей бесплодно юности, о бедности моих познаний, мог ли я забыться в чистой идее? Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной? Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему неспособным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого». А во «внешней» жизни все обстояло крайне неблагополучно. С Кавказа он писал Аксакову: «Я получил известие, что дела мои насчет сбыта грамматики идут гадко. Впрочем, я привык к такому счастию… но нищета, но необходимость жить на чужой счет — слуга покорный: или конец такой жизни, или чорт возьми все, пожалуй, и меня самого с руками и ногами!.. Если грамматика решительно не пойдет, то обращаюсь к чорту, как Громобой, и продаю мою душу с аукциона Сенковскому, Гречу или Плюшару, что все равно: кто больше даст. Буду писать по совести, но предоставлю покупщику души моей марать и править мою статью как угодно. Может быть, найду работу и почестнее, но во всяком случае, еду в Петербург, потому что в Москве, кроме голодной смерти и бесчестия, ожидать нечего». Но уже в следующем письме он каялся в этих словах и говорил, что «все это было плодом минуты отчаяния и ожесточения… Не почитаю этого переезда неизбежным, не хочу продавать себя с аукциона.. Беда, да и только! Нет никакого выхода. Или продай свое убеждение, сделай из себя пишущую машину, — или умирай с голоду… Это становится невыносимо. Я боюсь или сойти с ума, или сделаться пошлым человеком, приобщиться к этой толпе, которую так презираю и ненавижу… 1-го или 2-го сентября мы выезжаем в Москву, к которой рвется душа и при одной мысли о которой замирает у меня сердце и кружится голова: так страшно мне въехать в нее. Этот въезд представляется мне какою-то ужасною катастрофою в моей жизни. Одна надежда еще осталась, и та слабая: не тронется ли моя грамматика к моему приезду; без этого я погиб».
В таком тяжелом настроении духа возвратился он в Москву, но его оживили новые надежды. Он рассчитывал попасть в журнал, который должен был издавать Н. А. Полевой, сблизившийся около того времени с Белинским: «Это даст мне, — говорил Белинский, — мою настоящую жизнь, при одной мысли о которой я уже оживаю и чувствую в себе новую силу… О, если бы это сбылось… Тогда бы уже меня не стала мучить мысль о необходимости переехать в Петербург». Но это не сбылось: Полевой оставил Москву, переехал в Петербург, где принял «новый курс», сошелся с Сенковским, Гречем и Булгариным; он понимал, что Белинский по этому курсу не пойдет, и сам дал это понять Белинскому. Впрочем, Белинский поместил в «Северной Пчеле», 1838 г., № 4, статью: «Мочалов в роли Гамлета»; Белинский хотел продолжать статью, но ему помешали обстоятельства, о которых Полевой писал своему брату: «Затягивать человека сюда (т. е. в Петербург), когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески, и даже по политическим отношениям». Сотрудничество Белинского, конечно, не могло быть приятно таким личностям, как новые друзья скользившего по наклонной плоскости Полевого. Продолжение статьи о Мочалове в роли Гамлета появилось уже в «Московском Наблюдателе».
Весной 1838 г. положение Белинского несколько улучшилось. В нем уже ценили крупную литературную силу. Собираясь издавать «Московитянин», Погодин и Шевырев в конце 1837 г. думали о сотрудничестве Белинского, который писал об этом одному из своих друзей: «Мне предлагали сотрудничество, но… не надо мне их денег, хоть осыпь меня золотом с головы до ног». Через несколько месяцев он стал фактическим редактором журнала, в котором прежде подвизались его противники, — «Московского Наблюдателя», приобретенного типографом Степановым; Белинский погрузился по горло в тяжелую, но любимую работу. Под влиянием начинавшегося «примирения» с действительностью «неистовый Виссарион», как звали Белинского друзья, на некоторое время усвоил себе так не идущий к нему спокойно-академический тон, сквозь который хоть редко, но все же прорывались иногда вспышки его бурного духа. Еще готовясь к новой журнальной работе, не зная, где она устроится, Белинский писал: «я разуверился в достоинстве отрицательной любви к добру и чувствую в себе больше снисходительности к подлостям и глупостям литературной братии, но зато и больше ревности противоположным образом действования доказывать истину… Полемика решительно изгоняется из нашего журнала. Из этого отнюдь не следует, чтобы и правда изгонялась из него, но дело в манере и тоне… Я имел несчастие обратить на себя внимание правительства не тем, чтобы в моих статьях было что-нибудь противное его видам, но единственно резким тоном, и это очень глупо: впредь буду умнее…» В журнале приняли участие московские друзья Белинского посторонние сотрудники были случайными и не входили в состав редакции. Сам Белинский работал больше всех. В каждую книжку он давал литературную хронику; поместил большие статьи «Мочалов в роли Гамлета», о сделанном Полевым переводе «Гамлета», свою драму «Пятидесятилетний дядюшка». Цель журнала была в распространении философских и эстетических воззрений, которыми напитан был кружок; тон изложения был самый спокойный. Кружок, а за ним Белинский, верил, что нравственное воззрение на искусство нелепо; философия и искусство не только не должны вооружать человека протестом против окружающих условий, но, наоборот, заставляют признать непреложность и мудрость всего существующего, что истинная поэзия строго объективна. Симпатиями журнала пользовалась только немецкая поэзия, в лице Гете, удовлетворяющая этому условию (так кружок понимал Гете), и Белинский долго враждовал с «французами», постоянно указывая на «французскую» бедность мысли и фразерство. От полного, рабского подчинения формуле, которой поклонялся кружок, Белинского спасало его инстинктивно верное эстетическое чувство, которое он носил в своей художнической душе. В этот период, как, впрочем, и в последующий, Белинский не создал никакой эстетической теории, да едва ли и считал возможной выработку такой теории. Такой отказ дать эстетическое мерило слышится в словах одной из его тогдашних рецензий на стихи В. Г. Бенедиктова: «Возьмите любое из мелких стихотворений Пушкина — какая удивительная простота и содержания, и формы, и вместе с тем какая глубокая жизнь!.. Иногда случается встретить в толпе незнакомое лицо: в нем нет ничего особенного, а между тем оно врезается в память, и долго-долго силишься вспомнить, где встречал его. Вот какое впечатление производят мелкие стихотворения Пушкина, когда их прочтешь в первый раз, без особенного внимания. Забудешь иногда и громкое имя поэта, и всем известное название стихотворения, а стихотворение помнишь, и когда помнишь смутно, то оно беспокоит душу, мучит ее. Отчего это? — оттого, что во всяком таком стихотворении есть нечто, которое составляет тайну его эстетической жизни». Зато подчинение его мнениям кружка в других вопросах было полное. Вот как, например, определяет он «основную идею» всей французской литературы; «надутость и приторность в идеальности и искренность в неверии, как выражение конечного рассудка, который составляет сущность французов, и которым они торжественно превозносятся, величая его здоровым смыслом»; по мнению Белинского, французы «лишены мирового созерцания». Журнал шел плохо и не оправдывал надежд издателя. Белинский чувствовал, что его положение в «Московском Наблюдателе» становится шатким, и собирался оставить его. Он писал И. И. Панаеву: «Я не могу издавать „Наблюдателя“ и нахожу себя принужденным ныне отказаться от него. Но между тем мне надо чем-нибудь жить, чтобы не умереть с голоду — в Москве нечем мне жить: в ней, кроме любви, дружбы, добросовестности, нищеты и подобных тому непитательных блюд, ничего не готовится. Мне надо ехать в Питер и чем скорей, тем лучше…» Очевидно, в кружке начались ссоры и разногласия. Степанов платил Белинскому жалкие 80 руб. асс.; да и эту неимоверно низкую плату давал неохотно, так как журнал расходился слабо. «Я продаю себя, — писал Белинский Панаеву, — всем и каждому… кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей, выражения, словом, — моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли. Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждений или голодная смерть, — у меня достанет силы скорее издохнуть как собаке, нежели живому отдаться в позорное съедение псам… Я готов взять на себя даже и черновую работу, корректуру и тому подобное, если только за все это будет платиться соразмерно трудам. Денег! Денег! А работать я могу, если только мне дадут мою работу…» Панаев хлопотал, чтобы доставить ему работу и предлагал участвовать в «Отечественных Записках» и «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду». Но Белинский снова взялся за издание «Московского Наблюдателя», которого в 1839 г. вышло еще несколько книжек, а затем оставил его окончательно.
Нужда еще сильнее обострилась; приходилось приниматься за уроки; к этому труду он был малопригоден, но на этот раз немного помогло «примирение с действительностью». Еще раньше оставления журнала Белинский получил, с помощью С. Т. Аксакова, место учителя в Константиновском Межевом Институте. Под влиянием его общего мироотношения в данный период служба здесь казалась ему «великой и благодатной своими следствиями для общества. Пока есть сила, я сам решаюсь на все, чтобы принести на алтарь общественного блага и свою лепту. К нам приехал попечитель, назначил у себя в комнатах экзамены выпускным ученикам; я ожидал своего экзамена без робости, без беспокойства, сделал его со всем присутствием духа, смело, хорошо; попечитель меня обласкал, я говорил с ним и — не узнавал самого себя… Да, действительность вводит в действительность. Смотря на каждого не по ранее заготовленной теории, а по данным, им же самим представленным, я начинаю уметь становиться к нему в настоящие отношения, и потому мною все довольны, и я всеми доволен… Надо во внешности своей походить на всех… Простота и, если сила и достоинство, то все-таки в простоте, — вот главное». Белинский и не заметил, что, считая себя свободным от ига теории, он именно под таким игом и находился, и его тогдашнее отношение к жизни именно и было не простым, а навязанным теорией. Не скоро еще сознал он это и сбросил с себя бремя теории.
Под это бремя Белинский подпал, переживши первоначальный период своей внутренней жизни, — период «абстрактного героизма». В жизни Белинского философские изучения имели беспримерное значение. Он был из числа тех людей, для которых «внутренняя жизнь», как он ее называл, бесконечно важнее «внешней». Последовательность его была беспощадна и его не пугали никакие крайности. Белинский никогда не мог ограничиться простым пониманием вещей и отношений; на этом понимании он немедленно ставил весь свой душевный строй и из своего философского мировоззрения выводил и эстетическое воззрение, и нравственную догму. Выше было говорено о постепенном приближении его к «примирению с действительностью». Могучим толчком в этом направлении послужило сближение с Бакуниным, который тогда изучал Фихте и, по выражению Белинского, «втащил в фихтеанскую отвлеченность» своего друга. Белинский уверовал, что наше «я» противоположно внешнему миру, что разум самодеятелен, что мир, как говорит Фихте, «может быть понят только из духа, а дух только из воли», — и «уцепился за фихтеанский взгляд с энергиею, с фанатизмом». Белинский проникся убеждением, что «идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота»; что «мышление есть нечто целое, нечто одно, что в нем нет ничего особенного и случайного, но все выходит из одного общего лона, которое есть Бог, сам себе открывающийся в творении», и жадный искатель истины «отбросил многое, что не вязалось с целым и потому было ложным, было остатком прежних убеждений». Нелегко давалась ему эта переработка идей: «Я брал мысли готовые, как подарок, — писал он, — но этим не все оканчивалось… жизнию моею, ценою слез, воплей души усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо…» Это философское настроение он выразил в написанной в Прямухине рецензии на «Опыт системы нравственной философии» А. Дроздова. «Человек, — говорит Белинский, — есть орган сознания природы, сосуд духа Божия… Каждый человек развивает собою одну сторону сознания и развивает ее до известной степени; а возможно — конечное и возможно — всеобщее сознание должно произойти не иначе, как вследствие этих разносторонних и разнообразных сознаний… Всякий индивид есть член, есть часть этого великого целого, потому что, развивая свое собственное сознание, он необходимо отдает, завещает его в общую сокровищницу человеческого духа. Каждый человек должен любить человечество, как идею полного развития сознания, которое составляет и его собственную цель, следовательно, каждый человек должен любить в человечестве свое собственное сознание в будущем, а любя это сознание, должен споспешествовать ему. И вот его долг, его обязанности, его любовь к человечеству. Эта сладкая вера и это святое убеждение в бесконечном совершенствовании человеческого рода должны обязывать нас к нашему личному, индивидуальному совершенствованию, должны давать нам силу и твердость в стремлении к нему. Иначе, что же была бы наша земная жизнь?.. Не напрасно человек стремится к какому-то блаженству и ищет его всю жизнь, ищет его и в шумных наслаждениях юности, и в безумном упоении пиров, и в ужасах кровавых битв, и в тревогах опасностей, и в обольщении славы, и в очаровании власти, и в неге бездействия, и в сладости труда, и в свете знания, и в наслаждении искусства, и в любви другого сердца… И горе ему, если он искал этого блаженства путем ложным, если думал обрести его в исполнении своих бессознательных эгоистических желаний; и благо ему, если он искал его там, где оно есть, искал его в сознании и путем сознания… Вечность не мечта, не мечта и жизнь, которая служит к ней ступенью! Много в ней дурного, но еще больше прекрасного… есть падение, но есть и восстание; есть стремление, но есть и достижение; есть минуты сомнения и отчаяния… но есть и упоительные минуты веры, когда в груди бывает так тепло, на душе так светло, жизнь становится так прекрасна, так полна, так тождественна с блаженством…» Самого Фихте Белинский, плохо знавший немецкий язык, конечно не читал, а воспринял его от Бакунина.
Вскоре друзья перешли к изучению Гегеля. Великий метафизик создал стройную систему миропонимания; отвергая немыслимую кантову «вещь в себе», Гегель признал, что все сущее есть мыслимое, и вывел из этого единства тождество мышления и бытия, субъекта и объекта, познающего и познаваемого; философское мышление есть самосознание в человеке Абсолютного Духа; весь видимый мир есть проявление этой абсолютной идеи, которая стремится сама себя раскрыть и идет к этому разными ступенями развития; такими ступенями являются искусство, государственность: первое — воплощение красоты, вторая — воплощение разума. Белинского захватила грандиозность всепоглощающей системы так же, как и его друзей. Герцен писал об этом увлечении всеобъемлющей философией: «Молодые люди так преисполнились учением берлинского философа, что у них отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное… Человек, который шел гулять, шел для того, что бы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом… Слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку, к „гемюту“ или „к трагическому в сердце“…» Белинскому, с его дивной философской организацией ума, с редкой дисциплинированностью мысли, легко было усвоить себе философию Гегеля даже в пересказе Бакунина, без непосредственного знакомства с подлинником, и он понял все в ней, за исключением одного (и это была общая ошибка всех русских гегелианцев), что, хотя Гегель и признавал разумное действительным, а действительное разумным, но не все в жизни считал действительностью, а только то, что помогает развитию самопознания абсолютной идеи. Но в русских умах, и в том числе в уме Белинского, Гегель отразился неверно; русские гегелианцы искали в философии указания, как надо жить, и вывели из гегелевского мировоззрения, что все в мире само идет к совершенству, что бороться не для чего, протестовать неразумно, надо жить в сфере мыслей и мышленьем служить самораскрытию абсолюта. Так уверовал и Белинский и, пережив период отчаяния и безверия, с головой ринулся в созданную этим ложным истолкованием Гегеля нирвану. Первый так понял гегелевскую философию Бакунин, изложивший свой взгляд в предисловии к «Гимназическим речам» Гегеля, в «Московском Наблюдателе» 1838 г., когда журнал перешел в руки Белинского, и в нем стали участвовать его друзья. «С природой и жизнью опять примирись! — проповедовал Бакунин словами поэта. — Прекрасна вселенна… все в жизни к великому средство; и горе, и радость — все к цели одной… все в жизни прекрасно, все благо…» Бакунин бранил «прекраснодушие», это призрачное «самоосклабление», и советовал примирение с действительностью, «потому что действительность всегда побеждает, и человеку остается или помириться с нею и сознать себя в ней и полюбить ее, или разрушиться самому…» В области эстетики, что очень важно для понимания тогдашних литературных мнений Белинского, Бакунин указывал на примеры Шиллера, который был прекраснодушным, пока «богатая субстанция вынесла его из отвлеченности, и каждый новый год его жизни был шагом к примирению с действительностью», и Пушкина, который также начал прекраснодушной борьбою с действительностью, и лишь «гениальная субстанция насильно привела его к примирению с действительностью». Вступив в полосу «примирения», Белинский стал с обычным своим жаром служить новому идолу. Первые проблески нового воззрения в его писаниях встречаются в статье «Мочалов в роли Гамлета» («Московский Наблюдатель» 1838 г.): «Для Шекспира нет ни добра, ни зла; для него существует только жизнь, которую он спокойно созерцает и сознает в своих созданиях, ничем не увлекаясь, ничему не отдавая преимущества. И если у него злодей представляется палачом самого себя, то это не для назидательности и по ненависти к злу, а потому, что это так бывает в действительности, по вечному закону разума… Эта объективность совсем не есть бесстрастие: бесстрастие разрушает поэзию, а Шекспир есть великий поэт. Он только не жертвует действительностью своим любимым идеям… Для людей собственно жизнь есть подвиг, выполнение которого есть блаженство… но только тогда, когда человек, уничтожив свое „я“, во внутреннем созерцании или сознании абсолютной жизни снова обретает его в ней…» Отголосок увлечения Гегелем слышится и в другом месте этой статьи, где Белинский говорит о «той мирообъемлющей и последней философии нашего века, которая, развернувшись, как величественное дерево, из одного зерна, покрыла собою и заключила в себе, по свободной необходимости, все моменты развития духа и, не принимая в себя ничего чуждого, но, живя собственной жизнью, из своих же недр развитою, во всяком, даже конечном развитии видит развитие абсолютного духа, конкретно слитого с явлением…» Об этом упоении философией говорит одно письмо Белинского к приятелю: «Только в ней ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она даст мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь». Далее Белинский делает частный, практический вывод из сказанного: «Пуще всего оставь политику… Политика у нас в России не имеет смысла и ею могут заниматься пустые головы. Люби добро и тогда ты будешь необходимо полезен своему обществу, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства, — тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. Просвещение — вот путь ее к счастию… Мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно, но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости… Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое может превратиться даже в опиум… Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему, что существует одно добро»…
Полуголодный хвалитель разлитого в окружающей действительности счастья остановиться на этом, конечно, не мог; служение догме должно было свершиться до конца, надо было идти вплоть до тупика. И Белинский пошел. В числе помещенных им в «Московском Наблюдателе» 1838 г. рецензий есть одна небольшая заметка о книжках некоего А. Тейльса, которые Белинский рекомендует, как «полезное и назидательное чтение для крепостных людей, сбор истин, принадлежащих к быту этого сословия». Те места гоголевской «Переписки с друзьями», которые через несколько лет так ужаснули Белинского своим крепостническим духом, представляют собою розовую водицу в сравнении с рекомендованными Белинским книжками, автор которых проповедует крестьянам: «Барыня мать ваша; она кормилица и вас и детей ваших, и семейных ваших, — надо отслужить; не успокаивающий господ своих, неверный им, противник, недоброжелатель — все это встретит в детях своих, они отплатят за господ; взыщут с кого из вас по приказу ли барина или и сам барин, помолитесь Господу, чтобы Он умилостивил опять до вас барина…» Самое же характерное выражение настроения, владевшего тогда Белинским, и пленивших его ум мыслей находим в трех статьях — по поводу «Бородинской годовщины» Жуковского, «Очерков бородинского сражения» Ф. Н. Глинки и о критике Гете — Менцеле. «Ничто так не расширяет духа человеческого, — писал Белинский в первой статье, — ничто не окрыляет его таким могучим орлиным полетом в безбрежные равнины царства бесконечного, как созерцание мировых явлений жизни… Вот где скрывается абсолютное значение истории, и вот почему занятие ею есть такое блаженство, какого не может заменить человеку ни одна из абсолютных сфер, в которых открывается его духу сущность сущего и родственно сливается с ним до блаженного уничтожения его индивидуальной единичности. Да, кто способен выходить из внутреннего мира своих душевных, субъективных интересов, чей дух столько могуч, что в силах переступить за черту заколдованного круга прекрасных, обаятельных радостей и страданий своей человеческой личности, вырваться из их милых, лелеющих объятий, чтобы созерцать великие явления объективного мира и их способность усвоять в субъективную собственность через сознание своей с ними родственности, — того ожидает высокая награда, бесконечное блаженство… Но когда мировое историческое событие есть в то же время и факт отечественной истории, и его субстанциальная родственность с духом созерцающего просветлит до прозрачности его таинственную сущность, — о, тогда его блаженство будет еще шире, бесконечнее… К таким-то великим мировым явлениям принадлежит битва бородинская…» «Великое прошлое родило великое настоящее», — говорит Белинский об открытии памятника на бородинском поле и завершает статью истолкованием сокровенного смысла этого «великого настоящего», в котором видна «не случайность, а самая строгая, самая и разумная необходимость, открывающая себя в истории народа русского. Ход нашей истории обратный в отношении к европейской: в Европе точкою отправления жизни всегда была борьба и победа низших ступеней государственной жизни над высшими… у нас совсем наоборот: у нас правительство всегда шло впереди народа, всегда было звездою путеводною к его высокому назначению; царская власть всегда была живым источником, в котором не иссякали воды обновления, солнцем, лучи которого, исходя от центра, разбегались по суставам исполинской корпорации государственного тела и проникали их жизнью и светом. Отношение высших сословий к низшим прежде состояло в патриархальной власти первых и патриархальной подчиненности вторых, а теперь в спокойном пребывании каждого в своих законных пределах, и еще в том, что высшие сословия мирно передают образованность низшим, а низшие мирно ее принимают… И потому-то всякий шаг вперед русского народа, каждый момент развития его жизни всегда был актом царской власти; но эта власть никогда не была абстрактною и произвольно-случайною, потому что она всегда таинственно сливалась с волею Провидения — с разумною действительностью, мудро угадывая потребности государства, сокрытые в нем без ведома его самого, и приводя их в сознание… Жизнь всякого народа есть разумно-необходимая форма общемировой идеи, и в этой идее заключается и знание, и сила, и мощь, и поэзия народной жизни; а живое, разумное сознание этой идеи есть и цель жизни народа, и вместе ее внутренний двигатель. Петр Великий, приобщив Россию к европейской жизни, дал через это русской жизни новую, обширнейшую форму, но отнюдь не изменил ее субстанциального основания… Вот взгляд — истинный и единый, который должен взять за основание историк русского народа… Будем уметь быть гордыми собственною национальностью, основными стихиями своей народной индивидуальности… Достижение цели возможно только через разумное развитие не какого-нибудь чуждого и внешнего, а субстанциального, родного начала народной жизни, и таинственное зерно, корень, сущность, жизненный пульс нашей народной жизни выражается словом „царь“… Бородинское торжество нынешнего года невольно навело нас на эти мысли: оно было мыслию царя, перешедшею в торжество народа…» Представив, таким образом, себе, в своем распаленном воображении, несчастную Россию, окутанную крепостничеством и всяческим произволом, как какую-то счастливую Аркадию, страну всеобщего блаженства и царство беспрепятственно осуществляющего свою волю абсолютного разума, Белинский в другой своей «бородинской» статье — рецензии на книгу Ф. Глинки, объяснял свои мысли еще шире: «Государство есть высший момент общественной жизни и ее высшая и единая разумная форма. Только ставши членом государства, человек перестает быть рабом природы, но делается ее повелителем и только как член государства является он существом истинно-разумным… Государство есть разумное, а потому и священное явление… Коренные государственные постановления священны, потому что они суть основные идеи не какого-нибудь известного народа, но каждого народа, и еще потому, что они, перешедши в явления, ставши фактом, диалектически развивались в историческом движении, так что самые их изменения суть моменты их же собственной идеи… Нет власти, которая бы не была от Бога, но всякая власть от Бога — говорит св. писание, и эти слова заключают в себе глубокую мысль и непреложную истину… Кто внушил человеку чувство мистического, религиозного уважения к виновнику дней своих, освятил сам и звание отца, тот освятил сам и звание царя, превознес его главу превыше всех смертных и земную участь его поставил вне зависимости от случайной воли людской, сделав личность его священною и неприкосновенною. Человечество не помнит, когда преклонило оно колени перед царскою властью, потому что эта власть была не его установлением, но установлением Божиим, не в известное и определенное время совершившимся, но от века в божественной мысли пребывшим. Поэтому царь есть наместник Божий, а царская власть, замыкающая в себе все частные воли, есть прообразование единодержавия вечного и довременного разума… Имя монарха для подданных есть слово мистическое, таинственное, священное: оно заставляет магическою силою заключенной в нем идеи признавать целый народ, как единого человека, и бесконечное множество индивидуальных особенностей сливает в единое тело, в единую живую душу, имеющую в своем акте сознания единое я.. Из миллионов людей он один избран Богом, и миллионы не могут ревновать его избранию и добровольно преклоняют перед ним колени, как перед существом высшего рода, и охотно повинуются ему… Всякий человек есть сам себе цель, и жизнь дана ему, как удовлетворение, как счастие, как блаженство, к которым он имеет полное право стремиться, особенно со своими личными потребностями, наклонностями и средствами. Внутри себя носит он таинственный и бесконечный мир, полный желаний, порывов, стремлений, страданий и радостей, и только через удовлетворение этого своего мира может он достигнуть счастия. Это мир внутренний, мир субъективный человека, сфера, в которой он сам себе цель и, кроме себя и личного своего удовлетворения, имеет право никого и ничего не знать…» Правда, у Б. все это было смягчено замечаниями, что «субъективная личность не должна быть эгоистическою»; что «почва, на которой вырастают благородные плоды разумного опыта, есть нравственное чувство», но все же главный нерв статьи составляет славословие царящей действительности, «разумной и непреложной необходимости». «Сила есть право, и право есть сила» — вывел из Гегеля Б. и долго питался этою мыслью. О своей статье по поводу книги Глинки он говорил Панаеву, что читал ее Бакунину: «Он пришел от нее в восторг… Я сам чувствую, что статейка вытанцевалась… Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… Мне легче умереть с голоду, чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя… Эта статья резка, — я знаю; но у меня в голове ряд статей еще более резких». Герцен однажды заметил ему: «Знаете ли, что с вашей точки зрения вы можете доказать, что и чудовищный произвол разумен и должен существовать». Б. ответил: «Без всякого сомнения» и прочел Герцену… «Бородинскую годовщину» Пушкина. Выбор этого стихотворения знаменателен; он показывает, до какой степени Б. был поглощен теорией. Патриотическая пьеса Пушкина очень мало подходит к теории оправдания всего существующего, но для Б. было достаточно и того, что это — песня торжествующей, победившей, а потому, конечно, и правой силы. Еще резче и ярче преклонение перед действительностью в статье «Менцель, критик Гете». Б. патетически восклицает: «Дело Питтов, Фоксов, О’Конелей, Талейранов, Кауницев и Меттернихов — участвовать в судьбе народов и испытывать свое влияние в политической сфере человечества. Дело художников — созерцать „полное славы творение“ и быть его органом, а не вмешиваться в дела политические и правительственные… Все, что есть, необходимо, разумно и действительно. Посмотрите на природу, приникните с любовью к ее материнской груди, прислушайтесь к биению ее сердца — и увидите в ее бесконечном разнообразии удивительное единство, в ее бесконечном противоречии удивительную гармонию… Если же мир природы, столь разнообразный, столь, по-видимому, противоречивый, так разумно-действителен, то неужели высший его — мир истории есть не такое же разумно-действительное развитие божественной идеи?.. Разум не создает действительности, а сознает ее, предварительно взяв за аксиому, что все, что есть, все то и необходимо, и законно, и разумно… Для него все народы и все эпохи равно велики и важны, как выражение абсолютной идеи, диалектически в них развивающейся… Так же точно смотрит разум и на все явления действительности, видя в них необходимые явления духа. Блаженство и радость, стремление и отчаяние, вера и сомнение, деятельность и бездействие, победа и падение, борьба, раздор и примирение, торжество страстей и торжество духа, сами преступления, как бы они ни были ужасны, все это для него явления одной и той же действительности, выражающие необходимые моменты духа или уклонения его от нормальности вследствие внутренних и внешних причин… Искусство есть воспроизведение действительности; следовательно, его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так, как она есть в самом деле… Шекспир не думает ничего развивать и доказывать, а изображает жизнь, как она есть». Развивая рядом с нравственно-политической эту эстетическую теорию, Б. излагал мысль, которой касался довольно давно — еще в одной рецензии на стихи Полежаева: Б. отказывался признать его поэтом, потому что его творения — «стон нестерпимой муки субъективного духа, а не песни, не гимны, то веселые и радостные, то важные и торжественные, прекрасному бытию, объективно созерцаемому. Истинный поэт не есть ни горлица, тоскливо воркующая грустную песнь любви, ни кукушка, надрывающая душу однообразным стоном скорби, но звучный гармонический, разнообразный соловей, поющей песнь природы… Создания истинного поэта суть гимн Богу, прославление его великого творения… В царстве Божием нет плача и скрежета зубов — в нем одна просветленная радость, светлое ликование, и сама печаль в нем есть только грустная радость… Вопли растерзанного духа, сосредоточение в скорбях и противоречиях земной жизни доказывают пребывание на земле и только тщетное порывание к светлому, голубому небу — подножию престола Вездесущего…» Так рассуждал Б., не замечая, куда заводили его эти мысли, шедшие от чистого служения абстрактной идее. Есть основания согласиться с мнением, высказанным Е. А. Соловьевым, что в этих проповедях «слышится тон измученного человека». Прославление действительности шло у Б. одновременно с отчаянной материальной нуждою. Савл долго боролся и страдал, пока стал Павлом, — и как непохож на проповедываемое им «примирение», «спокойствие», «созерцание» бурный, порывистый тон его статей. Вскоре ему было суждено наконец обрести веру.
Этот душевный перелом был тесно связан с внешним переломом в жизни Б. — переездом в Петербург, куда после долгих сборов и колебаний наконец решился ехать Б. По рассказу Панаева, переезд Б. в Петербург был решен таким образом. Он согласился на условия Краевского, который должен был выслать ему незначительную сумму на уплату долгов и на отъезд и обещал платить ему 3500 руб. асс. в год, с тем чтобы Б. принял на себя весь критический и библиографический отдел «Отечественных Записок». Условия эти, конечно, были очень тяжкие, особенно если принять во внимание ту массу, и притом безобразную по содержанию, библиографии, которая выпадала на долю нашего критика в журнале Краевского, но рассуждать не приходилось много, благо дело, литературное дело, было найдено. Собираясь в Петербург, он писал Станкевичу: «Еду в Питер на житье. Зачем? — „Горе мыкать, жизнью тешиться, с злою долей переведаться“. Без фраз, я узнал теперь, что не годится порядочному человеку отдавать свою жизнь и свое счастие на волю случайностей, что для того и другого надо побороться, поработать… Мне страшно самому себе выговорить мои намерения, не только другому. Чтобы привести их в исполнение, мне надо оторваться от своего родного круга, мне — робкой, запертой в самой себе натуре — перенестись в сферу чуждую, враждебную — страшно подумать, а время близко! Этот последний опыт не удастся — все надежды к чорту! Москва погубила меня, в ней нечем жить и нечего делать и нельзя делать, а расстаться с нею тяжелый опыт».
В октябре 1839 г. Б. оставил Москву и переехал в так долго привлекавший, но и страшивший его Петербург, в мыслях о котором для него было, по его словам, «что-то горькое, сжимающее грудь тоскою, но вместе с тем и что-то дающее силу, возбуждающее деятельность и гордость духа». О впечатлении, произведенном Петербургом на Б., говорит его статья 1845 г. «Петербург и Москва»: «Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно, есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны… Иностранец Альгаротти сказал: „Петербург есть окно, через которое Россия смотрит на Европу“ — счастливое выражение, в немногих словах удачно схватившее великую мысль! Вот в чем его идея и, следовательно, его великое значение, его святое право на вековечное существование! Говорят, что Петербург выражает собою только внешний европеизм. Положим, что и так; но при развитии России, совершенно противоположном европейскому, т. е. при развитии сверху вниз, а не снизу вверх, внешность имеет гораздо высшее значение, большую важность, нежели как думают… Петербург есть образец для всей России во всем, что касается до форм жизни, начиная от моды до светского тона, от манеры класть кирпичи до высших таинств архитектурного искусства, от типографского изящества до журналов, исключительно владеющих вниманием публики». Петербург, говорит Пыпин, «поразил Белинского, как новое явление русской жизни, невольно приковывавшее к себе внимание. Та „действительность“, которой с такой ревностью доискивался Б. в своих кабинетных теориях, предстала перед ним во всей своей реальности и — была решительно непохожа на теорию. Эта действительность сама бросалась в глаза; от нее нельзя было укрыться, как в Москве, в своем кружке, где друзья жили как в укромном захолустье, не видя и не слыша той машины, которая управляла их теоретической деятельностью… Здесь в первый раз „общество“ является ему не как отвлеченное представление, а как живое собрание известных сословий, разрядов людей, типов, характеров; он должен был увидеть и настоящие свойства, и влияние этого „общества“, тяготеющее над ним самим и его действительностью. Ему надо было только отложить на минуту в сторону теоретические отвлеченности, чтобы жизнь явилась перед ним в совершенно ином свете…» Московские влияния начали в душе Б. «перегорать», он уже побеждал их и сбрасывал с себя их путы. Процесс этот совершался в нем нелегко, болезненно, но это была, так сказать, «нормальная болезненность», обычные терзания духа, рвущегося на волю из ставшей для него тесною оболочки. В его первых петербургских статьях еще чувствуются отголоски московских понятий, но эти отголоски становятся все слабее и слабее и вскоре замирают навсегда. Дело тут, конечно, не столько во внешней обстановке Петербурга, в сущности мало отличавшейся от московской, сколько просто в том, что Б. был приведен к перелому естественным ходом своего развития. "Петербург в этом случае только местное и хронологическое, внешнее обозначение. Как ни был далек он от жизни, но ее голос проник и в его уголок, и понятно, как должен был откликнуться Б., увидев жизнь такою, какова она есть, а не сквозь призму эстетического оптимизма. И года не прошло со времени перехода Б. в «Отечественные Записки», как он явился совсем не тем, чем был раньше, и «сжег то, чему поклонялся». В самом конце 1839 г. он писал Боткину: «Скоро ли настанет время, когда я перестану стыдиться написанного или сказанного мною, перестану переходить от одной детскости к другой… Скоро ли мое слово будет мыслию, а не фразою, скоро ли ощущения, производимые на меня объективным миром, будут формироваться во мне мыслями, а не случайными порывами…» Через пять недель он писал ему уже яснее и определеннее: «В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство и пр. и проч. Вера в жизнь, в дух, в действительность отложена на неопределенный срок, до лучшего времени, а пока в ней — безверие и отчаяние… Петербург был для меня страшною скалою, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие. Это было необходимо, и лишь бы после стало лучше, я буду благословлять судьбу, загнавшую меня на эти финские болота. Но пока это невыносимо, выше всякой меры терпения… Нас губил китаизм… Мы весь божий свет видели в своем кружке… Чтоб узнать, что такое русская читающая публика, надо пожить в П… Что же сказать о моем новейшем и настоящем вступлении в разбор брошюрок о Бород. битве? Дорого дал бы я, чтобы истребить его». Через несколько дней Б. пишет ему: «В Питер бы вас, дураков, — там бы вы поумнели, там бы вы узнали, что такое российская действительность…» Спустя месяц он пишет: «По-прежнему брезгаю французами… но идея общества обхватила меня крепче, и пока в душе останется хоть искорка, а в руках держится перо, — я действую. Мочи нет, куда ни взглянешь — душа возмущается, чувства оскорбляются… Куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить… Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку „О. З.“. Я литератор — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь». Эти знаменитые слова являются кульминационным пунктом литературной деятельности Б.; даже он, такой возвышенный, редко доходил до такой духовной высоты и чистоты. В июне Б. писал Боткину: «На нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденного тернистым путем идти к приобретению разумной непосредственности, к очеловечению. Положение истинно трагическое!… Что делать? Гибель частного в пользу общего — мировой закон… Обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам положительного образования и лишили всякой возможности сродниться с наукою; с действительностью мы в ссоре и по праву ненавидим и презираем ее. Где ж убежище нам? — На необитаемом острове, которым и был наш кружок… В Петербурге с необитаемого острова я очутился в столице, журнал поставил меня лицом к лицу с обществом, и Богу известно, как много перенес я!.. Меня убило это зрелище общества, в котором властвуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове… С французами я помирился совершенно; не люблю их, но уважаю. Их всемирно-историческое значение велико. Они не понимают абсолютного и конкретного, но живут и действуют в их сфере. Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство». «Все субстанциальное, — говорит Б. своими гегелианскими терминами, — в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло». Еще ярче, еще горячее звучит духовный переворот в октябрьском письме Б.: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностью! Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эмансипатор общества от кровавых предрассудков предания! Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и душа века! Боже мой, что со мною было — горячка или помешательство ума — я словно выздоравливающий…» В следующем письме Б. говорит: «Нет в мире места гнуснее Питера, нет поганее питерской действительности, но я от нее не потерял, а приобрел — я глубже чувствую, больше понимаю, во мне стало больше внутреннего и духовного. Если бы гнусная действительность не высасывала из меня капля по капле крови, — я бы помешался. Оторваться от общества и затвориться в себе — плохое убежище… Для меня — так человеческая природа есть оправдание всего. Событие — вздор, чорт с ним… Важна личность человека, надо дорожить ею выше всего…» В конце года Б. писал Боткину: «Я ужасно изменяюсь; но это не страшит меня, ибо с пошлою действительностью я все более и более расхожусь, в душе чувствую больше жару и энергии, больше готовности умереть и пострадать за свои убеждения… Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения!.. Тяжело и больно вспомнить! Проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне… А это насильственное примирение с гнусною расейскою действительностью». На этот раз Б. действовал и мыслил вполне самостоятельно, не воспринимая ничьих взглядов. Как мы видели, первая встреча с ярким представителем того направления, к которому теперь примкнул Б., Герценом, только укрепила Б. в его тогдашних воззрениях; сблизился он с Герценом лишь тогда, когда душевная перемена в нем уже завершилась. Эстетическое мироотношение сменилось широким гуманно-политическим, и «новому» Б. было стыдно вспоминать о «прежнем» Б. Найдя однажды у Панаева на столе книжку «Отечественных Записок», развернутую на статье о Менцеле, Б. вне себя швырнул книжку на пол и сказал: «Что, вы это нарочно хотите поддразнивать меня, подсовывая мне на глаза эту статью?». Панаев едва его успокоил. Деятельность его теперь приняла общественный характер, — и «Отечественные Записки» стали, благодаря имени Белинского, благородным поприщем, на котором подвизались лучшие представители русского общества сороковых годов. В этой плеяде Белинский был самой яркой звездой.
Внешние условия жизни Белинского изменились очень мало. По-прежнему он изнывал под бременем тяжелой срочной работы, которую наваливал на его плечи эксплуататор Краевский, сущий «жид», как называл его Белинский. Гениальный критик должен был разбирать все, что присылалось из редакции: водевили, календари, сонники, сельскохозяйственные руководства и т. под. Белинский был вечно завален грудами печатного материала. Ему приходилось вести полемику, следя за всеми выходками Греча, Булгарина, Сенковского с братией, писать большие критические статьи и обзоры, поставлять рецензии на все, что появлялось на книжном рынке. При всей своей трудоспособности и усидчивости Белинский не был способен работать правильно по стольку-то часов в день и трудился ненормально, урывками, так сказать, «запоем», надрывая таким образом свое и без того слабое здоровье. Тягость этого поистине каторжного труда еще усиливалась внутренней борьбой, которая разрывала душу Белинского, ломкой старых воззрений и выработкой новых, которая далась ему нелегко. Отзвуки этого настроения слышатся часто в его переписке. Иногда он отказывался понимать существующее, и жизнь начинала казаться ему какой-то безобразной, хаотической игрой, лишенной идеи и цели. «Жизнь — ловушка, — писал он однажды, — а мы мыши; иным удается сорвать приманку и выйти из западни, но большая часть гибнет в ней, а приманку в ней разве понюхает… Будем же пить и веселиться, если можем: нынешний день наш, — ведь нигде на наш вопль нету отзыва! Живет одно общее, а мы — китайские тени, волны океана; — океан один, а волн много было, много есть и много будет, и кому дело до той или другой? Да, жизнь игра в банк; сорвал — твое, сорвали — бросайся в реку, если боишься быть нищим…» Часто вдохновенно и с жаром начатые строки у него, в конце концов, — как говорил он, — «не вытанцовывались», и он с горечью в душе перечитывал написанное: «ту же бы песенку, да не так бы спел».
Сотрудничество Белинского в изданиях Краевского началось с напечатанной в «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду» 1839 г., т. II, № 6, небольшой рецензии на какую-то глупую книжонку «Новейший и самый полный Астрономический Телескоп». «Отечественные Записки» сначала расходились довольно слабо, что беспокоило Белинского, уже привыкшего в Москве к богатой читательской аудитории, и он стал заботиться о «большой» публике, жадно читавшей тогда Булгарина, Греча и Сенковского. Белинский признавал, что успеху «Отечественных Записок» мешают «Греч с Булгариным, — хвала и честь российской публике… Живя в Москве, я даже стыдился и говорить о Грече, считая его призраком; но в Питере он авторитет больше Сенковского». Перед Белинским обрисовалась тяжелая задача — начать воспитание читателя с самых азов, завоевать себе публику, и успех сикофантов литературы заставил его крепко призадуматься, отбросить аристократические литературные привычки кружка Станкевича, взяться за работу в своем роде черную. Такой работой представлялась ему теперь журналистика. Он писал Боткину, «что для нашего общества журнал все, и что нигде в мире не имеет он такого важного и великого значения, как у нас… Журнал поглотил теперь у нас всю литературу; публика не хочет книг, хочет журналов — и в журналах печатают целиком драмы и романы, а книжки журналов — каждая в пуд весом. Теперь у нас великую пользу может приносить, для настоящего, и еще больше для будущего, кафедра, — но журнал бόльшую, ибо для нашего общества прежде науки нужна человечность, гуманистическое образование». Так смотрел теперь Белинский на свое призвание, видя в нем служение освобождению и развитию личности. Его старая, «московская» вера рухнула непоправимо: все, что видел он вокруг себя, противоречило теперь его принципу, все звало к борьбе и протесту. Изменились и эстетические воззрения Белинского; ему самому казалось странным его прежнее требование от творчества невозмутимости и бесстрастия. В 1843 г. он писал: «дух нашего времени таков, что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничивается птичьим пением, создает себе свой мир, не имеющий ничего общего с философскою и историческою действительностью современности, если она воображает, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных сновидений и поэтических созерцаний! Свобода творчества легко согласуется со служением современности: для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями; для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которое не отделяет убеждений от дела, сочинения от жизни». Наконец, сознанный и твердо поставленный великий философский и политический принцип блага личности уяснил Белинскому настоящее его отношение к действительности, и искатель правды отвернулся от своего старого гегелианства. «Я имею, — писал он, — особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейскою действительностью, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера… Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира… Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения духом, плачь, дабы утешиться, скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень лестницы развития, а споткнешься — падай, чорт с тобою… Благодарю покорно, Егор Федорыч (Гегель), кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови… Это, кажется, мое последнее миросозерцание, с которым я и умру. Впрочем, я от этого страдаю, но не стыжусь этого… Год назад я думал диаметрально противоположно тому, как думаю теперь, — и, право, я не знаю, счастие или несчастие для меня то, что для меня думать и чувствовать, понимать и страдать одно и то же». Белинского часто упрекали в ренегатстве, «измене убеждениям». Лучшим ответом на такой упрек будут его прекрасные слова, сказанные в рецензии на «Речь о критике» А. В. Никитенки («Отечественные Записки» 1842 г., № 9): «Подвинуться вперед в сознании, от низшей его ступени перейти к высшей не значит изменять своим убеждениям. Убеждение должно быть дорого потому только, что оно истинно, а не потому, что оно наше. Как скоро убеждение человека перестало быть в его разумении истинным, он уже не должен называть его своим: иначе он принесет истину в жертву пустому, ничтожному самолюбию и будет называть „своим“ ложь. Людей последнего разряда довольно на белом свете; они заставляют себя насильно верить тому, чему верили прежде свободою, и чему теперь уже им не верится. Они думают унизиться, отказавшись от одного убеждения в пользу другого, забывая, что это другое есть истина, и что истина выше человека. Другое дело переходить от убеждения к убеждению вследствие внешних расчетов, эгоистических побуждений: это низкo и подло…» «Талант, — говорил Белинский, — сам по себе не редкость; но он всегда был и будет редкостью в соединении со страстным убеждением, со страстной деятельностью, потому что только тогда он может быть действительно полезен обществу. Что касается до вопроса, сообразна ли со способностью страстного, глубокого убеждения способность изменять его, он давно решен для всех тех, кто любит истину больше себя и всегда готов пожертвовать ей своим самолюбием…» Гуманность озарила эстетическое понимание Белинского, который говорил в цитированной выше рецензии: «Горько думать, что между людьми, при рождении помазанными свыше елеем вдохновения, есть „птицы“: они счастливы, если им поется, они выше человечества, выше своих страждущих братий, тщетно обращающих к ним полные мольбы и ожидания очи; они живут в себе, они в душе своей умеют находить радости и утешения и этот опоэтизированный эгоизм называют жизнью в непреходящем и вечном, чуждом мелкой современности… Искусство подчинено, как и все живое и абсолютное, процессу исторического развития; искусство нашего времени есть выражение, осуществление в изящных образах современного сознания, современной думы о значении и цели жизни, о путях человечества, о вечных истинах бытия… Многие из эгоистического и малодушного чувства сделали себе начало, доктрину, правило жизни, наконец догмат высокой мудрости. Они им горды, они с презрением смотрят на мир… К этому еще присоединилась обаятельная сила немецких воззрений на искусство, в которых действительно много глубокости, истины и света, но в которых также много и немецкого, филистерского, аскетического, антиобщественного. Что же из этого должно было выйти? — Гибель талантов, которые, при другом направлении, оставили бы по себе в обществе яркие следы своего существования, могли бы развиваться, идти вперед, мужать в силах… В наше время талант, в чем бы ни проявлялся — в практической ли общественной деятельности, или в науке и искусстве, должен быть добродетелью или гибнуть в себе самом и через себя самого…» Этим воззрениям на жизнь и искусство Белинский не изменил уже до могилы.
С этого времени значение Белинского окончательно определяется и все более и более возрастает. Все лучшее в России становится его публикой, а имя Белинского делается своего рода лозунгом мыслящей России. Герцен в своих воспоминаниях «Былое и думы» дал прекрасную характеристику Белинского этой эпохи: «В ряде критических статей он кстати и некстати касается всего, везде верный своей ненависти к авторитетам, часто поднимаясь до поэтического одушевления. Разбираемая книга служила ему по большей части материальной точкой отправления; на полдороге он бросал ее и впивался в какой-нибудь вопрос… Какая верность своим началам, какая неустрашимая последовательность, ловкость плавания между цензурными отмелями, и какая смелость в нападках на литературную аристократию, на писателей первых трех классов, на статс-секретарей литературы, готовых взять противника не мытьем, так катаньем, не антикритикой, так доносом. Белинский стегал их беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных, ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и нежностей; он отдавал на посмеяние их дорогие задушевные мысли, их поэтические мечтания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую лентой. Как же за это его и ненавидели!… Статьи Белинского судорожно ожидались в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли „О. З.“; тяжелый № рвали из рук в руки — „есть Белинского статья?“ Есть — и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами… и трех-четырех верований, уважений как не бывало…» Статьи Белинского подняли «Отечественные Записки» на неслыханную высоту; ни до того, ни впоследствии ни один журнал не играл такой важной общественной роли в истории развития русской мысли. Безжалостно эксплуатируемый Краевским, еще безжалостнее урезываемый цензурою, Белинский работал не покладая рук; единственная выгода его положения заключалась только в той свободе, которую он выговорил себе у Краевского, беззаботного насчет направления и думавшего только о материальном успехе журнала. Еще у Краевского Белинский прославлял действительность, и издатель ему не мешал; не мешал он ему и тогда, когда Белинский отрекся от своих прежних взглядов; он предоставлял Белинскому работать и работать. «Рука отекла от писания, — жаловался однажды Белинский Панаеву, — я часов восемь писал сряду, не вставая. Говорят, я сам виноват, потому что откладываю писанье свое до последних дней месяца. Может быть, это отчасти и правда, но взгляните, ради Бога, сколько книг мне присылают… И какие еще книги — посмотрите: азбуки, грамматики, сонники, гадательные книжонки! И я должен хоть по нескольку слов написать об каждой из этих книжонок!..» Не раз приходилось ему приниматься за статью «под влиянием вдохновительной и поощрительной мысли, что ее всю изрежут и исковеркают. Все это и другие причины огадили мне русскую литературу и вранье о ней сделали пыткою». Но для великого литератора в этой пытке было наслаждение: «Уж и 15-е число на дворе, Краевский рычит, у меня в голове ни полмысли; не знаю, как начну, что скажу; беру перо, и статья будет готова, — как, не знаю, но будет готова». Эти слова проливают свет на творческую работу Белинского. Он менее всего был способен спокойно излагать свои мысли. Лучшие его статьи — импровизации, что видно по их страстному, порывистому тону. Он мыслил с пером в руке, и блестящие идеи приходили к нему так, как рифмы к Пушкину: «две придут сами, третью приведут», словно какой-то дар свыше. Страстная жажда высказываться мучила его, и не раз пустейшая книжонка или глупая статья срывала с его пера полные огня и вдохновенья строки. Белинскому тяжело приходилось при мысли, что в современном ему обществе так мало развито общественное сознание, а «без общества, — писал он, — нет ни дружбы, ни любви, ни духовных интересов, а есть только порывания ко всему этому, — порывания неровные, бессильные, без достижения, болезненные, недействительные. Вся наша жизнь, наши отношения служат лучшим доказательством этой горькой истины. Общество живет известною суммой известных принципов. Ученые профессора наши — педанты, гниль общества; полуграмотный купец Полевой дает толчок обществу, делает эпоху в его литературе и жизни, а потом вдруг… отступает… Не знаю, имею ли я право упомянуть тут и о себе, но ведь и обо мне говорят же, меня знают многие, кого я не знаю… Я понимаю Гете и Шиллера лучше тех, которые знают их наизусть, а не знаю по-немецки. Так повинить ли мне себя? О, нет, тысячу раз нет! Мне кажется, дай мне свободу действовать для общества хоть на десять лет… и я, может быть, в три года возвратил бы мою потерянную молодость… полюбил бы труд, нашел бы силу воли. Да, в иные минуты я глубоко чувствую, что это — светлое сознание своего призвания, а не голос мелкого самолюбия, которое силится оправдать свою личность, апатию, слабость воли, бессилие и ничтожность натуры… Я теперь забился в одну идею, которая поглотила и пожрала меня всего… Я весь в идее гражданской доблести, весь в пафосе правды и чести и мимо их мало замечаю какое бы то ни было величие… Во мне развилась какая-то фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которая возможна только при обществе, основанном на правде и доблести… Я все более и более гражданин вселенной. Безумная жажда любви все более и более пожирает мою внутренность, тоска тяжелее и упорнее. Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную». «Социальность — вот девиз мой, — писал он Боткину. — Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможностей. Прочь от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братьями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей… И это общество, на разумных началах существующее, — явление действительности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!». В 1841 г. Белинский писал одному из друзей: «Я уже не та экстатическая, прекрасная душа, которая, обливаясь кровавыми слезами, избичеванная внутренними и внешними бедами, оскорбленная в самых законных и святых стремлениях и желаниях, клялась и уверяла всех и каждого, а вместе и себя, что жизнь — блаженство, и что лучше жизни нет ничего на свете. Опыт сорвал покров с жизни, и я увидел румяна на очаровательных щеках этого призрака, увидел, что об руку с ним идет смерть и тление, — противоречие. Она хороша для тех, для кого хороша, и только на то время, когда хороша. Для меня она никогда не была добра, и я бескорыстно курил ей фимиам, как Дон-Кихот своей Дульцинее…» И в Белинском зрела решимость на борьбу с жизнью, представшей перед ним в своей неприглядной наготе; темперамент бойца разгорался: «пусть бьет она (жизнь) меня, но я буду знать, кто и что она, и на удары буду отвечать проклятиями: это лучше, чем позволить ей спеленать себя и убаюкивать, как ребенка. Гете сравнил мужа с кораблем, презирающим ярость волн и бури, — прекрасное сравнение! Так вон же из мирной и тихой пристани, где только плесень зеленая, тина мягкая, да квакающие лягушки, дальше от них туда, где только волны да небо, предательские волны, предательское небо! Конечно, рассудок говорит, что где бы не утонуть — все равно, но я лучше хотел бы утонуть в море, чем в луже. Море — это действительность; лужа — это мечты о действительности».
Деятельность Белинского была теперь отдана всецело «Отечественным Запискам», из которых он сделал свой боевой журнал, в чем ему не мешал расчетливый Краевский. Весь интерес к этому журналу основывался на отделе литературной критики. Белинский давал тон всему журналу, к участию в котором привлек своих московских друзей. Повстречавшись теперь с некоторыми из своих прежних противников, Белинский становился их сторонником. Он опять очутился в центре кружка, состоявшего из лучших людей сороковых годов, как Герцен, Анненков, Боткин, Грановский. «В теоретическом содержании нового кружка, — говорит Пыпин, — соединились стремления двух прежних, из которых он составился: одни были гегелианцы и эстетики; другие издавна увлекались общественными идеями и социальной литературой. Теперь эти разные изучения слились как две стороны одного вопроса. Для Белинского социальная идея, достоинство и право личности становится краеугольным камнем его взглядов на „действительность“; Герцен, в свою очередь, с ревностью изучает Гегеля, в свою очередь увлекается его грандиозными построениями, в которых часто находит гениальную фантазию и не находит опровержения своим социальным идеям, как это думали прежде его противники… Под влиянием общих изучений, споров и бесед, с новыми явлениями русской литературы, с новым вниманием к русской действительности, у друзей кружка образовался тот взгляд на вещи, который остался его исторической заслугой в развитии общественных понятий. Этот взгляд далеко расходился с преданиями и господствующими понятиями; основою его была мысль о необходимости преобразования». Высокий литературный и этический уровень «Отечественных Записок» почти мимоходом, но бесповоротно сокрушил в глазах широкой публики мнимые авторитеты Полевого, Греча, Сенковского и Булгарина. Из крупных статей Белинского, появившихся в первое время его участия в «Отечественных Записках», нужно отметить прежде всего напечатанную в 3 № журнала 1841 г.: «Разделение поэзии на роды и виды». Это была первая попытка осуществить занимавшее Белинского и так и не осуществившееся намерение написать теоретический и критический курс русской литературы. Редакция заявила в особом примечании к статье, что Белинский, «любя отечественную словесность и будучи с давних пор внимательным наблюдателем ее хода и имея достаточный запас сведений по этой части, может, по-видимому, надеяться, что труд его будет не совсем неудачен, хотя и представит собою решительно первый опыт подобного сочинения на русском языке. Сверх изложенных причин, его побудило приступить к этому труду и желание представить публике, в особой книге и в систематическом изложении, свод своих идей об изящном и о русской литературе, рассеянных по статьям его в разных журналах, идей, по крайней мере, оригинальных и совершенно отличных от всех доселе обращавшихся в нашей литературе… Книга выйдет в начале следующего 1842 г. и будет состоять из тридцати листов компактного издания… Издателем вызвался быть один из петербургских книгопродавцев». Но книга эта не появилась, хотя, судя по различным приступам к большой, цельной подобной работе, из которых самым решительным являются статьи о Пушкине, Белинский был как нельзя лучше подготовлен к своей задаче, и книга его представляла бы высокий интерес, если не научно-исторический, то эстетический… Сообщая Боткину о недостатках предпринимаемого опыта, Белинский писал: «Если я не дам теории поэзии, то убью старые, убью наповал наши риторики, пиитики и эстетики…» Белинский, конечно, «убил» старую эстетику, но вовсе не историческим курсом, которому не суждено было выйти, а всей своею критической деятельностью. О характере задуманного труда можно судить по следующим строкам, извлеченным из одного отрывка: «Все явления природы суть не что иное, как частные и особные проявления общего. Общее есть идея… Идеи суть матери жизни, ее субстанциальная сила и содержание, тот неиссякаемый резервуар, из которого немолчно текут волны жизни. Идея по существу своему есть общее, ибо она не принадлежит ни известному времени, ни известному пространству; переходя в явление, она делается особным, индивидуальным, личным. Вся лестница творения есть не что иное, как обособление общего в частное, явление общего частным». Искусство Белинский определял как «непосредственное созерцание истины или мышление в образах» и видел в развитии этого определения искусства всю теорию искусства. Это гениальное определение вошло в литературную теорию и литературное сознание и стало критическим мерилом. В появившейся в 4 № «Отечественных Записок» 1841 г. статье «Россия до Петра Великого» находим начало полемики со славянофилами, так спокойно мирившимися с той самой действительностью, которую Белинский горячо ненавидел и презирал, и обзывавшими «гнилью» европейскую культуру, к которой теперь так страстно призывал Белинский. В первом же № появившегося в 1841 г. славянофильского органа — «Москвитянина» — Шевырев торжественно провозгласил, что величие пало лишь на долю Востока, а Запад объят гниением. Вскоре «Москвитянин» прямо напал на «Отечественные Записки» и на Белинского, который не остался в долгу, и с этих пор разлад между Белинским и славянофилами только усиливался. Если к славянофилам и примыкали такие люди, как Конст. Аксаков, которого любили и Белинский, и Герцен, то это не могло изменить отношения Белинского к людям, которые ненавидели Запад и его культуру, — как раз то, чем жили Белинский и его друзья; среди которых были личности вроде Погодина, считавшего Белинского «дрянью», и Мих. Дмитриева, способного прибегнуть в борьбе с идейным противником к «юридической бумаге» — как назывались тогда не без иронической деликатности доносы, — не говоря уже об идейном различии, которое заставляло Белинского называть себя «жидом» и брезгливо отворачиваться от «филистимлян». В 1842 г. полемика еще сильнее обострилась. В первой книжке «Москвитянина» 1842 г. Шевырев напал на Белинского, как на одного из представителей «черной стороны» литературы, и изобразил его каким-то проходимцем, «челядинцем, кондотьери» Краевского, «безымянным рыцарем», «литературным бобылем», закованным в «броню наглости», «с медным лбом», стремящимся к опустошению «карманов с помощью литературы». Белинский ответил на этот озлобленный вздор, да еще окрашенный в «голубой цвет», как выразился князь Одоевский, намекая на элемент доноса в статье Шевырева, статьей «Педант, литературный тип». Признавая в Шевыреве человека «со вкусом, умом и дарованием», Белинский нападал на него за то, «что он принимает под свое критическое покровительство все бездарное и ложноморальное и наповал бранит все, в чем есть душа, жизнь, таланта», за то, что у него «критика похожа на позыв к ответу за делание фальшивой монеты». Когда Грановский напечатал одну свою статью в «Москвитянине», Белинский отказался ее читать, говоря: «Я не люблю видеться с друзьями в неприличных местах». Исповедуя «официальную народность», издатели «Москвитянина» считали западников врагами основных начал русской государственности. Славянофилам Петр Великий был ненавистен, как создатель «Петербургского периода», направивший народ на ложный путь; в глазах Белинского Петр тем и был велик, что осуществил таившуюся в народе потенцию, претворил скрытую силу в возможность и, стало быть, был органически народен. Смирение и послушание, великие добродетели, проповедуемые славянофилами, были не в духе протестанта Белинского. Попав в 1846 г. в Крым, он нашел, что бараны, верблюды и татары, как шутил он в письме к Герцену, «смотрят решительно славянофилами, своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роду, т. е. татарина… принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырко и вся почтенная славянофильская братия». То ценное и верное, что было в учении славянофилов, Белинский сумел понять. «Славянофилы правы во многих отношениях, — писал он, — но тем не менее роль их чисто отрицательная, хотя и полезная на время. Главная причина их странных выводов заключается в том, что они произвольно упреждают время, процесс развития принимают за его результат… Каковы бы ни были их понятия или, по-нашему, ошибки и заблуждения, мы уважаем их источник… Да, в русских есть национальная жизнь; мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль, но какое это слово, какая это мысль, об этом пока еще рано нам хлопотать… В чем состоит эта русская национальность, этого пока еще нельзя определить; для нас пока довольно того, что элементы ее уже начинают пробиваться и обнаруживаться сквозь бесцветность и подражательность, в которые ввергла вас реформа Петра Великого… Мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что ее должно изучать… Славянофильство, без всякого сомнения, касается самых жизненных, самых важных вопросов нашей общественности», с удивительной критической верностью говорил Белинский, отмечая заслугу в самой постановке вопросов гражданского быта, которые занимали славянофилов. Западом слепо Белинский не увлекался, и равнодушно-гуманный космополитизм не нашел в нем сторонника. «Народности, — писал Белинский, — суть личности человечества; в отношении к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофильства, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов… К счастью, я надеюсь остаться на своем месте, не переходя ни к кому… Пора нам перестать восхищаться европейским, потому только, что оно не азиатское, но любить, уважать его потому, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такой же энергией, как и все азиатское, в чем нет человеческого». Борьба Белинского с славянофилами немало содействовала благим переменам в самом славянофильстве, вскоре сбросившем варварскую окраску «Москвитянина», обскурантизм и высокомерие и ставшем гуманнее и чище.
В 1843 г. в жизни Белинского произошла крупная перемена — он женился. Робкий, застенчивый, Белинский терялся в женском обществе, сторонился женщин и не раз выставлял себя в письмах к Боткину свирепым женоненавистником. А на самом деле едва ли кто-нибудь так тосковал по женской любви и ласке, как Белинский. Взгляд его на женщину был высок и серьезен. Мечты о любимой женщине особенно возвышал его общий взгляд на женщину. Тургенев в своих воспоминаниях о Белинском рассказывает о его «благородных, чистых воззрениях на женщин вообще и в особенности на русских женщин, на их положение, на их будущность, на их неотъемлемые права, на недостаточность их воспитания… Уважение к женщинам, признание их свободы, их не только семейного, но и общественного значения сказываются у него всюду, где только он касается этого вопроса». «Мы в деле женщин, — говорит Белинский, — ушли не дальше индийцев и турок. Получая воспитание хуже, чем жалкое и ничтожное, хуже, чем превратное и неестественное, скованные по рукам и ногам железным деспотизмом варварских обычаев и приличий, жертвы чуждой, безусловной власти всю жизнь свою, до замужества — рабы родителей, после замужества — вещи мужей, считая за стыд и за грех предаться вполне какому-нибудь нравственному интересу, например, искусству, науке, — они, эти бедные женщины, все запрещенные им кораном общественного мнения блага жизни хотят, во что бы то ни стало, найти в одной любви — и, разумеется, почти всегда горько и страшно разочаровываются в своей надежде… Бедная, для нее в этом столько счастья, тогда как только Манилов-мужчина способен найти в этом все свое счастье…» Этот взгляд на женщину Белинский внес в свой собственный роман, и история его отношений к той, которая стала его женою, является одной из самых прекрасных, трогательных страниц его биографии. Еще в 1835 г., в Москве, Белинский познакомился с Марией Васильевной Орловой, классной дамой Екатерининского Института. Орлова родилась в 1812 г., окончила курс первою, с медалью, в Александровском институте; она была очень хороша собою. По окончании курса она осталась пепиньеркою при Институте, а в 1835 г. поступила на службу в Екатерининский Институт. Познакомившись с нею, Белинский часто навещал ее; она производила на него сильное впечатление, и, оставив Москву, Б. унес с собою ее образ. Лето 1843 г. Белинский провел в Москве, часто встречался с Орловой, и прежнее чувство ярко разгорелось в его душе. Весь сентябрь и октябрь Белинский буквально забрасывал Марью Васильевну страстными письмами, полными любви и тоски. По своему высокому пафосу, чистоте и искренности чувства эти письма местами звучат настоящей любовной лирикой. В них нет и тени сомнения в своих силах, страха перед жизнью, обычной робости Белинского: тон их нежен, но настойчив; в них слышится властное, жадное требование личного счастья. «Я разорван пополам, — писал он уже в первом письме, — и чувствую, что недостает целой половины меня самого, что жизнь моя неполна, и что я тогда только буду жить, когда вы будете со мной, подле меня. Бывают минуты страстного, тоскливого стремления к вам. Вот полетел бы хоть на минуту, крепко, крепко пожал бы вам руку, тихо сказал бы вам на ухо, как много я люблю вас, как пуста и бессмысленна для меня жизнь без вас. Нет, нет — скорее, скорее — или я с ума сойду». В следующий раз он пишет: «Храни вас Господь! Пусть добрые духи окружают вас днем, нашептывают вам слова любви и счастья, а ночью посылают вам хорошие сны. А я — я хотел бы теперь хоть на минуту увидать вас, долго, долго посмотреть вам в глаза, обнять ваши колена и поцеловать край вашего платья. Но нет, лучше дольше, как можно дольше не видеться, совсем, нежели увидеться на одну только минуту и вновь расстаться, как мы уже расстались раз. Простите меня за эту болтовню; грудь моя горит, на глазах накипает слеза… В мечтах я лучше говорю с вами, чем на письме, как некогда заочно я лучше говорил с вами, чем при свиданиях. Что-то теперь Сокольники? Что заветная дорожка, зеленая скамеечка, великолепная аллея? Как грустно вспоминать обо всем этом, и сколько отрады и счастья в грусти этого воспоминания!». 20-го сентября Белинский писал невесте: «Я надеюсь, что мы будем счастливы, но решение на этот вопрос может дать не надежда, не предчувствие, не расчет, а только сама действительность. И потому пойдем вперед без оглядок и будем готовы на все: быть человечески достойными счастья, если судьба даст нам его; с достоинством по-человечески нести несчастие, в котором никто из нас не будет виноват. Кто не стремится, тот и не достигает; кто не дерзает, тот и не получает. Вы больны, — это правда, но ведь и я болен; я был бы в тягость здоровой жене, которая не знала бы по себе, что такое страдание. Как добрые друзья будем подавать друг другу лекарства, и они не так горьки будут нам казаться. Дайте мне вашу руку, мой добрый, милый друг, — то опираясь на нее, то поддерживая ее, я готов идти по дороге моей жизни, с надеждою и бодро. Я верю, что чувствовать подле своего сердца такое сердце, как ваше, быть любимым такою душою, как ваша, есть не наказание, а награда выше меры и заслуги». Белинскому, как Пушкину, было противно все, что связано с официальным «жениховством», с публичной оглаской того, что составляет высокое духовное таинство. Влюбленный жених предлагал невесте приехать к нему и обвенчаться в Петербурге без всяких церемоний, без родственных поздравлений и т. п. Марья Васильевна долго боролась, очевидно под влиянием родных, которым нарушение патриархальных традиций казалось едва ли не страшнее, чем Белинскому подчинение «китайщине», и в глазах которых свадьба без шампанского и поздравлений не была «настоящей» свадьбой. Но наконец Орлова сдалась и приехала в Петербург; в начале ноября Б. стал семьянином. Как таил Б. свои чувства, как стыдился он выказывать их, говорить о них, видно из слов близко знавшего его Тургенева, который категорически заявил: «брак свой он заключил не по страсти». Если и были в семейной жизни этих людей, больных и нервных, некоторые нелады, то, конечно, они не могли еще отравить их счастья, основывавшегося на прочном фундаменте взаимной любви, уважения и понимания. Все, что мы знаем из писем самого Белинского о его домашнем очаге, говорит, что у этого очага ему было хорошо и тепло, и что он знал в своей трудовой, тяжелой жизни немало минут настоящего семейного счастья. О доме, о домашних, даже о домашней собаке Белинский писал с любовью. Тучки, иногда омрачавшие семейный горизонт Белинского, расходились быстро благодаря взаимному пониманию. «Разлука, — писал он однажды жене из-за границы, — сделает нас уступчивее в отношении друг друга… Разлука будет очень полезна для нас: мы будем снисходительнее, терпимее к недостаткам один другого и будем объяснять их болезненностью, нервическою раздражительностью, недостатком воспитания, а не какими-нибудь дурными чувствами, которых, надеюсь, мы оба чужды». Белинский был счастливый муж и счастливый отец. Жена избавляла его от многих мелочных забот, окружала его возможным комфортом и покоем и, насколько могла, скрасила горечь его последних часов. Одна дама, сообщая Тургеневу о смерти Белинского, писала: «Бедная жена не отходила от него ни на минуту и совершенно одна прислуживала ему, поворачивала и поднимала его с постели. Эта женщина, право, заслуживает всеобщее уважение; так усердно, с таким терпением, так безропотно ухаживала она за больным мужем всю зиму». Мария Васильевна Белинская на много лет пережила своего мужа; она умерла в 1890 г.
Но не только семейная обстановка окружила Белинского в Петербурге. Его нежной, теплой натуре необходим был близкий кружок. От своих московских друзей он отдалился благодаря разным обстоятельствам и главным образом благодаря переезду в Петербург; здесь он первое время страдал от одиночества. Постепенно вокруг него, как в Москве, образовался дружеский кружок. В него вошли самые крупные люди сороковых годов: П. В. Анненков, И. И. Панаев, А. И. Герцен; потом Н. А. Некрасов, И. С. Тургенев, К. Д. Кавелин; еще позднее И. А. Гончаров, Ф. М. Достоевский, Д. В. Григорович; к этому кружку присоединились московские друзья Белинского, Кетчер и Боткин. Так называемого «общества» Белинский боялся и избегал; попадая в него иногда, был застенчив и робок, — но в своем кругу чувствовал себя легко и свободно. Тургенев, первое появление которого в литературе Белинский радушно приветствовал, тесно сошелся с ним. Какова была та «атмосфера дел и мыслей», которую, простирал за собой Белинский, можно судить по рассказу Тургенева: «Я часто ходил к нему отводить душу… Тяжелые тогда стояли времена… Бросишь вокруг себя мысленный взор: взяточничество процветает, крепостное право стоит, как скала, казарма на первом плане, суда нет, носятся слухи о закрытии университетов, вскоре потом сведенных на трехсотенный комплект, поездки за границу становятся невозможны, путной книги выписать нельзя, какая-то темная туча постоянно висит над всем, так называемым, ученым, литературным ведомством, а тут еще шипят и расползаются доносы; между молодежью ни общей связи, ни общих интересов; страх и приниженность во всех, хоть рукой махни! Ну, вот и придешь на квартиру Белинского, придет другой, третий приятель, затеется разговор, и легче станет… Общий колорит наших бесед был философско-литературный, критико-эстетический и, пожалуй, социальный, редко исторический… В разговоре, так же как и с пером в руке, он не блистал остроумием, не обладал тем, что французы называют esprit, не ослеплял игрою искусной диалектики, но в нем жила та неотразимая мощь, которая дается честной и непреклонной мысли, и выражалась она своеобразно и, в конце концов, увлекательно. При совершенном отсутствии того, что обыкновенно величают элоквенцией, при явной неспособности и неохоте к уснащиванию, к фразе, — Белинский был одним из красноречивейших русских людей, если принимать слово „красноречие“ в смысле силы убеждения… Когда он был в ударе и умел сдерживать свои нервы… не было возможности представить человека более красноречивого, в лучшем, в русском смысле этого слова… Это было неудержимое излияние нетерпеливого и порывистого, но светлого и здравого ума, согретого всем жаром чистого и страстного сердца и руководимого тем тонким и верным чутьем правды и красоты, которого почти ничем не заменишь». И это умиленное воспоминание, такое теплое и восторженное, принадлежит человеку, которого Б. неоднократно в то время журил за легкомыслие и фатовство. Белинский был в своем кругу высоким нравственным авторитетом. «Он, — рассказывает Кавелин, — имел на всех нас чарующее действие. Это было нечто гораздо больше оценки ума, обаяния таланта, — нет, это было действие человека, который не только шел далеко впереди нас ясным пониманием стремлений и потребностей того мыслящего меньшинства, к которому мы принадлежали; не только освещал и указывал нам путь, но всем своим существом жил для тех идей и стремлений, которые жили во всех нас, отдавался им страстно, наполнял ими все свое бытие. Прибавьте к этому гражданскую, политическую и всяческую безупречность, беспощадность к самому себе при большом самолюбии, и вы поймете, почему этот человек господствовал в кружке неограниченно. Мы понимали, что он в своих суждениях часто бывал не прав, увлекался страстью далеко за пределы истины; мы знали, что сведения его (кроме русской литературы и ее истории) бывали недостаточны; мы видели, что Белинский часто поступал как ребенок, как ребенок капризничал, малодушествовал и увлекался… Но все это исчезало перед подавляющим авторитетом великого таланта, страстной, благороднейшей гражданской мысли и чистой личности без пятна, личности, которою нельзя было подкупить ничем, даже ловкой игрой на струне самолюбия. Белинского в нашем кружке не только нежно любили и уважали, но и побаивались. Каждый прятал гниль, которую носил в своей душе, как можно подальше. Беда, если она попадала на глаза Белинскому: он ее выворачивал тотчас же напоказ всем и неумолимо, язвительно преследовал несчастного дни и недели, не келейно, а соборно, пред всем кружком. Известно, что и себя он тоже не щадил… Влияние Белинского на мое нравственное и умственное воспитание за этот период моей жизни было неизмеримо, и оно никогда не изгладится из моей памяти… Мы мечтали о лучшем будущем, не формулируя положительно, каким оно должно быть; жадно собирали все анекдоты, слухи и рассказы, из которых прямо или косвенно следовало… приближение иного времени… так же жадно и зорко следили за всяким проявлением в слове или печати мыслей и стремлений, которыми были преисполнены. Каждый месяц приносил нам новинку — статью, а иногда и больше, Белинского, которую читали и перечитывали. За событиями политическими в Европе мы следили внимательно, но нельзя сказать, чтоб с настоящим пониманием. Взаимные отношения членов кружка были самые дружеские, тесные, интимные. Камертон им давал Белинский. Шуткам и остроумиям, часто и неостроумным, не было конца. Запевалой был почти всегда Белинский. Споры и серьезные разговоры не велись методически, а всегда перемежались и смешивались с остротами и шутками… Белинский работал как истинно русский человек — запоем, и когда мог отдыхать, т. е. когда необходимость не заставляла его работать, охотно ленился, болтал и играл в карты ради препровождения времени. Игроком он никогда не был. С половины месяца, или так между 15 и 20 числами Белинский запирался и писал для журнала. Ходить к нему в это время было неделикатно». «Белинский болтал охотно, но проведенное в разговоре время приходилось ему наверстывать ночью, потому что работа была срочная… С выходом книжки Белинский становился свободным». В эти промежутки Белинский часто развлекался картами; карточные вечера, в которых участвовал Белинский, увековечены юмористической книжкой его приятеля Кульчицкого о преферансе, на которую Белинский написал забавную рецензию. Страстность своего темперамента Белинский вносил и в копеечный преферанс. «Поверит ли читатель, — говорит Кавелин, — что в нашу игру, невиннейшую из невинных, которая в худшем случае оканчивалась рублем-двумя, Белинский вносил все перипетии страсти, отчаяния и радости, точно участвовал в великих исторических событиях? Садился он играть с большим увлечением и, если ему везло, был доволен и весел… Поставя несколько ремизов, Белинский становился мрачным, жаловался на судьбу, которая его во всем преследует, и, наконец, с отчаянием бросал карты и уходил в темную комнату». Выходил он оттуда лишь после того, как ремизился еще кто-нибудь, и с облегченным сердцем садился снова за игру. Об этой удивительной черте Белинского рассказывает и Тургенев: «Играл он плохо, но с тою же искренностью впечатлений, с тою же страстностью, которые были ему присущи, что бы он ни делал! Помнится, мы однажды играли с ним, не в деньги, а так; он выигрывал и торжествовал, но вдруг обремизился, остался без четырех. Потемнел мой Белинский пуще осенней ночи, опустил голову, как к смерти приговоренный. Выражение страдания, отчаяния так было искренне на его лице, что я наконец не выдержал и воскликнул, что это уже ни на что непохоже; что если так огорчаться, так лучше совсем бросить карты! „Нет, — отвечал он глухо и взглянул на меня исподлобья, — все кончено, я только до бубновой игры и жил“. В это мгновение, я ручаюсь, он действительно был убежден в том, что говорил». Из больших светских домов Белинский посещал иногда только дом князя В. Ф. Одоевского. Вообще же он, передает Панаев, «ходил к немногим искренним приятелям, чтобы отдыхать от работы и отводить душу в спорах и толках о том, что его сильно тревожило; но он больше любил домашний угол и устраивал его всегда, по мере средств своих, с некоторым комфортом… К нему часто сходились по вечерам его приятели, и он всегда встречал их радушно и с шутками, если был в хорошем расположении духа, т. е. свободен от работы и не страдал своими обычными припадками. В таких случаях он обыкновенно зажигал несколько свечей в своем кабинете. Свет и тепло поддерживали всегда еще более хорошее расположение его духа». Белинский умел привязывать к себе и суровые сердца таких нещедрых на излияния и похвалы людей, как, например, Некрасов, который вспоминал о нем с той же любовью, с тем же умилением, как и о своей несчастной матери. Чем был Белинский для своих друзей, видно из слов Панаева: «Кружок, в котором жил Белинский, был тесно сплочен и сохранялся во всей чистоте до самой его смерти. Он поддерживался силою его духа и убеждений…»
1844—1846 гг., последние годы участия Белинского в «Отечественных Записках», были лучшей порою для этого журнала. Не говоря об общей физиономии «Отечественных Записок», ставших органом лучших представителей русской литературы и умевших выдвигать, при самых тяжелых цензурных условиях, важные современные общественные вопросы, в этом журнале совершилась самая благородная духовная эволюция Белинского, ставшего из абсолютного эстетика, каким был он в предшествующий «абсолютный», «гегелианский» период, критиком-публицистом. Этому периоду принадлежат ряд известных статей о Пушкине, которым Белинский предпослал обзор всей новой русской литературы, крупные годовые критические обзоры, рецензии, театральные обозрения, полемические статьи. Борьба со славянофилами, которую горячо продолжал Белинский, была для него борьбой за самое дорогое — за первые ростки русского гуманизма. В увлечениях своих Белинский, как известно, впадал в крайности. В пылу спора он раз заявил, что черногорцев следовало бы всех до единого вырезать. По поводу одной книги, где говорилось о российских шлемах, латах и тому подобных доспехах романтического рыцарства, Белинский написал, что никто этих вещей у нас не видывал в глаза, но всем знакомы рогожи, лапти, мочалы и палки. Всякая узость, всякое проявление провинциализма, раздувающего себя в явление высокой мировой важности, были ненавистны Белинскому, и он высказывался против них со своей обычной резкостью, создававшей ему врагов, которые умели пользоваться его крайностями и промахами. В панславизме он видел нелепо-огромную претензию, для осуществления которой в руках России нет нравственных средств; в славянофильстве — неудачную попытку идеализировать и воскресить старину, в которой нет ничего стоящего жизни и способного к развитию; в областных литературах, вроде малороссийской, — национальную исключительность, противопоставленную общечеловеческой цивилизации. После Белинского славянофильство не имело более сильного противника — вплоть до К. Н. Леонтьева, нанесшего ему последний решительный удар.
Тяжелая журнальная работа положительно заедала Белинского, губила его здоровье; положение усугублялось стеснительными цензурными условиями. «Не могу печатно сказать, — писал он Герцену, — все, что я думаю и как я думаю. А черт ли в истине, если ее нельзя популяризировать и обнародовать — мертвый капитал». За всем кружком Белинского уже давно следило правительство; в переписке своей друзья не смели прямо назвать Пьера Леру и таинственно именовали его «Петром Рыжим». Осенью 1845 г. Белинский тяжко болел, но издателю «Отечественных Записок» до этого было мало дела, и он усердно его понукал. Слабохарактерный в практических повседневных делах, Белинский давно хотел порвать с Краевским, но никак не решался; к тому же его страшила, вероятно, мысль о возможности остаться без печатного органа и лишиться драгоценной, хотя мучительной, возможности общения с читателем. В 1843 г. Белинскому предложил один знакомый, человек очень богатый, ехать с ним на два года за границу, на хорошем жалованье. Белинский отказался: «Этот случай послан мне судьбою в насмешку надо мною — видит око, да зуб неймет; хороша клубничка, да жена сторожит. А жена эта — старая, кривая, рябая, злая, глупая старуха, словом рассейская литература… Другой на моем месте, чтобы только от нее убежать, бросился бы хоть в киргизские степи, а я, Дон-Кихот нравственный, отказываюсь от поездки в Италию, Францию, Германию, Голландию, на Рейн и проч.; отказываюсь от чудес природы, искусства, цивилизации, от здоровья и, может быть, еще чего-нибудь большего. Такова уж моя натура». «Видно нас, — писал он Краевскому, — сам чорт связал веревочкой, и нам, видно, не развязаться… Не считаю себя вправе для своей выгоды поставить вас в затруднительное положение». Краевский был типичный литературный лавочник, и Белинский, постоянно опутанный хозяйскими авансами, долго не мог развязаться со своим эксплуататором. В начале 1846 г. терпение Белинского наконец лопнуло; он горько жаловался Герцену: «Журнальная срочная работа высасывает из меня силы, как вампир кровь. Обыкновенно я неделю в месяц работаю, со страшным, лихорадочным напряжением, до того, что пальцы деревенеют и отказываются держать перо; другие две недели я, словно с похмелья после двухнедельной оргии, праздно шатаюсь и считаю за труд прочесть даже роман. Способности мои тупеют, особенно память, страшно заваленная грязью и сором российской словесности. Здоровье, видимо разрушается. Но труд мне не опротивел… Мне невыносима и вредна только срочная журнальная работа; она тупит мою голову, разрушает здоровье, искажает характер, и без того брюзгливый и мелочно-раздражительный… С Краевским невозможно иметь дело. Это, может быть, очень хороший человек, но он приобретатель, след., вампир, всегда готовый высосать из человека кровь и душу, а потом бросить его за окно, как выжатый лимон».
Отказавшись от работы у Краевского, который пытался его удержать, предлагая своему вечно нуждавшемуся сотруднику денег, Белинский не имел перед собою почти никаких видов и надежд. О своем журнале в те времена нечего было и помышлять. Успех изданного Некрасовым «Петербургского Сборника», в котором участвовал и Белинский, подал ему мысль самому выпустить подобное издание. В силах недостатка не было: уже успели выдвинуться Герцен, Тургенев, Григорович, Гончаров, Достоевский, Майков, Некрасов; Белинский надеялся на их поддержку и рассчитывал к Пасхе 1846 г. выпустить «толстый, огромный альманах» под названием «Левиафан». «Достоевский дает повесть, — писал он Герцену, — Тургенев — повесть и поэму, Некрасов — юмористическую статью в стихах, Панаев — повесть; надеюсь у Майкова выпросить поэмку». Белинский просил у Герцена вторую часть романа «Кто виноват», ждал от Грановского исторической статьи. Белинский повеселел и радовался перемене в своей жизни и писал друзьям, что надо радоваться его избавлению от Краевского: «Дело идет не только о здоровье, о жизни, но и об уме моем. Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг; а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем… Я могу прожить и без „Отеч. Записок“, может быть, еще лучше. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнились…» Одним из таких предприятий была «История русской литературы», уже давно задуманная и так и не осуществившаяся. Не осуществился и затеянный альманах… Желая доставить ему возможность сколько-нибудь поправить свое здоровье, друзья устроили ему поездку на юг вместе с М. С. Щепкиным, отравлявшимся в провинцию на гастроли. Белинский был рад этому случаю: «Сделать верст тысячи четыре на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии, — да это для меня лучше магометова рая… Я еду не только за здоровьем, но и за жизнью. Дорога, воздух, климат, лень, законная праздность, беззаботность, новые предметы, — да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее…» В конце апреля Белинский выехал с Щепкиным в Москву, где пробыл до половины мая, а затем отправился на юг. В Москве его освежила встреча с Герценом, Грановским, Кетчером и другими друзьями. В Москве и в провинции Белинский узнал, как любимо и ценимо его имя всей русской публикой, и это сознание доставило ему немало отрадных минут. Белинский побывал в Калуге, Воронеже, Харькове, Екатеринославе, недели три провел в Одессе; затем побывал в Николаеве, Херсоне, Симферополе, Севастополе и в первой половине октября вернулся в Петербург, сравнительно бодрым и свежим.
В его отсутствие, между тем, решено было его друзьями основать свой орган; для этой цели они приобрели пушкинский «Современник», к тому времени окончательно захиревший в руках таких бесцветных людей, как Плетнев, Я. К. Грот и другие. Белинский был приглашен в новый журнал на то самое амплуа, которое занимал он в «Отечественных Записках», и уступил новой редакции весь материал, добытый им для своего сборника. Во главе «Современника» стали Панаев и Некрасов. Белинский был очень доволен этим оборотом дела: «Мой альманах, имей он даже большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я не мог существовать». В обновленном «Современнике», начавшем выходить в 1847 г., Белинский дебютировал обзором русской литературы 1846 г.; в этой статье Белинский указывает на зрелость русской литературы, признак которой усматривает в пробудившемся интересе к народности. В «Современнике» же вскоре явилась рецензия Белинского на гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями». По поводу этой рецензии на ужаснувшую его своим наивным, но беспросветным мракобесием книгу Белинский писал Боткину: «Я принужден действовать вне моей натуры, вне моего характера. Природа осудила меня лаять собакою и выть шакалом, а обстоятельства велят мне мурлыкать кошкою, вилять хвостом по-лисьи… Статья о гнусной книге Гоголя могла бы выйти замечательно хорошею, если бы я в ней мог, зажмурив глаза, отдаться моему негодованию и бешенству». Прочитав рецензию Белинского, Гоголь написал ему колкое и двусмысленное письмо, считая Белинского «рассерженным» полученным им «щелчком». Белинский вскоре ответил ему знаменитым письмом, в котором дал своей «saeva indignatio» полную волю.
Несмотря на работу в «Современнике», который дал Белинскому гораздо больше, чем получал он в «Отечественных Записках», материальное положение Белинского, значительную долю заработка которого поглощала болезнь, не улучшалось. Чахотка развивалась в этом истощенном, измученном организме, а больной жадно цеплялся слабеющими руками за жизнь. Ему было предписано ехать за границу лечиться. Перед отъездом он писал Боткину: «О, если бы мне ожить… во мне убита только сила работать, но не сила души; меня все занимает, волнует, бесит по-прежнему, голова работает беспрестанно. Но если не поправлюсь физически, погиб всячески, погиб страшно!» С помощью П. В. Анненкова поездка устроилась, и в начале мая 1847 г. Белинский выехал через Штеттин в Берлин, где нашел Тургенева. Приведя несколько дней в Берлине, они поехали в Дрезден, побывали в саксонской Швейцарии, а оттуда Белинский отправился в Зальцбрунн; на тамошние минеральные воды Белинский особенно надеялся. В Зальцбрунне Белинский получил вышеупомянутое письмо Гоголя, на которое ответил ему целым посланием, полным жгучего негодования. «Нельзя, — писал он, — перенести оскорбленного чувства истины, — чувства человеческого достоинства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель… Если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки… Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, — что вы делаете! Взгляните себе под ноги, ведь вы стоите над бездною… Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных вами всем и каждому. Старая школа, действительно, сердилась на вас до бешенства, но „Ревизор“ и „Мертвые души“ от того не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей и потому, всегда готовая простит писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению вашей книги!.. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас; тут дело идет об истине, о русском обществе, о России…» Письмо Белинского, быстро распространившееся в списках, сыграло в истории русской общественной мысли роль еще важнее, чем в тридцатых годах известное «философическое письмо» Чаадаева. Вскоре оно дошло и до правительства, и только смерть избавила Белинского от несомненно висевшей над ним грозной кары: в 1849 г. судили петрашевцев; Достоевский и Пальм были приговорены к смертной казни между прочим за «недонесение о распространении письма Белинского», Плещеев за распространение письма был сослан в каторгу на четыре года. Ответ Гоголя Белинскому был жалок и вял.
В начале июля Белинский выехал из Зальцбрунна и направился в Париж, где хотел закончить лечение. Он побывал в Дрездене, Франкфурте, Майнце, Кельне и Брюсселе. В половине июля Белинский прибыл в Париж, где застал Герцена, Боткина, Бакунина. Запад не произвел особенно сильного впечатления на крепко связанного с Россией, только ей отдававшего свои помыслы Белинского. «Он изнывал за границей от скуки, — писал Тургенев, — его так и тянуло назад в Россию… Уж очень он был русский человек и вне России замирал, как рыба на воздухе… Он не знал иностранных языков и потому не мог изучать тамошних людей, а праздное любопытство, глазение было не в его характере. Музыка и живопись его трогали мало; а то, чем так сильно действует Париж на многих наших соотечественников, возмущало его чистое, почти аскетическое нравственное чувство. Да и, наконец, ему всего оставалось жить несколько месяцев… Он уже устал и охладел…» В Париже здоровье его значительно поправилось, хотя на недолгое время, за которым опять наступила реакция. Впрочем, домой он возвращался бодрый и довольно веселый. В Петербурге Белинский застал обычную гнилую осень, и уже через несколько дней болезнь снова захватила его шаткий организм. Пользовавший его врач готов был считать любой день его жизни последним. В этом ужасном состоянии ему приходилось работать. Он садился за статью и не мог писать, но быстро справлялся с собою; лихорадка проходила, и Белинский должен был «в шесть дней намахать три с половиною листа»; привычный работник, он, впрочем, только за работой и чувствовал себя сносно, отвлекался от мучительных дум о чахотке и жил своими любимыми мыслями. «Я еще могу работать, — говорил он, — стало быть, пока еще не пропал». Его длинные, по-прежнему живые, разнообразные письма к приятелям полны литературных интересов, журнальных новостей. В конце 1847 г. пронесся слух, будто правительство намерено уничтожить крепостное право; Белинский жадно прислушивается ко всем толкам об этом и пишет Анненкову огромное письмо. В «Современнике» появилась еще одна его статья против славянофилов — «Ответ Москвитянину»; в этой статье друзья Белинского усмотрели повод обвинить его самого в славянофильстве, и он отвечал: «Я люблю русского человека и верю великой будущности России. Но я ничего не строю на основании этой любви и веры; не употребляю их как неопровержимые доказательства». Но близился зловещий 1848 г., и действительность беспощадно разбивала иллюзии Белинского. Цензурные преследования достигли чудовищных размеров; в обществе воцарилась паника. Напуганное революционным движением в Европе правительство принялось за самые грозные репрессии по отношению к русскому обществу. Белинский по-прежнему был стеснен материально, болезнь его развивалась и росла. Гнилая петербургская погода помогала ей. «У Белинского, — рассказывает Панаев, — возобновилось снова удушье, еще в более сильной степени сравнительно с прежним; кашель начинал опять сильно мучить его днем и ночью, отчего кровь беспрестанно приливала у него к голове. По вечерам чаще и чаще лихорадочное состояние, жар… Силы его гаснули заметно с каждым днем». А он продолжал писать. В первых четырех книгах «Современника» 1848 г. явился целый ряд его статей и рецензий, между прочим две крупные статьи о русской литературе в 1847 г., посвященные защите натуральной школы, — последний критико-философский трактат Белинского, его лебединая песня. «С физическими силами, — сообщает Панаев, — падали и силы его духа. Он выходил из дому редко; дома у него собирались приятели, он мало одушевлялся и часто повторял, что ему уже недолго остается жить. Говорят, что больные чахоткой обыкновенно не сознают опасности своего положения… У Белинского не было этой иллюзии; он не рассчитывал на жизнь и не утешал себя никакими надеждами…» Болезненные страдания Белинского развились страшно в последнее время от петербургского климата, от разных огорчений, неприятностей и от тяжелых и смутных предчувствий чего-то недоброго. Стали носиться какие-то неблагоприятные для него слухи, все как-то душнее и мрачнее становилось кругом него, статьи рассматривались все строже и строже. Туча нависла над литературой вообще, и на Белинского свыше было обращено особое внимание. В феврале и в марте Белинский получил от М. М. Попова, своего бывшего учителя, оставившего педагогию для службы в III Отделении, два приглашения явиться в III Отделение, начальник которого, как «хозяин русской литературы», желал с ним познакомиться… Умирающего оставили, впрочем, в покое. «К весне, — продолжает Панаев, — болезнь начала действовать быстро и разрушительно. Щеки его провалились, глаза потухли, изредка только горя лихорадочным огнем; грудь впала, он еле передвигал ноги и начинал дышать страшно. Даже присутствие друзей уже было ему в тягость». 26 мая 1848 г., в 6 часу утра, Белинский умер. Смерть эта была так же трогательна, как вся его страдальческая жизнь. В постель окончательно слег он дня за три до смерти; он был апатичен, и самые любимые предметы его не занимали. Перед самой кончиной Белинский вдруг оживился; заветные мысли о России, о русском народе зароились в его голове и понеслись беспорядочным вихрем. «Он говорил, — писала Тургеневу одна их общая знакомая, — два часа, не переставая, как будто к русскому народу, и часто обращался к жене, просил ее все хорошенько запомнить и верно передать эти слова кому следует; но из этой длинной речи почти ничего уже нельзя было разобрать…» Жена Белинского рассказывала своей сестре, что перед смертью Белинский внезапно стал приподниматься. «Необыкновенно громко, но отрывочно начал он произносить как будто речь к народу. Он говорил о гении, о честности, спешил, задыхался. Вдруг с невыразимой тоской, с болезненным воплем говорил: „А они меня не понимают, совсем не понимают“…» Похоронили Белинского на Волковом кладбище; на погребении присутствовало лишь несколько человек из близких друзей покойного; они сложились и собрали деньги на похороны Белинского. В периодической печати кончина Белинского была еле отмечена. «Отечественные Записки» и «Современник» могли сказать только несколько бесцветных слов о своем лучшем сотруднике, вынесшем на своих плечах оба эти органа (вплоть до 1856 г. было гонимо в литературе имя Белинского, которого описательно звали «критиком сороковых годов»). «Отечественные Записки» писали, что им «никакие журнальные отношения не помешают сказать, что Белинский отличался непреклонной честностью и благородством поступков в частной жизни, нередко заблуждался… Но кто из нас не заблуждался, кто так самоуверен, что почтет себя вправе бросить камень в эту светлую могилу?» «Сын Отечества» в 1849 г. отметил смерть Белинского и заявлял, что «не разделял его образа мыслей и что Белинский был от природы чахоточного сложения, любил литературу и ей посвятил всю свою жизнь…»
До нас дошли, помимо портретов, несколько описаний наружности Белинского… «Это был, — рассказывает Тургенев. — человек среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, со впалой грудью и понурой головою. Одна лопатка заметно выдавалась больше другой. Всякого, даже не медика, немедленно поражали в нем все главные признаки чахотки. Притом же он почти постоянно кашлял. Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался; маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый, прекрасный, хоть и низкий лоб. Я не видывал глаз более прелестных, чем у Белинского. Голубые с золотыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, в обычное время полузакрытые ресницами, расширялись и сверкали в минуты воодушевления; в минуты веселости взгляд их принимал пленительное выражение приветливой доброты и беспечного счастья. Голос у Белинского был слаб, с хрипотою, но приятен; говорил он с особенными ударениями и придыханиями… Его выговор, манеры, телодвижения живо напоминали его происхождение; вся его повадка была чисто русская…» Кавелин так описывает наружность Белинского: «Он был небольшого роста, очень невзрачен с виду, сутуловат и страшно застенчив и неловок. Значительна была его голова и в ней особенно глаза. Несмотря на весьма некрасивые, плоские волосы, прекрасно сформированный интеллигентный лоб бросался в глаза. Большие, серые, страшно проницательные глаза загорались и блестели при малейшем оживлении. В них страстная натура Белинского выражалась с особенною яркостью. Характеристично было в его лице, что конец носа был неровен, и верхняя губа с одной стороны была слегка приподнята: то и другое можно видеть на его маске. Спокойным он почти никогда не бывал. В спокойные минуты глаза его бывали полузакрыты, губы слегка двигались. Очень некрасивы были у него слегка выдававшиеся скулы. Ходил он большими шагами, слегка опускаясь при каждом шаге… Вечно бывал он нервно возбужден или в полной нервной атонии и расслаблении». Эти описания находят себе подтверждение в портретах Белинского. Самый ранний портрет, акварель неизвестного живописца, изображающая Белинского в возрасте 27—28 лет, носит черты болезненности (он приложен к II т. венгеровского издания сочинений Белинского). Другой портрет — литография 1843 г., с писанного масляными красками портрета, работы К. А. Горбунова. Третий портрет Белинского был дорисован Горбуновым по его же рисунку 1843 г. на другой день после смерти Белинского; оба последние портрета не отличаются особенным сходством. Четвертый портрет, изданный в 1859 г. и скомпонованный по горбуновскому портрету, еще менее верен; кажется, в этом портрете Тургенев усмотрел «какое-то повелительно-вдохновенное выражение, какой-то военный, чуть не генеральский поворот, неестественную позу, что вовсе не соответствовало действительности и нисколько не согласовалось с характером и обычаем Белинского». Пятый и лучший портрет Белинского выпущен в 1881 г. И. А. Астафьевым, который создал его на основании очень плохой маски и неверных портретов, но руководствовался отзывами друзей и знакомых Белинского и сумел художественным чутьем угадать истинные черты великого писателя. Кавелин восхищался этим портретом и нашел, что он лучше даже прекрасного бюста работы Ге.
Отзывы о личности Белинского еще согласнее между собою, чем описания его наружности. Все, на чью долю выпало знакомство с Белинским, сохранили навсегда в своих сердцах радостное, умиленное воспоминание об этом человеке: им трудно было говорить о нем равнодушно. «Я вызвал его дорогую тень, — писал Тургенев, заканчивая свои воспоминания о Белинском. — Не знаю, насколько мне удалось передать читателям главные черты его образа; но я уже доволен тем, что он побыл со мною, в моем воспоминании…» Это было «великое сердце», по меткому и прекрасному определению Венгерова, сердце, бившееся правдой и любовью. Белинскому был дан божественный, хотя тягостный дар — вынашивать в своем сердце убеждение и заражать им других. «Как скоро, — писал он однажды, — дело касается до моих задушевных убеждений, я тотчас забываю себя, выхожу из себя и тут давай мне кафедру и толпу народа: я ощущу в себе присутствие Божие, мое маленькое „я“ исчезнет, и слова, полные жара и силы, рекою польются с языка моего…» «В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле, — сказал Герцен, — обитала мощная, гладиаторская натура. Да, это был сильный боец!» Знавший его близко Тургенев писал: «Белинский был, что у нас редко, действительно страстный и действительно искренний человек, способный к увлечению беззаветному, но исключительно преданный правде, раздражительный, но не самолюбивый, умевший любить и ненавидеть бескорыстно… душа целомудренная до стыдливости, мягкая до нежности, честная до рыцарства… правдивость его была слишком велика, он не мог изменить ей даже ради шутки… Белинский был идеалист в лучшем смысле этого слова». Если он мог сначала преклониться перед ужасающей действительностью, а потом от нее с презрением отвернуться, если он мог сначала превозносить абстрактную «птичью» эстетику, а потом требовать от искусства служения добру, то и в том и в другом фазисе своей духовной жизни он был движим одинаковой любовью к истине и ни разу не солгал, ни разу не изменил себе, никогда и ни ради чего не пошел на компромисс со своею совестью. В русской литературе Белинский — такой же яркий представитель нравственной правды, как Пушкин — эстетической красоты. Его литературная деятельность — труд гения, затерявшегося в глухое безвременье в бесправной, едва не полудикой стране, настоящее подвижничество во имя правды; его страдальческая, трудовая жизнь — жизнь святого. Прекрасно характеризовал его Некрасов: «Наивная и страстная душа, в ком помыслы высокие кипели! Упорствуя, волнуясь и спеша, ты честно шел к одной высокой цели, кипел, горел…»
Белинский является не только первым русским критиком, но и первым крупным историком новой русской литературы. Выработанные им критические взгляды вошли в русское литературное сознание; великие писатели XIX века нашли в нем достойного истолкователя. По красивому и образному определению Аполлона Григорьева, «имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени — Пушкина, Грибоедова, Гоголя, Лермонтова; сплелось с ними так, что, говоря о них, как об источнике современного литературного движения, постоянно бываешь поставлен в необходимость говорить о нем». Свой эстетический вкус, Белинский воспитал прежде всего на поэзии Пушкина, и Белинский понимал, чем обязан был он гениальному поэту, ставил его на недосягаемую высоту, всегда благоговел перед ним. Все его отзывы о Пушкине проникнуты восторженностью. В 1839 г. он писал одному приятелю: «У меня теперь три Бога искусства, от которых я почти каждый день неистовствую и свирепствую: Гомер, Шекспир и Пушкин…» Когда Грановский сказал ему, что Шиллер выше Пушкина, Белинский возмутился: «Шиллеру до Пушкина — далеко кулику до Петрова дня!… „Моцарт и Сальери“, „Полтава“, „Борис Годунов “, „Скупой Рыцарь“ и, наконец, перл всемирно-человеческой литературы — „Каменный гость“, нет, приятели, убирайтесь к чорту с вашими немцами — тут пахнет Шекспиром нового мира…» В 1840 г. он писал Боткину, что «Бахчисарайский Фонтан» — «великое мировое создание». Его пленяла гармоническая целостность натуры Пушкина: «счастие наше, что натура Пушкина не поддалась рефлексии, оттого он и великий поэт». Еще в своих юношеских «Литературных Мечтаниях», приступая к разбору Пушкина, Белинский говорил: «что могу я сказать нового об этом человеке?… Жалею о том, что природа не дала мне поэтического таланта, ибо в природе есть такие предметы, о коих грешно говорить смиренною прозою!.. Период Пушкинский был ознаменован движением жизни в высочайшей степени. В это десятилетие мы перечувствовали, перемыслили и пережили всю умственную жизнь Европы… Пушкин был совершенным выразителем своего времени». Сочинения Белинского полны встречающихся на каждом шагу замечаний о Пушкине, который всегда был для него высшим образцом прекрасного, и Белинский воздвиг великому поэту памятник рядом статей о нем, составляющих целый том. В Пушкине Белинский видел синтез всей русской литературы и с этой точки зрения смотрел на предшествовавшую ему литературу. Его широкий обзор пушкинского поэтического наследия до сих пор первый по своей полноте, а высказанные им взгляды — краеугольный камень нашей критики, они воспитали и определили литературные взгляды целых поколений, стали историко-литературной азбукой. Правда, Белинский не все в Пушкине понял и, счел его «по преимуществу художником и больше ничем», но главное в Пушкине, который и для Белинского был слишком грандиозным явлением, он сознал и оценил.
Гоголь явился в глазах Белинского начинателем нового, послепушкинского периода в литературе. Когда такие критики, как Полевой, видели в Гоголе легкого юмориста, Белинский еще задолго до «Ревизора» и «Мертвых душ» указал высокое значение его сатирического пафоса. Еще в студенчество Белинского Гоголем восхищался весь кружок Станкевича; фразы из Гоголя попадаются в письмах Белинского очень часто. Его первая большая статья о Гоголе («Телескоп» 1835 г.), давшая Белинскому повод написать историю русской повести вообще, явилась первой справедливой оценкой этого писателя. Высказанные им мысли, что «комическое одушевление Гоголя всегда побеждается глубоким чувством грусти и уныния», что «Гоголь есть поэт жизни действительной», ставшие после такими простыми и общепризнанными, в тридцатых годах прозвучали откровением. Гоголь еще сам не сознавал и не формулировал своего творчества, когда оно было гениально определено Белинским. Анненков прямо говорит: «Нет сомнения, что Белинский первый положил твердый камень в основание всей последующей его известности, начал первый объяснять смысл и значение его произведений. Можно думать, что Белинский уяснил самому Гоголю его призвание и открыл ему глаза на самого себя». Во всю свою литературную деятельность Белинский зорко следил за развитием гения Гоголя. В небольшой статье о «Мертвых душах» («Отечественные Записки», 1842 г., № 7) Белинский первый провозгласил «Мертвые души» великим произведением: «Гоголь первый взглянул смело и прямо на русскую действительность», — писал Белинский и отметил «его глубокий юмор, его бесконечную иронию», указал, что поэма Гоголя — «творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно-художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта и в то жe время глубокое по мысли, социальное, общественное, историческое…» Эти мысли Белинский потом долго повторял и развивал в целом ряде статей. В статье о «Горе от ума» Белинский посвятил несколько горячих страниц повестям Гоголя и его «Ревизору», в котором видел образец художественно созданной комедии.
Далеко не с тою справедливостью и проницательностью отнесся он к «Горю от ума», и слова Аполлона Григорьева, приведенные выше, очерчивают роль Белинского не совсем верно только по отношению к одному Грибоедову. Его большая статья о «Горе от ума», появившаяся в «Отечественных Записках» 1840 г., была написана в тот период, когда Белинский пылал нерассуждающим преклонением перед действительностью. К Чацкому, как беспокойному человеку, он отнесся с насмешкой и отрицанием, и эта статья вскоре стала для него предметом тяжелых воспоминаний. Он писал Боткину: «Всего тяжелее мне вспомнить о „Горе от ума“, которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это благороднейшее, гуманическое произведение, энергический (и притом первый) протест против гнусной расейской действительности…» Впоследствии он иначе отзывался о комедии Грибоедова, но опровергнуть свое прежнее мнение такой же капитальной статьею, как первая, ему не довелось. Указав с формальной стороны недостатки комедии, Белинский, охваченный поклонением перед действительностью, не заметил главного перла «Горя от ума» — протеста. «Общество всегда (!) правее и выше частного человека, — писал Белинский, — и частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество. Нет, эти люди не были представителями русского общества, — говорит Белинский о Фамусовых, Молчалиных, Загорецких, — а только представителями одной стороны его, следственно (?) были другие круги общества, более близкие и родственные Чацкому. В таком случае, зачем же он лез к ним и не искал круга более по себе? Следовательно, противоречие Чацкого случайное, а не действительное; не противоречие с обществом, а противоречие с кружком общества. Где ж тут идея?.. Чацкий крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит… Это новый Дон-Кихот… Кто, кроме помешанного, предается такому откровенному, задушевному излиянию своих чувств на балах, среди людей, чуждых ему?..» Вплоть до гончаровского «Миллиона терзаний» в литературе царил этот взгляд на Чацкого как на сумасшедшего. «„Горе от ума“, — заключал Белинский, — не есть комедия по отсутствию или, лучше сказать, по ложности своей основной идеи; не есть художественное создание по отсутствию самоцельности, а следовательно, и объективности, составляющей необходимое условие творчества. „Горе от ума“ сатира, а не комедия; сатира же не может быть художественным произведением… Но „Горе от ума“ есть в высшей степени поэтическое создание, ряд отдельных картин и самобытных характеров, без отношения к целому, художественно нарисованных кистью широкою, мастерскою, рукою твердою, которая, если и дрожала, то не от слабости, а от кипучего, благородного негодования, которым молодая душа еще не в силах была совладать… Грибоедов принадлежит к самым могучим проявлениям русского духа. Разумный опыт жизни и благодетельная сила лет уравновесила бы волнования кипучей натуры, погас бы ее огонь и исчезло бы его пламя, спор прояснился бы и возвысился до спокойного и объективного созерцания жизни, в которой все необходимо и разумно», — так кончает Белинский на свой обычный тогдашний лад разбор бессмертной комедии.
Зато Белинскому не изменило его критическое понимание и художественное чутье в оценке Лермонтова. Осенью 1839 г. он писал Станкевичу: «На Руси явилось новое могучее дарование — Лермонтов». «Пушкин умер не без наследника», — писал Белинский, — прочитав «Терек» Лермонтова. «Пиши мне, пиши о каждом стихотворении Лермонтова», — просил он Боткина. Познакомившись лично с Лермонтовым, Белинский писал Боткину: «Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого… Мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого». В «Отечественных Записках» 1840 г. Белинский напечатал подробный разбор «Героя нашего времени». «В этом романе, — сказал Белинский, — удивительная замкнутость создания, но не та высшая, художественная, которая сообщается созданию чрез единство поэтической идеи, а происходящая от единства поэтического ощущения, которым он так глубоко поражает душу читателя. В нем есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное, и потому есть что-то тяжелое в его впечатлении. Но этот недостаток есть в то же время и достоинство романа Лермонтова: таковы бывают все современные общественные вопросы, высказанные в поэтических произведениях: это вопль страдания, но вопль, который облегчает страдание…» Здесь Белинский уже отрешается от недавнего прекраснодушия и позволяет поэзии выражать страдание. В следующем году Белинский посвятил стихотворениям Лермонтова большую статью в «Отечественных Записках», одно из лучших излияний его «великого сердца». По силе пафоса, по глубине психологического анализа, по гениальному прозрению эта статья является великолепным введением в лермонтовскую поэзию. Белинский определил ее в пламенных, энергических выражениях: «Несокрушимая сила и мощь духа, смиренье жалоб, елейное благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, хмельные обаяния жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдания страсти и тихие слезы, как звук за звуком льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоения любви, трепет разлуки, радость свидания, чувство матери, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, полнота упивающегося роскошью бытия духа, пламенная вера, мука душевной пустоты, стон отвращающегося самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева — все, все в поэзии Лермонтова: и небо, и земля, и рай, и ад… Имя его в литературе сделается народным именем…» В то время, когда вся русская критика смотрела на Печорина как на скучающую от безделья и пресыщения натуру, Белинский сумел его понять: «В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатою натурою; его во многих отношениях дурное настоящее обещает прекрасное будущее». Белинский, таким образом, предсказал, что герою безвременья суждено еще обрести приложение своим богатым силам и явиться со временем уже не лишним, не знающим куда деваться от тоски человеком, а бодрым деятелем, бойцом… Русская действительность оправдала ожидания великого критика.
Не менее решающее значение имели взгляды Белинского на литературную судьбу А. И. Полежаева. Большую статью свою о стихотворениях Полежаева («Отечественные Записки» 1842 г.) Белинский заключил таким приговором: «Отличительную черту характера и особенности поэзии Полежаева составляет необыкновенная сила чувства, свидетельствующая о необыкновенной силе его натуры и духа, и необыкновенная сила страстного выражения, свидетельствующая о необыкновенной силе его таланта. Правда, одна сила еще не все составляет… Мы не видим в Полежаеве великого поэта, которого творения должны перейти в потомство; мы беспристрастно высказали, что он погубил себя и свой талант избытком силы, неуправляемой браздами разума; но в то же время мы хотели показать, что Полежаев… выше многих поэтов, которые превознесены ослеплением толпы, и что его падение и поэзия глубоко поучительны…» В этом приговоре Белинский несколько ошибся, взвалив всецело на Полежаева вину, в которой была виновата его эпоха. Впрочем, эта ошибка не влияет на справедливость суждения, отводящего Полежаеву, рядом с Веневитиновым, первое место среди угасших в то время русских поэтов после Грибоедова и Пушкина.
Отношение свое к одному из крупнейших представителей пушкинской плеяды, Е. А. Баратынскому, Белинский выразил в большой статье о его стихотворениях («Отечественные Записки» 1842 г.). Его определение поэзии Баратынского самое полное и исчерпывающее. Белинский оценил в нем поэта мысли. «Элегический тон его поэзии происходит от думы, от взгляда на жизнь, и этим самым он отличается от многих поэтов, вышедших на литературное поприще вместе с Пушкиным… Раздор мысли с чувством, истины с верованием составляют основу поэзии Баратынского и почти все лучшие его стихотворения проникнуты им… Несмотря на свою вражду к мысли, он, по натуре своей, призван быть поэтом мысли… Она вышла не из праздно мечтающей головы, а из глубоко растерзанного сердца». Поэтом раздумий и остался Баратынский навсегда в нашем литературном сознании.
Ни для одного поэта Белинский не явился таким полным истолкователем, как для Кольцова, и ничье значение не выяснено им с такой яркостью. Белинскому Кольцов был обязан всем, в нем нашел воронежский мещанин могучую поддержку. Их связывала тесная дружба и полное взаимное понимание. Написанная Белинским биография Кольцова с разбором его поэтического наследия — памятник великому лирику. «Кольцов, — писал Белинский, — родился для поэзии, которую он создал. Он был сыном народа… Он носил в себе все элементы русского духа, в особенности страшную силу в страдании и наслаждении, способность бешено предаваться и печали и веселию и, вместо того чтобы падать под бременем самого отчаяния, способность находить в нем какое-то буйное, удалое, размашистое упоение, а если уже пасть, то спокойно, с полным сознанием своего падения, не прибегая к ложным утешениям, не ища спасения в том, чего не нужно было ему в лучшие дни… Нельзя было теснее слить своей жизни с жизнью народа». Как понимал Кольцов Белинского, как ценил его, видно из одного его письма к Белинскому: «Давно я вас люблю, давно читаю ваши мнения, читаю и учусь… Много уж они сделали добра, но более сделают… Ваша речь — высокая, святая речь убеждения…»
Следивший за всем, что появлялось в литературе, Белинский горячо отозвался в 1842 г. на появление первого сборника стихотворений Аполлона Майкова, замеченного им уже ранее. «Муза Майкова, — сказал Белинский, — родственна по своему происхождению древнеэллинской музе: подобно этой музе, она из природы почерпает свои кроткие, тихие, девственные и глубокие вдохновения; подобно ей, в движениях и чувствах младенчески-ясной души, еще в лоне природы непосредственно ощущающего себя сердца находит она неисчерпаемое содержание для своих благоуханно гармонических и безыскусственно изящных песен… Сколько эллинского и антологического в его стихотворениях!..» Известно, как тепло приветствовал Белинский появление на литературном поприще Тургенева, Гончарова, Григоровича, Некрасова. Когда вышли «Бедные люди» Достоевского, Белинский сразу отметил «талант необыкновенный и самобытный… Подобный дебют указывает на место, которое займет Достоевский в русской литературе…» Отношение Белинского к народной словесности долго было причиной нападений научной критики на Белинского за его дилетантизм и эстетизм. Во времена Белинского русская филология и история были на очень незначительной высоте и народный эпос всегда подвергался исследованию как нечто цельное, независимо от его происхождения и невзирая на разнородность его элементов. Разбирая народную словесность, Белинский пошел по пути, проторенному тогдашней исторической наукой, но там, где необходимы были эстетическое чутье и широкий взгляд, Белинский приходил к верным выводам. Он прекрасно охарактеризовал быт народа по его песням. «Статьи Белинского о народной поэзии, — говорит Венгеров, — при всех своих недочетах поражают широтою приемов. Такой всеобъемлющей картины всей совокупности русского народного творчества нет у нас и до настоящего времени. Сила обобщающей мысли Белинского сказалась здесь во всем своем блеске». Как театральный критик, Белинский оставил целый ряд рецензий, среди которых выдаются блестящие статьи об игре Мочалова в роли Гамлета. Театр Белинский очень любил. Памятна его страстная тирада в «Литературных Мечтаниях»: «Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, т. е. всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театр больше всего на свете, кроме блага и истины?… О, ступайте, ступайте в театр, живите и умрите в нем, если можете!..»
Высокая историческая заслуга Белинского кроется в безошибочной прозорливости его взглядов, в верном критическом чутье и в изощренном эстетическом вкусе, в страстной любви к истине и в пламенном темпераменте борца. Он нанес первый удар славянофильству, в котором видел опасный возврат к мрачному прошлому, к Византии; он обосновал и провозгласил торжество натурализма в литературе и сокрушил литературную риторику и фальшь, воплощавшуюся в Кукольниках, Булгариных и Полевых; он приветствовал зарождение народничества… Главные нервы, питающие доныне нашу литературу, неразрывно связаны с нервами этого «великого сердца». Его жизнь, полная страданий и трудов, навсегда останется самым дорогим воспоминанием русской литературы; в ее синодике Белинский записан одним из великомучеников. Имя его — одно из тех немногих имен, от которых бодрится и крепнет душа. Сама настойчивость, с которой он часто повторял одни и те же истины, ныне кажущиеся нам такими азбучными и простыми, представляется настоящим нравственным подвигом. У этого учителя всегда будет чему поучиться…
Библиография: Сочинения В. Белинского, ред. Н. Кетчера, изд. К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 12 тт. М. 1-ое изд., 1859—1861; 2-ое изд., 1861—1875; 3-е изд., 1867—1884; 4-ое изд., 1872—1892; 5-ое изд., 1883—1893; 6-ое изд., 1888—1895. — Полное собрание сочинений Белинского, издание С. А. Венгерова, тт. I—VIII, СПб., 1900—1907. — Избранные сочинения Белинского под ред. Н. А. Котляревского, изд. О. Поповой, СПб., 1898.
Критико-биографические материалы указаны в «Источниках словаря русских писателей» С. А. Венгерова, т. ?., СПб., 1900, стр. 422—443. — П. С. К., «Несколько слов о Белинском», «Филологические записки», 1899, I. — И. А. Линниченко, «Белинский в борьбе славянофилов и западников», Од., 1901. — Г. Александровский, «Памяти В. Г. Белинского», Киев, 1899. — «Русская Старина», 1904 г., август, 413—414: письмо Белинского к кн. В. Ф. Одоевскому и записка Белинского к А. А. Краевскому. — Н. Коробка, «Белинский и Лермонтов в московском университете», «Литературный Вестник», т. V. 1903 г., 451—456. — А. Н. Пыпин, «Белинский, его жизнь и переписка», 2-ое изд., СПб. 1908. — С. А. Венгеров, «Очерки истории русской литературы», СПб., 1907. — Белинский, «Письмо к Гоголю», с предисловием С. А. Венгерова, СПб., 1905, изд. «Светоча». — Е. Ветринский, «Учитель русского общества В. Г. Белинский», М., 1907. — С. Лазарович, «Просветительные идеи Белинского», «Южнорусский альманах», изд. Ю. Сандомирского, Од., 1898. — Иванов-Разумник, «История русской общественной мысли», СПб., 1907, т. I, гл. V, стр. 209—254 и др. — Г. Плеханов, «В. Г. Белинский», СПб., 1907. — С. Ашевский, «Гоголь и Белинский», «Образование», 1902, №№ 2 и 4. — С. Ашевский, «Достоевский и Белинский», «Мир Божий», 1904, № 1. — В. Богучарский, «Загадочные строки о Белинском», «Жизнь», 1899, № 4. — Е. Будде, «Личность Белинского как литературного деятеля», «Вестник Европы», 1899, № 10. — В. Шенрок, «Гоголь и Белинский», «Мир Божий», 1902, № 5. — ΝΝ, «Белинский о Гоголе», «Педагогический Листок», 1902, № 3. — Л., рецензия на 2-ое изд. «Белинского» А. Н. Пыпина, «Исторический Вестник», 1908, № 1. — Ветринский Е., «В сороковых годах», М., 1899. — «Памяти В. Г. Белинского», «Литературный сборник», М., 1899. — В. Покровский, «Белинский как критик и создатель истории новой русской литературы», М., 1899. — В. Розанов, «Литературные очерки», СПб., 1899. — С. Ашевский, «Белинский и Григорович», «Образование», 1900, № 4. — И. Иванов, «История русской критики», ч. III, СПб., 1900. — В. Каллаш, «Опыт пересмотра нескольких спорных вопросов о Белинском», М., 1900. — П. Н. Милюков, «Надеждин и первые критические статьи Белинского», сборник «На славном посту», СПб., 1900. — П. Н. Милюков, «Из истории русской интеллигенции», СПб., 1900. — Н. К. Михайловский, «Белинский — драматург», «Отклики», II, СПб., 1904. — В. Батуринский, «Герцен, его друзья и знакомые», СПб., 1905. — Бельтов, «За двадцать лет», СПб., 1905. — А. К. Бороздин, «Белинский и последующее развитие русской критики», «Литературные характеристики», II, СПб., 1905. — Ф. Ф. Нелидов, «Очерки по истории русской литературы», I, М., 1906. — Н. А. Котляревский, «Старинные портреты», СПб., 1907. — Сочинения Белинского, 4 тома, изд. Ф. Павленкова, первое — СПб., 1896, второе — СПб., 1900. — Сочинения Белинского, 4 тома, изд. С. Мошкина, М., 1898. — «Систематическое собрание сочинений Белинского. Основания его критики и отзывы о выдающихся произведениях литературы», изд. Н. Зинченко, 5 вып., первое изд. — СПб., 1890, второе изд. — СПб., 1901.