Пятеро (Жаботинский)/Вокруг Маруси

Вокруг Маруси править

Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома — мать, и отца, и детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее Марусиных «пассажиров»; прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.

В жизни я, ни до того, ни после, не видел такого гостеприимного дома. Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: «Всякий, кому угодно, да придет и ест». После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из его любимых поговорок: «А гаст? мит-н коп ин ванд!» — то есть открой ему, гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки, — и больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает что угодно — «хоть головой об стенку». Должен признаться, что это и в самом деле помогало гостям сразу чувствовать себя как дома.

Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее при помощи Сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты: было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из-за процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по имени не знала.

Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить на московский лад; только буква «р» у него не выходила, но он объяснял это тем, что «гувегнантка акцент испохтила». Он готовил себя к карьере административной или дипломатической, намекал, что религия не есть препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о желательности отмены конституции Великого княжества Финляндского. Являясь к Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам — нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто-то попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого «пассажира» гласил:

Вошел, как бог, надушен бергамотом,

А в комнате запахло идиотом.

Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. «Папаша меня гнал в медики, в Харьков, — объяснил он однажды, — но я был неумолим: пойду только на один из танцевальных факультетов — или юридический, или филологический». Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл «приезжие». С Марусей он познакомился таким способом: она как-то шла по улице одна, он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:

— Мадемуазель, я — дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов.

Сережин портрет скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:

Он в комнату ворвался бурным штормом -

И в комнате запахло йодоформом.

Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы («выходцы из Пинского болота», — говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу — одни революцию, другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали; многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете, но продолжали считаться «экстернами», точно это была сословная каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен — и оказался легковесом. Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа: «умеренные экстерны», как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее, остальные «пассажиры» на них косились, а Сережа охотно «цитировал» лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем неудачном экзамене:

«Человечество давно уже заметило просветительное значение науки…»;

«На поле битвы» (это был перевод с греческого) «раздавались стоны гибнущих и гибнуемых…»;

«Мать была поражена видеть сына бить отца…».

Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике и, как она, волком смотрел на всех нас и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв гласил:

Бог знает как одет, нечисто выбрит -

Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.

Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по-настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке — Дульсинею сердца называл «бароха», свое пальто — «клифт» (или что-то в этом роде), мои часики (у него не было) — «бимбор», а взаймы просил так: нема «фисташек»? Сережа считал его своим учителем, вообще обожал и упорно отказывался посвятить ему «портрет». Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах, по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала:

— Мусыо, как вы щиро вчера написали за «Анютку-Боже-мой»…

Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно и одну свою статью озаглавил: «У меня болит его голова». Он обильно цитировал из книги «Единственный и его собственность», но однажды выяснилось, что он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком «сонет». Беспощадный Сережа обессмертил его так:

Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.

…Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.

Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток «занимать», одним внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по-моему, и говорила не так много — да и где перекричать такую толпу! — но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело и каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму, самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок — не почую и не оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать «Ниву» — полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением bien-etre[1], словно в холодный день печку затопили или вытекла из глаза колючая пылинка: это вернулась Маруся, — а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто «так», просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.

Чем интимно были для нее эти «пассажиры», не знаю. Послушать ее — чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью до той самой «границы», точного местоположения которой предпочитала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как-то ей повторил эти слова матери, посоветовала: «А вы маму успокойте: до диафрагмы». Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): «Ой, папа, не входи, я сижу у кого-то на коленях — не помню у кого». Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне сказала матери: «Побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади»; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле:

— Односторонний у тебя стиль, Маруся.

Когда мы подружились, я раз наедине спросил:

— Что это, Маруся, — «стиль» такой или взаправду правда?

Она отрезала:

— Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. Ну а если бы и правда, так что?

— Много их…

— А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль: убыло?

В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как-то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда-то в Риме на лекции: «che bella pianta umana» — «прекрасный росток человеческий»; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом и как это все дико, чудовищно и возвышенно кончится.

Примечания править

  1. Уюта (фр.)


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.