Провидение и гитара (Стивенсон)

Провидение и гитара
автор Роберт Льюис Стивенсон, переводчик неизвестен
Оригинал: англ. Providence and the Guitar, опубл.: 1878. — Перевод опубл.: 1900. Источник: az.lib.ru

Р. Стивенсон

править

Провидение и гитара

править
Providence and the Guitar, 1878

Стивенсон Р. Путешествие внутрь страны. Клуб самоубийц: Сборник: Пер. с англ.

СПб.: Издательство «Logos», 1994. (Б-ка П. П. Сойкина).


ГЛАВА I

править

Monsieur Леон Бертелини всегда заботился о своей внешности и с нею старательно согласовал осанку, манеры, речь; да и душевное его настроение чаще всего гармонировало с костюмами, которые он надевал в тот или иной час дня. Даже в домашней обстановке он являл собою подобие то испанского гидальго, то театрального бандита, и часто от него положительно веяло Рембрандтом.

Между тем это был человек маленького роста, с несомненною наклонностью к полноте и добродушнейшим лицом, почти всегда отражавшим великолепное расположение духа; выделялись лишь его выразительные темные глаза, в которых светились веселый характер, неугомонный дух и вся его подвижная натура.

Явись он перед вами в соответствующем костюме, и вы могли бы его принять за что-то среднее между говорливым брадобреем, содержателем гостиницы и любезнейшим аптекарем.

Но стоило ему облачиться в любимый костюм: затейливо обвязать шею белым платочком, взамен или в отрицание галстука, надеть бархатную, дерзостно вызывающего вида куртку, за которою следовало нечто вроде театрального трико, и обувавшие его ноги во всякую погоду башмаки из материи, еще более тонкой, чем на сцене у персонажей Мольера, да еще лихо накрыть голову мягкой шляпой, огромные поля которой то скрывали, то обнаруживали свесившуюся над его бровью прядь густых кудрей, точно у богов Олимпа, и вы тотчас, при первом же взгляде, должны были понять и признать, что перед вами «избранная натура» — великий человек.

Надевая пальто, Бертелини, разумеется, презирал употребление рукавов. Пристегнув его одною пуговицей на плечах и откинув назад, наподобие театрального плаща, он ходил с поступью и манерами графа Альмавивы[1].

Я придерживаюсь того мнения, что господину Бертелини было лет уже под сорок, но сердцем он оставался совсем юнцом. Как дитя любовался он своим щегольским видом и вообще жизненный путь пробегал с беспечностью ребенка, постоянно играя какую-нибудь роль со всеми радостями ее переживаний. Жизнь не даровала Леону Бертелини и малой доли богатства или эффектной внешности графа Альмавивы, но это нисколько ему не мешало всецело проникаться настроениями испанского гранда и то и дело играть в «Альмавиву».

Я видел его в минуты подобного самовнушения. Он так сживался со своей ролью, вкладывая в нее столько теплоты, естественности, заразительной веселости, что впечатление получилось поразительное.

Я и уверовал тогда в эту позу «великого человека».

Но действительная жизнь, увы! строится не на таком фундаменте. Нельзя прожить век одною альмавивовщиною, и «великий человек», провалившись в разных театрах, вынужден был спуститься с заветной артистической вышины. Пришлось зарабатывать себе хлеб насущный гастролями игры на гитаре да пением комических куплетов и романсов, — по десятку и более каждый вечер, — и вдобавок во время «турне» в провинции после собственных концертов устраивать «беспроигрышные» лотереи…

Была и мадам Бертелини — верная подруга мужа и единственная соучастница его скромной артистической деятельности. По-видимому, на лестнице разумных существ она занимала более высокое место, чем ее муж, и это придавало ей естественное выражение собственного достоинства, сменявшееся порою несколько меланхолическим выражением. Этот вид придавал ее красивым чертам особого рода привлекательность и, несомненно, шел к ней, но совершенно не гармонировал с жизнерадостным, то и дело приподнятым до небес, почти мальчишеским задором ее супруга.

Он же все парил в небесах, точно сокол в свежий ветерок, высоко и далеко от волнений и зла грешной земли. Суровые бури нередко огорчали его небосклон, но на него не действовали ни угрюмые туманы, ни угнетающая атмосфера; он не знал, что такое слезливый упадок сил. На злую напасть, на горькую, незаслуженную обиду он отвечал эффектным ударом кулака по столу или гордою позою, схваченною от Меленга или Фредерика[2], и этого достаточно было, чтобы развеять минутный гнев или «отомстить» нечестивому обидчику. Пусть бы хотя небо валилось, но если при этом Леону Бертелини досталась «хорошая» роль, он больше ничего бы не потребовал и остался бы совершенно доволен.

Если не самые поступки, то дух их, вся атмосфера, в которой витал Леон Бертелини, увлекали и его жену. Они давно и горячо любили друг друга. По природным склонностям супруги Бертелини, казалось бы, должны были очень скоро разойтись; между тем они продолжали жизненный путь вместе, рука об руку, поддерживая и утешая друг друга.

ГЛАВА II

править

Однажды чета Бертелини прибыла на гастроли в крохотный городок Кастель-ле-Гаши[3]. Пассажиров и их багаж — два чемоданчика и гитара в затасканном и засаленном от времени ящике-футляре, — взял с железнодорожной станции омнибус и отвез в узенькую улицу к мрачному зданию старинного вида, вроде монастыря, и с такими толстыми стенами, что стоило запереть ворота и можно было бы выдержать продолжительную средневековую осаду. Это была гостиница «Черная Голова». Путешественников при входе поразил запах, несшийся от внутренних покоев — странная смесь испарений от соломы, шоколада и старых женских одежд.

Бертелини даже приостановился на пороге. Его охватило какое-то тягостное предчувствие. Показалось ему, что он и раньше входил в такую же гостиницу, где пахло также скверно, и приняли его там скверно.

Хозяин в широкой поярковой шляпе, — Бертелини увидел и в ее фасоне и в ее владельце что-то трагическое, — хозяин встал со стула, над которым висела огромная связка ключей от его комнатных и ящичных владений, и, обнажив голову, выступил навстречу приезжим с самой широкой медовой улыбкой, почтительно держа «трагическую шляпу» обеими руками.

— Милостивый государь, имею честь кланяться! Позвольте вас спросить, какую плату вы берете с артистов за комнату и ужин? — произнес Бертелини тоном, довольно торжественным, но вполне вежливым и даже с маленькой заискивающей ноткой.

— С артистов?! — повторил хозяин, и с лица его мгновенно сбежала приветственная улыбка. — С артистов, — прибавил он уже совсем грубо, — четыре франка в сутки.

И он повернулся к Бертелини спиною. Приезжие оказались слишком незначительными.

Во французских провинциальных гостиницах скидкой обычно пользуются и артисты и коммивояжеры; но отношение к этим двум категориям лиц совершенно различное: коммивояжеры — желанные гости. Они могут требовать, что угодно, даже заклания жирного тельца, — и все в гостинице к их услугам; артистов же, хотя бы они обладали наружностью и манерами графа Альмавивы или по богатству костюма производили такое же впечатление, как царь Соломон с его пышными одеждами во время его наивысшей славы, — встречают чуть ли не как собак и прислуживают им с той же бесцеремонной небрежностью и нахальным невниманием, как случайно заехавшей, одинокой и робкой женщине.

Как ни привык Бертелини к пренебрежению из-за своей профессии, его неприятно покоробили манеры хозяина.

— Эльвира! — шепнул он жене. — Запомни мои слова о Кастель-ле-Гаши — трагическое безумие!

— Подожди. Посмотрим, что можно покушать, — ответила Эльвира.

— Мы ничего здесь не съедим, — возразил Бертелини. — Нас здесь угостят обидами, а не обедами. Эльвира, ты знаешь, какой у меня дар предвидения: это место проклято! Хозяин отеля груб, как скотина. Полицейское начальство здесь, конечно, в том же роде. Концерт не даст сбора. Ты простудишь себе горло. Глупо, страшно глупо было с нашей стороны ехать в этот Кастель-ле-Гаши. Пропащая поездка! Это будет второй Седан!

Седан — город, ненавистный обоим Бертелини, не только потому, что оскорблял их патриотические чувства[4], так как оба Бертелини были чистейшие французы, но еще и оттого, что в нем они пережили самый неприятный эпизод своей артистической жизни, а именно: пришлось целых три недели просидеть в одной гостинице в качестве залога в уплату собственного их счета в ней. И если бы не совершенно случайный, прямо изумительный поворот фортуны, они и доныне, быть может, сидели бы там в плену.

Напоминание про «седанские дни» производило на чету Бертелини впечатление неожиданного громового удара или первого содрогания почвы при землетрясении.

Граф Альмавива с отчаянием глубоко нахлобучил шляпу; вздрогнула даже Эльвира, точно перед нею мелькнул зловещий призрак.

— Закажем все-таки завтрак, — промолвила она с чисто женским тактом.

Полицейское начальство города Кастель-ле-Гаши олицетворялось в дородном, краснолицем, прыщеватом и вдобавок вечно потном комиссаре. Подобно множеству представителей его профессии, он был больше полицейский, чем человек, более проникнут чванством, чем сознанием законности и служебного долга; беспричинно оскорбляя обывателя, он серьезно был уверен, что этим ловко подлаживается к правительству. Одним словом, это была грубая скотина не только по отсутствию образования и человеческого достоинства, но и по принципу, так сказать, по убеждению, что именно таким должен быть образцовый полицейский. Его «канцелярия» представляла собою темную дыру, откуда до слуха прохожих то и дело доносились не увещевания или напоминания закона, а грубые выкрики полицейского «усмотрения».

Шесть раз в течение дня Бертелини отправлялся в эту канцелярию за получением полицейского разрешения на концерт, шесть раз находил ее пустою, шесть раз дожидался там комиссара, шесть раз уходил, не дождавшись комиссара. Многие горожане сразу его приметили, и скоро Бертелини стал местною известностью и злобою дня: на него прямо указывали, как на господина, «который ищет комиссара». Немедленно образовался отряд добровольцев: уличные мальчишки с восторгом «искали комиссара» вместе с артистом, то следуя по его пятам, то шумно опережая его.

Трудно было при таких условиях сохранять непринужденно-гордую осанку Альмавивы и выдерживать его роль! Бертелини менял и позы, и жесты, давал своей огромной шляпе самые разнообразные наклоны, останавливался и с особым шиком крутил папиросы, быстро затем шагал вперед, но все это начинало приедаться и актеру и зрителям.

К счастью, когда Бертелини уже в тринадцатый раз переходил через базарную площадь, ему указали на комиссара, который стоял около базарных весов в расстегнутом сюртуке и с заложенными назад руками. Он наблюдал за взвешиванием коровьего масла. Бертелини быстро проложил себе дорогу через базарные чаны и стойки и подошел к должностному лицу с поклоном, который по изяществу должен был бы считаться верхом совершенства в актерском искусстве.

— Кажется, я имею честь видеть господина комиссара полиции? — спросил Бертелини.

Такое «благородное» обращение произвело на комиссара большое впечатление, и он даже превзошел Леона Бертелини, если не изяществом, то глубиною ответного поклона.

— Это я самый и есть! — ответил он, стараясь придать багровому лицу посильное выражение любезности.

— Милостивый государь, — продолжал странствующий певец, — я артист, и простите, что по личному, делу позволяю себе вас беспокоить во время исполнения служебных обязанностей. Сегодня вечером я намерен дать концерт, — маленькое музыкальное развлечение в зале кафе «Торжество Плуга», — вы позволите представить вам эту программу, — и я явился к вам за требуемым по закону разрешением.

При слове «артист» комиссар тотчас надел снятую им при поклоне шляпу и принял вид человека, который, сообразив, что его снисходительность зашла слишком далеко, вдруг вспоминает свое положение в обществе и обязанности службы.

— Я занят. Я должен следить за взвешиванием масла. Проходите! — произнес он, придав голосу надлежащую начальственную сухость.

— «Проклятый полицейский!» — подумал Леон. — Но позвольте, господин комиссар, — докончил он вслух, — я шесть раз был у вас.

— Представьте вашу бумагу в канцелярию, — перебил полицейский. — Через час, или около того, я посмотрю, в чем дело. А теперь уходите. Я занят.

— Смотришь на масло! — подумал Бертелини. — О, Франция! И для этого ты сделала девяносто третий год[5].

Леон принялся за хлопоты по устройству концерта. Скоро в столовых всех гостиниц были положены программы вечера. В конце общей залы «Торжества Плуга» появились подмостки. Бертелини снова отправился к комиссару, и того снова не оказалось в полиции.

— Этот комиссар настоящая госпожа Бенуатон[6], — подумал Бертелини. — Проклятый полицейский!

Он уже направился назад, как в дверях очутился лицом к лицу перед комиссаром.

— Вот, — сказал Леон, — мои документы. Не будете ли столь любезны их проверить?..

Но комиссар хотел есть и шел обедать.

— Не надо, не надо! Я занят! Давайте свой концерт, — буркнул он и поспешил домой.

— Проклятый полицейский! — воскликнул Леон.

ГЛАВА III

править

На концерте публики собралось очень много, и хозяин кафе в этот вечер отлично торговал пивом, но чета Бертелини проработала почти впустую.

Между тем Леон был великолепен. Бархатный костюм на нем так и переливался; одна его манера, особенно шикарная, крутить папироски в перерывах между песнями, — положительно стоила денег; комические места в куплетах он подчеркивал так рельефно, что даже самая заплывшая жиром голова в Кастель-ле-Гаши могла понять, что тут, именно, надо засмеяться; наконец гитара звучала быстро, громко, увлекательно.

Со своей стороны и Эльвира распевала свои романсы и патриотические песни с большим подъемом, чем обыкновенно; голос ее разливался широкою волною, ласковою даже для требовательного слуха. И сама она, — в роскошном коричневом платье, с модною тогда низкою талией, и отсутствием рукавов, обнажавшим руки до самых плеч, с большим красным, прельщающим из-за лифа цветком, — была очень эффектна. Леон все на нее любовался, когда она пела, и повторял про себя в многотысячный раз, что его Эльвира — прелестнейшая из женщин.

Но, увы, когда Эльвира начала обходить залу с протянутым тамбурином, «золотая молодежь» города Кастель-ле-Гаши холодно от нее отворачивалась. Лишь изредка в тамбурин падала медная монета и, несмотря на поощрение искусства со стороны местного городского головы, который, впрочем, расщедрился всего на гривенник, весь сбор был меньше одного франка…

Холодная дрожь охватила артистов: перед такою аудиториею моллюсков у самого Аполлона заныло бы сердце… Однако оба Бертелини решили не сдаваться без жаркого боя, и оба снова запели еще громче, еще веселее, и с большею еще силою зазвенела гитара. Наконец Леон затянул свою лучшую песнь, свою самую эффектную сатиру, свой «великий» номер: «Il y a des honnêtes gens partout!»[7] Никогда, кажется, он не пел ее с таким мастерством, но это не пронимало местных «моллюсков». Бертелини на всю жизнь сохранил убеждение, что кастельлегашийцы, в отношении здравого смысла и музыкального слуха, составляют исключение из рода человеческого: «тупые волы», «воры!» — восклицал он. Однако не сдавался: он повторял свои куплеты, точно бросал вызов публике, точно провозглашал исповедание новой веры, и лицо его так сияло, что вы могли бы подумать, что лучи от него обратят на правильный путь хоть несколько кастельлегашийцев, которые больше внимания, по-видимому, обращали на свое пиво, чем на музыку и слова песни.

Он как раз тянул заключительную высокую ноту, с широко открытым ртом и откинутою назад головою, как вдруг с сильным стуком отворилась дверь в кафе, и два новых посетителя стали шумно пробираться по зале к первому ряду «кресел», то есть преимущественно табуреток и скамеек. Это был комиссар полиции, в сопровождении другого не меньшего местного должностного лица — полевого стражника.

Неутомимый Бертелини снова во весь голос завопил: «Везде есть честные люди!», но теперь аудитория сразу отозвалась. Бертелини не мог понять причины: он не ведал биографии полевого стража, не слыхал о маленькой его истории с почтовыми или гербовыми марками, но публика отлично ее знала, и с великим наслаждением забавлялась совпадением сатирического куплета с местным «злободневным» вопросом.

Комиссар было уселся на один из передних стульев с видом Кромвеля, посещающего «тупой парламент»[8] и значительным шепотом стал сообщать свои замечания полевому стражу, который почтительно стоял за его спиной, но скоро глаза обоих чрезвычайно строго устремились на Бертелини; тот же все продолжал, как ни в чем не бывало, выкрикивать:

— «Везде есть честные люди!»

В двадцатый раз и во всю мощь своей глотки провозгласил Бертелини этот афоризм, но тут комиссар сразу вскочил с места и грозно замахал своею тростью по направлению к певцу.

— Я вам нужен? — спросил Леон, обрывая куплет.

— Да, вы! — крикнул властитель.

— «Проклятый полицейский!» — пронеслось в уме Леона. — И он спустился с подмостков по направлению к комиссару.

— Как могло так случиться, милостивый государь, — произнес, точно раздуваясь, полицейский, — что я нахожу вас паясничающим в кафе, в общественном месте, без моего разрешения?

— Как, без разрешения? — вскрикнул Леон с негодованием. — Позвольте вам напомнить…

— Довольно, довольно! — перебил комиссар. — Я не желаю объяснений.

— Мне нет дела до того, чего вы желаете или не желаете, — возразил певец. — Я предложил дать объяснения, и вы не заткнете мне рта. Я артист, милостивый государь, это — отличие, которое, правда, вы не в состоянии понять. Я получил от вас разрешение, и нахожусь здесь на законном основании. Пусть помешает мне, кто посмеет!

— А я вам говорю, что вы не имеете моего письменного разрешения, — крикнул комиссар. — Покажите мне его! Покажите мою подпись!

Леон сообразил, что он попал в западню, но чувствовал подъем духа, и, отбросив назад свои пышные кудри, сразу вошел в роль угнетенного благородства, комиссар же для него предстал в роли тирана. Благородство стало наступать, тиран подался несколько назад. Аудитория привстала и слушала с серьезным и молчаливым вниманием, обычным тогда у французов при зрелище столкновений с полицией.

Эльвира присела. Подобные эпизоды не представляли для нее интереса новизны, и на ее лице отразились лишь утомление и печаль, а не страх.

— Еще одно слово, — заревел комиссар, — и я вас арестую!

— Меня арестовать?! — вскрикнул Леон. — Не посмеете!

— Я… я начальник полиции!

Леон удержал свои чувства. Внушительно, но весьма деликатно, он ответил:

— По-видимому, это действительно так.

Такой стилистический оборот был слишком тонок для кастельлегашийцев: никто в зале даже не улыбнулся; что же касается комиссара, он просто приказал певцу следовать за ним в «канцелярию» и горделиво направил начальственные стопы к двери. Леону оставалось только повиноваться. Он это и сделал, тотчас придав лицу, после надлежащей пантомимы, выражение полнейшего равнодушия. Конечно, за обоими потянулась целая свита любопытных.

Тем временем городской голова, который еще раньше вышел, уже поджидал комиссара у входа в канцелярию. Мэр во Франции является благодетельным противовесом придиркам полицейских и часто принимает граждан под свою защиту от их притеснений. Как выборное лицо, мэр большею частью не зазнается, не особенно чванится своим общественным положением, бывает доступен, слушает и понимает то, что ему говорят. Полезно, между прочим, путешественникам принять это к сведению[9]. Когда же все, по-видимому, погибло, и ум начинал свыкаться с неустранимым фактом совершающейся несправедливости, у человека остается еще маленький рожок, в который, как говорится в предании, он еще может протрубить призыв ко спасению, и тогда, — как современный, вполне комфортабельный, deux ex machina, — является мэр города или деревенской общины спасать его от формальных представителей или, точнее, извратителей закона.

Так и мэр города Кастель-ле-Гаши, который, хотя и остался совершенно нечувствительным к искусству Леона и его музыке, но ни на минуту не задумался взять притесненного артиста под свою защиту. Он тотчас повел атаку против комиссара в высокопарных и весьма энергичных выражениях. Глубоко уязвленный комиссар, бессильный на почве «принципов», упорно стоял на факте отсутствия письменного разрешения, и, казалось, победа клонилась уже на его сторону, — как вдруг мэр объявил, что принимает на свою ответственность все последствия, и, повернувшись к комиссару спиною посоветовал Леону возвратиться в кафе и докончить концерт.

— Становится уже поздно! — добавил он.

Бертелини не заставил его повторять благой совет.

Он со всею свитою поспешил обратно в кафе «Торжество Плуга». Но, увы, в его отсутствие толпа слушателей растаяла. Эльвира с сокрушенными взорами сидела на гитарном футляре.

Они видели, как посетители исчезали по два и по три, и это слишком продолжительное зрелище не могло не быть удручающим. Каждый уходящий, — говорила она себе, — уносит в своем кармане частицу возможного ее заработка; она видела, что деньги и за ночлег, и на завтрашний железнодорожный билет, и, наконец, на завтрашний обед постепенно уходят из кафе, исчезая во мраке ночи.

— В чем дело? — спросила она мужа совершенно истомленным голосом.

Леон не отвечал. Он смотрел вокруг себя, на опустевшую залу, на печальное поле поражения… Оставалось всего десятка два слушателей, и то самого мало обещающего сорта. Минутная стрелка стенных часов была уже близка к одиннадцати.

— Это потерянная битва, — сказал он и, достав кошелек, вывернул его содержимое. — Три франка семьдесят пять! — вскрикнул он. — А надо четыре франка за гостиницу и шесть на железную дорогу, а на лотерею не остается времени!.. Эльвира, это наше Ватерлоо.

Он сел и с отчаянием запустил обе руки в свои кудри.

— О, проклятый комиссар! Проклятый полицейский! — крикнул он вне себя.

— Соберем вещи и уйдем отсюда, — сказала Эльвира. — Можно бы еще спеть что-нибудь, но во всей зале нет сбора и на полфранка.

— Полфранка? — возопил Леон. — Полтысячи им чертей! Здесь ни одной человеческой души! Только собаки, свиньи, комиссары! Моли Бога, чтобы мы благополучно добрались до постели.

— Ну что еще выдумаешь! — воскликнула Эльвира, но сама невольно вздрогнула.

И они быстро начали укладываться. Коробки с табаком, чубуки, три картонных листа запонок, предназначенных для «беспроигрышных» лотерей, если бы лотерея состоялась, — все это было связано вместе с ножами, в один узел; гитару заточили в ее старый футляр; Эльвира накинула тоненькую шаль на голые руки и плечи, и артисты направились к гостинице «Черная Голова».

На городских часах пробило одиннадцать, когда они переходили базарную площадь. Осенняя ночь была черная, но мягкая; по дороге они не встретили ни одного прохожего.

— Все это прекрасно, — сказал Леон, — но у меня какое-то скверное предчувствие. Ночь еще не прошла…

ГЛАВА IV

править

В гостинице «Черная Голова» не было ни одного огонька; даже ворота были заперты.

— Это просто невиданно! — заметил Леон. — Гостиница, которая в пять минут двенадцатого уже закрыта. А в кафе ведь, остались еще посетители, и между ними были коммивояжеры. Эльвира, сердце что-то щемит… Ну, позвоним!

Дверной колокол дал низкую, густую ноту, которая разлилась по всему зданию, снизу доверху, с гудящим, долго не замирающим гулом. Это как раз подходило к монастырскому виду здания, от которого веяло холодом.

У Эльвиры болезненно сжалось сердце, что же касается Леона, он имел такой вид, будто читает и прорабатывает режиссерские реплики к проведению пятого действия мрачной трагедии.

— Сами мы виноваты, — сказала Эльвира, — вот что значит вечно фантазировать!

Леон снова потянул за веревку колокола. Снова торжественный гул разнесся по всему зданию. Лишь когда он совершенно замер, в окошечке передней блеснул огонек и раздался громкий, взбешенный голос.

— Что это такое?! — кричал сквозь дверь хозяин трагического вида. — Чуть не полночь, а вы шумите, точно пруссаки, у дверей тихой и почтенной гостиницы! О! Я узнал вас! — крикнул он после мгновенного перерыва. — Бродяги-певцы, которые ссорятся с полицией! И вот, извольте видеть, теперь, точно господа, милорды и леди, — являются в полночь! Вон отсюда!

— Позвольте вам напомнить, — возразил Леон громким, но дрожащим от волнения голосом, — что я ваш гость, что я надлежащим образом записан в книге жильцов, что я оставил в гостинице багаж на четыреста франков…

— Вы не можете его получить в этот час! — крикнул в ответ хозяин. — Моя гостиница — не ночной трактир, не пристанище для воров, ночных распутников, шарманщиков и шарманщиц…

— Скотина! — крикнула ему Эльвира, задетая последним эпитетом.

— Я тре-бу-ю сво-е-го ба-га-жа! — громко и внушительно проскандировал Леон с ударением на каждом слоге.

— Я не зна-ю ва-ше-го ба-га-жа! — тем же манером отвечал хозяин.

— Вы за-дер-жи-ва-е-те мой ба-гаж? Вы осмелитесь задержать мои вещи?! — крикнул Леон таким голосом, что хозяин, очевидно, счел за лучшее отступить.

— Да кто вы такой? — дипломатично ответил он вопросом на вопрос. — Я не могу вас узнать. Страшно темно…

— Ага! Отлично! Вы все-таки задерживаете мои вещи, — заключил Леон. — Вы за это будете отвечать! Я испорчу вам всю жизнь. Я подам в суд, во все суды, и если во Франции есть правосудие, оно рассудит нас! И еще я из вас сделаю ходячее посмешище, — я на вас сочиню песню, — песню грубую, непристойную, которая сделается у вас здесь народною, которую мальчишки на улицах будут кричать, которую будут выть у ваших ворот в самую полночь!

И голос Леона с каждым оборотом речи все повышался и уже не встречал ответа: неприятель безмолвно отступал, заглохли его шаги, скрылся последний луч фонаря.

Леон обратился к жене, став в героическую позу.

— Эльвира! — торжественно произнес он. — Отныне у меня есть нравственный долг, цель жизни! Я должен уничтожить этого человека, как Эжен Сю[10] уничтожил привратника-швейцара! Приступим к возмездию! Идем в жандармерию![11].

Он схватил прислоненный к стене ящик с гитарою, и оба с пламенеющим сердцем быстро двинулись по скудно освещенным улицам.

Жандармерия помещалась за телеграфной конторой, в самой глубине обширного двора, который граничил с садами; в этом дальнем и тихом углу мирно почивала местная стража общественной безопасности. Не малого труда стоило до нее достучаться и поднять на ноги одного из жандармов. Когда же он очнулся и выслушал в чем дело, то сперва помолчал, а затем произнес: «Это дело не наше».

И ничего больше Леон от него не добился. Напрасно пытался он его убедить, упросить, подействовать на его чувство:

— Вы видите здесь госпожу Бертелини, в бальном платье, с очень слабым здоровьем, да еще в интересном положении.

Последнее фантастическое утверждение было сделано лишь для вящего эффекта, но полусонный жандарм ограничивался ответом:

— Это дело не наше. Оно выходит из круга наших обязанностей.

— Отлично! — заключил Леон. — Значит, мы должны идти к комиссару!

Они поспешили в полицейскую канцелярию. Она, конечно, оказалась запертой, но квартира комиссара, как известно было Леону, находилась тут же, и он начал бешено звонить в ее колокольчик. В окне появилась фигура, похожая на узенькую полосу белой бумаги. Это была комиссарова жена, которая объявила, что ее муж еще не возвращался.

— Нет ли его у городского головы? — спросил Леон. Она ответила, что в этом ничего нет невероятного.

— Позвольте спросить, как отыскать жилище головы?

Она не отказалась дать Леону несколько указаний, хотя и довольно неопределенных.

— Оставайся здесь, Эльвира, — сказал Леон, — иначе я рискую с ним разминуться. Если тебя здесь не найду, — значит, ты уже будешь находиться, на законном основании, в гостинице «Черная Голова».

И Леон бодро отправился на поиски начальства. Потребовалось более десяти минут блуждания по переулкам и тропинкам меж садов, чтобы найти дом мэра, и когда, наконец, он до него дошел, пробило уже половина первого.

Перед Леоном был обширный сад, огороженный белой каменной стеной, над которой свешивалась темная листва больших ореховых деревьев. В стене была дверь, на ней — почтовый ящик и железная скобка от звонка — вот все что можно было усмотреть в жилище мэра.

Леон взял скобку в обе руки и начал со всех сил дергать ее назад и вперед. Сам колокольчик висел позади двери и, мгновенно отражая колебательные движения Леона, наполнял окрестность тревожным звоном.

Однако из жилища мэра никто не отзывался, лишь из окна на противоположной стороне улицы донесся голос спросивший о причине необычайного трезвона.

— Я желаю видеть господина мэра! — объявил Леон.

— Он давно уже в постели, — ответил голос.

— Он должен подняться! — крикнул Леон и взялся снова за скобку.

— Он вас не услышит, — спокойно ответил голос. — Сад очень велик, дом в дальнем его конце, а сам мэр, и его ключница, оба — почти глухие.

— А! — произнес Леон после маленькой паузы. — Городской голова глух? А? Тогда все объясняется. — Тут он вспомнил с благодарным чувством добрую роль головы в его столкновении с полицией.

— Да, итак, сад велик, дом головы в самом далеком конце?

— И вы можете звонить, хоть всю ночь, — прибавил спокойный голос, — и ничего из этого не выйдет; разве только, что испортите мне всю ночь.

— Благодарю вас, сосед, — ответил Леон. — Вы должны спать. Вы будете спать.

И он поспешил самым быстрым шагом обратно, — к квартире комиссара. Он увидел Эльвиру, ходившую взад и вперед по тротуару.

— Он еще не вернулся? — спросил Леон.

— Нет.

— Так! А я уверен, — воскликнул Леон, — что он дома. Где моя гитара? Я поведу на него форменную атаку, Эльвира. Я огорчен, я негодую, я свирепею, но благодарю своего Создателя, что он меня наделил капелькой фантазии и находчивости. Неправедного судью угостим сейчас серенадой. Сейчас, сейчас угостим!

Тем временем, он быстро настроил гитару, взял несколько аккордов, и стал в несомненно испанскую позу.

— Ну, пробуй свой голос, Эльвира! Готова? За мною!

Гитара зазвенела; в ночной тиши раздались, в два громких голоса, звуки хора песенки старого Беранже:

«Commissaire! Commissaire!

Colin dat Sa ménageie» *.

  • «Комиссар! Комиссар!

Николай бьет хозяйку».

Даже камни Кастель-ле-Гаши дрогнули от такой дерзкой новизны. От века ночь почтенного городка была освящена для сна и ночных колпаков[12]. Что же теперь? То и дело в окнах начали чиркать спичками и зажигать свечи; высунулись физиономии, опухшие от сна и с изумлением увидели перед жилищем комиссара две человеческие фигуры, с откинутыми назад головами, точно вопрошавшие звездное небо своими глазами. Гитара и ныла, и пела, и шумела, точно пол-оркестра, и два молодецких голоса во всю мощь легких, всуе призывали ими комиссара. И отовсюду вторило им эхо, повторяя кличку комиссара. Все это более походило на дивертисимент какого-нибудь мольеровского фарса, чем на эпизод действительной жизни города Кастель-ле-Гаши.

Комиссар, если не первый, то и не из последних, почувствовал влияние музыки; он шумно подскочил к окну, вне себя от бешенства и, высунувшись вперед стал отчаянно жестикулировать руками и кричать, как сумасшедший; кисточка его белого ночного колпака непрерывно болталась вперед и назад, вправо и влево; рот раскрывался до рекордных размеров, голос рычал и хрипел. Ясно было, что, продолжись еще серенада, его постигла бы «кондрашка».

Я стесняюсь передавать содержание выкриков комиссара; он коснулся множества вопросов, слишком серьезных и острых для такого мирного повествователя как я. Хотя комиссар издавна был всем известен, как скорый и громкий на язык, но в описываемый ночной час, он так превзошел себя, что одна леди-девственница, которая также поднялась с постели и подбежала к своему окну, тотчас была принуждена поспешно его захлопнуть от крылатых выражений начальника городской полиции.

Услышав голос комиссара, Леон прекратил серенаду и пытался ему объяснить, в чем дело, но в ответ слышались только угрозы ареста.

— Вот, погоди! Дай только спуститься вниз! — кричал комиссар.

— А ну, ну! — отвечал Леон. — Спускайтесь!

— Вот, только не хочу!

— Не смеете!

Комиссар захлопнул окно.

— Все пропало! — воскликнул Леон. — Серенада, кажется, и горожанам не понравилась. У этого мужичья нет юмора ни на каплю.

— Уйдем скорей отсюда! — промолвила, содрогаясь, Эльвира. — Я их всех разглядела, кто у окон стоял. Такие грубые, злые лица…

И, давая выход своим чувствам, она крикнула несколько раз на зрителей, стоявших еще со свечами около окон.

— Скоты! Скоты! Скоты! Скоты!

— Ну, теперь давай удирать! Заварили мы кашу! — воскликнул Леон.

И, схватив гитару в одну руку и узел с вещами в другую, Леон дал Эльвире пример поспешного отступления от сцены этого нелепого приключения.

ГЛАВА V

править

К западу от Кастел-ле-Гаши ряды огромных старых лип образовали несколько темных аллей, чернота которых резко оттенялась звездным светом ночи. Там и сям, между стволами лип, находились каменные скамейки. Царила полная тишина. Воздух был совершенно неподвижен; над аллеями нависла тяжелая атмосфера цветущей липы; листья точно одеревенели вместе со своими ветками.

Сюда, в одну из этих аллей, подошла чета Бертелини, после безуспешных попыток достучаться в две гостиницы, попавшихся им по пути. Несмотря на деликатные отказы Эльвиры, Леон настоял, чтобы она надела его куртку, и оба они молча сели на первую же скамейку. Леон скрутил папиросу и выкурил ее до самого конца, вглядываясь в верхушки деревьев и сквозь них в яркие созвездия, названия которых безуспешно старался припомнить.

Тишину вдруг нарушили церковные часы; они медленно и размеренно пробили четыре четверти, затем раздался один лишь полный и сильный удар, который долго дрожал в воздухе, пока совсем не замер. Снова воцарилась неподвижная тишина.

— Час ночи, — промолвил Леон. — Еще целых четыре часа до зари. Но тепло… Звезды сияют. Табаку и спичек хватит. Знаешь, Эльвира, говорю серьезно, это приключение, в конце концов, не лишено прелести. Я чувствую в сердце жизнь. Я возрождаюсь. Кругом чарующая природа. Вспомни, дорогая, романы Купера…

— Леон! — ответила Эльвира почти с яростью. — Как можешь ты такую чепуху нести?! Провести целую ночь вне дома! Да это кошмар, я умру.

— Милая, постарайся примириться с положением, — нежно ответил Леон. — Право, здесь довольно привлекательно. Ну хочешь, мы пройдем какую-нибудь сцену? Разве повторить Алцеста и Селимену? Нет? Не хочешь? Ну тогда из «Двух сироток». Начнем, это отвлечет тебя от печальных мыслей. Я для тебя так сыграю, как никогда еще не играл! Я чувствую до мозга костей вдохновение искусства.

— Да придержи же свой язык! — крикнула Эльвира. — Или я с ума сойду! Неужто ничто тебя не образумит, даже ужас нашего положения?

— Да в чем же ужас? — возразил Леон. — Почему ужас? Где ужас? Где же ты хотела бы находиться? «Dites, la jeune belle, où voulez vous aller?» — пропел он. — Ах, вот мысль! — воскликнул Леон, доставая гитару из футляра. — Мы с тобою споем! Пой: «Dites, la jeune belle!» Это успокоит твои чувства, Эльвира, поверь!

И, не ожидая ответа, он начал наигрывать аккомпанемент. Первые же аккорды разбудили молодого человека, спавшего на соседней скамейке.

— Эй! — крикнул он. — Что там такое? Кто вы такие?

— Какому царю ты подвластен, прощелыга-нищий? — продекламировал Леон. — Скажи пароль или умри!

Молодой человек встал и пошел к ним. В полутемной аллее он показался рослым, сильным юношей, джентльменского вида и с несколько одутловатым лицом. На нем были серый костюм и серая охотничья шляпа; когда он приблизился, показалась и дорожная сумка, перекинутая через плечо.

— Вы сюда тоже перекочевали? — спросил он с сильным английским акцентом. — Я рад. По крайней мере, будет компания!

Леон описал свои злоключения; юноша, в свою очередь, объяснил, что он студент Кембриджского университета, — но еще экзамены не сдавал, — решил на время каникул сделать маленькое путешествие по Франции, попал в Кастель-ле-Гаши, но здесь «сел на мель» из-за неполученных денег из дома, и теперь, не имея средств на гостиницу, поселился в этих аллеях: двое суток тут ночует и, вероятно, придется ночи две еще прокоротать.

— К счастью, стоит теплая погода, — добавил он в заключение.

— Слышала Эльвира? — точно обрадовавшись, воскликнул Леон и, обратившись к студенту, сказал: — госпожа Бертелини придает слишком много значения нашему маленькому приключению. Со своей стороны я нахожу его прямо романтическим. В сущности, в этой ночевке на свежем воздухе вовсе нет особых неудобств, или, по крайней мере, — добавил он, переменив место сидения на каменной скамье, — нет больших неприятностей, которых можно было бы ожидать при других обстоятельствах. Но что же вы все стоите? Садитесь, пожалуйста!

— Слушаю, — ответил студент, садясь рядом с Леоном. — Ваша правда: как немножко привыкнешь, так хорошо спится и на каменной скамейке. Вот только адски трудно найти, где умыться… А ночь отлично проходит… Я люблю вольный воздух, звезды и прочие такие вещи.

— Ах! — воскликнул Леон. — Вы артист?

— Я артист? — переспросил студент с удивлением. — Почему вы так думаете? Я вовсе не артист.

— Простите меня, — возразил актер, — но вы только что так хорошо выразились о вольном воздухе, о звездах…

— Вот еще пустяки! — воскликнул студент. — Как будто нельзя любоваться на звезды и быть в то же время кем угодно, но не артистом!

— Все же у вас несомненно артистическая натура, мистер… Прошу извинения: не будет ли с моей стороны нескромностью осведомиться, как вас зовут? — спросил Леон.

— Моя фамилия Стубз.

— Очень благодарен, мистер Стубз. А мое имя — Бертелини, Леон Бертелини, бывший артист Монружского, Бельвильского и Монмартрского театров[13]. Мистер Стубз, сейчас, по разным обстоятельствам, я занимаю амплуа, весьма, так сказать, скромное, но смею вас уверить, что я создал, — и притом в самом Париже, — не мало важных ролей. Вот, например, за Горного демона, в пьесе того же имени, меня расхвалила вся парижская пресса, без исключения!.. А госпожа Бертелини, моя супруга — позвольте представить! — тоже артистка, и, — считаю долгом добавить, — артистка лучшая, чем ее муж. Она может похвалиться недюжинным творчеством. Она создала около двадцати песен, которые имели громадный успех в одной из главных парижских концертных зал… Но, возвращаясь к прежнему разговору, я снова повторяю, что у вас артистическая натура. Вы артист в душе, мистер Стубз! Смею вас уверить, что я компетентный судья в этих вопросах. Я надеюсь, что вы не пойдете наперекор естественным вашим влечениям. Вы позволите дать вам добрый совет? Выбирайте артистическую карьеру!

— Очень благодарен! — ответил Стубз, расхохотавшись. — А я мечтал сделаться банкиром.

— Что вы! — воскликнул Леон, — Боже избави, не говорите этого! Человек с вашей натурой не должен подавлять свои духовные стремления. Ну что значат временные, небольшие на первых порах, лишения, если будете работать для благородной, высокой цели?

"Малый, кажется, того… рехнулся, — подумал Стубз, — но жена у него хорошенькая, да и сам он славный малый, вот только все «дичь несет». — Кажется, вы говорили, — произнес он уже вслух, — что вы актер?

— О, конечно! — ответил Леон. — Или, точнее, увы! я был актером…

— И вы желаете, чтобы я сделался таким же актером, как вы? — продолжал кембриджский студент. — Но, господин Бертелини, я никогда не выучу ни одной роли: память у меня — словно решето. А потом, надо еще говорить, декламировать, действовать руками, изображать… Я столько же смыслю в этом деле, как вот эта кошка, которая тут пробежала.

— Сцена не единственное поприще, — возразил Леон. — Сделайтесь поэтом, беллетристом, скульптором, танцором, но следуйте голосу сердца; следуйте ему всю жизнь, до гробовой доски служите искусству!

— Вы все эти вещи называете искусством? — спросил Стубз. В его голосе слышалось изумление.

— Да, разумеется, — воскликнул Леон. — Разве это не отдельные отрасли единого, великого искусства?

— А я этого не знал. Я думал, — сказал англичанин, — что артист, это человек, который рисует.

Певец взглянул на него с удивлением.

— Тут, очевидно, маленькое недоразумение, которое зависит от различия значений одного и того же слова на разных языках, — сказал Леон после паузы. — До сих пор людям за вавилонскую башню приходится расплачиваться! Если бы я умел говорить по-английски, вы бы лучше меня поняли, и скорее бы последовали моему совету.

— Ну, я этого не думаю, — простодушно отвечал Стубз. — Я очень люблю звезды, особенно, когда они ярко сияют: тогда особенно приятно на них смотреть! Но, будь я повешен, если я что-нибудь понимаю в том, что вы называете искусством. Оно, очевидно, не для меня писано! Я вообще не люблю, когда, знаете, надо много думать или учить. Это — дело «интеллигентов». Мне же, дай Бог, только сдать экзамены… Но, — прибавил он, заметив даже в потемках глубокое разочарование на лице собеседника, — вы не думайте, чтобы я был врагом всему этому: я люблю и театр, и пение, и гитару, и все такое.

Леон почувствовал, что они никогда не поймут друг друга, и переменил предмет беседы.

— Итак, вы путешествуете? — сказал он, точно продолжая прежний разговор о приключениях юноши. — Знаете, это романтично и отважно. А как вам понравилась наша родина? Какое впечатление производит на вас здешняя местность? Эти дикие холмы дают отличную перспективу, настоящий сценический вид, не правда ли?

— Видите ли… — начал было Стубз, собиравшийся возвестить, с апломбом и рисовкою первокурсника, что его нисколько не интересуют ни перспективы, ни сценические виды, что, между прочим, было бы неправдой. — Видите ли, — повторил он, сообразив, что такое суждение будет не по вкусу Бертелини, — самому мне лично нравится это место, но другие говорят, что тут некрасиво: даже в путеводителе так сказано… Не понимаю, почему так сказано. А здесь хорошо, чертовски хорошо!

В этот момент вдруг послышались рыдания.

— Мой голос! — воскликнула Эльвира. — Леон, если я здесь останусь еще полчаса, я потеряю голос. Я… я это чувствую!

— Ты не останешься здесь ни минуты! — с жаром воскликнул Бертелини. Пусть даже придется стучаться в каждую дверь, или поджечь этот проклятый городишко — я найду для тебя приют!

Он торопливо засунул гитару в ящик, взял жену под руку, успокоив ее еще ласковыми словами, и обратился к студенту:

— Мистер Стубз, — произнес он, снимая шляпу с изящным поклоном, — убежище, которое я вам предложу, еще довольно проблематического свойства, но позвольте просить вас доставить нам удовольствие вашей компании. Вы сейчас находитесь в несколько стесненном положении, и, конечно, должны разрешить мне предложить небольшой аванс, — сколько вам сейчас может понадобиться. Я прошу об этом, как о личном для меня одолжении. Мы встретились так неожиданно, так необычно, что слишком странно было бы тотчас расстаться.

В ответ Стубз пробормотал что-то неопределенное и замолчал, почувствовав, что лавирует неудачно.

— Я, разумеется, не позволю себе ни принуждений, ни угроз, — продолжал с улыбкой Леон, — но с вашим отказом легко не примирюсь.

"Ну, я своего маршрута для него не изменю! — сказал про себя студент, и затем, после паузы, произнес громко и, признаться, без всякой изысканности:

— Извольте! Разумеется… я весьма вам признателен, — и последовал за четой Бертелини, думая про себя: что это, однако, за манера вынуждать людей!..

ГЛАВА VI

править

Леон уверенно пошел вперед, как будто знал совершенно точно, куда следует направиться. Рыдания Эльвиры постепенно замирали. Все шли молча, даже Леон не произносил ни слова. Как только они вышли из аллеи, на них из какого-то двора отчаянно залаяла собака. Церковные часы пробили два; за ними в соседних домиках последовали деревянные часы «с кукушкой», — точно все местные кукушки сочли своим долгом дважды прокуковать о позднем часе ночи.

Вдруг Леон заметил огонек, который светился в предместье города. Вся компания поспешно направилась туда.

— Вот, и шансик для нас! — объявил Леон.

Свет был за последней городской улицей. Среди огорода, засаженного турнепсом, стояло несколько отдельных маленьких домов и нежилых строений. Одно из них, по-видимому, недавно подверглось переделке: в стене и отчасти в крыше было проделано громаднейшее окно, которое, как заметил Леон, выходило на север.

— Кажется, ателье художника! — воскликнул он и даже засмеялся от радости. — Если это так, держу десять против одного, что мы встретим добрый прием, который нам так нужен.

— А я думал, что те, которые рисуют, преимущественно бедняки, — заметил Стубз.

— Ах, мистер Стубз, — ответил ему Леон. — Вы не знаете еще света и людей как я. Поверьте, чем беднее жильцы дома, тем для нас лучше!

Они стали переходить через грядки огорода.

Огонь оказался в нижнем этаже и освещал одно окно значительно сильнее остальных двух, из чего можно было заключить что он шел от лампы, стоявшей в одном из углов большой комнаты; впрочем, вероятно, был еще свет от камина, потому что общее освещение то ослабевало, то внезапно усиливалось, точно огонь в топке.

Путники были уже близко к дому, когда вдруг послышался из него голос — громкий и раздраженный. Они остановились и стали прислушиваться. Голос усилился и поднялся до самого высокого регистра, но не только нельзя было разобрать, о чем речь, — нельзя было даже расслышать отдельных слов, до того быстро они чередовались: это был неудержимый поток слов, который то с шумом низвергался, то несколько затихал, а потом — снова несся стремглав. Часто повторялись одни и те же фразы, которые оратор, очевидно, считал особо вескими и сильными, подчеркивая их значение.

Вдруг понесся еще другой поток. Сразу можно было различить женский голос. Он не в состоянии был покрыть сильного голоса мужчины, но резко от него выделялся своею выразительностью. Если по тону речи можно было заключить, что мужчина раздражен или разгневан, то про женщину можно было сказать, что голос ее сразу взвинтился до бешеной ярости. Это был тот тон, которым даже лучшие из женщин с ума сводят тех, кто им всех дороже; тон, способный извести всякого мужчину; тон, которым выкрикивается желание убить собеседника и который готов каждую минуту перейти в истерику. Если бы абстракт человеческого гроба, с человеческими костями, был одарен способностью речи, то от него слышался бы именно такой тон и такие речи.

Леон был человек храбрый и ко всему сверхъестественному относился несомненно скептически (хотя воспитывался в католическом пансионе или именно вследствие этого), — но эти ужасные женские крики заставили его перекреститься, — точно от дьявольского наваждения. Он, по-видимому, слышал их не в первый раз в жизни, так как встречал немало женщин на своем жизненном пути.

Очевидно, этот тон и на собеседника женщины произвел потрясающее впечатление. Он мгновенно вскипел и начал такую бурную отповедь, что студент, который, конечно, не мог понять убийственного тона действия речи женщины, и потому не обратил сначала на нее внимания, сразу теперь насторожил уши:

— Ну, сейчас, потасовка! — объявил он. Однако потасовки не было.

Мужчина смолк, женщина повела реплику еще в более взвинченном тоне.

— Сейчас истерика? — спросил Леон, обратившись к жене. — Как насчет этого режиссерская ремарка?

— Я почем знаю! — ответила Эльвира несколько кислым тоном.

— О, женщины, женщины! — воскликнул Леон, раскрывая ящик от гитары. — Знаете, мистер Стубз, они вечно защищают друг друга, да еще утверждают, что это не предвзятая система, а вполне естественно от сердца идет. Даже госпожа Бертелини от этого не свободна, а еще — артистка!

— Ты бессердечен, Леон! — сказала Эльвира. — Разве ты не понимаешь, что эта женщина сильно расстроена.

— А этот мужчина? — возразил Леон, продевая на плечо ремень от гитары. — Как полагаешь, душечка, он не расстроен?

— Он мужчина! — ответила Эльвира необыкновенно просто.

— Вы слышите, мистер Стубз? — обратился Леон к студенту. — Вы заметили тон? Вам уже пора принимать такие вещи к сведению. Однако что бы им преподнести?

— Вы хотите петь? — спросил с удивлением Стубз.

— Я трубадур, — ответил Бертелини. — Я буду требовать, посредством моего искусства, доброго приема для представителей искусства. Ну, скажите, мистер Стубз, имел бы я право, решился бы я это сделать, если бы я был например… банкиром?

— Но тогда вы не нуждались бы в подобном гостеприимстве! — возразил студент.

— Пожалуй, что и так, — сказал Леон. — Эльвира он верно говорит?

— Разумеется верно. Разве ты этого не знал?

— Мой друг, — внушительно ответил Леон, — я ничего не знаю и не хочу знать, кроме того, что мне приятно. Однако что же мы им поднесем? Надо что-нибудь подходящее…

В уме Стубза пронеслась высоко ценимая им и его товарищами песнь «о собаке», и он тотчас ее предложил для исполнения, но оказалось, что и слова в ней английские, и мелодию ее сам Стубз не мог припомнить.

После этого прекратилось его соучастие в отыскивании подходящего сюжета.

— Надо что-нибудь припомнить относительно бездомности, — сказала Эльвира, — о лишениях, страданиях… скитальцев.

— Нашел! — перебил Леон.

И он громко затянул очень популярную тогда песенку Дюпона:

Savez vous où gite

Mai, ce joli mois? *

  • Знаете ли вы, где обитает

Май — прекрасный месяц май?

К нему присоединилась Эльвира, и скоро, вслед за нею, Стубз, у которого оказался сильный голос и хороший слух: только манера пения была грубовата.

Леон и его гитара одинаково были на высоте положения.

Певец расточал звуки своего голоса с необыкновенной щедростью и воодушевлением. Надо было видеть его красивую, героическую позу, встряхивание его черных кудрей, его глаза, устремленные в небо, точно ищущие, точно видящие одобрение звезд, которым сочувственно вторит вся вселенная!

Между прочим, одно из лучших свойств небесных тел то, что они принадлежат всем и каждому: всякий в праве их считать своею собственностью, а такой вечный Эндимион, как Бертелини, мог всегда чувствовать себя центром вселенной, то есть самим собою удовлетворяться.

Из троих певцов, — и это достойно замечания, — Леон, по своим естественным средствам, был наиболее плохой, но один он чистосердечно увлекался, один он был в состоянии оценить и передать всю прелесть серенады. Эльвира больше думала о возможных последствиях их ночной музыки — получат ли они, наконец, приют, или выйдет только новый скандал, а Стубза больше всего занимал лишь процесс ночного приключения, да и вся его встреча с Бертелини представлялась ему исключительно в виде «адски» забавной «штуки».

"Знаете ли, где ютится

Май — прекрасный месяц май? —

продолжало раздаваться среди грядок репы в звуках трех мощных голосов.

Обитатели освещенного дома были, очевидно, поражены изумлением: свет его заходил в разные стороны, усиливался то в одном окне, то в другом. Затем растворилась дверь, и на крыльце, с лампой в руках, показался мужчина. Это был дюжий, рослый молодой человек с всклокоченными волосами и растрепанной бородою. На нем была длинная до колен, разноцветная блуза, которая, при ближайшем рассмотрении, оказалась вся беспорядочно испачканною в разноцветных масляных красках, что придавало ей подобие одежды арлекина. Из-под блузы, точно у деревенского парня, ниспадали до самых пят широкие, мешкообразные штаны.

Тотчас, из-за его плеча выглянуло бледное, несколько изможденное, женское лицо, еще молодое и несомненно красивое, но какою-то изменчивой, отходящей красотой, которой, очевидно, суждено было скоро исчезнуть. Выражение ее лица беспрестанно менялось; то оно казалось оживленным и приятным, то становилось вялым и кислым; все же, в общем, это было привлекательное лицо. Можно было думать, что миловидность и свежесть молодости перейдут потом в интересную бледную красоту; а контрасты юной души, следы нежности и суровой резкости, сольются, в конце концов, в бодрый и не злой характер.

— Что там такое? — крикнул мужчина. — Чего вам надо?

ГЛАВА VII

править

Шляпа Леона была уже в его руке, и он выступал с обычной грацией; остановка у крыльца была «сделана» так изящно, что в театре стяжала бы единодушный взрыв аплодисментов.

— Милостивый государь! — начал Леон. — Должен признаться, что час теперь непростительно поздний, и наша маленькая серенада могла вам показаться даже дерзостью, но поверьте, это было лишь воззвание к вам. Я замечаю, что вы, артист. Мы трое — также артисты, но которые, вследствие рокового стечения самых непредвиденных обстоятельств, очутились без приюта и крова… И притом один из этих артистов — женщина деликатного сложения, в бальном платье, в интересном положении. Это не может не тронуть женского сердца вашей супруги, которую я замечаю за вашим плечом… В ее лице я читаю ясно добрую и уравновешенную душу. Ах, милостивая государыня и милостивый государь, одно только доброе, благородное движение вашей души — и вы сделаете трех человек счастливыми! Просидеть час-два-три около вашего очага — вот все, что я прошу у вас, милостивый государь, именем Искусства, а вас, милостивая государыня, во имя святых прав женской природы.

Мужчина и женщина, как бы по молчаливому соглашению, немного отошли от двери.

— Войдите! — буркнул хозяин.

— Прошу, пожалуйста, сударыня, — приветливо сказала хозяйка.

Дверь непосредственно отворялась в большую кухню, которая, по-видимому, служила и гостиной, и столовой, и мастерской. Обстановка была очень простая и вообще скудная, только на одной из стен висели два пейзажа в изящных и довольно дорогих рамах, внушавших мысль о недавнем представлении картин на конкурс и о непринятии их на выставку. Леон тотчас принялся рассматривать эти и другие картины, то отходя от них, то снова приближаясь, то глядя на них с одного бока, то — с другого, то прищуривая глаза, то прикладывая к ним кулак, согнутый в трубку, — одним словом, провел роль знатока искусства с присущей ему сценической опытностью и силою.

Хозяин с наслаждением светил лампочкой компетентному гостю, который пересмотрел все выставленные полотна. Эльвиру хозяйка провела прямо к камину, а Стубз стал посреди комнаты и с изумлением следил за движениями и замечаниями Леона.

— Вы должны посмотреть картины еще при дневном свете, — сказал художник.

— О, я уже обещал себе это удовольствие! — отвечал Леон. — Вы мне позволите одно замечание? Вы обладаете замечательным искусством композиции!

— Вы чересчур добры, — возразил обрадованный в душе артист. — Не пора ли нам ближе к огню?

— С величайшим удовольствием! — поспешил ответить Леон.

Скоро вся компания сидела за столом, на котором наскоро был собран холодный ужин с дешевеньким местным вином. Меню вряд ли могло кому-нибудь особенно понравиться, но никто об этом не скорбел — отлично съели все, что было, при самой оживленной работе ножей и вилок. Леон был, как всегда, великолепен: видеть, как он ест простую, неподогретую сосиску, — значило присутствовать при каком-то особом торжестве: он отдавал этой сосиске столько времени, мимики и «экспрессии», сколько их хватило бы на превосходнейший английский ростбиф; даже вид его, после потребления сосиски, был такой же, как у человека, который очень вкусно поел, но чувствует, что несколько перекушал.

Так как Эльвира села около Леона, а Стубз столь же естественно, хотя и совершенно бессознательно поместился по другую сторону Эльвиры, то хозяевам суждено было сидеть за ужином рядом. Тем сильнее бросилось в глаза, что они друг другу не сказали ни одного слова, даже старались не смотреть друг на друга. Чувствовалось, что прерванная битва еще волнует их сердца и снова разгорится, лишь только уйдут гости.

Завязался общий разговор, перекидывавшийся с одного предмета на другой, — было единогласно решено, что ложиться уже слишком поздно, но настроение хозяев не менялось: даже шекспировские дочери короля Лира — Гонерилья и Регана, — показались бы менее непримиримыми.

Скоро Эльвира почувствовала себя настолько утомленной, что, несмотря на правила этикета, которые она, обладая изящными манерами, всегда строго соблюдала, самым естественным образом склонила голову к Леону на плечо и, в то же время, с нежностью, отчасти питаемой усталостью, переплела пальцы своей правой руки с пальцами левой руки мужа. Полузакрыв глаза, она почти тотчас погрузилась в сладкую дремоту, но не переставая следить за собеседниками: так она видела, что жена художника устремила на нее упорный взгляд, в котором перемежались и презрение, и зависть.

Леон не мог долго обойтись без табака. Он осторожно высвободил свои пальцы из Эльвириной руки и тихонько скрутил папиросу, заботливо стараясь не нарушить покоя жены ни одним лишним движением. Это вышло замечательно трогательно и мило и, в особенности, сильно поразило жену художника. Она на мгновение устремила свой взгляд вперед и затем украдкою, быстрым движением схватила под столом руку мужа. Она могла бы обойтись и без этого ловкого маневра. Бедный малый так был поражен неожиданной лаской, что остановился на полуслове с широко открытым ртом, и выражением лица красноречиво пояснил всей компании, что его мысли приняли лишь нежное направление.

Все это было бы нелепо и смешно, если бы не вышло так мило. Жена художника уже высвободила свою руку, и эффект был достигнут. Всклокоченный художник зарумянился и одну минуту казался даже красавцем.

Разумеется, Леон и Эльвира все видели. Оба они были отчаянные сваты, а примирение молодоженов могло даже считаться их специальностью. По обоим пробежала сочувственная дрожь.

— Прошу прощения! — внезапно начал Леон. — Очень прошу вас не быть на меня в претензии, но когда мы подходили к вашему дому, мы слышали звуки, свидетельствовавшие, если я смею так выразиться, о не вполне совершенной гармонии…

— Милостивый государь! — воскликнул было художник с намерением прекратить разговор.

Но его опередила жена.

— Совершенно верно, — сказала она, — и я не вижу, чего тут стыдиться. Если мой муженек с ума сходит, то я обязана, по меньшей мере, предотвратить некоторые последствия. Сударь, и вы, сударыня, — обратилась она к обоим Бертелини, не обращая никакого внимания на студента, — вы только вообразите себе! Вообразите, что этот несчастный мазилка, который неспособен даже вывеску хорошо написать, сегодня утром получил превосходное предложение от дяди, от моего родного дяди, брата моей матери, которого я чрезвычайно люблю. Ему, — вы понимаете? — дают место в конторе: около полуторы тысячи франков жалованья в год, а он, — вы только представьте себе! — изволит отказываться. Ради чего, спрашивается? Ради искусства, — говорит он. Да вы посмотрите на его «искусство»! Пожалуйста, посмотрите. Разве это можно посылать на выставку? Спросите его сами — можно это продать? И вот из-за этого, сударь и сударыня, я должна быть лишена всяких удовольствий, всякого комфорта, должна жить чуть не впроголодь, на самой скверной окраине провинциального городишки. Нет, нет! — выкрикнула она. — Je ne me tairai pas, c’est plus fort que moi![14]. Я прошу обоих джентльменов и благородную леди быть судьями: разве это хорошо с его стороны? Разве прилично? Разве человечно? Неужто я не заслуживаю лучшей участи после того, как я вышла за него замуж, и… все сделала, что могла, чтобы ему нравиться и скрасить его существование?

Можно себе вообразить положение сидевших за столом! Все имели вид ошалелый, почти полоумный, и больше всех — художник.

— Однако произведения вашего мужа имеют несомненные достоинства, — сказала Эльвира, нарушая общее молчание.

— Так что же из этого? — ответила жена. — Достоинства есть, а покупать их никто не хочет.

— Я полагаю, что место в конторе… — начал было Стубз.

— Искусство есть искусство! — воскликнул Леон. — Я приветствую искусство. Оно прекрасно, оно божественно! В нем — душа мира, гордость человеческой жизни! Но… — тут оратор остановился.

— Если хорошая должность в конторе… — начал снова Стубз.

Обоих перебил художник:

— А я вам скажу, в чем дело. Я — артист, и, как говорит мой почтенный гость, — искусство есть и то, и прочее. Но вот что! Если моя жена собирается ежедневно меня изводить своею грызнёю, я лучше пойду и сейчас же брошусь в воду.

— Ну и ступай! — крикнула жена.

— Я собирался сказать, — договорил наконец Стубз, — что можно быть и конторщиком, и в то же время рисовать сколько угодно. У меня есть приятель, который служит в банке, и в то же время сколотил уже себе капиталец акварельными рисунками.

Обеим женщинам показалось, что Стубз протянул доску спасения; каждая вопросительно взглянула на своего мужа, даже Эльвира, которая сама была артисткою; видно, в женской натуре всегда останется меркантильная струнка.

Мужчины обменялись взглядом — взглядом трагическим. Не иначе взглянули бы друг на друга два философа, если бы к концу жизни внезапно узнали, что их учение так и осталось непонятным их ученикам.

Леон встал.

— Искусство есть искусство, — печально и серьезно произнес Леон, — а не рисование акварельных картинок и не бренчанье на фортепьяно. Это — жизнь, которую артист переживает.

— Если только он с голоду не дохнет, — добавила жена художника. — Если вы это называете жизнью, она не для меня.

— Я скажу вот что, — продолжал Леон. — Пойдите, сударыня, в другую комнату, и поговорите еще с моею женою, а я здесь останусь и поговорю с вашим супругом. Не знаю, выйдет ли что-нибудь из этих разговоров, но позвольте попробовать.

— О, пожалуйста! — ответила молодая женщина и, взяв свечу, попросила Эльвиру последовать за нею в спальню.

— Дело в том, — сказала она, опускаясь на стул, — что мой муж не может рисовать.

— Да и мой не может играть, — добавила Эльвира.

— А мне кажется, что ваш муж должен хорошо играть, — ответила та. — Он мне показался очень разносторонним и способным человеком.

— Он такой и есть, и вдобавок еще замечательно хороший человек, — сказала Эльвира, — но играть он не может, не может иметь успеха.

— Но все же он не такой дикий чудак, как мой; ваш, по крайней мере, умеет петь.

— Вы не понимаете Леона! — горячо возразила Эльвира. — Он совсем не претендует быть хорошим певцом — для этого у него слишком много понимания и вкуса; он поет лишь из нужды, чтобы заработать на жизнь. И, поверьте мне, ни тот ни другой — не чудаки и не шутники. Они люди с призванием: у них есть миссия, но они еще не могут найти дорогу, проявить себя.

— Кто они такие, я не знаю, — ответила жена художника, — но вы чуть не остались ночевать в поле, а я живу в постоянном страхе остаться без куска хлеба. Я полагаю, что призвание мужчины должно заключаться и в том, чтобы больше всего заботиться о жене. Но об этом у него нет заботы — ему бы лишь делать по своему, разыгрывать не то шута, не то сумасшедшего. О, — воскликнула она, — разве не тяжко так думать о своем муже? Если бы он только мог иметь успех, но, нет… он не может.

— Есть у вас дети? — спросила Эльвира.

— Нет, но я могу ожидать…

— Дети многое меняют, — сказала Эльвира вздохнув.

Вдруг послышался аккорд гитары, другой, третий, и раздался голос Леона. Обе женщины умолкли. Жена художника точно преобразилась. Эльвира смотрела ей прямо в глаза и читала ее мысли, ее чувства. Песня, очевидно, пробудила сладкие воспоминания юности. Перед взором молодой женщины проносилась зеленая равнина средней Франции; в ней благоухали яблони в цвету, серебрились извилины красавицы-речки, слышались упоительные слова любви.

«Леон в ударе. Он попал в точку, — думала про себя Эльвира. — Но как он мог угадать ее настроение?»

На самом деле, это оказалось довольно просто. Леон спросил художника, не припомнит ли он какой-нибудь песни, которая была бы связана с счастливым временем ухаживания его за той, которая стала ему женою, о их былом объяснении в любви, и узнал то, что ему было нужно. Дав еще некоторое время женщинам наговориться, он вдруг запел:

О mon amante,

О mon désir,

Sachons cueillir

L’heure charmante!*

  • Первый куплет простенькой и поэтической песенки «к возлюбленной» (прим. перевод.).

— Вы меня простите, сударыня, — сказала жена художника, — но ваш муж великолепно поет.

— Он поет не без чувств, — ответила Эльвира тоном строгого критика, хотя сама почувствовала себя несколько взволнованно. — Он, по призванию, драматический артист, а не певец и не музыкант.

— Как жизнь печальна! — грустно промолвила жена художника. — Как много в жизни пропадает, точно ускользает между пальцами!

— Я этого до сих пор не находила, — возразила Эльвира. — Я думаю, что хорошие стороны жизни долго сохраняются, и со временем даже усиливаются.

— Послушайте! Скажите мне по правде: что вы мне посоветуете сделать?

— По совести вам отвечу: я бы предоставила мужу делать то, что он желает. Ведь нет сомнения, что художник вас любит, а будет ли любить вас конторщик, это еще неизвестно. И знаете: если он может быть отцом ваших детей, что же для вас может быть лучше, чем иначе вы его удержите при себе?

— Правда, он отличный человек, — сказала женщина.

Пение и веселая, ставшая дружеской, беседа продолжалась до рассвета, а когда взошло солнце, все простились у крыльца с самыми искренними и сердечными пожеланиями взаимного благополучия. Печи Кастель-ле-Гаши уже дымились, и дым уносился на восток; церковные часы прогудели шесть раз.

— Моя гитара — мой добрый дух! — воскликнул Леон, когда они направились кратчайшим путем в ближайшую гостиницу. — Она пробудила жизнь в комиссаре полиции, взбодрила одного английского туриста и примирила мужа с женою!

Стубз же пошел своею дорогой и предался свойственным ему размышлениям.

— Они все сумасшедшие, — думал он, — положительно сумасшедшие, но удивительно занимательные и приличные люди.



  1. Традиционный тип молодого испанского гранда, увековеченный в бессмертном «Севильском цирюльнике», и также в «Свадьбе Фигаро», — французского драматурга-сатирика Бомарше (прим. перевод.).
  2. Знаменитые французские актеры времен второй империи и последующих годов. Фредерик (Леметр), — известен был и за границей, слава же Меленга (Melingue) не выступала за пределы Франции, но там он пользовался огромной популярностью, как лучший исполнитель героических ролей, — преимущественно, в мелодрамах (прим. перевод.).
  3. В этом придуманном названии комическое сопоставление древнего имени рыцарского замка (castel) и слова gâchis, означающего мешанина, крошево, сор (прим. перевод.).
  4. При Седане в 1870 году Наполеон III сдался пруссакам с бывшей при нем армией (прим. перевод.).
  5. То есть революция 1793 года.
  6. Очень популярное во Франции имя, — персонаж талантливой ранней комедии известного Сарду: «Семейство Бенуатон». Госпожа Бенуатон (мать) ни разу на сцене не появляется, про нее все время говорят: «Она только что вышла и делает визиты и покупки в магазинах».
  7. Везде есть честные люди!
  8. Rump-parliament — прозвище, данное в насмешку парламенту при власти Кромвеля (прим. перевод.).
  9. Это относится скорее к прошедшему времени; но что касается низшей полиции, то типы, подобные описываемому комиссару, во Франции до сих пор можно часто встретить (прим. перевод.).
  10. Автор знаменитых когда-то и имевших в свое время очень крупное общественное значение, романов: «Мартын Найденыш», «Вечный Жид», «Семь смертных грехов» и др. (прим. перевод.).
  11. Французская жандармерия совсем не то, что русская охранная полиция. Она скорее соответствует нашей уездной полиции.
  12. Французы в провинции спят почти круглый год с открытыми окнами и потому на ночь надевают на голову колпак или ермолку (прим. перевод.).
  13. Второстепенные, небольшие театры; первые два — на окраинах Парижа того времени (прим. перевод.).
  14. Я не замолчу: не могу молчать!