I
правитьЧто в настоящее время осталось от поэзии Баратынского в нашей памяти? Стихотворение «На смерть Гёте», далеко не лучшее, страдающее теми преувеличениями, какие всегда встречаются в пьесах на торжественный случай; стихотворение «Финляндия», написанное поэтом на двадцатом году; «Где сладкий шепот моих лесов?» — слащавая вещица в стиле Жуковского и, наконец, романс «Не искушай меня без нужды», о котором едва ли многие знают, что он принадлежит Баратынскому. Вот и все.
В таком забвении Баратынского виноваты, во-первых, глубина его поэзии, во-вторых, Белинский с своим ложно-прогрессивным разбором его произведений и, в-третьих, хрестоматии — эти истинные губительницы поэтов негромких, но содержательных.
Недоступность Баратынского для массы отметил еще Пушкин: «Из наших поэтов Баратынский всех менее пользовался благосклонностью журналов — оттого ли, что верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действуют на толпу, нежели преувеличение (exagération) „модной поэзии“, или потому, что поэт некоторых критиков задел своими эпиграммами. — Баратынский принадлежит к числу отличных у нас поэтов. Он у нас оригинален — ибо мыслит». «Он — один из первостепенных наших поэтов… Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше Батюшкова».
Так ценил Баратынского Пушкин, приравнивая один том поэзии Баратынского всей массе сочинений Жуковского. И не следует забывать, что в этом одном томе Баратынский был вполне самобытен, тогда как Жуковский всегда пел с чужого голоса. Не малые же богатства поэзии содержит в себе после этого книга нашего поэта! Очень скромный в суждениях о себе, Баратынский сознавал, однако, непопулярность своей книги. В стихотворении «Осень», как бы говоря о ком-то другом, поэт восклицает:
Так иногда толпы ленивый ум
Из усыпления выводит
Глас, пошлый глас, вещатель общих дум,
И звучный отзыв в ней находит,
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел…
Поэт-мыслитель, поэт-метафизик, Баратынский постоянно порывался «перейти страстное земное», и вся его муза есть муза глубокой скорби о каком-то необретаемом идеале.
Не оцененная современниками, осужденная по ложным основаниям Белинским и, наконец, ощипанная хрестоматиями, поэзия Баратынского требует реставрации. Сборник его стихотворений в настоящее время сам зарекомендует себя каждому, кто возьмет его в руки: на каждой странице читатель найдет свои думы, свои чувства — вечные думы и чувства человечества. Приглядимся же к этому забытому писателю.
Евгений Абрамович Баратынский родился вместе с нашим веком, в 1800 году. Отец его был генерал-адъютантом; мать, рожденная Черепанова, — фрейлиной. Он предназначался к аристократической карьере и отдан был в Пажеский корпус, но за одну детскую проказу, довольно некрасивую, -порожденную влиянием дурной компании, — был исключен из корпуса с запрещением вступать на службу, разве по желанию — рядовым в военную. Эта гроза сильно повлияла на мальчика, и впоследствии, по ходатайству Жуковского, наказание было отменено. За исключением этого горького события в детстве, отразившегося, впрочем, и на первой молодости, жизнь Баратынского была ясная, мирная, ровная. Прослужив сперва в военной службе в Финляндии, а затем в Межевой канцелярии в Москве, Баратынский женился на 26-м году, оставил службу и жил барином то в Москве, то в Петербурге, то в Казани, то в деревне, — где вздумается, — наконец, уехал за границу, провел год в Париже и умер сорока четырех лет в Неаполе, скоропостижно, почти безболезненно. Его письма, еще за несколько лет до смерти, выражали полнейшее довольство жизнью. Он был счастлив в супружестве, судя по тому, что нередко обращался к жене с стихотворениями, полными глубокого чувства. Вдова перевезла его тело в Петербург, где поэт и погребен в Александро-Невской лавре, близ гробниц Гнедича и Крылова. На памятнике вырезана надпись:
В смиреньи сердца надо верить
И терпеливо ждать конца.
Двустишие взято из стихотворения Баратынского «Отрывок», написанного в виде разговора между мужчиной и женщиной, которые задумываются над смертью и вечной разлукой. Можно предполагать, что Баратынский разумел здесь себя и жену.
Так прекрасно протекла жизнь едва ли не самого задумчивого и мрачного поэта в нашей поэзии. Замечательно, что пессимисты, наиболее сродные Баратынскому по духу, великий мыслитель-художник Шопенгауэр и поэтесса Луиза Аккерман также, как известно, пользовались в жизни полнейшим благополучием — присутствием достатка и отсутствием испытаний. Точно будто для их глубокого и печального взгляда на мир именно требовались та тишина и ясность, среди которых созерцание легче открывает горестные тайны вселенной… Сохранившиеся портреты Баратынского, а также известный бюст его представляют нам продолговатое бритое лицо с грустными глазами, с высоким лбом, с коком и височками. Родственник его Путята оставил такое описание его наружности: «Ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние». В последние годы жизни у Баратынского показывалась седина, о которой он так образно и значительно заметил:
Уж та зима главу мою сребрит,
Что греет сев для будущего мира…
(«На посев леса»)
О воспитании и образовании Баратынского нет никаких подробностей. Мы знаем только, что у него был дядька-итальянец Джиачинто Боргезе, и что, судя по письмам Баратынского из Парижа и по его превосходным переводам своих стихотворений прозою на французский язык, — поэт знал французскую литературу в совершенстве. Вообще вся книга поэта блещет классическим образованием. Литературными друзьями Баратынского были: Пушкин, Дельвиг, Языков, Жуковский, Плетнев, Вяземский, Давыдов, Соболевский. В 1839 году Баратынскому довелось познакомиться и с Лермонтовым. О впечатлении этой встречи он писал жене: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел новую прекрасную пьесу; человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное».
II
правитьТалант свой Баратынский ценил невысоко: «Я беден дарованьем» (Гнедичу, стр. 143), «Мой дар убог, и голос мой негромок…» (стр. 160). К этому скромному мнению о себе поэт пришел, вероятно, потому, что много трудился над каждою вещью. Пушкин о нем писал: «Никогда не пренебрегал он трудами неблагодарными, редко замечаемыми, — трудами отделки и отчетливости». В рукописях Баратынского сохранились многочисленные варианты его пьес, показывающие, что для одной и той же цели он избирал многие формы, пока не добивался самой совершенной. К тому же содержание его поэзии — почти всегда философское — само по себе требовало необыкновенной тонкости исполнения: поэт имел дело с самыми туманными задачами; он рисковал или не найти слов, или впасть в скучный и прозаический, или в напыщенный тон. В одной своей литературной заметке Баратынский сказал: «Истинные поэты потому именно редки, что им должно обладать в то же время свойствами, противоречащими друг другу: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Что касается до слога, надобно помнить, что мы для того пишем, чтобы передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся неточно, нас понимают ошибочно или вовсе не понимают: для чего ж писать?» («Моск. Телегр.», 1827 г., XIII, № 4. О «Тавриде» Муравьева). Белинский на это возражал с пафосом, но крайне произвольно. Он высказал, что «обливающий холодом рассудок действительно входит в процесс творчества, но когда? — в то время, когда поэт еще вынашивает в себе концентрирующее творение, следовательно прежде, нежели приступить к его изложению, ибо поэт излагает готовое произведение». Почему, спрашивается, прежде? И разве бумаги Пушкина и Лермонтова не доказывают, что они излагали далеко не готовые произведения и затем беспощадно перечеркивали написанное по нескольку раз и мучились отыскиванием слов уже после изложения задуманного на бумаге. «Только низшие таланты, — говорит далее Белинский, — затрудняются в выражении собственных идей. Истинный поэт тем и велик, что свободно дает образ каждой глубоко прочувствованной им идеи». Опять и Пушкин, и Гоголь своим примером опровергают эту тираду. Вопрос вовсе не в том, свободно или не свободно, скоро или не скоро, сразу или с поправками пишут поэты, а в том, чтобы они в конце концов нашли и дали верное и живое выражение тому, что трудно уловимо, — что они сумели «удержать видение» — fixer le mirage, как говорил Флобер. Конечно, здесь многое зависит от чуткости, от темперамента писателя и в особенности от его власти над языком, но многое зависит и от самой темы творчества. В той метафизической области, в которой творил Баратынский, импровизацией ничего не поделаешь. Зато Баратынский остался оригинальным и содержательным. Он постоянно проповедует писателям самобытность и правдивость. Он укоряет Мицкевича за подражание Байрону:
Когда тебя, Мицкевич вдохновенный,
Я застаю у Байроновых ног,
Я думаю: поклонник униженный!
Восстань, восстань и вспомни: сам ты Бог!
Не трудно писать по шаблону или плодить перепевы чужих мотивов. Музу таких подражателей Баратынский сравнивает с
нищей развращенной,
Молящей лепты незаконной
С чужим ребенком на руках.
О себе же поэт был вправе сказать, что
Сердечных судорог ценою
Он выражение купил.
Надо, впрочем, заметить, что закулисная работа поэта вовсе незаметна в его гармоничном, плавном и ясном стиле. Форма у Баратынского с технической стороны почти везде безупречна и навсегда останется в преданиях поэзии, как поучительный высокий образец искусства. Язык стар только местами и то больше в пьесах отвлеченных, где архаическое слово и поныне остается красивым и как бы более подходящим к сюжету. Философские свои стихотворения вообще Баратынский излагал тоном какой-то торжественной печали. Здесь самые глубокие мысли выражены в форме до того сжатой, что только по силе выражения приходится догадываться, что поэт не мог сразу найти такие сжатые обороты, но музыка стиха остается непогрешимою. Во всей книге, быть может, найдется два-три стиха, как будто с задержкой в цезуре. Не более того встретится и вполне старых или тяжелых оборотов, употребленных как бы без нужды и несоответственно тону стихотворения. Таковы, например, стихи: «И прост и подел вкупе», или «Боги дали и веселью, и печали одинакие криле». Некрасиво также слово «попыхи» в именительном падеже. Но это едва ли не все, что есть неудачного в сборнике. Из оборотов, встреченных нами у одного Баратынского (быть может, этот оборот есть у кого-нибудь из его предшественников), мы отметили слово «привечу» — «Им бессмертье я привечу», т. е. «буду приветствовать», оборот, вполне достойный подражания, потому что «буду приветствовать» нестерпимо длинно и как-то казенно, а «привечу» — вполне по-русски, просто и благозвучно. В пьесах нефилософского содержания стих Баратынского трудно отличить от пушкинского, из чего следует, что дар формы был у поэта громадный и что необходимость более тщательной, иногда упорной отделки была вызвана той исключительной, туманной сферой творчества, куда влекло поэта. Такою легкостью формы отличаются пьесы идиллические, мадригалы, послания, стихи в поэмах и т. п.
III
правитьСодержание поэзии Баратынского — преходимость всего земного, жажда веры, вечный разлад разума и чувства и как последствие этого непримиримого разлада — глубокая печаль. Такую поэзию в старину называли элегическою, теперь ее называют пессимистическою. Современники не разглядели Баратынского, они не подслушали, что он взял совсем новую ноту, воспел самобытно совсем иную печаль, что кличка поэта элегического, как поэта только грустного, ему не вполне пристала, и что для него, как для писателя с новой темой, нужна была бы и новая кличка. Но для этого современникам Баратынского нужно было заглянуть на полвека вперед и разглядеть в его тумане наш «пессимизм» — сушь, тяготу и безверие наших дней, которые были предсказаны Баратынским в следующей энергичной строфе:
Век шествует путем своим железным,
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
(«Последний поэт»)
Эта строфа точно вчера написана. В начале своего поприща Баратынский в послании к Богдановичу, завидуя «веселости ясной» отошедшего певца «Душеньки», жалуется, что
Новейшие поэты
Не улыбаются в творениях своих,
И на лице земли все как-то не по них.
И эти строфы также вполне могли бы быть применены ко всей нашей новой поэзии. Но тогда, в то время, сродною нам печалью страдал один только Баратынский. Другие поэты, под влиянием Байрона, были просто разочарованные. Это была печаль нарядная, модная и эффектная. Лермонтов, несколько позже, взял, быть может, более глубокие скорбные звуки, чем Баратынский, но Лермонтов все-таки был еще романтик, и в его юной страстной натуре, наряду с гордым отчаянием, кипел порыв к сверхчувственному, ему грезились демоны и ангелы, и «кущи рая», и какой-то «новый мир», и в «небесах он видел Бога». У Баратынского с самых молодых лет фантазия стала бледнеть и умирать перед неумолимым острым взглядом холодного ума, и поэт начал подумывать о каком-нибудь философском спокойном исходе из этой коллизии. В том же послании к Богдановичу Баратынский так определяет свою роль в поэзии:
Я правды красоту даю стихам моим,
Желаю доказать людских сует ничтожность
И хладной мудрости высокую возможность.
Дорого же досталась Баратынскому эта миссия!
Грусть привязалась к поэту очень рано. Основные черты характера обозначились еще в младенчестве. В письмах к матери одиннадцатилетний Баратынский говорил: «Не лучше ли быть счастливым невеждой, чем несчастным ученым», а в 16 лет замечает: «Si le coeur était rempli de manière, qu’il ne puisse pas réfléchir à ce qu’il sent!»[1]. В расцвете юности, 20-ти лет, поэт пишет:
Судьбы ласкающей улыбкой
Я наслаждаюсь не вполне:
Все мнится, счастлив я ошибкой,
И не к лицу веселье мне.
В том же году, в Финляндии, в расселинах скал, в светлую финскую ночь, поэт задумывается над прошлым этого края, вспоминает «Одиновых детей», как бы видит их туманную толпу в облаках, читает печаль в их взорах и восклицает:
И вы сокрылися в обители теней!
Что ж наши подвиги, что слава наших дней,
Что наше ветреное племя?
О, все своей чредой исчезнет в бездне лет!
Для всех один закон, закон уничтоженья!
Перед лицом этой подавляющей тщеты всего земного Баратынский пытается найти поддержку в рассудке, в здравом отношении к жизни:
Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,
Я беззаботливый душою
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времен, я вечен для себя;
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью.
Но эта решимость поэта наслаждаться действительностью, «беззаботно любить жизнь для самой жизни», пользоваться мгновеньем, — эта решимость не переходит в дело. Причиною тому — трагическая организация самого поэта, в котором постоянно боролись две противоположные силы: холод ума и пламя чувства, рассудок и фантазия — «огонь и лед — вода и камень!». В следующем же стихотворении «К Коншину» Баратынский пишет: «Страданье нужно нам» в любви, ибо
Что, что дает любовь веселым шалунам?
Забаву легкую, минутное забвенье.
Нам же, т. е. поэтам, — говорит Баратынский, — «в ней дано благо лучшее», «Мы поверяем нежности чувствительной подруги все раны, все недуги, все расслабление души своей больной… И если мнимым (т. е. мечтательным) счастием для света мы убоги» (т. е. в глазах веселых, здоровых людей), то эти счастливцы зато беднее нас, потому что праведные боги
Им дали чувственность, а чувство только нам!
Понятно поэтому, что такой темперамент не был призван для материального счастья. Иногда раздвоенность поэта достигает какого-то странного равновесия: он сам не может определить, наслаждается он или страдает.
Когда взойдет денница золотая,
Горит эфир,
И ото сна встает, благоухая,
Цветущий мир,
И славит все существованья радость,
С душой твоей
Что в пору ту? Скажи: живая радость,
Тоска ли в ней?
Когда на дев цветущих и приветных,
Перед тобой
Мелькающих в одеждах разноцветных,
Гладишь порой,
Гладишь и пьешь их томных взоров сладость,
С душой твоей
Что в пору ту? Скажи: живая радость,
Тоска ли в ней?
Вечный анализ до того преследует поэта, так отравляет его существование, что в одном стихотворении он умоляет «Истину» не показываться ему совсем, покинуть его — или разве явиться ему в самую последнюю минуту жизни:
Явись тогда! раскрой тогда мне очи,
Мой разум просвети,
Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи
Безропотно сойти.
И вот жизнь уже представляется поэту каким-то обязательным мучением, тем более загадочным, что, по природе своей, мы дорожим этим тягостным процессом; поэт готов признать, что самая смерть, вероятно, лучше:
Наш тягостный жребий: положенный срок
Питаться болезненной жизнью,
Любить и лелеять недуг бытия
И смерти отрадной страшиться.
А позже, необыкновенно верный себе, Баратынский посвящает смерти целый хвалебный гимн. Он отвергает ее легендарное изображение в виде уродливого остова с косой и называет ее «светозарная краса», «дочь верховного Эфира». Чудным стихом определяет он ее назначение в мире:
Она прохладным дуновеньем
Смиряет буйство бытия.
Она дает пределы всему плодящемуся, чтобы на земле остался простор, она сравнивает властелина и раба, она «всех загадок разрешенье и разрешенье всех цепей». В такой безнадежной философии Баратынский достигает тридцати пяти лет. Здесь образуется естественный рубеж и в сборнике Баратынского, и в самой истории его поэзии. Около этого времени, в 1834 году, Белинский писал: «Вместе с Пушкиным появилось множество поэтов, теперь большею частью забытых». К числу их Белинский отнес и Баратынского, упомянув о нем лишь несколькими словами в общем обзоре литературы. Баратынский уединился, замолчал, и только в 1842 году издал сборник своих новых стихотворений под заглавием «Сумерки». Этот сборник встревожил Белинского, который уже на этот раз впервые посвятил Баратынскому большую статью.
IV
правитьПрежде чем перейти к этому сборнику и к рецензии Белинского, следует еще раз оглянуться на первую половину деятельности поэта. Здесь мы встречаем не одни философские темы «мировой скорби» и отчаяния. Здесь есть и поэмы, и мадригалы, и послания к женщинам и друзьям, и эпиграммы, и пьесы литературно-полемические. Из последних упомянем ради курьеза «Послание к -ву», где Баратынский изобретает комическую фамилию плохого поэта и называет его… как бы вы думали?.. Фофанов:
Напрасно до поту лица
О славе Фофанов хлопочет
Мы убеждены, что Баратынский теперь бы с раскаянием взял этот псевдоним назад и порадовался бы только одному, — что он случайно предсказал настоящего поэта Фофанова.
О поэмах Баратынского приходится сказать немногое. Они ничего не прибавляют к его славе. Правда, они, как все, что написано Баратынским, написаны прекрасными, а местами и превосходными стихами. Но, по самой натуре своей, Баратынский имел мало задатков для успеха в лирическом эпосе. Созерцательный темперамент мешал ему вдохнуть в рассказ движение и зажечь страстями действующих лиц. Баратынский написал три поэмы: «Эда», «Бал» и «Цыганка» (не считая двух длинных стихотворений «Пиры» и «Телема и Макар» — перевод из Вольтера, — почему-то названных в сборнике поэмами, да посредственной сказки «Переселение душ»). В «Эде» гусар, находящийся на постое в Финляндии, влюбляется в белокурую дочку своего хозяина, чухоночку Эду, а она с горя умирает. В поэме «Бал» изображена княгиня Нина — фигура, которая признавалась и Пушкиным, и Белинским, и вообще современниками, задуманною очень оригинально. Княгиня Нина -вакханка, род Дон-Жуана в юбке; она постоянно меняет поклонников, которых завлекает лишь потому, что украшает их своим воображением:
Она ласкала с упоеньем
Одно видение свое,
И гасла вдруг мечта ее.
Избранник ее немедленно делался ей смешным, и тогда он терялся среди толпы, чтобы уступить место новому. Но вот княгине Нине встречается Арсений — герой немножко во вкусе Чацкого и других лучших образованных людей эпохи, — герой, в котором, очевидно, Нина уже не разочаруется. Она привязывается к нему со всею страстью, но оказывается, что Арсений сошелся с нею лишь par dépit[2], потому что он неосновательно приревновал к кому-то любимую им девушку Ольгу. Когда его ошибка разъяснилась, Арсений покидает Нину и она отравляется. — В «Цыганке» некто Елецкий живет с цыганкой Сарой, но увлекается девушкою Верою, а Сара, проведав о том, приобретает от старой цыганки из своего табора какое-то зелье, чтобы приворожить к себе Елецкого, но это зелье оказывается ядом, и Елецкий умирает.
И «Эда», и «Цыганка» растянуты. Живее других изложен «Бал». Но вообще поэмы читаются без интереса, развязка сразу предвидится, вы чувствуете, что автор ведет дело не к добру и притом всегда по одному способу, вмешивая в фабулу судьбу, а не действие характеров. Везде ошибка или случайная смерть. Подобием характера является действительно только княгиня Нина, о которой можно пожалеть, что она так долго, не щадя своей репутации, искала хорошего человека и, найдя его, не по своей вине потеряла. Объяснение неудачи Баратынского в поэмах, как нам кажется, заключается именно в его миросозерцании, — в его недоверии к жизни, в его опасливом отношении к ее благам и в трудности для него, вследствие этого, изобразить здоровых, вполне земных людей.
В этой же первой части сборника, как мы сказали, есть и разнородные мелкие пьесы на разные темы. Везде вы встретите ум и большое мастерство формы, везде вы видите, что поэт правдиво, содержательно и верно высказывает именно то, что ему нужно. Нет положительно ни одной пьесы, которая была бы написана так себе, которая бы не остановила на себе вашу мысль. Можно привести множество образцов. Возьмем, например, стихотворение «Признанье», показывающее, что Баратынский умел обнаруживать самобытность даже тогда, когда брался за самую обыденную тему.
ПРИЗНАНЬЕ
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца своего не скрою хлад печальной.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья.
Я клятвы дал, но дал их выше сил
Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою,
Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно.
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.
Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
Кто знает? Мнением сольюся я с толпой,
Подругу, без любви, кто знает? изберу я,
На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею,
Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,
И назову ее моею;
И весть к тебе придет, но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами,
Мы только жребии свои соединим.
Прощай, мы долго шли дорогою одною:
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
Невластны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
Какая верность тона, сколько искренности и простоты в этом грустном признании!
V
правитьОбратимся к последним произведениям поэта, к его сборнику «Сумерки». Сборник посвящен Вяземскому. Поэт обращается к Вяземскому с чудесным задушевным посланием:
Вам приношу я песнопенья,
Где отразилась жизнь моя:
Исполнена тоски глубокой,
Противоречий, слепоты
И между тем любви высокой,
Любви, добра и красоты
Хотя поэт пишет далее, что сны сердца и стремленья мысли разумно им усыплены, но, читая книгу, которую вернее было бы назвать «Мраком», нежели «Сумерками», мы видим, что роковые противоречия между рассудочностью и мечтательностью остались в поэте непримиренными. Эти сиамские близнецы, ненавидящие друг друга, остались в поэте оба живыми, и оттого книга производит удручающее, трагическое впечатление. Дарование поэта окрепло, и он блистательно одолевает самые трудные темы. В глубоком стихотворении «Толпе тревожный день приветен…» поэт говорит, что толпа боится ночи и ее видений, а поэты страшатся действительности. Баратынский примиряет обе стороны и советует толпе ощупать мрак — в нем нет призраков, а поэту советует не робеть перед заботою земною, ибо она тает, как облако — и за нею опять открываются обители духов. Вы чувствуете, вы видите, что поэт отрицает в этом мире силою своего разума все чудесное, но не решается все-таки расстаться с иным, сверхъестественным миром. Разъединение полное, как в начале. В превосходном стихотворении «Осень» поэт признает, что некогда
…всех увлечений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь — он вдруг
Бесплодных дебрей созерцатель.
По-видимому, он полный банкрот. Но далее поэт намекает, что если у него в груди и есть озаренье, которым, быть может, разрешается дум и чувств последнее вихревращенье, — то все-таки:
Знай, внутренней своей вовеки ты
Не передашь земному звуку!
Опять коллизия дум и чувств в полном разгаре: несостоятельность земных идеалов бесспорна и наглядна, а для того, чтобы выразить веру — нет слова, уста коснеют… В том же духе стихотворение «Недоносок» — замечательная пьеса, нечто вроде баллады о ничтожестве человека, брошенного между небом и землею, зависимого от стихий, от настроения, неспособного сладить с вопросами ума: «В тягость роскошь мне твоя, В тягость твой простор, о вечность!» Таковы же «Мудрецу» — глубоко пессимистическое стихотворение; «Ахилл», где говорится, что Ахилл был бы вполне неуязвим, если бы своею несовершенною пятою он встал на живую веру; «На что вы, дни?..» — сильный унылый аккорд и др. Разумеется, и несовершенный Ахилл, и Недоносок — это сам Баратынский. В подобных замыслах сказывается оригинальность Баратынского среди лириков, поддавшихся влиянию Байрона. Байрон страдал избытком величия: это был «переносок», титан! Он вызывал на бой и Вселенную, и общество. Между тем наш поэт покорно оплакивал рабскую ограниченность человеческой природы. Всего сильнее это выражено им в стихотворении «К чему невольнику мечтания свободы?..»
Наконец, в стихотворениях «Последний поэт», «Все мысль да мысль!..» и «Приметы» Баратынский, как бы отмщая познанию и рассудку за свой разлад, высказал, что первоначальные сны поэзии и наивное общение с природой исчезли именно благодаря мысли, науке. Это священное слово было названо — и на Баратынского ополчился Белинский.
Вот в подлиннике преступное место в стихотворении «Последний поэт»:
Воспевает простодушный
Он* любовь и красоту,
И науки, им ослушной,
Пустоту и суету.
Мимолетные страданья
Легкомыслием целя,
Лучше, смертный, в дни незнанья
Радость чувствует земля.
- Т. е. поэт.
А вот и отрывок из «Примет»:
Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
Но детски вещаньям природы внимал,
Ловил ее знаменья с верой,
Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала:
О нем дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Но, чувство презрев, он доверил уму;
Вдался в суету изысканий…
И сердце природы закрылось ему,
И нет на земле прорицаний.
Негодование Белинского было неудержимое. «Оленя ранили стрелой»! Приведенные места из сборника вызвали целую бурю:
«А, вот что! теперь мы понимаем! — говорил Белинский. — Наука ослушна (т. е. непокорна) любви и красоте; наука пуста и суетна. Нет страданий глубоких и страшных, как основного, первосущного звука в аккорде бытия; страдание мимолетно — его должно исцелять легкомыслием; в дни незнания (т. е. невежества) земля лучше чувствует радость!» «Какие дивные стихи! Что если бы они выражали собою истинное содержание! О, тогда это стихотворение казалось бы произведением огромного таланта! А теперь, чтоб насладиться этими гармоническими, полными души и чувства стихами, надо сделать усилие; надо заставить себя стать на точку зрения поэта, согласиться с ним на минуту, что он прав в своих воззрениях на поэзию и науку, а это теперь решительно невозможно! И оттого впечатление ослабевает, удивительное стихотворение кажется обыкновенным… Бедный век наш — сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И все это за железные дороги, за пароходы — эти великие победы его, уже не над матернею только, но над пространством и временем!..» «Если наш век и индустриален по преимуществу, это нехорошо для нашего века, а не для человечества; для человечества же это очень хорошо, потому что через это будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами — материею, пространством и временем…» <…> Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов… Но хорошо ли, но счастливо ли живут ирокезы без науки и знания, без доверенности к уму, без суеты изысканий, с уважением к чувству, с томагавком в руке и в вечной резне с подобными себе? Нет ли и у них, у этих счастливых, этих блаженных ирокезов своей «суеты испытаний», нет ли и у них своих понятий о чести, о праве собственности, своих мучений честолюбия, славолюбия? И всегда ли вран успевает предостерегать их от беды, всегда ли волк пророчит им победу? Точно ли они — невинные дети матери-природы?.. Увы, нет, и тысячу раз нет!.. Только животные бессмысленные, руководимые одним инстинктом, живут в природе и природою" и т. д., и т. д. (Соч. Белинского, т. VI, стр. 297—303). Странно теперь читать этот горячий трактат о том, что дважды два — четыре. Странно видеть, с каким усердием Белинский доказывает Баратынскому, словно маленькому мальчику, пользу наук, изобретений железных дорог и т. п. Неужели Баратынский всего этого не понимал? Превосходно понимал, и мы в настоящее время имеем в печати даже письма Баратынского, где он говорит: «Я очень наслаждаюсь путешествием и быстрой сменой впечатлений. Железные дороги — чудная вещь. Это апофеоза рассеяния…». Конечно, Баратынский не мог не ценить завоеваний культуры. Он указывал только на факт, единогласно признаваемый человечеством, что знание имеет и свою теневую сторону, что оно, обогащая наш ум, отнимает часть прелести у окружающих предметов, что наука сушит, что раскрытое перестает быть привлекательным. Поэтому нет на свете человека, который бы с особенною любовью не вспоминал своего детства, т. е. именно поры полного невежества. Ведь все это такие истины, что надо только удивляться ослеплению Белинского. Кстати вспомним, что те же идеи о горечи познания мы встречаем и у Пушкина. Не Пушкин ли сказал:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
А эта чудная строфа из «Евгения Онегина»:
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок;
Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И увлекаться запретил!
(Глава четвертая, LI).
Разве здесь слова «истина», «опыт», «предвидение всего», т. е. в сущности завоевания ума в жизни отдельного человека — не играют решительно той же роли, как и слово «наука» у Баратынского? Ибо что такое наука, как не опыт всего передового человечества? Только у Баратынского вопрос поставлен резче и шире. Объясняется это натурою обоих поэтов. Пушкин — темперамент подвижный, страстный, жизнелюбивый; он задевал такие скорбные вопросы только слегка, он слишком любил жизнь с ее блеском и культурой и находил всегда выход из страдания в своей здоровой гармонической организации. Баратынский же, как человек созерцательный и полный мучительных противоречий, ни в чем не находил исцеления от своей скорби. И не странно ли было со стороны Белинского распекать Баратынского за отсталость, когда наш поэт выражал только глубокий вопль о роковых противоречиях мироустройства, который не перестанет повторяться во все века. Достаточно вспомнить философию Руссо в прошлом столетии и направление поэзии Льва Толстого в самые последние дни нашего времени.
VI
правитьПриговор Белинского был последним ударом для успеха Баратынского. Непонятый с самого начала своей деятельности, он был теперь окончательно низвержен самым влиятельным из русских критиков. В пользу Белинского следует, впрочем, сказать, что его собственная блестящая личность была также организована совершенно исключительно. Надо его принимать таким, каков он есть, без укоризны, потому что и в его недостатках, как критика, заключались все-таки великие достоинства с иной точки зрения. Это был критик-трибун: соединение также в своем роде фатальное. Необыкновенная чуткость к произведениям слова, культ красоты, верный вкус и отзывчивость — и рядом с этим глубокая страстная преданность интересам общественным. Иное случилось с преемниками Белинского. Вслед за ним пошли уже не трибуны, а граждане, гораздо менее смыслящие в искусстве, и, наконец, учителя воскресных школ, понимающие литературу только как просветительницу массы в духе и смысле либеральных преданий. Просветительное назначение литературы вовсе не в том, чтобы люди воспитывались в тех общественных и нравственных идеалах, которых желает известное меньшинство, присвоившее себе руководящую роль. На то есть публицистика, передовые статьи, лекции, проповеди — что угодно, но не беллетристика. Мы не отрицаем ни значения, ни красоты некоторых тенденциозных творений, каковы, например, «Châtiments» В. Гюго, поэзия Некрасова, многие романы Диккенса. Но вовсе не в тенденции мерило ценности произведения, и не в идее — заслуга автора, потому что изящная литература имеет своею единственною задачею изображение и передачу посредством творческого гения внутренней и внешней стороны жизни человечества. Первое условие в ней — верность жизни. Правдивостью и цельностью, яркостью передачи измеряется степень дарования писателя. Мы не отстаиваем при этом ни протоколизма, ни фотографирования. Всемирная литература дает нам даже прямо фантастические образы, которые бывают нам ближе и понятнее, нежели типы, срисованные с натуры. Вспомните фантастические творения Гомера, Шекспира, Сервантеса, Гофмана, Эдгара Поэ, Лермонтова, Гоголя, Достоевского. Мечты, возбуждение фантазии, вымысел — свойственны человеку, и если мы говорим: «верность жизни», то разумеем верность органическую, внутреннюю, которая бы настолько проникла собою литературное произведение, чтобы в нем чувствовалась теплота сродного нам творческого гения. Просветительное же значение этого искусства в том, что мы через него познаем бесчисленные особи человеческие, наслаждаемся общением, близостью с ними, несмотря на громадные расстояния в пространстве и времени, смеемся и страдаем с отжившими писателями, узнаем самих себя в творениях даже совсем исчезнувших наций, живем с ними, воскрешаем их.
С этой точки зрения, поэзия Баратынского должна теперь получить свою настоящую оценку. Белинский, эстетик, бесспорно, очень и очень авторитетный, и тот сказал в заключение своей статьи, что "из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место, бесспорно, принадлежит Баратынскому. И только публицистический темперамент вовлек знаменитого критика в ошибку: защищая идеалы просвещения, Белинский обрек Баратынского на незаслуженное забвение следующими словами: «Поэзия, выразившая собою ложное направление переходного поколения, и умирает с тем поколением». Опровержение этого приговора налицо: мотивы Баратынского неудержимо повторяются в наши дни, пять поколений спустя — и, думаем мы, будут повторяться вечно, ибо примеры тому мы видим во всемирной истории поэзии: разлад ума и чувства — да это вечная трагедия человеческая…
Баратынский должен быть признан отцом современного пессимизма в русской поэзии, хотя дети его ничему у него не учились, потому что едва ли заглядывали в его книгу. Поэт как бы сознавал свое родство с каким-то близким будущим поколением, которого, однако, ему не удалось увидеть. Вот что он говорит в стихотворении «На посев леса»:
Летел душой я к новым племенам,
Любил, ласкал их пустоцветный колос,
Я дни извел, стучась к людским сердцам,
Всех чувств благих я подавал им голос.
Ответа нет! Отвергнул струны я,
Да хрящ другой мне будет плодоносен!
И вот ему несет рука моя
Зародыши елей, дубов и сосен.
И пусть! Простяся с лирою моей,
Я верую: ее заменят эти,
Поэзии таинственных скорбей,
Могучие и сумрачные дети.
Поэт верит, что неразгаданным языком его поэзии будет вечно говорить человеку немая природа…
Итак, Баратынский имеет свою неповторяемую, особенную поэтическую физиономию. Рассудочность и мечтательность в разладе у многих людей, но между этими враждебными сторонами человеческой сущности у большинства наступает со временем некоторый слад, водворяющий внутреннее равновесие. У Баратынского же наблюдается феномен какого-то особенного непримиримого развития этих сил. Он вложил в искусство живую книгу своего страдания, книгу искреннюю, глубокую и потому прекрасную. Теперь феномены, подобные ему, расплодились, и он легче может быть понят, потому что мы сами стали ближе к Баратынскому. Наивность исчезает в поэзии. Пасторали вышли из моды, балладам — больше не верят. Антипоэтический элемент размышления, рассудочности все больше и больше врывается в сладкие песни детей Феба. Баратынский один из первых вступил на эту рискованную дорогу и остался поэтом… Будучи однажды верно истолкованною, его поэзия по праву оживет в нашей памяти и вновь привлечет сочувствие читателей, а также внимание и изучение истинных ценителей прекрасного.
1888 г.