Жорж Санд
правитьПоследняя любовь
правитьВ один из зимних вечеров мы собрались за город. Обед, вначале веселый, как всякое пиршество, соединяющее истинных друзей, омрачился под конец рассказом одного доктора, констатировавшего утром насильственную смерть. Один из окрестных фермеров, которого мы все считали за честного и здравого человека, убил свою жену в порыве ревности. После нетерпеливых вопросов, возникающих всегда при трагических происшествиях, после объяснений и толкований по обыкновению начались рассуждения о подробностях дела, и я удивлялся, слыша, как оно возбуждало споры между людьми, которые во многих других случаях сходились во взглядах, чувствах и принципах.
Один говорил, что убийца действовал в полном сознании, будучи уверенным в своей правоте; другой утверждал, что человек с кротким нравом мог расправиться таким образом только под влиянием моментального помешательства. Третий пожимал плечами, находя низостью убивать женщину, как бы она ни была виновна, тогда как его собеседник считал низким оставлять ее в живых после очевидной неверности. Я не буду вам передавать все разноречивые теории, которые возникли и разбирались по поводу вечно неразрешимого вопроса: о нравственном праве мужа на преступную жену с точки зрения закона, общества, религии и философии. Все это обсуждали с жаром и, не сходясь во взглядах, начинали спор снова. Кто-то заметил, смеясь, что честь не воспрепятствовала бы ему убить даже такую жену, о которой он нимало не заботился, и сделал следующее оригинальное замечание:
— Издайте закон, — сказал он, — который обязал бы обманутого мужа отрубить публично голову своей преступной жене, и я держу пари, что каждый из вас, высказывающий теперь себя неумолимым, восстанет против такого закона.
Один из нас не принимал участия в споре. Это был г-н Сильвестр, очень бедный старик, добрый, учтивый, с чувствительным сердцем, оптимист, скромный сосед, над которым мы немного подсмеивались, но которого мы все любили за добродушный характер. Этот старик был женат и имел красавицу дочь. Жена его умерла, промотав громадное состояние; дочь же поступила еще хуже. Тщетно стараясь вырвать ее из разврата, господин Сильвестр, будучи пятидесяти лет, предоставил ей свои уцелевшие последние средства, чтобы лишить ее предлога к гнусной спекуляции, но она пренебрегла этой жертвой, которую он считал необходимой принести ей ради своей собственной чести. Он уехал в Швейцарию, где под именем Сильвестра прожил десять лет, окончательно позабытый теми, кто его знал во Франции. Позднее его нашли недалеко от Парижа, в сельском домике, где он жил поразительно скромно, тратя триста франков годового дохода, плоды своей работы и сбережений за границей. Наконец, его убедили проводить зиму у г-на и г-жи ***, которые особенно любили и уважали его, но он так страстно привязался к уединению, что возвращался к нему, едва только почки показывались на деревьях. Он был ярым отшельником и слыл за атеиста, но на самом деле это был очень верующий человек, создавший себе религию по собственному влечению и придерживавшийся той философии, которая распространена понемногу везде. Одним словом, несмотря на внимание, которое ему выказывала семья, старик не отличался особенно высоким и блестящим умом, но был благороден и симпатичен, с серьезными, толковыми и твердыми взглядами. Он принужден был выразить свое собственное мнение после того, как долгое время отказывался под предлогом некомпетентности в этом деле, он признался, что был два раза женат и оба раза несчастлив в семейной жизни. Он ничего не рассказывал более о себе, но, желая избавиться от любопытных, сказал следующее:
— Конечно, прелюбодеяние есть преступление, потому что оно нарушает клятву. Я нахожу это преступление одинаково серьезным для того и другого пола, но как для одного, так и для другого в некотором случае, которого не стану называть вам, нет возможности избегнуть его. Позвольте же мне быть казуистом относительно строгой нравственности и назвать прелюбодеянием только измену, не вызванную тем, кто является ее жертвою, и предумышленную тем, кто ее совершает. В этом случае неверные супруг и супруга заслуживают наказания, но какое наказание примените вы, когда тот, кто полагает его, по несчастью, сам является ответственным лицом. Должно существовать как для одной, так и для другой стороны иное решение.
— Какое? — вскричали со всех сторон. — Вы очень изобретательны, если нашли его!
— Может быть, я еще не нашел его, — скромно ответил г-н Сильвестр, — но я его долго искал.
— Скажите же, что вы считаете лучшим?
— Я всегда желал и старался найти то наказание, которое действовало бы на нравственность.
— Что же это, разлука?
— Нет.
— Презрение?
— Еще менее.
— Ненависть?
— Дружба.
Все переглянулись; одни засмеялись, другие были в недоумении.
— Я вам кажусь безумным или глупым, — спокойно заметил г-н Сильвестр. — Что ж, дружбой, употребленной как наказание можно подействовать на нравственность тех, которым доступно раскаяние… это слишком долго объяснять: уже десять часов, и я не хочу беспокоить моих хозяев. Я прошу позволения удалиться.
Он как сказал, так и сделал, и не было возможности удержать его. Никто не обратил особенного внимания на его слова. Подумали, что он вывернулся из затруднений, сказав парадокс или же, как древний сфинкс, желая замаскировать свое бессилие, задал нам загадку, которой не понимал сам. Загадку Сильвестра я понял позднее. Она очень несложна, и я скажу даже, что она в высшей степени проста и возможна, а между тем, чтобы объяснить ее, он должен был вдаться в подробности, которые показались мне поучительными и интересными. Спустя месяц я записал то, что он рассказывал мне в присутствии г-на и г-жи ***. Не знаю, каким образом я заслужил его доверие и получил возможность быть среди его самых близких слушателей. Может быть, я ему стал особенно симпатичен вследствие моего желания, без предвзятой цели, узнать его мнение. Может быть, он испытал потребность излить свою душу и вручить в какие-нибудь верные руки те семена опытности и милосердия, которые приобрел благодаря невзгодам своей жизни. Но как бы то ни было и какова бы ни была сама по себе эта исповедь, — вот все, что я мог припомнить из повествования, слышанного в продолжение долгих часов. Это не роман, а скорей отчет анализированных событий, изложенных терпеливо и добросовестно. С литературной точки зрения он неинтересен, не поэтичен и затрагивает только нравственную и философскую сторону читателя. Я прошу у него прощения за то, что на этот раз не угощаю его более научным и изысканным кушаньем. Рассказчик, цель которого не выказывать своего таланта, а изложить свою мысль, походит на ботаника, приносящего с зимней прогулки не редкостные растения, а травку, которую ему посчастливилось найти. Эта былинка не восхищает ни взора, ни обоняния, ни вкуса, а между тем тот, кто любит природу, ценит ее и найдет в ней материал для изучения. Рассказ г-на Сильвестра покажется, может быть, скучным и лишенным прикрас, но тем не менее его слушателям он нравился откровенностью и простотой; со знаюсь даже, что мне иногда он казался драматичным и прекрасным. Слушая его, я всегда вспоминал чудесное определение Ренана, который сказал, что слово это — «простое одеяние мысли и все изящество его заключается в полной гармонии с идеей, которую можно выразить». В деле же искусства «все должно служить красоте, но дурно то, что намеренно употреблено для украшения».
Я думаю, что г-н Сильвестр был преисполнен этой истиной, потому что он во время своего простого рас сказа сумел овладеть нашим вниманием. К сожалению, я не стенограф и как могу передаю его слова, стараясь внимательно проследить за мыслями и действием, а поэтому безвозвратно утрачиваю их особенность и оригинальность.
Он начал довольно непринужденным тоном, почти оживленно, так как, несмотря на удары судьбы, его характер остался веселым. Может быть, он не рассчитывал рассказать нам подробно свою историю и думал обойти те факты, которые считал ненужными для доказательств. По мере того как подвигался его рассказ, он начал думать иначе или же, увлеченный правдивостью и воспоминанием, решил ничего не вычеркивать и не смягчать.
— Вы меня спрашиваете, — сказал он, обращаясь к господину и госпоже ***, — что я делал в Швейцарии пять лет, о которых ничего не говорил вам и которые, по-вашему, должны заключать тайну: какое-нибудь грандиозное, неудавшееся предприятие или пылкую страсть. Вы не ошибаетесь, это время моих самых мучительных волнений и моей самой тяжелой умственной работы; это окончательный и решительный перелом в моей личной жизни, мое самое горькое и суровое испытание; это, наконец, моя последняя любовь, которая предана забвению. Вот все, что было в продолжение тех пяти лет!
Когда я покинул Францию пешком, имея в кармане шестьдесят три франка, мне не было пятидесяти лет, а по лицу мне можно было дать менее сорока, несмотря на пережитое горе, известное уже вам; о нем я больше не буду рассказывать. Тихая жизнь, занятия философией и пребывание на даче подкрепили меня физически и нравственно. На моем челе не было еще ни одной морщины, лицо было смугло, а глаза так же светлы, как и теперь. У меня всегда был слишком большой нос, который мешал мне считаться красивым юношей, но было симпатичное лицо, черные волосы, открытый взгляд и искренний смех в те минуты, когда мне удавалось забыть о горе. Кроме того, я был силен и высок ростом, ни особенно худощав, ни толст, без особенной грации и красоты, но, как старый пехотинец, неутомим и ловок. Одним словом, я не гнался за победами и не думал о них, но видел по взглядам женщин, что я еще мужчина и могу надеяться несколько лет не слыть за старика. Этим ограничивалось мое скромное тщеславие. Я любил мою жену, несмотря на ее недостатки; она всегда делала меня несчастным, но не изменяла мне; я же никогда не пользовался своим правом и никогда не поддавался соблазну нарушить мой долг верности. Оставшись вдовцом, я много лет вел строгую жизнь, я должен был это делать ради моей дочери. Но мои советы и примеры ничему не послужили: она пошла по дурной дороге, и я принужден был удалиться, чтобы не быть ответственным свидетелем ее заблуждений. Итак, я более двадцати лет не знал покоя и счастья.
Но я не стремился быть счастливым. Казалось, я не должен был более об этом думать! Удрученный, униженный и притом лишенный всяких средств, я должен был заботиться о том, чтобы заработать себе на хлеб, что было нелегко после жизни в роскоши. Я решил не обращаться ни к кому за помощью, изгладить себя из памяти общества, жить отшельником как человек, который совершил преступление и обязан скрывать свое прошлое.
Моим намерением было отправиться в Италию, чтобы там заняться каким-нибудь ремеслом. Я остановился на границе в Швейцарии. Я еще не успел приучиться к экономии, и мои шестьдесят три франка подходили к концу. В моей сумке было немного белья, я всегда любил чистоту и не решился продать его. Я провел ночь в гостинице «Симплон», где не мог заснуть, думая о завтрашнем дне. У меня хватало денег, чтобы заплатить по счету, но что потом?
Между тем я особенно не беспокоился. В материальном отношении жизнь всегда покровительствовала мне: мои потребности никогда не превышали моих средств. Только в пределах чувства меня преследовало несчастье. Я охотно переменил бы свою судьбу, но это не зависело от меня. Итак, моя бессонница не носила характера отчаяния. Я составлял проекты, искал средства к жизни и был так очарован местностью, которую осмотрел, что решил не идти далее, а искать работу в окрестностях.
Луна светила ярко. С моей постели, не завешенной пологом, я мог видеть чистое и холодное небо; я думал о тех, кого любил, плакал и молился… кому? Тому не известному людям духу, который говорит их сердцу и внушает им чувства добра и красоты. Эту недоступную нашему пониманию душу, которая нас привлекает и волнует, не обнаруживая себя, мы называем Богом. Эта душа ничего не говорит нам, а если и скажет что-ни будь, то мы не поймем ее; но ребенок, не понимающий слова матери и засыпающий на ее груди, чувствует ее нежную теплоту и черпает в ней начало совершенного бытия, в котором он познает то, чего не понимал прежде. Успокоясь, я наконец заснул и, когда меня разбудили, услышал внизу добродушный и грубый голос, который показался мне хорошим предзнаменованием. Я поспешно оделся, сошел вниз с уверенностью, что найду там друга.
Действительно, в общей зале находился красивый горец средних лет, полукрестьянин, полумещанин, дружески говоривший с хозяином.
Я скоро узнал, что у него в этой местности были дела: он купил на склоне горы на сруб лес, нанял в швейцарской земле двенадцать работников, но этих ему было недостаточно, и он хотел спуститься до итальянской границы Симплона, чтобы поискать там других. Я предложил ему свои услуги: мне много приходилось следить за такими работами, чтобы знать, как занимаются порубкой и каким образом сваливают и разрубают деревья. Мой костюм и загоревшая кожа ни в чем не противоречили той работе, которой я собирался заняться. Жан Моржерон принял мое предложение и нанял меня.
Мое лицо всегда пользовалось привилегией внушать доверие. Моржерон не предлагал затруднительных вопросов и не вынудил меня сознаться, что мне не на что купить необходимые инструменты. Хозяин, дав мне вперед двадцать франков, повел меня на край пропасти и показал внизу, у наших ног, лес, в котором соберутся мои товарищи.
Я провел там шесть недель, работая много и усердно, живя в согласии со всеми моими товарищами, в каком бы они ни были настроении. Я был любим и имел влияние на других. Я чувствовал себя хорошо и был доволен собой. Местность была превосходная. Я удивлялся, сознавая себя счастливым после всех моих бедствий. Не имея в прошлом ничего, кроме горьких воспоминаний, а в будущем — независимость от прежних неудач жизни, я испытывал истинное наслаждение в сносном настоящем. Жан Моржерон, приходивший часто наблюдать за работой, подружился со мной, и однажды, когда я с ним составлял счет его расходов и смету его прибыли, сказал мне:
— Вы здесь не на своем месте. Вы получили образование в десять раз больше, чем я, и в двадцать раз более, чем нужно для простого дровосека. Я не знаю, кто вы такой, вы сами не торопились объяснить. Может быть, что-нибудь лежит на вашей совести?
— Хозяин, — сказал я ему, — посмотрите на меня. У меня было восемьдесят тысяч ливров дохода, а теперь у меня более ничего нет, но самое главное то, что я имел несчастие потерять тех, кого любил. Все это было не так давно, и я не успел позабыть. И что же, вы видите, как я весел был, спокойно сплю под листвой, работаю без принуждения и грусти, не питаю против кого-нибудь злобы или досады, не имею потребности забыться в пьянстве и не боюсь выдать себя, чокаясь с вами. Думаете ли, что человек с таким складом ума и при таких условиях может упрекнуть себя в чем-нибудь?
— Нет, — вскричал горец, поднимая к небу свою широкую руку, — как истинно то, что там существует Бог, я верю, что вы честный и добрый человек. Чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть в глубину ваших глаз, и если вы даже потеряли все, то ваше поведение здесь доказывает, что у вас сохранилось самое лучшее — довольство самим собою. Я знаю, что вы образованны, знаете математику и множество предметов, которых я не учил. Если вы хотите быть моим другом, я вам предоставлю спокойное существование. Я обеспечу вас и все же буду всегда считать себя обязанным вам, потому что вы можете оказать мне большие услуги и поможете приобрести состояние.
— Я уже ваш друг и хочу остаться им, и поэтому спрашиваю вас, Жан Моржерон, думаете ли вы, что благодаря богатству найдете себе счастье?
— Да, — отвечал он, — я вижу счастье только в деятельности, борьбе и успехе. Я не такой философ, как вы, я даже совсем не из тех, мудрость которых состоит в том, чтобы брать от жизни все то, что она может нам дать.
— Если вы так полагаете, хорошо! Вы подчиняетесь инстинкту и, если вы вменяете это себе в обязанность, значит, хотите с помощью вашей энергии послужить на пользу другим?
— Человек, который много предпринимает, — возразил он, — всегда полезен другим. Он заставляет работать, и этой работой пользуется понемногу весь мир. Вы знаете, что я хорошо обращаюсь с моими рабочими и что они зарабатывают вместе со мной. Я деятелен, и у меня в голове много планов, но мне недостает образования. С вами я могу выполнить грандиозные предприятия!
После этого он мне представил на рассмотрение довольно остроумный план. Моржерон владел обширными бесплодными землями в одной из альпийских долин, которые оканчиваются на берегу Роны.
Почва была хороша, но каждый год горный поток покрывал ее песком и камнями. Надо было бы устроить плотину, на что потребовались бы слишком значительные издержки. Он придумал пожертвовать одной частью земли, чтобы спасти другую: прорыть канал, по которому стекала бы вода, образуя из его владений остров. Земля, извлеченная из канала и выброшенная на этот остров, образовала бы холм, которого не мог покрыть поток даже при сильном разливе. Мысль была хороша, и оставалось только узнать после исследовании местности и свойств почвы, была ли она осуществима.
Мы прошли через ущелье гор по глетчеру и через несколько миль ниже остановились на склоне красивого холма, часть которого принадлежала моему хозяину. Кроме того, он еще владел там большим домом, богато, но грубо выстроенным, по бокам которого находились службы и помещения, хорошо устроенные для скота, хлеба, пчел и т. д.
При виде этого прекрасного и живописного жилища, чудесно расположенного в прохладной, окруженной богатыми пастбищами местности, я испытал сильное желание быть действительно полезным моему другу и жить около него.
Когда я поздравил Моржерона с таким жилищем, его лицо омрачилось.
— Да, — сказал он, — это резиденция принца для такого человека, как я! Здесь можно быть счастливым с женой и детьми, я же живу холостяком и только изредка останавливаюсь здесь. Я вам объясню это позднее… Вы должны узнать все, если останетесь у меня.
Молодой человек, брюнет, с иностранным выговором, лицом умным и благородным, одетый по-деревенски, но изысканно, радостно вышел нам навстречу.
— Хозяйка отправилась продавать двух коз, — сказал он. — Вот-то она удивится и обрадуется, когда вернется!.. А как ваше здоровье? Сколько времени будем мы иметь удовольствие на этот раз видеть вас?
— Хорошо, хорошо, Тонино, — ответил хозяин довольно грубым, но добродушным тоном. — Мы это еще увидим. Не смущай нас любезностями, а дай нам, если можешь, пообедать.
Обед был превосходный и подан с замечательной чистотой. Тонино, казалось, был одновременно в этом доме «своим человеком» и слугою. Он ловко справлялся с посудой и настолько хорошо повелевал служанкой, насколько это может сделать хозяйка дома; настоящая же хозяйка явилась в то время, когда мы пили кофе.
— Вот моя сестра, — сказал мне Жан, видя ее спускающейся по тропинке, которая была перед нашими глазами.
Я посмотрел на эту женщину, ожидая встретить полную и почтенную матрону. Я был удивлен, увидя тонкую, изящную, стройную особу, которая показалась мне совсем молодой.
— Ей тридцать лет, на пятнадцать лет она моложе меня и родилась от второго брака моего отца. Мы владеем нашим имением сообща, потому что она также желает увеличить его доход, и мы оба дали слово не вступать в брак.
Я боялся быть нескромным, спрашивая о причине такого странного решения. Для Жана оно еще, пожалуй, подходило, но когда я вблизи увидел его сестру, то понял, что для нее это было иначе. У нее было одно из тех томных и изменчивых лиц, по которым никогда нельзя точно определить возраст. Десять раз в продолжение часа она казалась то старше, то моложе, чем была на самом деле; но как бы то ни было, она поражала своей красотой. Подобного ей типа я никогда не встречал более. Тонкая, но не худощавая, прекрасного сложения, брюнетка с голубыми глазами, нежной кожей, правильными чертами и греческим профилем, она, казалось, скрывала в себе что-то таинственное и необыкновенное. Она была насмешлива, даже резка, но с серьезным лицом, предупредительна, гостеприимна, нежно заботлива, странно порывиста, изящна, рассудительна, любезна, внезапно упряма, сварлива и почти заносчива в споре. Она приняла меня очень холодно, что, однако, не помешало ей выказать мне такое внимание, как будто я был ее господином, а она — моей служанкой. Я был смущен и стал благодарить ее, но она, казалось, не слушала и смотрела в сторону. Не выразив никакого удивления, что видит меня там, и ни о чем не расспрашивая, она пошла вместе с Тонино приготавливать мне комнату.
Жан Моржерон, который наблюдал за мной, заметил, что я был удивлен этой оригинальностью и даже немного смущен.
— Моя сестра поражает вас, — сказал он мне. — Действительно, она немного странна. Она другого происхождения, чем я: ее мать была итальянкой, а Тонино — ее двоюродный брат. Эта женщина не обращает внимания на постороннее мнение, и с ней трудно справиться, но она так смела, так умна, деятельна и преданна, что, когда нужна помощь, нельзя найти ей подобной. Если мы захотим изменить здесь что-нибудь, то надо будет сразиться с Фелицией прежде, чем она согласится, но раз мы этого добьемся, то она принесет больше пользы, чем десять мужчин.
— А если она не согласится?
— Я откажусь, так как желаю мира. Я оставлю ее здесь управлять, как она хочет; сам же уйду куда-нибудь, где буду в состоянии удовлетворять свои фантазии и выполнять мои собственные проекты… с условием, однако, что вы поможете мне, если найдете меня правым.
На другой день на рассвете я осмотрел имение Моржеронов. Проект был осуществим и сам по себе очень хорош, но Жан не умел считать и, как все люди с пылкой фантазией, составил смету, сообразуясь со своими желаниями и надеждами. Я хладнокровно, до мельчайших подробностей, вычислил расход и вывел заключение, что это предприятие действительно поглотит все его имущество, прежде чем принесет серьезную пользу. Он пришел в дурное настроение, увидя, что я прав, и начал проклинать вычисления. Он долго оспаривал мои доводы, но кончил тем, что согласился.
Тогда он почти с отчаянием воскликнул:
— Значит, на этом свете ничего нельзя сделать хорошего! Надо оставлять все на погибель, даже если знаешь против этого средство! Я буду смотреть, как этот проклятый поток с каждым днем, с каждым часом будет уничтожать мое имущество, и никакая жертва не спасет меня от этого. Так как он должен разорить меня, если я оставлю его в покое, то не будет ли лучше, если я разорюсь сам, сопротивляясь ему? Не правда ли, унизительно для человека оставаться неподвижным, со сложенными руками, перед бессмысленной струей, когда от его воли зависит победить ее?
— Вы меня просили помочь вам приобрести состояние, — отвечал я ему. — Если же это не единственная ваша цель, то рискните! У вас нет, сказали вы мне, ни жены, ни детей, и если только одно самолюбие побуждает вас совершить нечто смелое и изумительное, то поступайте так, но подумайте о позоре, если вы разоритесь и если вас сочтут помешанным даже те, которые воспользуются вашим бедствием.
— Да, — сказал он, — я знаю это. Когда я сделаю из болота плодородный остров, готовый вознаградить за мои хлопоты, мне будет необходимо передать его за бесценок, чтобы расплатиться с долгом, и другие посмеются надо мной и обогатятся вместо меня. Но после них и после меня придут туда люди, поселятся, будут благоденствовать и скажут: "А все же он создал эту землю! У этого необыкновенного человека были смелые планы.
И это место, на котором теперь груда камней и песка, станет превосходной землей и будет называться «остров Моржерона».
Он был так прекрасен в своей гордости, что я отговаривал его с сожалением. Но когда он сознался мне, что без помощи сестры в этом предприятии будет принужден оставить работы неоконченными и просил меня занять необходимую сумму, я решительно остановил его.
— Не рискуйте, — сказал я ему, — в деле, успех которого будет вопросом чести не только для вашего самолюбия, но и для вашей совести. Найдите акционеров, передайте вашу идею, работу, землю и предоставьте им управлять работой. Вы же примите в ней участие, если это им будет угодно, и разделите с ними доход, если они получат его, но не берите на себя ответственность за успех, а самое главное, не занимайте: с вашей горячностью вы погибнете.
Он сдался и решил показать свой проект соседним прибрежным помещикам, которые могли бы помочь ему. Я должен был начертить план и представить смету необходимых расходов, но мне хотелось также указать и на случайные издержки, которые могли бы удвоить и даже утроить смету: неожиданности почвы, как, например, твердость некоторых выступов, непрочность других и т. д. Такие простые догадки приводили его в отчаяние.
— Мы не будем иметь успеха, — говорил он, — около нас мы не найдем таких богатых и доверчивых людей, которые согласились бы рискнуть. Оставим этот проект в покое, пока я не найду необходимых для меня акционеров. Завтра я вам скажу нечто другое.
Прошла неделя, мы жили в полном довольстве в этом уютном и опрятном домике. Я любовался распорядительностью и деятельностью г-жи Моржерон, послушанием и понятливостью Тонино. Мне казалось, что при меньшей доле тщеславия Жан мог бы быть одним из самых счастливых людей, потому что его сестра, подсмеиваясь с большей дальновидностью над его потребностью «заставить говорить о себе», выказывала ему действительную любовь и ежеминутно заботилась о нем.
Мое положение около этой молодой женщины могло бы быть неловким, если бы она отнеслась ко мне недоверчиво, но она скоро заметила, что, имея влияние на ее брага, я пользуюсь им, чтобы умерить его порывы. После этого она стала с уважением относиться ко мне и предоставляла мне хладнокровно разубеждать его.
В конце недели я решил покинуть моих хозяев, думая, что одержал победу. Жан ничего не говорил мне о другом проекте, и я заметил, что не могу быть ему полезным в этом небольшом поместье, которое так образцово управлялось его сестрой. Между тем он мне показался грустным, когда я ему сказал, что должен уехать. Ничего не отвечая мне, он закрыл лицо руками, стараясь подавить глубокий вздох. Он не обедал и весь вечер хранил молчание. Сестра молча смотрела на него, и я заметил, что она беспокоилась.
При закате солнца я сел на скалу, чтобы полюбоваться восхитительным видом, который расстилался вокруг. Вдруг кто-то неслышно, благодаря высокой траве, подошел и сел рядом со мной. Это была Фелиция Моржерон.
— Слушайте, — сказала она, — вы слишком честны и благоразумны. Надо это несколько умерить и согласиться со мной уступить безумству брата. Я его знаю, он захворает и может даже умереть от печали, которую испытывает вот уже третий день. Я не могу этого перенести! Вы видели, что я употребляю всевозможные усилия, чтобы привести его в сознание. Я подсмеивалась над его тщеславием, сердилась на него, но ничто не удалось. Он увлечен своей мечтой более, чем прежде. Вот уже десять лет, как он предается ей: он только и думает о том, чтобы заработать деньги и потратить их на это дело. Нет возможности разубедить его: уже слишком поздно! Надо исполнить его желание, и я пришла сказать вам, что не противлюсь более. Не говорите этого ему: он слишком возгордится, что победил меня, и совсем разорит нас своими проектами. Будьте во главе его предприятия, так как он хочет этого, но, если только возможно, продолжите работу как можно дольше, лет на десять или на пятнадцать… Когда у нас ничего не останется более, надо будет остановиться, но зато он проведет десять или пятнадцать счастливых лет, а это в состоянии вознаградить меня за мою жертву.
Я восхищался преданностью г-жи Моржерон, но счел, однако, нужным разубедить ее относительно последствий горя ее брата. Мне казалось невозможным, что он принял дело так близко к сердцу и может даже умереть От этого.
— Знайте, — возразила она, — что я боюсь еще худшего: он может сойти с ума. Вы не знаете, до какой степени он возбужден. Брат не хочет показать вам этого, но он не спит уже восемь ночей, прогуливается у себя в комнате или по лугам и лихорадочно говорит сам с собою. Я не хочу этого, повторяю вам! Я не понимаю, как можно колебаться, когда деньгами можно помешать большому несчастью и спасти того, кого любишь более всего на свете!
— У вас доброе сердце, — сказал я Фелиции, взял ее руку и в волнении крепко пожал ее. — Все, что вы думаете, прекрасно и совершенно примиряет меня с вами.
— Вы меня считали корыстной, не правда ли? — спросила она равнодушным тоном.
— Когда работают с такой лихорадочной деятельностью, как вы, значит, хотят осуществить какие-нибудь планы в будущем, и расстаться с ними — большая жертва для такой положительной и рассудительной женщины, как вы.
— Не знаю, умна ли я, но что я положительна — это так. Я всегда работала из любви к труду и иначе не могу жить, так как люблю, чтобы все было хорошо сделано. Что же касается планов, то для себя у меня их нет. Итак, вы видите, что моя жертва невелика!
— Вы удивляете меня, но я не имею ни права, ни намерения расспрашивать вас. Позвольте только сказать вам, что я не могу способствовать вашему разорению и поощрять безумство вашего брата, скрывая ту правду, которую уже доказывал ему. Я не инженер, но у меня достаточно опытности и наблюдательности, чтобы быть уверенным в своей правоте. Как же вы хотите заставить меня отказаться от моего убеждения?
— Не изменяйте вашего решения, но помогите брату рискнуть. Слушайте, господин Сильвестр, это нужно! Не думайте, что ваша предусмотрительность разрушила его мечты. Чем труднее ему кажется предприятие, тем сильнее он его любит. Если вы покинете брата, он будет искать совета у других, которые будут, по всей вероятности, менее честны и знающи, чем вы, и, вместо того чтобы сообразоваться с временем и замедлить разорение, поглотят все наше состояние и разрушат все надежды моего брата.
Упорство Фелиции Моржерон опечалило меня, и я отговаривался от той роли, которую она желала возложить на меня. Она была настойчива в споре, скоро начинала горячиться и теряла терпение.
— Как, — вскричала она, — у вас такой вид, как будто вы хотите сказать мне, что я не имею права разоряться из-за каприза моего брата! Слушайте же, надо, наконец, покончить с этим! То, чего вы не знаете теперь, вы все равно узнали бы потом, если бы остались еще недели две в этой стране. Я считаю лучшим теперь сама все рассказать вам. Знайте, что я всем обязана Жану и что я живу только для него. Когда мне было пятнадцать лет, один иностранец соблазнил меня и покинул… Мой отец, строгий протестант, выгнал меня. Моя мать умерла с горя… Я скиталась по дорогам, просила милостыню, гонимая отовсюду, и, наконец, отправилась в Италию, с ребенком на руках, чтобы найти родных моей матери. Они сами были в нищете, но тем не менее приютили меня. Я работала, но слишком утомлялась и заболела; мой бедный ребенок умер! Я хотела умереть и была близка к агонии, как вдруг приехал мой Жан, красивый солдат, который, будучи на службе, не знал о моем несчастье. Прослужив свой срок и узнав все обо мне, он пошел отыскивать меня. Я обязана моим спасением его доброте и дружбе. Он способствовал моему выздоровлению и привез меня сюда. Наш отец поссорился с ним из-за того, что он простил меня. Невеста, ждавшая его возвращения, объявила, что она не выйдет замуж за того, который покровительствует потерянной девушке, и она обвенчалась с соперником Жана. Все это он скрыл от меня; два года ухаживал и заботился обо мне, потому что я была еще так больна и слаба, что не могла работать. Перед смертью отец не благословил его. Он не женился, так как был на дурном счету у всех соседей и даже теперь слывет за вздорного и неверующего человека, и все это из-за меня! Ну, что же делать! Они все таковы в этой благочестивой стране! Католики и протестанты стараются перещеголять друг друга относительно религиозной нетерпимости. Итак, я потерянная девушка: у меня нет будущего, и я расстроила судьбу моего брата. Мы были, однако, достаточно богаты, чтобы найти: он — жену, а я — мужа, но для этого надо было спуститься слишком низко, а мы оба горды! Страсть к предприятиям, которая, как вы полагаете, погубит брата, спасла тогда его от скуки и горя. Он, конечно, мог бы осуществить свои великие мечты, если бы был более ученым и терпеливым, но он знает, чего не хватает ему, и страдает от этого. У него есть идеи, но они слишком шатки. Я рассудительнее его, но не умею изобретать и, видя, что его планы ничего не стоят, могу только противоречить, ничему не научая его. Мы с ним спорим, и я мешаю его счастью. Моя однообразная работа раздражает его, а между тем я работаю только для него, люблю только его и стараюсь приобретать единственно для того, чтобы дать ему возможность тратить! Благодаря тому порядку, который заведен у нас, к нам должны быть справедливы хотя бы в этом отношении. Все признают, что мы приносим пользу, и если даже говорят, что мы нечестивы, то все же не считают нас скупыми и низкими. Теперь, сударь, вы все знаете и видите, что я обязана соглашаться с планами моего брата, каковы бы они ни были — дурные или хорошие, если бы даже из-за них должно было бы погибнуть наше имение и мои сбережения, а я должна была бы снова бедствовать и своими руками обрабатывать землю.
— Ну что ж, — сказал я, заинтересованный тем, что мне пришлось услышать, — не надо допускать, чтобы это случилось. Надо полезно и честно затратить ваше состояние, удовлетворяя тщеславие вашего брата исполнимыми проектами. Я его теперь хорошо знаю и понял, что у него страсть к предприятиям; надо будет найти необходимую пищу для его деятельного ума. Невозможно, чтобы в наших владениях не было бы какого-нибудь серьезного дела. Я знаю, что у него в голове другая идея, но я не хотел выпытывать ее. Я боялся возбудить ваше неудовольствие и поощрить какую-нибудь новую фантазию. Кто знает, может быть, теперь он нашел лучший путь, и мне не придется менять моего убеждения, а вам — подвергаться большой опасности. Позвольте мне попытаться, и если вам придется потерять деньги, то постараемся сделать это с честью.
— Я не гонюсь за честью, — возразила Фелиция. — Я не забочусь ни о чем на свете. Я навсегда порвала с мнением других: я уже получила должное и не страдаю от этого. Моя жизнь слишком деятельна, чтобы я думала о чем-нибудь другом; но мой брат нуждается, чтобы другие говорили о нем и, осуждая и порицая его слабости, по крайней мере, признавали бы его энергию. Старайтесь же все делать для него и не думайте обо мне, если хотите, чтобы я любила и благословляла вас.
Сказав резким и довольно холодным тоном эти нежные и в то же время энергичные слова, она покинула меня, не дожидаясь ответа.
Я знал теперь или, по крайней мере, думал, что знаю все тайны этой семьи. Меня пугала не мысль оказать услугу Моржеронам, но то, что я соединю мою жизнь с их беспокойным существованием. Я чувствовал потребность покоя после всех моих собственных бедствий. Моею мечтою были свобода и одиночество и возможность работать изо дня в день без всякой ответственности. Я боялся, что, привязываясь к беспокойной и довольно исключительной судьбе Моржеронов, я буду так же несчастлив и так же мало полезен, как в своей собственной семье. Волнуясь, я чувствовал, что благодаря доверию Фелиции, я буду навсегда подчинен строгому долгу. Но в порыве великодушия я согласился на это. Краткий и грубый рассказ этой падшей, но энергичной девушки возбудил мое участие к ней и в особенности к ее брату. Они оба обладали возвышенными идеями и чувствами, которые возбудили мое уважение к ним. Порождая зависть своим богатством, порицаемые за их странности, гонимые за ошибку, тяготевшую над ними, они нуждались в друге.
Первые шаги, которые я делал по пути свободы, пользуясь моим «инкогнито», привели меня к тяжелой обязанности. Мне казалось, однако, что я не должен стараться избегать их, и, побуждаемый сердцем и совестью, я отдавался течению, которое влекло меня в новую пропасть мучений и горя.
На другой день я сделал открытие, которое окончательно побудило меня легким и верным способом осуществить мечту моего хозяина. На рассвете я бродил по его владениям, внимательно рассматривая и исследуя все видоизменения почвы. Это имение было так же странно, как и его владельцы. Оно состояло из двух совершенно различных сторон. Та, которая была расположена на горе, представляла превосходную почву: богатые пастбища, виноградники, фруктовые деревья и хлебные растения изобиловали в этой области, лежащей на одном уровне с жилищем. Но внизу все было в беспорядке и запустении. Два ручейка, соединяясь в узком и глубоком ущелье, помогали главному потоку подмывать землю и наносить на нее песок. Груда камней, утопавших в трясине, деревья, спускавшиеся вниз, таинственные ущелья и закоулки, разбитая и проточенная в тысячах мест гора — все это представляло из себя разрушенный лабиринт. Этот хаос скал, песка и зелени доставил бы наслаждение художнику, и, даже не будучи артистом, я сознаюсь, что ничего не переменил бы в этом фантастическом имении, если бы оно принадлежало мне.
Исследуя с опасностью для жизни ущелья, где с шумом протекали два ручья, я нашел то, что называют «земляной рудой», это была масса чернозема лучшего качества. Извлечь из пропасти эту землю, которая наполнила собой глубокое под скалой ущелье, было бы слишком гигантской работой, но заставить воды, погребавшие здесь эти богатства, нести их в другом направлении и затем культивировать казалось мне не особенно трудным. Стоило только взорвать скалу, которая заграждала им проход, и направить их течение на полуостров, из которого Жан ради тщеславия хотел сделать остров. Если бы нам удалось обогатить эту низкую почву всеми плодотворными осадками, приносимыми ручейками, то она приподнялась бы и возвысилась до того, что была бы в состоянии противиться волнам. Оставалось только узнать, исходили ли эти отброски из области достаточно богатой и обширной, чтобы доставить нам необходимое наслоение.
Я пошел отыскивать Жана. Он был сумрачен, так как лишился аппетита и сна. Я его спросил о том, что мне надо было узнать.
— О, — с горечью сказал он, — вы открыли мой замысел. Я нашел залежи чернозема, и так как это место принадлежит мне, то я придумывал способ извлечь землю из пропасти. Но та местность сотворена дьяволом, и чтобы перевезти оттуда чернозем, надо иметь средства которых у меня нет.
— Не будем об этом думать, — сказал я ему. — Надо найти источник той земли, которая приносится вам водою. Где она расположена? Вы должны знать это.
— Да, я знаю: земля принадлежит одному бедняку, который не в состоянии устроить плотину, чтобы спасти ее, но если он догадается, что я хочу купить ее для своей выгоды, то спросит за нее в три раза более, чем она стоит.
— Итак, — сказал я, — позвольте мне сделать расчет, и если мы найдем, что земли, приносимые нам потоком, будут у нас стоить в двадцать раз более, чем они стоят наверху, заплатите не колеблясь вшестеро дороже: это не будут потерянные деньги.
— Но что мы сделаем с черноземом, когда он будет у нас, если он теряется в пропасти, которой не заполнить в сто лет?
Я видел, что Жан не понял моего плана и не старался особенно понять его. Он любил только свои выдумки. Надо было не только заставить его согласиться с моей идеей, но и уверить его, что он был ее творцом.
— Господин Жан, — сказал я ему, — вы смеетесь надо мной. Вы говорили метафорами, думая, что я не догадаюсь, но я отлично понял, что вы желаете подвести ручей к полуострову.
Чело его прояснилось, но тем не менее он колебался присвоить себе мое открытие.
— Разве я говорил вам, — вскричал он, — что я думаю сделать это?
В свою очередь я колебался солгать, но надо было это сделать для его спасения, и я подтвердил, что он намекал на это. В то же время я ловко сообщил ему тот удобный способ взорвать скалу, который я заметил при исследовании.
Я видел, как в его блестящих глазах отразилась сильная борьба гордости изобретателя и его природной правдивости. Последняя одержала верх.
— Вы обманываете меня, — сказал он, обнимая меня, — я никогда не думал о том, что вы сообщили, но, по-моему, одинаково приятно согласиться с хорошей идеей, как и породить ее. Мы взорвем эту глыбу, купим там, наверху, луг, мы… Нет, мы купим раньше луг и затем подкопаем и свалим ее… Нет, мы будем действовать осторожно, чтобы не загромождать извилины потока, и я вижу уже теперь, как полуостров будет подниматься, подниматься как по волшебству!.. Через десять лет это будет гора или, по крайней мере, холм. Можно отлично загородить его плотиной. У меня есть превосходные бревна в том лесу, который я купил около Симплона и где вы работали. Он как будто только и предназначался для этого! Теперь моя сестра не скажет, что это даром потраченные деньги. С каждым годом мы будем приобретать прекрасную черноземную землю толщиною в метр, мы…
— Подождите, вы слишком спешите. Рассмотрим раньше ежегодные опустошения, производимые потоком. Это легко рассчитать. Пройдемся туда.
— Отлично, но я знаю, в чем дело. Я помню, какой длины был луг двадцать лет тому назад. В то время вода не протекала там. С тех пор как она пробила себе проход, пространство луга уменьшилось на четверть. Теперь он будет уменьшаться еще скорей, так как скалы, которые его защищают, подмыты внизу. Этому, по всей вероятности, можно помочь. Идемте туда, идемте!
— Отправимся, — сказал я ему, входя в дом, — но позавтракаем раньше и попросим вашу сестру сопровождать нас. Когда она это увидит своими собственными глазами, то поймет, что вы заслуживаете ее похвал и содействия.
— Я не знаю, в чем дело, — отвечала Фелиция, внося завтрак на прекрасном блюде из фигового дерева, — но я пойду с вами, Жан, если господин Сильвестр согласится быть инженером и если вы будете слушать то, что он скажет.
— Клянусь памятью Рутли! — вскричал Жан.
Он позавтракал с большим аппетитом. Фелиция надела короткую юбку, круглую шляпу и башмаки с железными гвоздями. Обыкновенно она одевалась по-деревенски. Горный костюм очень шел к ней: ее длинные черные косы спускались до колен, ее тонкая и красивая нога была необыкновенно изящна. Сила и любовь к работе в ее итальянской натуре соединялись с грацией и изяществом. Она ушла вперед с Тонино, который также надел костюм горца, необходимый для прогулок по таким крутым откосам. Тонино был очень красив и хорошо сложен, с приятным и приветливым выражением лица. Он был слишком тонок и смугл, чтобы нравиться окрестным жителям, но мне казалось, что когда-нибудь он произведет сильное впечатление на более утонченную натуру.
— Дадим пройти этой красивой парочке, — с добродушным видом сказал Жан, взяв свою палку с железным наконечником и подавая мне такую же. — Мы с вами поднимемся прямо и пройдем через поток. Это будет нелегко, предупреждаю вас, но вы, впрочем, бодры и крепки, да к тому же я хочу, чтобы вы знали все изгибы и падение нашего ручья, приносящего землю.
Подъем был действительно одним из самых трудных, а во многих местах даже опасным. Мы погибли бы там, если бы нас застиг дождь или буря; но погода стоял превосходная, и в главном потоке было немного воды. Мы могли убедиться, что он нигде не встречал серьезных препятствий, и если мы освободили бы его от некоторых скал, то в бурные дни он мог бы нам пригнать значительное количество земли. Один берег принадлежал Фелиции, другой Жану. Этот почти отвесный канал служил границей их имений.
Жан был в восторге и в волнении. Он говорил с быстрыми студеными ручьями, которые журчали над нашими головами и у наших ног.
— Ты можешь теперь сердиться, злючка, — говорил он прозрачной воде, которая при падении покрывала нас радужными брызгами. — Чем больше ты будешь ворчать, тем мы будем довольнее; думая нам сделать как можно больше зла, ты нам будешь приносить пользу!
Достигнув истоков, мы должны были вскарабкаться на гору, чтобы не быть унесенными главным течением, имевшим несколько десятков метров ширины. Удерживаясь за кустарники, росшие на утесе, мы могли исследовать выбоины, которые образовала вода при своем падении. Обнаженная почва дала нам возможность убедиться, что на недоступной и плотной скале лежали толстые слои прекрасной земли.
С большим трудом добравшись до вершины, мы нашли там Фелицию и ее двоюродного брата, ждавших нас на поляне, которая вследствие известковой зубчатой горы, возвышавшейся посередине, называлась «Килем». Мы изнемогали от усталости.
— Отдохните тут на солнце, — сказала нам Фелиция, — и выпейте молока, которое мы достали с фермы Земми.
— Не там ли случайно и помещик? — спросил Жан Моржерон.
— Нет, — он никогда не приходит туда, он не любит этого места, видя, что ничего не может сделать против зла, причиняемого водой. Мы видели только его пастуха. Это бесхитростный ребенок, и вы можете рассмотреть все без затруднений.
Мы встретили полдень на этой зеленой вершине, над которой возвышался последний утес. Ручей вытекал из соседнего глетчера, соприкасавшегося почти с вершиной горы, на которой мы находились. Я мог заметить, что по крайней мере в продолжение многих лет снег при таянии будет протекать по проложенному уже пути. Я также заметил, что почва, которую он подмывал, почти вся состояла из остатков старинного леса. Все согласовалось с нашими желаниями. Жан Моржерон вне себя от радости и восторга, утомленный ходьбою и разговором, опьяненный своими мечтами, утолив жажду молоком, пошел спать в шалаш Земми.
Более спокойный и способный переносить усталость, я еще бродил по поляне «Киль», где отдыхали Фелиция и Тонино, сидя в углублении, защищенном от солнца и ветра и устроенном, по всей вероятности, пастухами.
Конечно, я не намеревался следить за ними. Но случайно я заметил маленькую сцену, которая привлекла мое внимание.
Фелиция Моржерон сидела на траве, и ее голубые глаза были устремлены вдаль.
Тонино лежал около, как бы собираясь спать, но его глаза были открыты, и он смотрел на нее с выражением восторга и преданности. Он взял ее косу и в ту минуту, когда я проходил позади них, он прижал ее к своим губам и долго держал ее так. Сначала Фелиция ничего не видела, но, заметив, она резко выдернула косу и хотела ударить Тонино по щеке, но он рукой отразил удар. Она настаивала и ударила его по голове, называя глупцом.
Мне казалось, однако, что она серьезно не сердилась и едва сдерживала улыбку.
Что же касается его, то он смеялся, нисколько не раскаивался в своем поступке, не стыдился и не был испуган тем, что его поймали; он старался только схватить руку, которая его наказывала.
Я не знаю, видела ли Фелиция, что я был там, но внезапно она рассердилась и приказала юноше пойти посмотреть, спит ли в шалаше ее брат. Он повиновался, и г-жа Моржерон тотчас позвала меня, приглашая отдохнуть. Она поблагодарила меня за то, что я вернул энергию и надежду ее брату, и спросила, действительно ли я нахожу хорошим это предприятие.
— Если бы было иначе, — сказал я ей, — я никогда не подал бы ему подобной мысли.
— Вы были бы неправы, — возразила она, — надо во что бы то ни стало соглашаться с ним и доставлять ему удовольствие!
Мне не хотелось возобновлять прежний спор. Я ей сказал довольно внушительно, что никогда умышленно не буду разорять ее и невольно намекнул ей, что они слишком молода, чтобы отказываться от мысли о ль ном счастье в будущем. Она догадалась, о чем я думал, и по-своему истолковала сказанные мною слова.
— Вы полагаете, что я могу думать о замужестве? — сказала она, пристально смотря на меня.
— Я ничего не полагаю, но вам уже тридцать лет, вы красивы, можете и должны внушать любовь.
— Можно всегда внушить любовь, — возразила она, — но уважение?
— Если вам не в чем упрекнуть себя, кроме того несчастья, о котором вы мне говорили вчера, то, как мне кажется, вы достаточно уже искупили его, и было бы подлостью упрекать вас. Преданность брату должна возвысить вас в глазах честного человека. Что касается меня, то я нахожу вас достойной уважения, если вы на самом деле такая, какой выказали себя вчера; если ваша жизнь есть полнейшее самоотвержение и если вы беспрерывно работаете только для того, чтобы отплатить за сделанное вам добро.
— Если!.. Видите, вы сами говорите «если»! Это значит, «если» я только подумала бы о себе, понадеялась бы на малейшее личное счастье, то я не заслуживала бы того уважения, которым вы награждаете меня теперь.
— Всякое испытание имеет свой конец. Ваша ошибка — я употребляю это общепринятое слово, потому что не знаю, как назвать то, что при многих обстоятельствах могло быть только несчастьем, — имела такие серьезные последствия для вашего брата, что я подумал бы о вас дурно, если бы вы не загладили ее вашим искренним раскаянием и строгим поведением. Теперь вы имеете все данные, чтобы о вас составилось хорошее мнение, и честный человек удовлетворится этим.
— Я не хочу выходить замуж, — возразила она, — не хочу и не должна быть любимой и счастливой. Все, что у меня есть, должно принадлежать брату; муж бы не согласился на это и помешал бы мне всем жертвовать для Жана; но я очень хотела узнать, достойна ли я уважения, как вы это говорите. Я хочу более подробно рассказать вам мою историю.
— Уйди, — сказала она Тонино, который пришел объявить ей о том, что Жан все еще спит. — Не буди его и возвратись домой.
— Без вас?
— Без меня. Я должна поговорить с этим господином. Слышишь же? Торопись!
Тонино состроил гримасу, не желая уходить; он хотел вызвать улыбку на устах Фелиции, но не дождался ее. На этот раз мне показалось, что с ним обращаются как с ребенком, и то, что я заметил прежде в странных глазах Фелиции, не имело значения. Когда мы остались вдвоем, она мне рассказала следующее:
— Мое происхождение так же странно, как и моя жизнь. Я знатного рода со стороны матери: мой дедушка был граф, Тонино — барон. Наш род разорился в прошлом столетии благодаря предку графу дель-Монти, который все потерял в азартной игре. Его сын Антоний был принужден давать уроки музыки под именем Тонио Монти. Он женился на знатной девушке, но также разоренной, как сам, имел много детей и на старости лет, доведенный до нищеты, принужден был, играя на скрипке, ходить по дорогам в сопровождении своей младшей дочери Луизы Монти (моей матери), которая была очень хороша собой и прекрасно пела.
У этого бедного дедушки не было пороков, но ему недоставало расчетливости и предусмотрительности, хотя тем не менее он был достойным и превосходным человеком. Я его знала и до сих пор еще помню его пре красное, нежное и грустное лицо, его длинную седую бороду, его старинное платье, красивые выхоленные руки, его скрипку и смычок, украшенный агатом, на котором был выгравирован его герб.
В одно из странствований по Ломбардии он прошел границу и, отправляясь в Женеву, должен был остановиться на несколько дней в Сионе. Там жил Жюстин Моржерон. Разбогатевший крестьянин, ставший мещанином, владелец нескольких ферм, он жил в городе со своим единственным сыном Жаном. Он лишился жены вскоре после свадьбы, и в то время ему было сорок лет Их семья считалась одной из самых уважаемых, и сам старик, ярый протестант, вел строгий образ жизни. Недолгая сдержанность приводит иногда к пылкой страсти.
Он приютил у себя Тонио Монти с дочерью. Старый странствующий артист был ранен в ногу. Сострадательный мещанин, ухаживая за ним, продержал его у себя месяц, в конце которого так влюбился в красавицу Луизу, что просил ее руки и женился на ней.
Это произвело сильный скандал в семье Моржеронов, в городе и даже во всей стране. Мой дедушка тщетно старался доказать благородство своего происхождения и характера, — он был артист. Все видели, как он, хромой, останавливался с дочерью у дверей богачей, и никто не допускал возможности, чтобы эта красивая девушка оставалась непорочной. Ее называли цыганкой, не кланялись ей и отворачивались, когда она проходила мимо. Протестанты ее презирали больше всего за то, что она была католичкой; католики же отступились от нее, потому что она вышла замуж за протестанта.
Мой отец увидел, что все оставили его. Его гордость так страдала от этого, что он почти лишился рассудка, сделав несчастной свою бедную жену, из-за которой подверг себя такому преследованию. Мрачная ревность снедала его, он стал очень сурово обращаться со стариком Монти. Меня, единственного ребенка от этого брака, он никогда не любил. Я выросла среди слез, горя и волнений.
А между тем я была послушна и трудолюбива, училась всему, чего от меня требовали. Мой дедушка Монти, бывший человеком сведущим, дал мне образование свыше моего звания, думая этим сделать удовольствие моему отцу. Этот же, далеко не будучи польщенным моими успехами, утверждал, что я хочу затмить Жана, потому что ему трудно давалось учение, и, несмотря на все старания образовать его, мальчик оставался невеждой.
Я же не хотела соперничать с этим добрым братом, который защищал дедушку, мою мать и меня от преследования и несправедливостей отца; но он скоро покинул нас. У него была страсть к путешествиям, и, кроме того, семейные бури надоели ему. Он поступил на службу, а мать, видя, что я стала ненавистной отцу, выпросила, чтобы меня отправляли со стариком Монти проводить летнее время на одну из наших ферм. Я была там счастлива, но старик Монти скоро заболел и умер. Тогда я почувствовала себя одинокой на свете. Мой отец, вместо того чтобы успокоиться, становился с каждым днем все мрачнее и озлобленнее. Он предался ханжеству и хотел, чтобы я отказалась от религии моей матери, но она в одном этом не уступала ему. Она посоветовала мне оставаться в деревне, чтобы избегнуть религиозного преследования. В этом и было мое несчастье: я чувствовала, что одни покинули меня, другие ненавидели, что те фермеры, которым я была поручена, косо смотрели на меня и дурно обращались со мной. Я чувствовала потребность быть любимой, слышать слова сочувствия и утешения. Один путешественник, бродивший около фермы, уверил, что обожает меня, женится на мне и вырвет из этого грустного существования. Он был очень привлекателен, но оказался негодяем и покинул меня. Все остальное вы знаете, но я хочу сказать еще о Тонино, о котором раньше не говорила вам. Когда я пришла в Лугано, где, по словам дедушки, жил его женатый сын, я нашла моих родственников в нищете.
Мой дядя, наследовавший титул графа, был ткачом. Обремененный большим семейством, он едва зарабатывал настолько, чтобы не умереть с голоду. Тем не менее они ласково приняли меня, и его жена, бывшая прачкой, взяла меня в работницы. Это был ужасный труд для молодой женщины, истощенной усталостью, лишениями и кормившей ребенка! Меня выдавали за вдову, и Тонино, старший сын моего дяди — ему было тогда девять лет — сильно привязался ко мне. Он стал нянькой моей девочки. Целыми днями он носил ее на руках, укачивал или же развлекал, пока я работала. Стоя на коленях на мокрой соломе, держа руки в воде, я видела всегда этих двух малюток, игравших на солнце, и я молила Бога только о том, чтобы Он сохранил мне одного и дал бы возможность вознаградить другого. Когда самое большое горе, потеря дочери, сокрушило меня, Тонино стал моей сиделкой. Он плакал, сидя у моей постели, и, давая мне питье, поддерживал мою помутившуюся голову своими маленькими ручками. Когда же мой брат при ехал за мной, я просила разрешения увезти с собой Тонино, и он согласился на это. Я воспитала и люблю его, как сына. Находите ли вы меня неправой?
Госпожа Моржерон остановилась, ожидая моего ответа.
— Я нахожу, что вы правы, — сказал я ей, — но отчего вы мне задали этот вопрос?
— Потому что, может быть, вам не нравится мое строгое обращение с этим мальчиком. Оно нужно: видите ли, он слишком восторжен, это достоинство составляет его недостаток. Тонино привязчив, как собака. Он остался еще таким ребенком, что каждую минуту приходится напоминать о том, что он мужчина. Он слишком итальянец, то есть слишком любит излияния, что не подходит к нравам этой страны. Я должна приучить его придерживаться манер и мыслей, свойственных среде, которой он живет. Необходимо сделать из него порядочного человека, опытного земледельца, для того чтоб, он впоследствии сумел поддержать свою семью, о ко торой я пока забочусь. Время наступает: мой брат отделил для него некоторую часть наших доходов. Вот уже десять лет, как я устроила для него копилку, и скоро он будет иметь возможность призвать своих родителей и прилично жениться.
Теперь же поговорим только обо мне. Тринадцать лет я прожила здесь одна: я не обращала внимания ни на молодых, ни на старых, ни на высоких, ни на низких, ни на брюнетов, ни на блондинов. Я думала только о своем долге, то есть о счастье моего брата и о будущем Тонино. Я строго поступаю с одним и противоречу другому. Горе сделало меня злой и, может быть, слишком требовательной к другим и к самой себе. Я не умею быть любезной, это не моя вина; но я хочу жертвовать собой, и я жертвую. Скажите же теперь, можно ли уважать меня?
— Да, и преклоняться пред вами, — отвечал я. — Вы видите, что я не ошибался.
— Но тем не менее вы сомневались?
— Нет! Но все равно, если это даже и было так, то теперь я не сомневаюсь более.
— А думаете ли вы, что я могу возбудить серьезное чувство? Ведь нельзя же полюбить тех людей, которые не любят самих себя и поэтому не стараются нравиться?
— Это другой вопрос, — сказал я ей. — Я не могу вам ответить на него: мне уже пятьдесят лет, но Тонино всего двадцать один. Вскоре, может быть, он почувствует к вам нечто более сильное и опасное для него, чем сыновнюю любовь.
— Не говорите мне этого, господин Сильвестр! Нехорошо, что вы думаете это! По разуму Тонино можно дать не более пятнадцати лет, а я по опытности могу быть его матерью.
— Но ведь вы только его двоюродная сестра и только на восемь или девять лет старше его. Если он вас любит, я не понимаю, почему вам не выйти за него замуж: никакой закон не воспротивился бы этому.
— Я не могла бы полюбить его настоящей любовью, и мне было бы смешно считать этого ребенка моим повелителем, когда я сама каждую минуту журила и наставляла его. Я не могла бы согласиться на это! Оставьте такую мысль, господин Сильвестр: она оскорбляет и огорчает меня. Слава Богу, Тонино не знает еще, что такое любовь.
— Тогда не будем больше говорить о Тонино, и простите мне мою, может быть, нескромную откровенность! Но я стар, и мне казалось, что я могу говорить с вами о чувствах, как отец говорит с дочерью. Ради спокойствия и счастья этого славного Тонино я был бы рад ошибаться. Вам следует заботиться о вашем ребенке и найти пищу его страстям, когда вы заметите их проявление.
В эту минуту пришел Жан Моржерон, и разговор начался только о потоке и лугах. В продолжение двух недель мы только и толковали об этом. Я не переставал исследовать дно потока, желая все предвидеть, и несколько раз возвращался в поляну «Киль», чтобы во всех отношениях убедиться в глубине почвы. Вода, проточив гору, повлекла бы наверно за собой обломки скал, и надо было подумать о том, чтобы камни не завалили приготовленной земли. После долгих размышлений и наблюдений я нашел простой и недорогой способ… Но вы меня просили рассказать вам не о потоке, и потому я не буду вдаваться в подробности. Все предыдущее я рассказал для того, чтобы познакомить вас, каким образом я сошелся с семьей Моржеронов, мог узнать тайны их жизни и даже характер такой необщительной особы, как Фелиция.
Что касается этой последней, я узнал ее впоследствии еще лучше, в особенности после того, как объявил ей, что, уверенный в успехе, я составил смету и оставалось только купить участок земли в поляне «Киль». Жан с лихорадочным нетерпением ждал моего решения. Он тотчас же хотел бежать к Земми, но Фелиция воспротивилась этому.
— Вас обманут, — сказала она. — Дайте мне справиться с этим делом.
Она вместе с Тонино отправилась в деревню, где жил Земми.
В тот же вечер они возвратились. Все было окончено: роща была приобретена за минимальную цену. Жан был слишком возбужден, чтобы почувствовать угрызения совести. Он с восторгом благодарил и расхваливал свою сестру. Моя же совесть не была спокойной: Земми был бедный крестьянин, и мне хотелось, чтобы каким-нибудь образом его сделали участником в нашем будущем барыше; но дело не зависело от меня, и я ничего не смел сказать.
— Вы мечтаете, — сказал мне на другой день Тонино со своей обычной детской и ласковой фамильярностью. — О чем можете вы так думать?
— О бедном Земми, — сказал я ему. — Я сожалею о том, что ничем не могу отплатить ему…
— Тсс! — возразил Тонино. — Будем говорить тише потому что моя сестра всегда настороже: у нее тонкий слух. Она рассердится, если узнает, что я рассказывал вам о ее поступках.
— В таком случае не говорите мне.
— Несмотря на ее запрет, я хочу рассказать вам. Я хочу, чтобы вы знали, насколько она великодушна и справедлива. Вы должны полюбить ее так же, как и я люблю ее! Знайте же, что за поляну она заплатила очень дорого и не торгуясь. Земми был этим очень удивлен и обрадован до безумия. Но хозяйка не хочет, чтобы ее брат знал это, и доплатила разницу. Вот какова она! Она всегда бранит хозяина за неосторожность, говорит ему, что он всегда позволяет обманывать себя, а сама, когда вмешивается в дело, так великодушна, что платит вдвое больше, чем он. Но при этом она говорит: «Меня не обманывали, я желала сделать это…» Сохраните тайну, господин Сильвестр! Хозяйка побьет меня, если узнает, что я выдал ее.
Я спросил Тонино, действительно ли он боится своей двоюродной сестры.
— По отношению к себе совсем нет, — наивно ответил он. — Она бьет не больно, но, ударив, бывает недовольна собой и втихомолку плачет. И потому страх причинить ей горе и увидеть ее больной делает меня смирным и послушным, как девочка, и увертливым, как угорь.
Время подходило к половине июля. Мы могли уже начать нашу работу и потому принялись нанимать рабочих. Жан отправился, чтобы устроить это, а также привезти срубленные у Симплона деревья. Надо было торопиться, чтобы не быть застигнутым зимой во время работы над плотиной. У меня не было времени на размышления; я поселился на неопределенный срок в Диаблерете, — это было выразительное название имения моих хозяев, этого оазиса, лежащего среди суровых гор.
В отсутствие Жана я следил за работой, трудился сам, а также направлял моих рабочих. Физический труд полезен: он дает возможность быть справедливым и терпеливым с теми, над которыми начальствуешь. Судя по себе, можно требовать от них настолько энергии, насколько они могут дать без ущерба для своего здоровья. Место, которое мы прорывали, лежало так глубоко в узком и отвесном ущелье, что там с раннего утра царила ночь. Я обедал в семь часов с Фелицией и Тонино и, чтобы заполнить остаток вечера, забавлялся, давая уроки математики и практической геологии молодому барону. У него была странная организация: чудесно воспринимающий все то, что говорило чувствам, но совершенно замкнутый для вещей идеальных. Сила поли тем не менее была в нем. Его послушание и внимание не оставляли желать лучшего, и если мне не удалось в точности ничему научить его, то тем не менее я развил в нем способность рассуждать. Мне не приходилось встречать более симпатичного и ласкового юноши. Я действительно сильно привязался к нему и начал баловать. Фелиция упрекала меня за это, но на самом деле, несмотря на свою брань, баловала его еще более, чем я. Она уверяла, что любила только брата, но я отлично видел, что она была не менее привязана и к Тонино. Эта любовь казалась мне вполне понятной и законной. Замечая у Тонино детские наивные порывы, я упрекал себя за те подозрения, которые явились у меня прежде относительно его близости с Фелицией. Он был настолько же ласков и предупредителен со мной, как и с ней: во время наших занятий вопреки моему желанию он целовал мне руки. Напрасно я говорил ему, что это неприлично, он отвечал, что так принято благодарить Италии и, провожая меня в мою комнату, целовал мою шляпу и книги прежде, чем отдать их мне.
Фелиция, всегда озабоченная и внимательная, выказывала себя серьезной и холодной по отношению к нему и ко мне. Несмотря на то, что я знал тайну ее жизни, причину морщинок на ее челе, строгого взгляда и горькой улыбки, она удивляла меня как загадка, которой я не мог найти решения. Как все было странно в ее судьбе! Эта девушка, дочь артиста, частью знатного, частью низкого происхождения, воспитанная в среде, противившейся ее побуждениям, поруганная еще будучи ребенком, испытавшая нищету и горе, затем принужденная жить в деревне и ставшая деятельной расчетливой хозяйкой, представляла для меня, а может быть и для нее самой, непонятное целое. Те, кто окружал ее, не интересовались загадкой — привыкнув к ней, они не старались найти ей объяснение. Простые люди никогда не ищут основных причин.
Жан, несмотря на свой деятельный и изобретательный ум, был настоящим крестьянином; Тонино мог бы анализировать, но он довольствовался любовью.
Что же касается меня, не имевшего особенного влечения к этой «смешанной» натуре, я рассматривал ее тогда, когда мне было нечего делать, и замечал в ней неожиданные противоречия. Когда она отдавалась веселью, можно было быть уверенным, что минуту спустя она станет сумрачной и сдержанной; когда же она выказывала себя рассерженной и требовательной, можно было ожидать, что вскоре она вас осыплет заботами, чтобы загладить свою несправедливость, делая, однако, вид, что не заметила ее и не раскаивается в ней. Она напоминала роскошный сам по себе инструмент, который не мог держать строя, потому что в нем были слишком растянутые или совсем порванные струны. Мне было тяжело слушать его раздирающий звук, изредка чудная, чистая нота производила неотразимое впечатление. Тогда я чувствовал потребность выразить Фелиции мое сочувствие, но она не допускала дружбы и, казалось, никогда не знала ее. Ее привязанность к своим носила характер страсти исполненного долга, но в ней недоставало мягкости. Тем не менее она была добра, очень добра! Отзывчивая к людским нуждам, она мучилась до тех пор, пока не улучшала их участи, сердилась, когда от нее скрывали горе, и еще более, когда ее благодарили за помощь. Она была умна и понятлива, а ее разносторонние, но смутные познания сделали то, что она ничего не знала основательно — ни в делах религии, ни в философии. Она любила добро, справедливость и все прекрасное, не умея их оценить и зная их если не понаслышке, то только благодаря инстинкту.
Она, как и Тонино, казалось, была лишена способности рассуждать. Если ему приходилось спрашивать ее о чем-нибудь, чего она не умела объяснить, она всегда очень забавно отвечала ему: «Одни только глупцы и лентяи постоянно твердят „отчего?“». И он довольствовался таким ответом. Две вещи, однако, она знала очень хорошо: это была музыка и итальянский язык. Она говорила свободно, но неправильно по-французски и по-немецки, но язык ее деда остался в ее памяти полным чистоты и изящества, я любил, когда она говорила по-итальянски. Что же касается музыки, она превосходно преподавала ее Тонино и мне, потому что я, несмотря на свои пятьдесят лет, любил учиться и всю свою жизнь сожалел о том, что был только любителем и не имел ни случая, ни времени постигнуть всю премудрость этого божественного искусства. Тонино очень мило играл на скрипке, хотя у него не было другого профессора, кроме его двоюродной сестры. Меня интересовало, теоретически ли она объясняла ему или сама хорошо была знакома с этим инструментом, но я знал, что на мой вопрос она резко ответит, что ровно ничего, не знает.
Однажды, когда Тонино разбирал мотив Вебера и по свойственному итальянцу легкомыслию искажал его, она пришла в негодование, взяла скрипку и с невыразимой прелестью мастерски сыграла мелодию. Я не мог устоять и начал аплодировать. Она, гневно пожав плечами, бросила инструмент, но Тонино пошел за другой скрипкой, которую подал ей с умоляющим видом.
— Как ты осмеливаешься трогать эту вещь? — сказала она ему.
Действительно, это была святыня, скрипка (Кремона) и смычок, украшенный гербами ее деда. Фелиция не могла устоять против желания сыграть и начала настраивать ее. В продолжение часа она приводила нас в восхищение. Конечно, ей были недоступны некоторые трудности, но у нее был полный и чистый тон настоящих артистов. Красота движения ее руки, непринужденная поза — все это соответствовало святому музыкальному вдохновению. Она казалась величественной, когда держала эту скрипку: ее серьезное лицо озарялось духовным огнем и было окружено таинственным ореолом. В минуту высокого вдохновения, когда, казалось, ей стало понятно откровение великих музыкантов, она остановилась и, отдавая скрипку, сказала Тонино:
— Отнеси ее, мне надо идти на ферму. — И, приняв озабоченный вид и походку прозаичной хозяйки, она побежала к своим коровам.
Эти противоречия всегда поддерживали и усиливала мое негодование. Я думал: неужели это существование, еще полное жизни и деятельности, уже окончено? Неужели она мне говорила правду, уверяя, что никого не любила после несчастья, бывшего в ее молодые годы? Неужели, если ей представился бы теперь случай полюбить благородно и законно, у нее не хватило бы на это ни сил, ни доверия? Вы меня спрашиваете, почему я задавал себе подобные вопросы? Откровенно говоря, я могу утверждать, что меня они интересовали с чисто философской точки зрения. Я не мог усидчиво заниматься ими, у меня было слишком много работы, слишком много в голове материальных расчетов, чтобы долго философствовать или мечтать над ними. Я стал более свободным с тех пор, как осенью прекратились наши работы. Однако я должен был постоянно следить за приращением почвы, так как Брама, это было название нашего потока, все еще в ущерб нам производил опустошения в поляне «Киль». Это не так сердило меня, как Жана, потому что я думал о возможности взорвать другие скалы и открыть пропасть той плодородной грязи, запасы которой нам приносились потоком.
Так как в общем все шло прекрасно и поставленная в январе плотина, казалось, была достаточно прочна, наша жизнь стала спокойной и даже веселой. Жан, любивший перемены, ездил по своим делам из Сиона в Мартиньи и из Брига в Диаблерет. Но все же мы видели его довольно часто, и он проводил с нами целые недели. Фелиция благодарила меня за это, так как в предыдущие зимы он редко навещал их. Долгие вечера проходили оживленно. Жан бывал постоянно в хорошем настроении духа, так как заботы не тяготили его; на этот раз ему все представлялось в розовом свете. Его удовольствием было дразнить Тонино, и предметом его шуток были надежды этого юноши на будущее.
— Знаешь, — говорил он, — когда наш остров будет приносить доход, я куплю у тебя титул барона. Я хочу быть бароном «d’lsola-Nuova». Тебе не нужно титула, потому что ты любишь только свою скрипку и животных. У тебя нет силы, и поэтому ты всегда остаешься аркадийским пастушком.
— Неправда, я силен! — восклицал Тонино. — Я умею обрабатывать землю! Подождите, когда у меня будет такая же длинная борода, как у вас, вы увидите, как я буду управлять плугом!
— Я надеюсь, что плуг пройдет по моим пескам и рожь взойдет раньше, чем на твоих щеках вырастет борода. А вот ум-то, без которого нельзя даже пахать, никогда не вырастет в твоей голове!
После этого начинали спорить, так как Тонино и Фелиция, хотя и признавали преимущество хозяина, но тем не менее принадлежали к другой школе, и Жан был прав, называя их племенем пастухов. Будучи предоставленными самим себе, они и не обратили бы внимания на погром, производимый наводнением в нижней части Диаблерета, а позаботились бы о расширении владений наверху для разведения стад. Таким образом, действительно не рискуя, можно было получить барыш. Жан любил риск, а Фелиция обвиняла его. Эта странная девушка, всегда помогавшая удовлетворять его страсть к предприятиям и находившая меня слишком осторожным, более всех бранила своего любимого избалованного брата и не раз называла сумасшедшим. Но эти споры никогда более не переходили в ссоры. Я всегда умиротворял обе стороны, убеждая их уступить друг другу, и приводил доводы, которые давали возможность каждому быть правым. Тонино соглашался со мной, и Фелиция переносила на него если не свое дурное настроение, у нее его никогда не было, то свою потребность побранить и посмеяться. Только со мной она была равнодушна и сдержанна, а ее уступчивость выражалась тем, что она предлагала мне вопросы и внимательно выслушивала мой ответ.
Я старался объяснить ей ту совместную жизнь, на которую она с трудом могла согласиться при ее твердом характере. Я старался извинить, скрасить и опоэтизировать страстную манию ее брата, говоря о солидарности мужчин, о всеобщем прогрессе, которому все должны служить ввиду общего блага. Мелкое тщеславие, которое Жан называет славой, я старался обратить в действительную, всеми признанную славу, и Жан, у которого, несмотря на честолюбие, было много благородства, приходил в восторг от моей идеализации.
Тонино слушал все это с удивлением, глядя на Фелицию своими большими черными глазами, как бы спрашивая ее, что она думает о моей теории. Но он ничего не мог узнать; она была еще более удивлена, чем он, и, выслушав до конца мою речь, говорила:
— Все это выше моего понимания. Мужчины причинили мне только зло, я не могу благословлять и любить их, и у меня нет никакой потребности служить им. Пусть они будут чем хотят, я отдам им мою жизнь, хотя они этого не оценят. Я думаю, что никто искренне не служит прогрессу.
— Эго великое слово придумано для того, чтобы скрывать личное честолюбие и выдавать порок за добродетель. Но, однако… не сердитесь на меня, господин Сильвестр! Я уверена, что вы искренне верите тому, о чем говорили, что сердце у вас возвышенное, но в вас живет потребность любить, и, не найдя человека, достойного вашей дружбы, вы полюбили всех. Я бы хотела быть такой же, как вы: это дало бы мне возможность забыть, что весь свет зол и несправедлив. Но меня хорошая память, и потому я могу привязаться только к тем, кому я обязана. Я люблю их эгоистично, забывая для них все остальное и даже самое себя: такова моя любовь. Я знаю, что она ничего не стоит, но вы совершите чудо, если заставите меня измениться.
В феврале было сильное половодье, вода принесла целую гору камней на верхнюю часть полуострова, но наша плотина держалась крепко, и песок прошел стороной, не засыпав земли. В порыве радости Жан сказал мне:
— Знаете ли, господин Сильвестр, пора уже привести в порядок наши дела. Вы мне скажете, какую часть желаете получить от моего барыша, и так как было бы несправедливо заставить вас ждать, то я готов хоть сейчас дать вам вперед столько, сколько вы пожелаете.
— Разделите ваш барыш на четыре части: две большие между вами и вашей сестрой, меньшие же между Тонино и мной. Сделайте это тогда, когда вам это будет удобно, и не давайте мне ничего вперед, а платите же мне за неделю столько, сколько вы мне платили до этих пор.
— Но мне неприятно, — возразил он, — платить понедельно, как простому работнику, такому человеку, как вы, и знать, что у вас нет ничего впереди для исполнения ваших прихотей.
— Стыдитесь, Жан, — сказала Фелиция, слушавшая нас. — Я краснею, и если бы посмела, то…
— У меня нет прихотей, — перебил я, — тем более что вы предупреждаете все мои желания. Я живу у вас, как принц: имею прекрасный стол, квартиру, отопление и наслаждаюсь во всем безукоризненной чистотой. Зимой у меня есть во что одеться; мое белье всегда вымыто, и я убежден, что если мы будем считаться, то я окажусь еще в долгу у вас. Оставим же этот разговор о деньгах, он только оскорбляет меня.
Об этом более не было речи, и мы весной опять усердно принялись за наше дело.
Распределив труды между Жаном и его рабочими, я поднялся в «Киль» и поселился в оставленном Земми шалаше, который не совсем испортился за зиму. Тонино помог мне исправить его; Фелиция же перенесла туда все, чтобы устроить удобное для жилья помещение. Я оставался там в продолжение двух недель, для того чтобы наблюдать за таянием снега, за течением, которое примет потом Брам, покрытый еще в то время льдом, и для того, чтобы быть готовым в случае необходимости изменить его направление по нашей роще.
Всем известно, что шалашами, настоящими шалашами (мы же давали это название богатым домам, расположенным в долине) называются выстроенные по простому плану хижины пастухов, в которых эти последние ищут себе убежище во время бурь.
Там они находят теплое и не душное помещение для сна. Шалаш Земми, сохранивший название прежнего владельца, состоял из двух половин, из которых самая поместительная была предназначена для коз. Из нее я сделал себе рабочий кабинет; вставил в слуховое окно раму и достал себе два стула и стол; из другой половины устроил себе спальню. Каждый день мне приносили съестные припасы. Я жил там как сибарит. Уже давно я мечтал о совершенном уединении; оно всегда жило в моей фантазии, а может быть даже и было потребностью моего характера. Когда я нахожусь с людьми, я стараюсь помочь им жить дружно или пытаюсь узнать, почему они живут дурно. Моя мысль всегда бывает исключительно занята ими, и потому я совершенно забываю о себе. Когда я замечаю, что сделал для них все то, что от меня зависело и что более не могу принести им пользы, я углубляюсь в самого себя, сливаюсь с природой и думаю о вечном бытие. Я знаю, что природа выразилась в человеке более, чем в деревьях и скалах, но она выражается в нем беспорядочно: она чаще кажется безумной, чем мудрой, она полна иллюзий и лжи. Дикие животные и те проявляют потребность существования, которая нам мешает понять, что они думают и не обманчивы ли в них эти смутные проявления. Испытывая потребности и страсти, они сейчас же удовлетворяют их, и логика их самосохранения уступает чувству голода и любви. Где же можно найти и услышать в природе голос абсолютной правды? Увы, только среди безжизненных предметов и безмолвий! Вид бесстрастной скалы, озаренной солнцем, возвышенность глетчера, обращенного к луне, мрачные и недоступные высоты — все это необъяснимо способствует нашему просветлению. Там мы себя чувствуем как бы находящимися между небом и землей в сфере идей, где может быть только Бог или ничто. Если мы допустим, что там нет ничего, то мы и себя должны считать ничтожеством и думать, что мы не существуем, потому что все должно иметь свою причину. Тайна оказывается непроницаемой, когда ее хотят подчинить точным исчислениям. Она ускользает далее при самой мудрой логике. Божество проявляет себя именно отсутствием доказательств, доступных нашему пониманию. Оно утратило бы свое величие, если постигалось бы людьми. Понятие, которое мы имеем о Нем, заключено в сфере, доступной нам только в том случае, когда мы возвышаемся над самим собой, когда наша вера является духовной силой, чрезмерным возбуждением ума, гениальной гипотезой! Это идеал чувства, при котором всякое рассуждение выражается в этих немногих словах: «Бог существует, потому что я ощущаю в себе Его!» Я совершенно углубился в это приятное и простое созерцание, когда неожиданные и странные волнения заставили меня спуститься на землю.
Однажды утром я совершенно забыл о моих прежних несчастьях, чувствуя себя свободным, одиноким и счастливейшим из людей. Восходящее солнце уже начинало освещать поляну «Киль». Я находил очаровательной эту местность, которая другим показалась бы смертельно скучной. Ни одно дерево, ни один куст не препятствовали взору и не нарушали гармонии этого бесконечного зеленого пространства. Более высокие соседние горы скрывали горизонт, теснясь своими вершинами, покрытыми снегом. Жаворонки пели подо мной в тех сферах, которые были зенитом для жителей долины, а для меня — надиром. Глетчер, обращенный к солнцу, отливал наверху розоватым сиянием, внизу же блистал изумрудной зеленью. Воздух был чист и тих, ни малейший ветерок не колыхал травки.
Все это спокойствие охватило меня, я более не способен был думать; я как бы жил скрытой жизнью гор и скал, которые окружали меня.
Появление Фелиции Моржерон в эту раннюю пору при торжественном блеске зари меня поразило, как непредвиденное событие. А между тем что могло быть проще? Ей показалось странным мое удивление.
— Я не спала эту ночь, — сказала она, — у меня болела голова, и мне захотелось пройтись, но для того чтобы не опоздать к завтраку с братом, я вышла из дому, когда на небе еще светила луна. Я вам принесла сама эту корзину, потому что Тонино всегда забывает самое нужное. Я шла скоро; сначала было холодно, но теперь я согрелась, немного отдохну и потом возвращусь обратно. Пожалуйста, не стесняйтесь из-за меня.
Я благодарил ее за любезность и предусмотрительность, старался доказать, что она меня не стесняет, потому что как раз застала меня в то время, когда я ничего не делал.
— Напротив, — сказала она, — вы думали, а я знаю, что это ваше наслаждение. Вам никого не нужно, чтобы быть счастливым, и хотя вы постоянно заботитесь о счастье других, но эти заботы не мучают вас, потому что ваша совесть спокойна.
— Разве вы не похожи в этом отношении на меня?
— Нет, нет, вы ошибаетесь! Вы меня совсем не знаете. Я хотела бы, чтобы кто-нибудь на свете отдал бы мне справедливость и понял бы мои страдания.
— А вы, значит, страдаете? Я догадывался об этом, но вы так скрытны и сегодня первый раз сознались в них.
— Я должна была сознаться, потому что у меня не хватает более сил. Всякому терпению приходит коней, говорили вы, и вот мое уже подходит к концу.
Видя, что я храню молчание, она с горькой усмешкой сказала мне:
— Но вам ведь это все равно, не правда ли?
— Конечно, нет, — ответил я, — и я очень хотел бы как-нибудь помочь вам, но, зная вашу подозрительность, вследствие которой вы сразу лишаете доверия, я никогда не осмелился задать вам вопросы.
— А, значит, я несносное создание? Скажите же, что вы думаете обо мне, я за этим и пришла сюда.
Говоря таким образом, она закрыла лицо обеими руками и зарыдала. Это было первый раз, что я видел ее слезы, так как раньше она никогда не плакала. Проявившаяся в ней женская слабость тронула меня. Я взял ее за руки, говорил ей о дружбе, сочувствии и преданности.
— Нет, нет, — повторяла она, не переставая рыдать, — вы не любите и никогда не полюбите меня, так же как никто не любил и не полюбит меня.
Я старался доказать ей, что, говоря это, она выказывает себя несправедливой по отношению к своему брату, и в особенности к Тонино, который обожает ее.
— Ах, оставьте в покое Тонино, — воскликнула она. — Стоит ли говорить об этом ребенке?
Я видел, что в ней снова явилась потребность бороться даже против чувства дружбы, о котором она со слезами умоляла. Я первый раз постарался одержать верх над этим непокорным существом и отечески начал бранить ее.
— У вас больная душа, — сказал я ей, — ваши прошлые страдания не могут оправдать этого. Я был несчастнее, чем кто-либо, за это я ручаюсь, — я на двадцать лет старше вас и не имел возможности, как вы, с пользой пожертвовать собой. Мои старания оказывались всегда тщетными. А между тем я слабее вас, чувствителен и кроток. Я не умею собственными силами совладать с моим горем и не борюсь с ним: когда оно приходит, то сокрушает меня, и тогда как вы способны долго и гордо бороться, я, как ушибленный ребенок, надаю на землю. Однако я не считаю себя вправе отчаиваться, потому что я не зол и, покоряясь своему несчастью, стараюсь приободриться и действовать. Конечно, не в этом моя добродетель и, конечно, не в ней у вас недостаток — но вы слишком строги и суровы к себе. Во мне есть то, чего вы не желаете приобрести: это вера. Я не говорю о религии, я не осмеливаюсь спрашивать вас о ней, но в вас нет веры в людей, вы признаете и любите только двух или трех, но привычка спорить с ними лишила вас способности верить им. Этот разрыв нравственных связей с обществом, совершившийся в вашем сердце, сделал вас мизантропкой, а мизантропия есть та же гордость. Вы гордитесь тем, что переносите одиночество, между тем как должны были бы поступать совершенно иначе: отказаться от него и примириться с теми, которые из-за предрассудков и религиозной нетерпимости оскорбляли вас. Наконец, вы постоянно питаете враждебное чувство к людям и не подозреваете, что сами отдаляетесь от них и что своим упорством возмущаете их. То существование, которое вы ведете, ожесточает ваши мысли и смущает ваш рассудок; оно заставляет вас быть требовательной даже к тем, кого вы любите, и если вы не будете осторожнее, то ваша привязанность перейдет в деспотизм. Даже в вашей уступке их желаниям проглядывает какая-то неохота и презрение; сто раз в день вы порываетесь прибить ваших любимцев, между тем как могли бы так же, как я, убеждать и управлять ими.
Я не помню, что еще говорил на эту тему. Она со вниманием, но с угрюмым видом слушала меня, как будто бы эти слова волновали, но не убеждали ее. Между тем, когда я кончил, она сказала:
— Говорите еще, заставьте меня понять вас, — и когда я хотел изменить положение, она сказала: — Держите мои руки, у меня лихорадка, и вы облегчаете меня.
Когда я сказал все, что думал о ее недуге, она тотчас же попросила меня указать ей средство против ее болезни, как бы считая меня волшебником или святым.
— Скажите, как мне поступать, чтобы измениться. Вы хотите, чтобы я была весела, любезна, приглашала соседей, занималась музыкой, ходила на празднества, носила роскошные костюмы и стала кокеткой? Это ли советуете вы мне? Я могу исполнить все, но откройте мне раньше таинственный способ интересоваться всем этим.
— Я ничего подобного не советовал вам и не знаю, какие отношения можете вы завязать с людьми и какую будете иметь от этого пользу. Я вам говорил о возобновлении сношений с ними, но я сам не имею никакого представления, каким образом сделать это: я не человек общества и, откровенно говоря, еще более, чем вы, порвал с ним. Тем не менее, если желаешь, то всегда можешь разумом и сердцем примириться с ними, и это-то я могу и даже должен посоветовать вам. Вы великодушны, моя дорогая Фелиция, но в вас нет кротости. Вы не можете приобрести ее, если не избавитесь от своей привычки презирать то, что не вы. Итак, подумайте хорошенько, я уверен, что это никогда не приходило вам в голову!
— Это правда, — сказала она, — я не умею и не могу размышлять. Научите же меня, помогите мне! Докажите, что другие лучше меня.
— Многие отдельные лица, конечно, не стоят вас, но взятое в совокупности человечество имеет громадную цену, и это становится ясным только в том случае, когда его поймут. Будьте же человеколюбивы, любите в себе человечество. Повторяйте себе, что вы должны сочувствовать страданиям ближних и что они сочувствуют вашим. То наказание, которому вы подвергаетесь, откуда же исходит оно, как не от отсутствия милосердия в других! Это причина как всех ваших бедствий, так и несогласной жизни ваших родителей. Итак, если бы в вас было милосердие, вы пожалели бы тех, что не обладают им, а раз явилось чувство жалости, явилось бы и прощение. Но вы не прощаете, значит, на том клочке земли, где вы живете, недостает милосердия, так, увы, недостает и в остальном мире. Вы не хотите допустить его ни в ваш дом, ни в вашу душу! Вы жертва зла, силу которого должны понять, не думаете о его многочисленных жертвах! Разве вы не должны были бы пожалеть и полюбить их и этим смягчить и наполнить ваше сердце? Итак, знайте, что те, которые наносят удары, бывают несчастнее тех, которые получают их, потому что они уже не смогут считать себя невинными. Кто породнится со злом, тот лишается спокойствия. Человечество представляет собой хаос заблуждений и бездну страданий. Счастливы те, что в сердце своем жалеют ближнего, о них-то и можно сказать, что в этом мире они будут утешены. «Каким образом?» — спросите вы. Я тотчас отвечу вам: им незнакома ненависть!
— И это все? — вскричала с удивлением Фелиция. — Не знать ненависти — значит быть равнодушной!
— Нет, — возразил я, — равнодушия нет и не может быть. Равнодушие — это ничтожество души и пустота разума. Ваши жалкие горы — безразличны, поэтому они и не люди, но для человека не чувствовать ненависть — значит безгранично любить своего ближнего.
— Но за что же любить его, когда знаешь, что он несчастлив по своей собственной вине?
— А у вас, Фелиция, несчастье произошло разве не по вашей же ошибке?
— Это жестоко, господин Сильвестр! Вы, который прощаете всех, упрекаете меня?..
— Нисколько! Вы впали в ошибку по неведению, вы были ребенком. И что же, человечество надо считать также ребенком: неведение — источник всех его заблуждений и бедствий. Любите же его за легковерие, за слабость, за потребность любить и быть счастливым, за все то, что даст вам право быть любимой.
— А, значит, у меня есть право быть любимой? Вот о чем я постоянно спрашивала себя и что заставляло меня страдать, потому что общество всегда отрицательно отвечало мне! Мир же, если я только поняла вас, — это вы, я, всякий, кто подчиняется общественным законам. Итак, несмотря на то, что вы говорите, предположим, что мы с вами оба молоды и свободны, оба мечтаем о браке… и, конечно, вы не выбрали бы меня в жены? Вы, гордый и честный, предпочли бы скорей непорочную девушку хотя бы даже без состояния, без образования и ума, такой падшей и опозоренной женщине, как я.
— Вы ошибаетесь, Фелиция, я предпочел бы непорочную девушку не благодаря чистоте ее репутации, но ради чистоты ее души. Я мало забочусь о мнении света не вследствие презрения к нему, а потому, что часто приходится бороться с ним, чтобы переменить дурное отношение на хорошее. Я уважал бы в непорочной и сердечной девушке прямоту и простоту ее взглядов. Я надеялся бы просветить ее, если бы она была необразованна, и поделиться с ней моими понятиями о нравственности. С вами эта надежда была бы обманута, потому что ваше несчастье слишком дурно повлияло на вас и я побоялся бы встретить то же сомнение и презрение, с которым вы относитесь ко всем.
— Следовательно, вы женились бы, чтобы приобрести спокойствие? Вы, значит, эгоист? Вы не могли бы, как я, привязаться ради одной любви?
— О, гордячка, напротив! Но я бы это сделал, если бы питал надежду быть полезным. Есть привязанности слепые, упорные, даже великодушные, но бессмысленные, потому что они способны только усилить причуды тех, кого любишь, и породить в них, помимо своей воли, гибельное зло: эгоизм. Если ваш брат сумасброден, то верьте, вы виноваты в этом, а если Тонино превосходен, то, следовательно, вы не могли помешать ему сделаться таким. Что же касается меня, я был почти таков же, как и вы: я баловал и портил тех, кого любил, и когда я постарался исправить зло, было уже слишком поздно. Мне недоставало предусмотрительности и не хватало влияния. Человек, который полюбил бы вас с надеждой смягчить суровость вашего характера, пришел бы, может быть, уже слишком поздно и поэтому не достиг бы своей цели, а только раздражил бы вас. Разве мы могли бы уважать человека, который ради обладания вами пожертвовал бы своим и вашим покоем?
— Вы говорите о спокойствии тому, который не понимает этого. С тех пор как я живу на свете, я ни часу не испытывала его!
— Вы были неправы. Прекрасно, если тело не требует покоя, но необходимо с помощью правды и милосердия успокаивать ум и сердце. Без этого можно сойти с ума, а сумасшедшие всегда вредны.
— А, значит, я была права, говоря, что меня нельзя полюбить, потому что я не люблю сама!
— Зачем скрывать от вас правду, если она вам будет полезна? Старайтесь полюбить, и вы еще познаете счастье быть любимой.
— А между тем мой бедный Тонино любит меня такой, какая я есть, вы сами говорили это!
— Я могу повторить мои слова: он инстинктивно любит вас, но вы не довольствуетесь его привязанностью и потому впадаете в отчаяние.
— Это правда, я чувствую, что мне надо нечто более, чем привязанность верной собаки. Я мечтала прежде о любви более совершенной и возвышенной, чем эта; теперь же мне надо отказаться от нее, потому что я сама не в силах внушить такое чувство.
— Не отчаивайтесь, а старайтесь смириться.
— Разве это возможно?
— Конечно, если только вы убедитесь, что это необходимо.
— Я уже убедилась в этом и постараюсь исправиться.
Она удалилась, и я вскоре потерял ее из виду, так как она спустилась с горы.
Спустя четверть часа проходя по вершине глетчера, я увидел Фелицию на большом расстоянии от меня внизу, между скал, где она была уверена, по всей вероятности, что скрылась от посторонних взоров. Прислонясь к одной из этих отвесных скал, она стояла в задумчивой и безнадежной позе. Ее красное с белым платье резко выделялось на зеленом лугу, и на всей ее грациозной фигуре лежал отпечаток грусти. Но вдруг, заметив меня, она быстро удалилась. Я не видел ее более.
Фелиция не объяснила мне вполне причины своего горя, и, предвидя, что оно относилось к области чувств, я не осмелился расспрашивать ее. Но чему приписать внезапную скорбь этой гордой души, как не потребности долго сдерживаемой любви? Я усмотрел ошибку со своей стороны в том, что не сумел сказать ей слово, которое могло бы вызвать ее на откровенность и тем облегчить ее горе. Я был только сухим резонером, между тем как мог бы быть ее другом и вырвать из ее сердца тайну скрытой и мучительной для нее страсти. Никто из приходивших в Диаблерет не мог внушить ей этой любви, но она выходила часто одна продавать скот или свою работу, и тогда могла познакомиться с человеком, показавшимся ей достойным, но не понимающим или не могшим простить ее прошлого.
Не знаю, почему я всегда испытывал непреодолимое отвращение к расспросам. Может быть, чувство гордости препятствовало мне вкрадываться в чужое доверие, хотя я имел на него право. Кроме того, мне всегда казалось, что вопросы мужчины к женщине оскорбляют ее скромность даже в тех случаях, когда между ними существует большая разница в годах. Я уважал Фелицию и говорил себе: если бы она хотела посвятить меня в свою тайну, то могла бы намекнуть о ней, и тогда я знал бы, как отвечать.
В общем, эта бедная женщина, отвергавшая любовь, чувствовала в ней непреодолимую потребность, и я решил быть с ней менее сдержанным и сухим, если она снова придет просить моего совета.
Она более не приходила, и не знаю почему я сам в продолжение недели упорно не спускался к их жилищу. У меня не было даже причины пойти туда за провизией, потому что Тонино предупреждал все мои желания. Я иногда говорил себе, что должен пойти выразить участие Фелиции, но моя нерешительность удерживала меня. Еще менее я осмеливался спросить о ней у Тонино. Он был настолько откровенен, что мог бы сообщить о том, чего я не должен был и не хотел слышать от него. Но было суждено, чтобы правда достигла меня самым грубым путем, несмотря на мои старания избегнуть ее.
Жан, придя в мой шалаш и пожимая руки, сказал мне:
— Отчего вы не возвращаетесь к нам? Судя по громадному реестру, составленному вами, занятия здесь окончены. Разве вам больше нравится быть одному, чем с друзьями?
— Я люблю одиночество, — отвечал я, — и часто чувствую в нем потребность, но друзей люблю еще более и возвращусь к вам через несколько дней, если только, конечно, теперь не нужен вам.
— Да, вы нам необходимы сейчас же: моя сестра погибает.
— Разве она больна?
— Да, и вы должны быть ее врачом.
— Но, мой друг, ведь я не доктор. Разве вы уверены, что я все знаю?
— Вы знаете все то, что полезно, и мы должны знать слова утешения, которые могут излечить больную душу. Перестаньте, ведь вы не ребенок и должны были заметить и понять, что моя сестра любит вас, иначе, конечно, вы не перестали бы приходить к нам.
Но видя мое изумление, он добродушно засмеялся.
— А ведь, кажется, я ошибся, и вы действительно не знали этого?
— Но вы бредите, мой друг, — воскликнул я, — я на целых двадцать лет старше вашей сестры!
— Мы не верим этому и думаем, что вы на десять лет хотите состариться, но ваше лицо, ваша бодрость, силы, веселость и ваши черные волосы выдают обман. Вам самое большее сорок лет, господин Сильвестр, и я по крайней мере на пять лет старше вас.
Я ему дал честное слово, что мне было около сорока девяти лет.
— Ну что же, нам это все равно, — возразил Моржерон, — о годах судят по лицу и по силам. Моя сестра любит вас таким, каков вы есть, и я вполне разделяю ее вкус. Послушайте же, она ведь еще молодая и красивая женщина, она обладает двумястами тысяч франков, и дети, которые будут у нее, получат от меня, вступая в брак, наследство, потому что я никогда не женюсь. Вы знаете, что с ней было несчастье, но ее за это можно скорей пожалеть, чем осудить, да притом она уже достаточно загладила свою ошибку. Вы как философ сказали ей, что находите ее достойной уважения. Не отталкивайте же от себя ее сердца, потому что вы никогда не найдете ему подобного. Я знаю, что вы вдовец, вы сами говорили это; я вижу, что вы вполне свободны, потому что, живя у нас столько времени, не получили ни одного письма. Позаботьтесь же о своем счастье! Верьте мне, вы не из тех характеров, которым подобает состариться в одиночестве; вы не тщеславны, как я, вам нужны дружба и заботы. Скажите «да», и я прижму вас к своему сердцу. Я буду гордиться таким братом, и, несмотря на вашу бедность, вы будете знать, что оказали нам большую честь.
Я все еще не мог прийти в себя от изумления; к этому состоянию еще присоединялось чувство грусти и ужаса, которое не ускользнуло от внимания моего хозяина, несмотря на то, что я старался выразить ему благодарность за дружеское ко мне отношение.
— Ну что ж, — сказал он, — несмотря на вашу любезность и внимание, я замечаю, что это дело неприятно вам.
— Это правда, — сказал я. — Из всех предположений, которые я делал относительно будущего, возможность брака никогда не приходила мне в голову; настолько она далека была от моих мыслей и желаний. Я был несчастлив в семейной жизни, конечно, может быть, в этом была и моя вина, так как я был слишком слаб характером, да и теперь не исправился от этого. Характер вашей сестры, несмотря на все ее великодушие, пугает меня. Вы говорите, что о годах можно судить по лицу и по силе, но вы ошибаетесь, мой друг, с годами меняется сердце, опытность и вера. Я слишком много испытал и потому более не верю в себя и более не чувствую в своем сердце того божественного огня, который пылает в нас в дни юности. Кроме того, я не влюблен в вашу сестру, и мой рассудок, так же как и чувства, не советуют мне приносить ей в жертву такую разбитую жизнь, как моя.
— Если это так, то я не настаиваю, — сказал Жан, — но не верю, что вы вполне убеждены в ваших словах. Я вас прошу подумать об этом: возвратитесь к нам и побольше понаблюдайте за моей сестрой, может быть вы теперь полюбите ее, зная, что имеете на это право. После того несчастья, которое случилось с ней и которое она ни от кого не скрывала, Фелиции не раз представлялся случай прекрасной партии, но она разборчива и никого не находила по вкусу. Единственно она преклоняется перед вами и считает вас выше себя. Я знаю, что, несмотря на свои недостатки, она может нравиться, и уверен, что со временем вы оцените ее. Надеюсь, что вы не расстанетесь с нами вследствие того, что узнали от меня.
— Признаюсь, мой дорогой хозяин, что я несколько смущен и боюсь играть смешную и оскорбительную роль.
— О, вы можете притворяться, что ничего не знаете и ни о чем не догадываетесь. Если бы сестра знала о моей нескромности, она, я уверен, пришла бы в негодование и сбежала бы из дому! Она горда, она, пожалуй, даже слишком горда! Не бойтесь, она никогда первая не заговорит с вами о своем чувстве! Кроме того, она не дитя, и если заметит, что вы не любите ее, что, впрочем, она думает и теперь, то скроет свою печаль и постарается победить свое чувство. Она сильна и отважна, как десять мужчин, что же касается досады, она незнакома ее возвышенной душе. Приходите же к нам, и через неделю мы с вами снова поговорим об этом. Надо ради той, которая вас любит, обо всем поразмыслить и испытать себя.
Я должен был это обещать ему, но, прощаясь с Моржероном, спросил его, открыла ли ему сестра свою тайну или же это было его личным предположением.
— Это не предположение, — ответил он, — но также и не от сестры я узнал о ее тайне. Легче было бы вырвать сердце из груди Фелиции, чем услышать такое признание от нее, она пятнадцать лет насмехалась над любовью других.
— Но как же могли вы узнать это?
— Мне сказал Тонино.
— Тонино? Она, следовательно, поверяет ему свои тайны?
— О нет! Он читает в ее сердце, как в книге. Он хитрее всех нас: знает все, о чем она думает, и даже понимает, когда она противоречит своим убеждениям.
— А почему Тонино выдал тайну, которую он узнал?
— Потому что он любит Фелицию как мать и хочет ее видеть счастливой.
— Значит, все сказанное вами есть не что иное, как предположение, родившееся в голове этого ребенка? Несмотря на всю его хитрость, я думаю, что он мог ошибиться и принять призрак своей ревности за правду.
— Вы думаете, что он ревнует свою приемную мать!
— Отчего же нет? Родные сыновья постоянно ревниво следят за ласками своей матери.
— Да, это возможно, даже и собаки ревнуют своего хозяина. Медор всегда сердится на меня, когда я ласкаю лошадь. Но с появлением дружбы ревность у детей прекращается. Во всяком случае ваше замечание может быть основательно: Тонино могло показаться это. Возвращайтесь же, вы сами узнаете правду, и тогда мы решим.
Уходя, он несколько раз оборачивался, чтобы крикнуть:
— Вы придете завтра? Вы обещали исполнить это!
Он, видимо, беспокоился о последствиях своей поспешности. Добрый малый думал, что нет ничего проще, как женить меня на его сестре, и, как предприимчивый оптимист, не сомневался, что это будет лучший способ удержать меня вблизи него. Заметив противное, он начал досадовать, что сказал мне, и менее чем через четверть часа снова поднялся ко мне, чтобы сказать следующее:
— Подумав, я решил, что вы, верно, угадали, в чем дело. Этот мальчуган придумал все, чтобы узнать, что из этого выйдет и как отнесусь я к его словам.
— Передайте ему, что он заблуждается, — ответил я, — и будем ждать новых решений.
Я погрузился в мрачные размышления. Мое двухнедельное пребывание в возвышенной области глетчера возбудило снова мою страсть к одиночеству. Такие безобидные люди, как я, не умеющие бороться с судьбой, то есть сломить волю других, находят утешение в самих себе, то есть в своей собственной кротости. Борьба для них так же ужасна, как и всякое дело, не приносящее пользы, и они сильно нуждаются в покое. После двадцатилетней борьбы я, наконец, в продолжение нескольких месяцев пользовался покоем, и в ту минуту, когда надеялся продлить его, живя в шалаше, лежа на своей постели из вереска, вдыхая аромат цветов и созерцая луну, мне, жертве уже измученной и истерзанной, предложили посвятить мою жизнь для счастья других и снова возобновить сношение с обществом!
Я все еще надеялся, что Тонино лгал, чтобы выведать правду, но память моя проснулась, и все слова, резкая предупредительность, взгляды и противоречие этой странной девушки стали мне понятны. После такого психологического анализа тайна сделалась для меня явной и заставила сильно смутиться. Тогда я еще был во цвете моих лет, мое сердце, перенеся много страданий, не охладело от них; я состарился только в отношении опытности и способности рассуждать. Я был еще в состоянии любить, но я не любил Фелицию и боялся почувствовать только желание обладать ею. В годы страстей не делают этих критических разделений: что бы ни говорили, любить и желать — почти всегда одно и то же. Мы это чувствуем в себе, хотя смутно, но сильно и непобедимо.
Но когда уже насчитываете себе около полувека, то, конечно, сумеете распознать влечение сердца или чувства. Я восторгался энергией Фелиции, а также и достоинствами ее исключительной натуры, но ее ум не привлекал меня. Он был слишком напряжен, слишком чужд моему собственному; он был полон бурь, а я перенес их слишком много!
Три раза в продолжение ночи я брал свои пожитки и дорожную палку и намеревался скрыться в горах. Моя клятва удерживала меня, и, кроме того, я был более чем когда-либо нужен для работы Жана Моржерона, потому что подходило время выполнения самого главного, и я не мог бежать от лежавшей на мне ответственности. Надо было бы по крайней мере дать моему другу некоторые указания, чтобы научить его выполнить одну работу. Я с грустью расставался с моим шалашом. Тонино рано утром прибежал ко мне помогать укладывать вещи. Так как это был большой праздник, то я застал Фелицию очень нарядно одетой: на ней был богатый и изящный костюм горцев, в котором я уже раз видел ее и сказал, что он очень идет к ней и она должна была бы постоянно носить его. Она действительно была в нем прелестна, насколько это возможно для женщины с резкими чертами лица, с задумчивыми глазами и презрительной улыбкой, так как красота не может быть привлекательной без доброго и приветливого выражения. Она с обычной вежливостью встретила меня, но не выказала радости; так же тщательно накрыла на стол и так же, как прежде, редко вступала в разговор; но разница была в том, что она переставала смущать других своими едкими замечаниями и даже, когда сели за десерт, позволяла своему брату подсмеиваться над собой, не отплачивая ему тем же.
— Знаете ли, — сказал он мне в ее присутствии, — наша хозяюшка очень переменилась. Я не знаю, какую нотацию прочли вы ей, но с тех пор, как она побывала у вас в «Киле», она ни разу не бранилась и не возражала нам. Хорошо же вы, однако, журите женщин!
Я ответил, что я не позволил бы себе…
— Да, да, — наивно заметил Тонино, — она сказала, что вы бранили ее.
— Чего ты суешься, — крикнул Жан своим оглушительным голосом, — ведь не с тобой говорят! Пойди-ка лучше в хлев, уже с час как коровы мычат от жажды, а пастух ушел к обедне. — При мне первый раз случилось, что Жан в присутствии Фелиции позволил себе отдать Тонино приказание. Я замечал, что она более не приказывала ему вообще, и, казалось, изменила своей прежней деятельности. Тонино не боялся Жана, он вышел из комнаты, смеясь и не спеша, а на его лице я не заметил ни малейшего неудовольствия или беспокойства.
В то время когда я следил за его уходом, я увидел в старинное зеркало, висящее над дверью, устремленный на меня взор Фелиции. Увы, этот взгляд, выражение ее лица взволновали меня, и моя душа покорилась ей, как покоряется былинка дуновению ветра. Она быстро перевела глаза, встала и пошла доставать кофейник, но яркий румянец покрыл ее бледное лицо, которое, казалось, совершенно преобразилось.
Пораженный, решаясь скрыть, что я заметил, я ничего не мог предпринять и избегал ее взгляда. Она поступала так же, как я; но наши старания привели только к учащенной и неизбежной встрече этого двойного магнитного тока. Под влиянием любви Фелиция становилась очаровательной: мрамор превратился в женщину, Ее робость, застенчивость, сдержанная страсть, покорность, отсутствие высокомерия — все это придавало ей ту прелесть и то могущество женщины, против которого никто не может устоять. Я не знаю ни одного мужчины, который мог бы противиться, если этот небесный луч упал бы на него. Все то, что я прежде говорил себе против нее, было не что иное, как софизм и безумство. Часу не прошло с тех пор, как она предстала предо мной, и я уже любил ее; ее дыхание, казалось, наполняло для меня всю атмосферу, в которой я впервые ощутил прелесть небесной жизни. Прикосновение ее косы, когда она, наклонясь, подавала мне что-нибудь, заставляло меня внутренне вздрогнуть; ее голос, который прежде я находил резким, казался мне теперь дивным пением. Когда она с плохо скрытым волнением говорила мне, по-видимому, какое-нибудь незначительное слово, я старался затаить дыхание, чтобы услышать второе слово, как будто бы от него зависела вся моя жизнь.
Я вышел в поле, чтобы остаться одному и опомниться, но не мог отдать себе отчета. Просветленная часть моей души заранее отвечала на все возражения ее тревожной части, или же скорей что-то высшее снизошло на меня и подсмеивалось над тем, что осталось во мне прежнего. Это показалось мне необъяснимым; я не задавал себе вопроса, люблю ли я ее, потому что был убежден в этом. Я удивлялся только могущественному и волшебному чувству любви, которому я отдался и которое завладело мной.
Я любил в первый раз в жизни, хотя это было моим вторым увлечением. Я был влюблен в мою жену до забвения в начале нашего несчастного супружества, но это было лишь то волнение, о котором я недавно говорил вам, тот избыток чувств, во время которого молодость не различает наслаждения от счастья. Теперь благодаря более возвышенным взглядам я постиг счастье, и моя любовь не проявлялась в страстных порывах: с годами я стал лучше, не думал более о себе и весь проникся чувством нежности и благодарности, потребностью утешить и обновить эту огорченную душу, которая так хотела измениться, отдаваясь мне. Я познал ясно чистоту своего чувства, и вся моя нерешительность исчезла. Зачем же мне было обманывать самого себя, а также и лгать другим? Я решил пойти сказать правду Фелиции и ее брату.
Но, направляясь к дому, я заметил Тонино, который следил за мной, прячась за кустом на некотором расстоянии от того места, где я сидел. Я остановился в задумчивости, и мне с чрезвычайной ясностью вспомнилась та сцена, которую я видел полгода тому назад в «Киле». Мне припомнился этот юноша, прильнувший губами к косам Фелиции; я снова как бы увидел ее полусердитый, полунежный взор, который показался мне подозрительным и оставил, несмотря на ее правдоподобное объяснение, неизгладимое и мучительное впечатление. Неужели Тонино был влюблен в свою двоюродную сестру, сам не сознавая того? Неужели он ревновал меня? Неужели я принесу несчастье этому ребенку, который гораздо больше меня имеет прав на любовь Фелиции? Я буду причиной несчастья, я! Я не мог отделаться от этой мысли точно так же, как, наступив на змею, испуганный не может пройти мимо нее. Я решил позвать Тонино, гулял с ним два часа и со всей своей осторожностью и проницательностью старался проникнуть в тайну его мыслей.
Это была почти такая же странная натура, как и Фелиция. Как итальянец он умел соединять в себе страсть с хитростью, но, живя в деревне и воспитанный под разумным во многих отношениях влиянием Фелиции, он обладал если не врожденным инстинктом, то чувством благородства. Он предупреждал все мои вопросы и говорил мне то же, что Жан. Но, казалось, Тонино высказывал ту осторожность, которой не заметно было у Жана. Он не предполагал, чтобы Фелиция могла влюбиться в кого-нибудь, а следовательно, и в меня. Было ли это признаком уважения к ней или пренебрежения ко мне, но слово «любовь» не произносилось им.
— Вам следует жениться на моей кузине, это будет счастьем для вас обоих. Она настолько благоразумна, что не могла бы ужиться с молодым мужем, вам же в ваши годы не могут понравиться причуды и прихоти молодой девушки. Она так же добра, как и вы, не так кротка, но настолько же человеколюбива и великодушна. Вы сами видите, что она слишком умна и образованна, чтобы быть женой крестьянина. Я очень боялся, чтобы она не согласилась выйти замуж за Сикста Мора, который два года тому назад очень часто приходил к нам и за которого так хлопотал наш хозяин. Тогда я себя чувствовал несчастным; я боялся, что у меня будет злой хозяин, который взвалит на меня всю работу или же заставит уехать из дома, а между тем я видел, что во время отсутствия Жана моя кузина нуждается в друге и поддержке. До тех пор я никогда не думал об этом, я воображал, что заменяю ей сына, потому что она сама часто говорила мне: «Когда мать находится с ребенком, она никогда не может чувствовать себя одинокой». Это она говорила, бывая в хорошем настроении; чаще же всего она рано, с заходом солнца, отсылала меня спать, говоря: «Ты мне надоедаешь, мне приятнее остаться одной». Тогда я уходил плакать к пастушке коз, и она объяснила мне, что женщина в тридцать лет не может жить в одиночестве, что она нуждается в разговоре с человеком ученым и рассудительным, в особенности же если она так образованна, как наша хозяйка. Тогда я покорился своей участи и начал молить Бога послать необходимого ей друга. Он услышал меня, послав вас, и она стала уважать вас и верить вам более, чем своему родному брату. Женитесь на ней, я мы будем все вместе счастливы. Я буду слушать вас, как отца, вы всему научите меня и впоследствии, может быть, будете гордиться мною.
Во всей болтовне Тонино, как вы, конечно, замечаете сами, сквозила наивность ребенка. Я напрасно побуждал его к разговору, чтобы проследить, не насмехается ли он надо мной; я мог только заметить во всех его ответах и рассуждениях самое очевидное простодушие. Но почему это не могло меня окончательно успокоить? По всей вероятности, потому, что его бледное и подвижное лицо выражало нечто более, чем его слова. Например, когда он мне рассказывал о своих сердечных излияниях с пастушкой, то в углах его верхней губы, оттененной шелковистым пушком, виднелось что-то злобное и сладострастное. Когда он говорил о том, что Фелиция нуждается в серьезном друге, его прекрасные черные глаза светились мрачным огоньком; когда он обещал смотреть на меня, как на отца, его голос звучал насмешливо и, казалось, говорил мне: «Также и для моей кузины вы, в ваши годы, можете быть только отцом!»
Вы, конечно, можете себе представить, что мое самолюбие было этим не особенно польщено. Конечно, я был слишком стар, чтобы претендовать на любовь. Но я и не требовал ее, в этом отношении я не мог упрекнуть себя, а также чувствовать себя в смешном положении. Любовь призвала меня и завладела мной. Юноши могли смеяться надо мной, но я не заслуживал их насмешек, и, следовательно, они не могли оскорбить меня.
Но не было ли горечи в немой насмешке Тонино? Вот чего я не мог узнать. Его слова ничего не выдавали, напротив, они были в высшей степени почтительны и нежны. Должен ли я был мучить себя из-за лица, которое, по всей вероятности, унаследовало итальянскую способность к мимике?
Между тем я чувствовал, что мое волнение остыло, и я, вместо того чтобы пойти расцеловать руки Фелиции, решил ждать. Чего ждать? Я не мог бы ответить на это, но нет сомнения, что Тонино, умышленно или нет, с самого начала встал между нею и мной.
Я так тщательно следил за собой в тот вечер, а также и в следующие дни, что она должна была поверить в мою недогадливость. Зная, что Тонино передает ей все мои слова, я избегал отвечать на его откровенность. Я делал вид, что принимаю это все за его выдумку. В то время было столько работы по берегам потока, что мне: было легко отвлечь Жана Моржерона от мысли относительно моей женитьбы. Я сам изо всех сил старался заняться работой, чтобы развлечь себя от дум. Мне казалось, что я должен был предоставить одной Фелиции устроить такое серьезное дело, как наш брак. И несмотря на свою твердость, я чувствовал, что нежно, сильно, и может быть даже страстно, люблю ее. Когда она приходила взглянуть на нашу работу, я, еще не видя ее, чувствовал ее приближение. Часто я мечтал, что она идет, что она пришла уже, и мое сердце начинало так сильно биться, что я не мог копать землю и разбивать скалы. Я с нетерпением оборачивался, жаждал увидеть ее и тревожился, когда не находил ее.
Я мысленно беседовал с ней. Я думал о ней. Я спрашивал себя, могла ли она любить меня, верила ли в то, что я только на десять лет старше ее, и не казалось ли ей, что я олицетворяю ее идеал, с которым я имел только мимолетное сходство, и я почти желал, чтобы это было так. Я настолько любил ее, что боялся быть недостойным ее, и я хотел, чтобы она приказала мне при нести ей в жертву мою любовь, что дало бы мне возможность предложить ей достойную ее дружбу. Но как бы то ни было, любовь моя всегда эгоистична. Я с ужасом заметил в себе это неожиданное чувство; я всегда скорее был уверен, что буду нежным и добрым отцом, чем страстным супругом.
Я думал об этом, отдыхая несколько минут в ложбине, где работал один на некотором расстоянии от нашего дома. Вдруг нежные звуки донеслись до меня. Это была та волшебная скрипка, на которой она так редко и так божественно играла. Она играла, по всей вероятности, какую-нибудь неизданную арию великого артиста; может быть, это была музыкальная мечта старика Монти, свято запечатлевшаяся в памяти его внучки. Что же касается меня, то я истолковал ее как ответ на мои размышления: я открыл в ней мысли и слова. По-моему, эта музыка говорила мне: «Бедняга с робкой надеждой и горьким прошлым, ты ничего не знаешь не не можешь понять! Внимай же голосу артиста: он знает правду, потому что ему знакома любовь. В нем горит тот священный огонь, который не отвечает голосу совести, потому что он не рассуждает, а сжигает все. От так же непостижим, как Бог, он освещает и объемлет все. Слушай же, как этот звук чист и силен, перед ним смолкает вся природа! Этот звук достигает светил и теряется в небесах. Простой и единый, как жизнь, он звучит до бесконечности. Ни одна из твоих мыслей не может смутить, прекратить и совратить с вечного пути этот могущественный голос любви!» Я тщетно старался отвечать ему. Я призывал мысль о дружбе, о самопожертвовании, о сострадании, об отеческой бескорыстной помощи, обо всем том, что казалось мне более возвышенным и чистым, чем удовлетворенная страсть. Но скрипка Кремона не слушала; она пела, звуки лились по-прежнему, однообразно повторяя великие слова: «Любовь, ничего более как любовь!»
Побежденный еще раз, я встал и, оставив свою рабочую блузу и инструменты, спустился к дому. С той скалы, к которой он прилегал, я мог видеть все происходившее в зале, где собиралась вся семья во время обеда, а также и после него. Эта прекрасная и обширная комната, отделанная сосновыми полированными досками, с большим столом, резными стульями в германском вкусе, редкостным фаянсом и прекрасным из слоновой кости распятием старинной итальянской работы, служила в то же время столовой и гостиной. Многочисленные, но маленькие окна, низкий потолок и светлые стены придавали этой комнате с ценной и в то же время простой обстановкой радостный и светлый вид. Мне показалось, что там никого не было, но, повернув по тропинке, я заметил в глубине комнаты Тонино, сидевшего прислонясь к двери, которая вела в комнату Фелиции. Она была там и занималась музыкой, а он, прячась, слушал ее. Я не мог войти к ней, не встретив, как всегда, этого юноши между нами. Я не хотел уступить чувству несправедливой досады, которая овладела мной. Если он мог слушать ее, только прячась за дверью, то, следовательно, Фелиция играла не для него. Я вошел в зал, когда звуки смолкли, и в ту же минуту я увидел, как Тонино бросился бежать в другую дверь, надеясь, что я не замечу его. Увертливый, как змея, он без шума спустился по внутренней лестнице, я же пришел по той, которая выходила на скалу.
Но почему бежал он? Потому ли, что это не был час отдыха, а час работы? Но я не должен был наблюдать за ним и никогда не делал ему замечаний. Боялся ли он, что хозяйка заметит и выбранит его? Но она уже более никого не бранила, потому что хотела нравиться и знала, что женщина в гневе безобразна. С ее лица исчезли морщинки, которые омрачали его; она казалась прекрасной и помолодевшей; нежность и задумчивость покоились на ее челе. Такой явилась она мне на пороге своей комнаты… Но почему же Тонино бежал при моем появлении? Я не знал, что сказать, не испытывал уже того полного доверия, которое питал к ней. Она не спросила меня, почему я пришел, не осмеливалась даже поднять на меня своих глаз: она стала застенчива, как ребенок, и стояла неподвижно передо мной, как бы ожидая моих приказаний.
Видя ее застенчивость, я старался побороть свое смущение.
— Фелиция, — сказал я, — вы сейчас сыграли превосходную вещь. Я счел долгом поблагодарить вас за нее, как будто бы вы играли для меня; но, может быть, в ту минуту вы думали только о том, кто вас научил играть ее.
— Меня никто ей не учил, — отвечала она. — Эта вещь совершенно неожиданно пришла мне в голову, я даже сама не знаю, что это такое.
— А вы можете повторить ее?
— Нет, не думаю. Она уже улетела.
— Но Тонино, конечно, запомнил ее?
— Тонино? Почему же он, а не вы?
— Может быть, он умеет внимательнее слушать! — И, стараясь улыбнуться, я прибавил: — Когда слушает под дверьми.
Фелиция с удивлением взглянула на меня. Очевидно, она не знала о присутствии юноши и, конечно, не могла понять моей неловкой эпиграммы. Мне стало стыдно самого себя, и я решил чистосердечно признаться ей во всем, но, собираясь говорить, я заметил Тонино, стоявшего на той тропинке, по которой я пришел. Он хорошо знал, что оттуда было видно, что делается в зале, и так близко высматривал, что его ироническая улыбка не могла ускользнуть от моего внимания. Еще раз я почувствовал, что Тонино составляет для меня какое-то таинственное и даже, может быть, непреодолимое препятствие. Боязнь быть осмеянным этим мальчиком, а также и чувство пустой недоверчивости, делавшее меня смешным в моих собственных глазах, остановили мое признание. Я попросил у Фелиции стакан воды, как будто бы пришел для того, чтобы утолить жажду. Она поспешно пошла за водой, а я взял книгу и делал вид, что в ожидании читаю. Черные глаза Тонино были все время устремлены на меня. Они как две стрелы угрожали мне, по крайней мере мне казалось это. Не видя самого юноши, я чувствовал на себе его взгляд, но когда я поднимал голову, Тонино исчезал. По всей вероятности, он не был далеко и прятался где-нибудь, откуда было удобнее следить за мной. Я чувствовал злобу и в то же время считал себя униженным. Фелиция принесла кувшин воды и подала мне стакан. Я заметил, что ее нежные руки побелели: она заботилась о них, не мыла посуду, и потому на ее красивых пальцах не было более царапин. Она, такая усердная в домашней работе, находившая, что ни одна прислуга не была достаточно аккуратна и расторопна, этим приносила большую жертву любви. Ее рука дрожала, подавая мне стакан. Я наклонил голову и хотел безмолвно прильнуть к ней губами, но невидимый призрак итальянца как тень промелькнул по стене, и я, подняв голову, сухо поблагодарил Фелицию. Две крупные слезы катились по ее щекам. Я сделал вид, что не заметил этого, вышел и трудился целый день как работник.
Нечто новое, горькое и подозрительное, чуждое моей натуре, овладело мной. Напрасно я старался избегнуть этого, — я ревновал! Но по какому праву? У меня его не было, а между тем я имел причину жаловаться! Фелиция напрасно молчала и казалась застенчивой: она чувствовала, что я знаю о ее любви и что только вследствие моей недоверчивости мы не обручены еще. Разве она не замечала моего волнения и не могла догадаться о его причине? Казалось, она была так очевидна, тем более что мои слова и поведение часто выдавали меня. Неужели же у Фелиции недоставало такта и проницательности, или же она решила не обращать внимания на мое подозрение, от которого, как она думала, чувство правды заставит меня отказаться? Часто она прежде предупреждала мои подозрения, говоря о своем приемном сыне с целью снова восстановить мое доверие. Почему же теперь она более не говорит мне и старается не замечать, что я нуждаюсь в успокоении? Нравилось ли ей то, что я страдаю? Неужели в этих страданиях она думала найти средство для возбуждения и усиления моей любви?
Она плохо знала меня: я не люблю дурных страстей и сумею, несмотря на мою слабость и простодушие, защититься от них. Когда моя совесть указывает мне на мою смущенную и обезображенную душу, то чувство отвращения и ужаса овладевает мной, и я скорей согласился бы лишить себя жизни, чем оставаться в такой недостойной обстановке.
Я решил победить самого себя и Фелицию, а также и потушить нашу любовь, возникшую при таких неприятных условиях. После обеда я обратился к Тонино и, улыбаясь, но довольно резким голосом, которым изумил его, сказал:
— Мой дорогой барон, я должен поговорить с нашими друзьями и потому прошу вас уйти и не подслушивать.
На его лице румянец сменился бледностью скорее, чем молния пересекает тучи; но он нашел еще возможность любезно и весело ответить мне и вышел.
Я знал, что он где-нибудь остановится и будет слушать. Я не мог на этот раз сердиться на него, потому что своим предостережением возбудил любопытство и внимание юноши. Оставаясь с братом и сестрой, я видел, что Фелиция находится в волнении и старается скрыть от меня свое лицо, делая вид, что занята уборкой чашек, тогда как Жан, с добродушным видом набивая табаком свою длинную немецкую трубку, весело глядел на меня и, казалось, хотел сказать:
— Ну вот отлично, наконец-то! Ну, смелее!
Но я и не чувствовал себя смущенным.
— Друзья, — сказал я им со спокойствием человека, который выполняет свою трудную, но необходимую задачу, — я много обдумывал наши обоюдные отношения. В настоящее время я чувствую себя в семье, так как вы для меня брат и сестра; но я считаю это незаконным, потому что не имею ничего, в то время как вы богаты. Я знаю, что ради нашей дружбы вы дали бы мне часть вашего состояния, но это было бы несправедливо. Я хотел бы остаться чуждым всякой собственности и договоров. Вы меня будете держать у себя как хорошего работника, когда же я стану дряхлым и слабым, вы приютите меня ради дружбы, благодарности или же из любви к ближнему, все равно я верю вам! Я не хочу заключать условий. Вот результат моих обещанных размышлений относительно нашего товарищества. Это решение принято бесповоротно.
В то время как Жан готовился ответить мне, а Фелиция, как бы оскорбленная или опечаленная, наклонила голову, я поспешно добавил:
— Одно обстоятельство могло бы ближе связать нас. Это возможность брака между Фелицией и мной, и я вам откровенно сознаюсь, что мысль о нем иногда казалась мне возможной. Простите ее мне, если вам кажется странным, что человек в мои годы мог иметь такое намерение. Если я сегодня решаюсь говорить вам об этом, то только потому, что отверг эту мысль без возврата, упрекаю себя за нее как за безумную дерзость и уверен, что более никогда не вернусь к ней.
— Ну что же, — сказал с глубоким вздохом Жан, — вы были неправы. Эта мысль не кажется мне безрассудной, она приходила даже и мне в голову, и, может быть, моя сестра… хотя и не думала об этом, но без гнева приняла бы ваше предложение. Кто знает! Отвечай же, Фелиция!
Но я помешал ей ответить. По ее волнению, которое она с гордостью старалась скрыть, я отлично видел, что она не была обманута моей хитростью.
— Фелиция, — сказал я Моржерону, — ровно ничего не значит в этом деле, тем более что мы говорили о намерении, совершенно для нее неожиданном и новом. Если я был безумцем, то она простит мне, приняв во внимание причину, которая побуждала меня к этому.
Мысль предложить ей мою вечную преданность явилась не вследствие низкой алчности или смешной в мои годы страсти, но вследствие желания загладить ту несправедливость, которую ей нанесла судьба, и дать ей доказательство моего уважения, но потом я стал рассуждать так: я говорил себе, что Фелиция Моржерон была слишком красива и слишком молода, чтобы выйти замуж по расчету или же по чувству дружбы. Она может внушить любовь и должна требовать ее, а я, желая видеть ее счастливой, могу предложить ей только отцовскую нежность.
Вы мне можете сказать, что я не должен был признаваться ей в этом. Но я знал, что угрызение совести будет постоянно мучить меня, если бы я не сознался ей теперь и не сказал ей обо всем. Я уверен, что она не будет сердиться на меня за то, что я считал ее достойной человека благоразумного и безупречного. Моею исповедью я желал и должен был высказать мое уважение к ней. Следовательно, Фелиция узнает, что я не из-за гордости, но ради смирения и преданности не привел в исполнение моего намерения.
Жан ничего не мог понять более: он с комическим изумлением смотрел на меня, как бы спрашивая, было ли это с моей стороны скромным признанием или же полнейшим разрывом. Он радовался, что я не выдал его, и принял на себя всю ответственность этого объяснения: он теперь с тревогой ждал ответа Фелиции. Что же касается ее, она не высказала своего смущения и, решительно встав, подошла ко мне и протянула руку.
— Благодарю вас за вашу откровенность, — сказала она мне. — Вы мне прощаете прошлое, но этого недостаточно. Вы меня считаете слишком молодой и чувствуете, что я не могу быть для вас той благоразумной и спокойной супругой, которая вам нужна; вы правы, я не могу выйти замуж ради дружбы, а так как я не надеюсь внушить кому-нибудь любовь, то и не рассчитываю на замужество.
Жан довольно основательно заметил нам, что мы с ней неромантичны, потому что один отказывался от брака вследствие недостатка любви, другая же — вследствие неумения внушать ее.
— Слушайте, — с жаром сказала Фелиция, — напротив, я очень положительна! Я не признаю брака без обоюдной верности, гарантией которой я считаю только любовь. Ни чувство долга, ни дружба не могут бороться в сердце человека против соблазна жизни: любовь необходима. Я не хочу, чтобы меня любили из жалости или по обязанности. Господин Сильвестр понял это, и я ему очень благодарна, что он избавил меня от возможности впасть в обман.
Она рассталась с нами дружелюбно, пожелав нам спокойной ночи, но так как Жан оставался грустным и задумчивым, то я старался доказать ему, что Фелиция была совершенно спокойна и нисколько не оскорблена и что я действовал ввиду общего интереса, прекращая это смешное и жалкое недоразумение.
Жан отрицательно покачал головой.
— Моя сестра слишком горда, — сказал он, — чтобы рассердиться на вашу холодность. Может быть, она и не страдает от нее: я теперь уже ровно ничего не понимаю, что происходит между вами, но во всяком случае я хочу сказать вам о том, что, если она чувствует ваше равнодушие, ее страдания должны быть очень сильны. Никто не узнает об этом, но зло, причиненное ей, будет ужасно. Эта девушка ничего не испытывает наполовину. — Мысль о горе Фелиции, я признаюсь, очень огорчила меня, и на другой день я двадцать раз порывался сказать ей, что я солгал, что я страстно люблю и ревную ее! Я не мог, однако, решиться на такое унижение, тем более что эта энергичная девушка не располагала меня к откровенности. Ее решение было принято и казалось даже обдуманным раньше, так как не было заметно, что ее самолюбие затронуто и что она сожалела о погибших мечтах. Она по обыкновению работала по-прежнему заботилась о своей семье и обо мне, а на ее лице не было видно следов бессонницы или слез. Может быть, я был даже несколько оскорблен ее мужеством и равнодушием. Я заметил, что нечто нелогичное и злое происходит во мне: мне даже как будто захотелось, чтобы она испытывала сильное горе. Я старался оправдать мою несправедливость в своих собственных глазах, говоря, что ее искреннее и глубокое горе уничтожило бы мою боязнь и подозрения. Имел ли я на это право или нет? Я не мог более ясно читать в глубине моей совести, насколько любовь волновала и смущала мою душу.
Вскоре после того как я сжег мои корабли, у меня явилась потребность уединения, и случай благоприятствовал мне. Моржероны уже несколько лет вели процесс, на который совершенно бесполезно тратили деньги. Так как они немного беспокоились об этом, то я просил объяснить мне дело и нашел исход, который раньше не приходил им в голову. Чтобы предложить его и заставить выполнить, надо было ехать в Сион. Я предложил мои услуги. Они были приняты, и я отправился.
В отсутствии я пробыл месяц; целыми днями был занят делами моих друзей, а по вечерам совершал один прогулки по горам. Там я снова нашел покой, которого лишился, и, думая, что совершенно излечился от любви, с радостью возвращался в Диаблерет. Но там ожидало меня большое огорчение. Я застал Фелицию настолько изменившейся и постаревшей, что спрашивал себя, не любовь ли заставила меня находить ее молодой и красивой или же ее глубокое горе могло оставить на ее лице в один месяц отпечаток многих лет. Она мне говорила, что чувствовала себя хорошо, и Жан также уверил меня, что она ни разу не была больна и что он, видя ее каждый день, ни разу не замечал ее страданий. Тонино отсутствовал; он уехал в Лугано, чтобы получить благословение от своей умирающей матери. Фелиция хранила нежное воспоминание об этой доброй родственнице, которая приютила ее во время несчастья. Я мог думать, что ее смерть и горе Тонино действительно опечалили Фелицию и что она, погруженная в эту семейную скорбь, не думала уже более обо мне. Но я не испытывал ревности; я краснел при воспоминании о ней и довольствовался тем, что могу внушить благотворную и серьезную дружбу.
Однажды вечером Жан, отведя меня в сторону, сказал мне:
— Эту ночь я видел дурной сон. Я не суеверен и не думаю, чтобы сны нам могли предсказывать будущее, но в них есть грустное или же скорей полезное преимущество, что они заставляют нас подумать о том, что с нами может случиться, и о тех, кого мы оставляем в нужде. Мне снилось, что я был на охоте и убил серну, но убитым зверем оказался я сам. Я видел себя повешенным на скале, кровь лилась из моей раскрытой раны; мой пес Медор подошел, чтобы покончить со мной, я хотел заговорить с ним, но не мог, а он не узнавал меня. Я в испуге проснулся совершенно больным. Мне теперь смешно это, но тем не менее я спросил себя, все ли у меня в порядке на случай моей смерти. Необходимо, чтобы вы помогли мне узнать это. Тот процесс, который вы счастливо окончили в Сионе, дал вам возможность узнать мое состояние, а также и расположение к Фелиции моих родных. Они все богаты, и поэтому и хочу, чтобы Фелиция была моей единственной наследницей. Мое завещание написано, и я хочу вместе с вами просмотреть его. Скажите мне, хорошо ли оно составлено и вполне ли обеспечит мою сестру.
После тщательного обсуждения я нашел все в исправности, собрал и привел в порядок все документы, а Жан указал мне то место, куда он прятал ключ от своего письменного стола.
— Теперь я спокоен, — сказал он, — и могу видеть тысячи снов, не беспокоясь о будущем.
Несмотря на его веселый вид, мне казалось, что мрачное предчувствие преследовало его. Люди, одаренные жизненными силами, без внутреннего содрогания не могут думать о своей смерти. Я несколько раз замечал, как облако грусти пробегало по его широкому я низкому лбу, который уже начинал лысеть. Это грустное впечатление скоро изгладилось. Однажды Жан предложил мне отправиться с ним на охоту.
— Я должен, — сказал он, — убить серну, чтобы убедиться в лживости моего сна.
Я отправился с ним. Охота была удачна, вместо одной серны мы убили двух. Медор прекрасно вел себя, и хозяин осыпал его похвалами и ласками.
Фелиция, при которой мы тщательно избегали говорить о сне ее брата, с радостью принялась за стряпню и приготовила нам вкусное блюдо из лучших кусков. Ужин был очень веселый. Жан пригласил несколько соседей и вместе с ними Сикста Мора, который мне показался все еще влюбленным в Фелицию, несмотря на то что она по-прежнему не обращала на него внимания.
Это был красивый еще молодой человек, богатый, не получивший образования, но обладавший здравым природным умом. Жан выпил немного больше, чем обыкновенно, и, не будучи пьяным, казался только возбужденным в разговоре. Когда подали десерт, Фелиция оставила нас.
Я заметил, что она с прежним рвением начала заботиться о хозяйстве и, не боясь больше испортить своих красивых рук, опускала посуду в бассейн с проточной водой, устроенный посреди обширной кухни. Жан начав говорить о ней, восхвалять ее мужество, преданность и хозяйственные способности. Он растрогался, почувствовал дружбу к сидевшему рядом с ним Сиксту и, обнимая его, говорил:
— Если я умру, я хочу, чтобы ты не беспокоился о будущем и убедил бы Фелицию выйти за тебя замуж. Я вижу и знаю, что ты все еще любишь ее и ты один достоин ее. Поклянись мне, что ты сделаешь ее счастливой!
Когда все разошлись, Жан находился еще в большем возбуждении и, забыв о том, что говорил Сиксту Мору, повторил мне слово в слово то же самое, прося меня никогда не покидать его сестру и дать клятву жениться на ней.
В эту минуту радостного свидания с друзьями он забыл о своей смерти, но во время опьянения неотступная и ужасная мысль снова овладела им.
Жан обыкновенно был очень воздержан, и потому меня сильно беспокоило то, что следующие дни он продолжал пить и предаваться веселью, как будто, считая себя осужденным на близкую смерть, желал забыться и утопить в вине свои мрачные мысли.
Фелиция также тревожилась. Она старалась остановить его, но неудачно принялась за это и не имела успеха. Мне более посчастливилось, так как удалось снова возбудить интерес Жана к его любимой идее, и он опять с рвением принялся за работу на острове Моржерон. Мы там оставались и работали в продолжение нескольких дней, когда гроза наполнила поток и принесла нам впервые землю, которую благодаря разрушенным скалам мы могли ожидать.
При этом первом успехе Жан почти обезумел от радости и гордости. Он начал говорить о том, что, когда солнце высушит землю на его новом владении, он раскинет палатку и устроит празднество для всех бедных и богатых жителей их края, но вдруг, с каким-то отчаянием бросая лопату, воскликнул:
— К чему же тратить столько сил и трудов, если не придется наслаждаться успехом?
Фелиция, которая была при этом, испугалась и просила меня сказать ей причину такого неожиданного отчаяния Жана. Я должен был ей сознаться, что с некоторых пор одна мрачная мысль преследует ее бедного брата. Она сильно встревожилась.
— Я не верю в предчувствия, — сказала она, — но мне всегда казалось, что у моего брата слишком сильное воображение, чрезмерная страсть к предприятиям и что он может сойти от этого с ума. Вот почему я всегда боюсь, когда он возбуждается от вина и пищи. Но ка ним бы способом можно отвлечь его от этой мысли? Если мы посоветуем ему отдохнуть от работы и поехать путешествовать, чтобы рассеяться, он не послушает нас. Постарайтесь же придумать что-нибудь, потому что я более не в силах… Когда я останавливаю его и противоречу, он сердится, когда же я уступаю ему и восхваляю его намерения, он слишком возбуждается. Что делать, господин Сильвестр, что делать? Дайте же добрый совет, потому что я чувствую, что тоже могу сойти с ума.
Я достаточно изучил характер и темперамент Жана Моржерона и потому знал, что движение, перемена воздуха и места были положительно необходимы для его беспокойной натуры. Отсутствие Тонино и мое заставили его целое лето провести за работой, а для него это было слишком тяжело. Фелиция, которой я передал мои размышления, нашла их справедливыми, и мы вместе с ней старались найти предлог, благодаря которому можно было заставить нашего дорогого хозяина отправиться путешествовать и в то же время не дать ему заметить наших опасений. Я скоро нашел этот предлог. Тонино удерживало в Лугано горе его старика-отца, который не хотел расстаться со своей страной и вместе с тем приходил в отчаяние при мысли о разлуке с сыном. Граф-ткач был горд и не хотел стать в тягость Моржеронам, которые не могли ему поручиться, что его ремесло найдет себе применение у них в долине. Жан своею добротой, прямодушием и откровенностью один мог бы успокоить старика и убедить его приехать вместе с сыном и жить в Диаблерете. Льстя самолюбию Жана, ссылаясь на его доброе сердце, можно было быть уверенным в успехе. И поэтому его отъезд был назначен на следующий же день. Мысль отправиться в путешествие, действовать, говорить, убеждать, быть полезным, выказать себя любезным и великодушным рассеяла его меланхолию; он с радостью начал готовиться к своей экскурсии, поручил мне следить за работой и отложил до своего приезда с Тонино праздник по случаю освящения острова.
Жан не выносил общественных карет: задыхался них, если там вместе с ним ехали попутчики, и смертельно скучал, оставаясь один. Поэтому он всегда ездил на своей верной и сильной лошади, снаряжая ее для путешествия. Мы торопили Жана, боясь, чтобы он не передумал. Увы, желая его спасти, мы сами натолкнули его на погибель!
Я взял другую лошадь и поехал провожать его до спуска гор. Доехав с ним до равнины, мы позавтракали в маленькой гостинице, где он был очень весел и спокоен. Его призраки, казалось, совершенно рассеялись, и потому он благоразумно и добродушно говорил со мной о положении Тонино и его семьи.
Когда мы дружески обнялись и он сел верхом на свою сильную лошадь, которая помчалась во всю прыть, звеня своей сбруей из накладного серебра, я долго следил за ним. Думал ли я, что последний раз вижу этого здорового и энергичного человека, жизнь которого была постоянным волнением, постоянным излишеством сил, если можно так выразиться?
Я уже начал терять его из виду, когда заметил, что за ним не следует его постоянный спутник Медор, которого он всегда брал за шиворот и клал поперек загривка лошади, замечая его усталость. Жан не беспокоился, зная, что его охотничья собака часто сворачивала с дороги и забегала в лес, но потом всегда догоняла его. Медор также знал, что, когда он прибегал усталым, его всегда клали на лошадь. Между тем я искал его глазами и был очень удивлен, увидев собаку, лежавшую на боку, с тусклым взглядом. Я хотел прогнать Медора к хозяину, но мои побуждения и угрозы были тщетны. Истощенная и усталая собака взглянула на меня, как бы желая сказать мне, что она больна и скорей согласна погибнуть от удара, чем пытаться продолжать путешествие.
Жан был слишком далеко, не мог заметить, что происходило у нас и вернуться обратно. Я должен был принести собаку домой. На другой день Медор не хотел ни есть, ни пить; все думали, что он тоскует о своем хозяине. На следующий день напрасно искали его: он исчез. «Славный Медор, — говорили все, — он убежал, как только почувствовал в себе силы. Он сумеет найти своего друга».
Он действительно догнал его при въезде в Лугано. Он бросился на Жана, стал ласкаться и укусил его. Бешенство, эта ужасная болезнь, обнаружилась у собаки в минуту радости.
Несколько дней спустя я получил письмо от Тонино.
Жан был серьезно болен, и никто не мог определить болезнь. У него сделалась горячка и при этом сильный бред. Я должен был приготовить Фелицию, сказав ей об опасности. Она догадалась и выхватила у меня письмо.
— Мой брат помешался, — вскричала она. — Он должен был кончить так, я была в этом уверена!
Мы отправились через час вдвоем на лошадях, чтоб и доехать до ближайшего почтового двора. Ночь застигла нас в узком и темном ущелье, где мы должны были прислониться к стене скалы, чтобы пропустить всадника, который ехал нам навстречу. Увидя нас, он остановился и по-итальянски спросил нас дорогу в Диаблерет. Это был посланник Тонино, желавший помешать, нашему отъезду. Утреннее письмо было только приготовлением к ужасной новости: Жан умер в сильных мучениях. Собаку должны были убить, потому что доктор увидел рану на руке больного. Таким образом и с быстротой молнии сбылся ужасный и фантастический сон бедного Жана. Тонино приказал посланнику прибавить следующее:
— Не ездите, я знаю мысли и чувства Фелиции. Тело ее брата будет бальзамировано и привезено в нашу долину. Пусть она ждет его, но я еще не знаю, каким путем перевезу его, и потому мы рискуем разъехаться.
Фелиция слушала эти подробности с ужасающим хладнокровием. Она заставила повторить их несколько раз, как бы не понимая их, затем, обращаясь ко мне, сказала:
— Мы вернемся домой. Пошлите этого гонца предупредить о нашем возвращении.
Как только этот человек опередил нас, она пошла пешком, ничего не говоря, не плача, не выказывая ни расстройства мыслей, ни упадка сил. Я был потрясен и взволнован, но молчал, беспокоясь о Фелиции. Темнота мешала мне видеть ее лицо, и я едва мог разглядеть ее позу. Я ехал рядом с ней, боясь припадка или обморока. Ее наружное спокойствие продолжалось около четверти часа.
Вдруг она сильно вскрикнула и подняла руки к небу, как будто бы луна, которая в это время показалась из-за вершины скалы и осветила нам путь, привела ее к действительности.
— Неужели это правда? — вскричала она, падая на свою лошадь и не держа ее более. — Разве это не был сон? Разве мой брат умер? Нет, этого не случилось, скажите же мне, что я спала, разбудите меня или же убейте меня лучше, чем дать мне снова увидеть этот сон!
Она ехала по краю пропасти, не зная, что с ней, и не сознавая, куда она направляется. Я понял, что настал кризис. Поспешив вместе связать лошадей, я подъехал к ней и начал говорить, стараясь вызвать ее слезы, но она с ужасным отчаянием оттолкнула меня.
— Оставьте меня, — сказала она, — дайте мне умереть, я хочу смерти! Вам все равно, вы ведь не любите меня. Одно только существо и любило меня, но и он умер, и я больше не увижу его!
Она хотела броситься в пропасть, я удержал ее, напоминая о прахе ее брата, которого скоро привезут и которому она должна отдать последний долг. Она покорилась и дала мне клятву, что более не посягнет на свою жизнь. Я еще более старался убедить ее, говоря о ее дяде и Тонино, этих двух представителях ее семьи, которые нуждаются в ее опоре и преданности. Когда я заговорил о ее старом родственнике, она почтительно выслушала, но когда я произнес имя юноши, она с горечью остановила меня и просила более никогда не говорить о нем.
Я старался убедить ее сесть на лошадь. Мы были в трех лье от дома, а я чувствовал, что она едва держалась на ногах. Казалось, она хотела послушаться, но вдруг бросилась с криком на землю.
— Оставьте, оставьте меня здесь, разве вы не видите, что я должна выплакаться!
Но несчастная не плакала. Ее рыдания, казалось, потрясали то уединенное местечко, где мы находились. Защищенные и замкнутые между двух скал, мы почти не слышали более потока, протекавшего в глубине у наших ног. Луна уже прошла узкую часть видимого нами неба и теперь только бросала на стены утеса ясный, как лезвие сабли, отблеск. Ужас, наводимый пропастью, усилился еще вследствие темных туч, гонимых ветром, не было видно ни одного дерева, ни одного куста, не было даже слышно шелеста листьев. Ветер резко завывал над нашими головами, не достигая нас, и только упавший в пропасть камешек нарушал тишину и служил как бы ответом на жалобные и раздирающие крики бедной Фелиции.
В нежных душах часто жалость возбуждает страсть. Своей скорбью несчастная пробудила во мне, сама того не зная и не желая, нежную страсть, которую я думал, что победил в себе. Ее горе потрясало меня до глубины души, и, видя, как она билась на земле и рвала волосы, я понял по своему отчаянию, что ее страдания были моими и что я страстно любил ее. Тогда я стал красноречивым и старался привести ее в сознание или растрогать. Она долго не могла понять меня, но вдруг какое-то из моих слов проникло в ее сердце и просветило ее разум: она с удивлением выслушала меня, стараясь в темноте найти мои руки, и сказала раздирающим душу голосом:
— Разве вы здесь? Это вы говорили со мной? Разве вы любите меня? Нет, я ошиблась! Теперь никто более не любит и не полюбит меня! Нет ни дружбы, ни любви! Для меня более ничто не существует.
— Поклянитесь мне пересилить ваше горе, — сказал я ей, — старайтесь жить, и я посвящу вам свою жизнь!
— Это невозможно, — возразила она, — вы не может быть моим братом!
И в своем возбужденном состоянии, потеряв гордость и сдержанность, она вскричала, отталкивая меня:
— Нет, вы ничем не можете быть для меня, потому что я вас люблю, а вы скорее разрешили бы мне умереть, чем ответили бы тем же. Я вам говорю, что я не хочу ни вашей дружбы, ни вашего сострадания, они оскорбляют и унижают меня. Я могу или ненавидеть или преклоняться перед вами, да, я такова, и вы не в состоянии изменить меня. Я отказалась от вас, и мое сердце мстит за это, проклиная вас. Я не люблю и не хочу никого любить. У меня есть деньги, я теперь богата, да я очень богата, потому что у меня нет более брата, на которого я разорялась, исполняя его прихоти. Я отдам все деньги, все земли, стада моим родственникам итальянцам. Они будут счастливы. Тонино женится, я его не люблю и не должна жить для него. Теперь вы сами видите, что мне остается только умереть.
— А если бы я любил вас, Фелиция? Если бы я даже сильнее полюбил вас, чем вы меня?
— Силой нельзя приобрести любовь, иначе вы уже давно бы любили меня!
Я выдал ей мою тайну. Я не знаю, каким образом поверил я ей и как объяснил ей происходившую во мне борьбу. Я только помню, что я не говорил ей о моей ревности и даже не произносил имени того, кто возбуждал ее. Мне было стыдно признаться в этом; я боялся оскорбить Фелицию в ту минуту, когда надо было возвысить ее в собственных глазах; я боялся, что мои подозрения в связи с ее горем переполнили бы теперь чашу ее страданий. Она и не догадывалась о них, она, не прерывая, слушала меня с удивлением и волнением, потом слезы брызнули из ее глаз, и она зарыдала, прося прощения у Бога и брата за то, что нашла еще на земле человека, которого могла полюбить.
Скоро возбуждение вернулось к ней. Она встала, машинально взяла повод своей лошади и сказала мне:
— Надо ехать! Мысль о счастье не должна теперь занимать меня, но я чувствую в себе силу и надежду еще раз кому-нибудь посвятить свою жизнь. Смотрите, мой брат слушает нас, он там, он видит нас! Он хотел, чтобы мы принадлежали друг другу. Поклянитесь же, что вы мне сказали правду, и его душа будет спокойна! Я же клянусь ему, что буду жить, продолжать его работу, назову его именем этот остров, который был его мечтой, и никогда более не буду падать духом! Ведь он хотел этого, не правда ли? Если бы я умерла теперь, то он был бы забыт и его дело было бы оставлено. Любите же меня, и если вы разлюбите, то все будет кончено как для него, так и для меня.
Я посадил ее на седло и, целуя ее дрожащие колени, клялся ей, что она с этих пор будет всегда находить цель в жизни. Мы погнали лошадей галопом.
На другой день Тонино привез прах Жана в телеге, лошадь, привязанная сзади, шла понуря голову. Тонино тщательно прятал какой-то ящик и ночью зарыл его в том месте, где должны были похоронить Жана. Меня он посвятил в эту тайну. Почувствовав себя больным, Жан сказал ему:
— Нужно будет убить мою собаку, она может сделать много вреда, но меня она укусила нечаянно, и если я умру от этого, то хочу, чтобы ее зарыли у моих ног.
К Фелиции снова вернулась ее энергия. От всех скрыли причину смерти бедного Жана. Жители долины пришли на его похороны, и Фелиция могла найти утешение, видя, что соседи, несмотря на свои прошлые насмешки, зависть и недоброжелательство, искренне сожалели о том, кого они так часто оскорбляли. Они отдавали справедливость его достоинствам. После погребения по местному обычаю был приготовлен обед. Фелиция без устали следила за хозяйством, оказывая всем гостеприимство. Когда все кончилось и воцарилась тишине, Фелиция, взяв меня за руку, тихо заплакала и сказала мне:
— Вы видели, что я была мужественна! Тонино приехал один, так как его отец, несмотря на уговоры Жана и просьбу сына, ни за что не хотел следовать за ним.
На другой день Фелиция приказала Тонино ехать обратно.
— Ты не умеешь исполнять своих обязанностей, — сказала она ему строгим голосом. — Со смертью своей любимой жены твой отец потерял все. Деньги, которые ты ему дал, ровно ничего не значат для него, ему теперь нужна опора и общество, в его годы можно умереть, оставаясь в одиночестве. Поезжай за ним и передай ему, что, если будет нужно, я сама приеду просить его. Я бы поехала с тобой, если бы не была так разбита усталостью, а я не хочу заболеть: у меня теперь много обязанностей в этом мире.
Тонино противился, уверяя, что ничто не заставит отца переселиться в Диаблерет.
— Ну, хорошо, — возразила Фелиция, — если тебе это не удастся, то ты должен остаться с ним, я требую этого.
Их спор разгорелся, и я из какого-то нравственного побуждения не захотел знать, какое чувство заставляло одного настаивать на разлуке, другого же противиться этому. Я чувствовал, что играю какую-то роль в строгости Фелиции и в упорстве ее двоюродного брата. Я их оставил вдвоем и принялся за работу. Возвратясь вечером, я уже не застал Тонино.
— Наконец мы одни, — сказала Фелиция, смотря на меня скорее строго, чем нежно. — Желали бы вы постоянно проводить время со мной одной?
— Зачем вы спрашиваете об этом, Фелиция?
— Тонино вам неприятен?
— О нет, совершенно напротив, я люблю его, но если вы вызываете меня на откровенность, то я утверждаю, что Тонино влюблен в вас и мне было очень тяжело видеть это. Теперь же все переменилось, вы меня любите и будете моей женой. Не желая вас оскорблять, я ждал и не сомневался, что вы найдете средство избавить меня от моего страдания.
— Разве вы страдали от этого?
— О, даже очень сильно!
— Но почему вы не говорили мне?
— Я стеснялся сказать вам.
— Вы очень странны, господин Сильвестр! Вы сами жестоко заставили страдать меня, потому что я считала вас равнодушным и гордым, а вы тщательно скрывали то, что должно было бы утешить меня.
— Вы, значит, не думаете, что ревностью можно оскорбить любимого человека?
— Я не заглядываю так глубоко, как вы, по-моему, любовь всегда нераздельна с ревностью, и я горжусь тем, что возбуждаю ее.
Мы расходились в этом отношении, но я видел, что Фелиция нуждалась в утешении, а не в споре, да и, кроме того, в ее присутствии я испытывал безотчетное смущение, которое делало меня снисходительным и даже слепым к ее недостаткам. Ее инстинктивная покорность моему тайному желанию удалить молодого барона меня глубоко трогала. Я благодарил ее, но, стыдясь своего эгоизма, поспешил сказать, что не следует надолго продлевать разлуку с Тонино.
— Поживем несколько дней вдвоем, — сказал я ей, — у меня потребность видеть вас и знать, что за мной не наблюдает завистливое око, говорить с вами и слушать, чувствуя, что нет любопытных свидетелей наших бесед. Мы о многом можем поговорить с вами, так как любовь — мир совершенно неведомый даже для друзей, отлично знающих друг друга во всех других отношениях. Мы еще не знаем, чем она будет для нас, и не следует стараться отдавать себе в ней отчет. Но будем воспитывать в себе это нежное чувство, которое одно может открыть златые врата счастья, ожидающего нас впереди. Приучим себя к полнейшему доверию и будем жить единодушно. Когда мы достигнем этого, то пусть этот юноша возвратится! Если он вас любит так, как я думаю, то мы вместе постараемся излечить его от этого чувства. Если же я ошибаюсь, то вы употребите усилие избавить меня от моего подозрения и несправедливости.
— Я вам скажу правду, — возразила Фелиция. — Вы верно отгадали, но не вполне поняли, в чем дело. Тонино любит меня, как любил бы мать или сестру, то есть, другими словами, сильно расположен ко мне. Но он эгоист, как все избалованные дети. Заметьте еще при этом, что он в том юношеском возрасте, когда чувствуют потребность любви, и потому поддаются влечению ко всем женщинам и ко мне, как и к другим: этого я не могла не заметить. Вы краснеете, господин Сильвестр вы надеялись, что ошибаетесь? Но нет, я сознаюсь, что Тонино желал и желает обладать мною. Если это оскорбляет вас, то я не хочу, чтобы он возвратился, если же вам это так все безразлично, как и мне, то пусть он приедет, и я женю его, чтобы заставить увлекаться другой.
— Разве он осмеливался говорить вам о своей любви?
— Да, с тех пор как вы возбудили в нем чувство ревности.
— А вы бранили его за это или… пожалели?
— Я не сделала ни того, ни другого. Я нашла лучшим сделать вид, что не поняла его.
— Но при этом неужели вы не испытывали ни волнения, ни сожаления?
— Я не знаю, Сильвестр! Я много думаю об этом. В то время мне казалось, что вы избегаете и презираете меня. Были минуты, когда мысли о вас сводили меня с ума, и тогда я думала, надо покончить с этим, потому что я слишком страдаю! Пусть кто-нибудь страстно полюбит меня, и я, насколько могу, также постараюсь полюбить того. Тонино предан мне и, кроме того, находит меня красивой, ну что же, испытаю страсть этого юноши, сделаю его счастливым и буду этим довольствоваться! Такая жизнь будет лучше одиночества, которое я испытывала в продолжение тринадцати лет и которое, с тех пор как я полюбила, для меня стало ужасным. Пусть же кто-нибудь пробудит меня, говоря: «Вот существование, не то, о котором ты мечтала; оно, может быть, и хуже одиночества, но все же может назваться жизнью!»
Своей ужасной откровенностью Фелиция причиняла мне сильные страдания и в то же время внушала уважение своей правдивостью. Я хотел до конца выслушать эту исповедь и моими, по-видимому спокойными вопросами побуждал Фелицию продолжать.
— Я даже думала выйти замуж за этого ребенка, — продолжала она. — Я хотела заставить себя решиться на это, но не могла, так как чувствую к нему какое-то нравственное отвращение. Я не уважаю его, знаю все его недостатки и самые его невинные ласки считаю для себя оскорблением. Я думаю, что Тонино в состоянии изменить своему лучшему другу в тот день, когда он узнает, что более ничего не может получить от него. Вот увидите, что он скоро забудет Жана. Кроме того, он хитер, и я никогда не могла исправить его. В общем, я ненавижу его, сама не зная за что, с тех пор, как он влюбился в меня. Тонино выводит меня из терпения и сердит. Я чувствую облегчение, когда не вижу его, и если вы признаетесь мне, что он стесняет вас и что вам также неприятно видеть его, я постараюсь устроить, чтобы он не возвращался более.
— Хорошо, — вскричал я, поддаваясь какому-то непреодолимому побуждению, — пусть он не возвращается!
Я не посмел сказать ей, что Тонино казался мне опасным более для нее, чем она была для него. А между тем положение этого дела сделалось для меня совершенно очевидным. Пылкие страсти молодого человека действовали на неудовлетворенные чувства Фелиции. Может быть, невольное влечение жило в них с самых ранних лет. Они не любили друг друга, не соответствовали один другому и, может быть, обречены были на взаимную ненависть: я не имел ни нравственных, ни умственных причин ревновать. Но это физическое влечение, тревожная пытливость, желание одного, страх другой, что-то беспокойное и чувственное, витавшее между ними, естественно, причиняло мне нечто вроде бешенства. И, странное дело, вместо того чтобы краснеть, внушая мне такое чувство, Фелиция радовалась этому, как воздаваемой ей чести.
Она с грубой радостью приняла приговор, который я трепетно произнес.
— Отлично, — сказала она, — пусть он не приезжает и не тревожит нас! Я ему оставлю хорошее приданое и сообщу, что уезжаю с вами. Если вы хотите, мы совершим небольшое путешествие. Надеюсь, что, когда мы возвратимся, Тонино уже успеет привыкнуть к жизни с отцом в Лугано. Я ему напишу сегодня же вечером.
— Значит, сообщите ему о нашей свадьбе?
— Да, я хочу написать об этом и отнять у него всякую надежду.
Мне было так тяжело слышать эти последние слова Фелиции, что я поспешил уйти, чтобы не выказать ей моего неудовольствия. Значит, она давала Тонино право надеяться. Следовательно, эта строгая женщина не была вполне целомудренной. Впрочем, она и не могла быть такой! Ее первая ошибка, на которую я прежде не обращал никакого внимания, теперь предстала предо мной как пятно на ее прошлом, как преждевременная чувственность, животное влечение, которых ее невинность и гордость не сумели побороть. Я вспомнил, что Фелиция, говоря об этом заблуждении, никогда не раскаивалась в нем, а, напротив, высоко поднимала голову и, казалось, гордилась этим.
На другой день я чувствовал тревожное состояние, мне было грустно. Фелиция же, напротив, была совершенно спокойна и как бы оживилась, приняв твердое решение. Она написала своему двоюродному брату, показала мне это письмо, но я отказался прочитать его, боясь найти в нем подтверждение моих сомнений, а также потерять в себе силу пожертвовать собой. Я чувствовал, что не смею заботиться только о своем счастье, но должен принять на себя все последствия моей страсти и не могу разбить то сердце, которое поклялся исцелить.
Моя страсть была непостижима, она то сжигала, то снова наполняла меня таким равнодушием, что, казалось, грозила совершенно покинуть. Но около Фелиции я испытывал то волнение, которое может возбудить любовь красивой и разумной женщины.
Когда я оставался один, мне казалось, что я спал, и только то, что неприятно поражало меня в этой женщине, представлялось мне действительностью.
С течением времени мое волнение стало проходить и наконец совершенно рассеялось. Я ничего не знал о Тонино кроме того, что он больше не склонял своего отца к отъезду и, повинуясь Фелиции, оставался с ним. Он много писал, но я отказывался читать его письма и не любил говорить о нем. Я предоставил Фелиции все заботы и всю заслугу в этом деле…
Но ей оно не казалось слишком тяжелым. Напротив, если луч радости озарял ее грустные дни, то это случалось только в те минуты, когда она говорила мне:
— Мальчик начинает привыкать там. Он тратит мало денег, но я думаю, что он ничем не занимается. Когда же я увижу, что он окончательно покорился своей участи, то постараюсь достать ему место. Он здесь был слишком избалован моим братом. Пусть он приучится жить так, как другие.
Я ничего не отвечал ей, и Фелиция украдкой смеялась. Но ее радость носила какой-то боязливый оттенок. Она была довольна, что возбуждала мою ревность но, видя мое строгое лицо, боялась сказать мне это.
Во время нашего уединения, полного прелести и страдания для меня, Фелиция выказывала поразительное мужество. Она относилась ко мне с безграничным доверием и, считая себя моею невестой, не смущаясь и не сдерживая своих чувств, говорила о своей любви. С тех пор она уже казалась мне действительно достойной, так как была одновременно скромна и смела со мной. Она как бы дала священный обет не думать о себе до тех пор, пока будет носить траур по своему брату, и, беспрестанно говоря со мной о нашем браке, ни разу не намекнула на свое личное счастье. Она только заботилась о моем спокойствии и просила меня помочь ей в этом.
— Я стою ниже вас во всех отношениях и потому ни за что на свете не хотела бы принадлежать вам до тех пор, пока вы не исправите меня. Я обладаю способностями и волей; научите же меня всему, чего я не знаю, вразумите меня, просветите мои мысли, заставьте меня понять то, что занимает вас, дайте мне возможность беседовать с вами, интересоваться тем, чем интересуетесь вы, и вполне понять вас и самое себя. Вы когда-то бранили меня, но, прошу вас, более не огорчайте меня так. Не удивляйтесь моему невежеству и моим странностям, но постарайтесь меня избавить от них, я вас уверяю, что это будет очень легко.
И действительно, это, по-видимому, было нетрудно. Она внимательно выслушивала все наставления; не спорила более, с жадностью внимала мне и, как бы упиваясь моими словами, была послушна и добра, как дитя. Ее беспокойный от природы характер проявлялся только в ее заботах и хлопотах по хозяйству и в тех приказаниях, которые она отдавала своей прислуге. Я добился ее обещания пересилить в себе эту лихорадочную Деятельность и приучить себя спокойно приказывать и философски переносить неизбежные оплошности и глупость ее подчиненных. Вначале это было свыше ее сил, но однажды, объясняя ей теорию Лафатера относительно физиономии человека, я пером нарисовал ее собственный профиль и указал на различные видоизменения ее лица под влиянием ее душевного настроения. Видя себя играющей на скрипке, она нашла себя красивой, смотря же на свое изображение в ту минуту, когда бранит слуг, она была поражена своим безобразием. Смущенная моей проницательностью, она заплакала и с той минуты стала со всеми кроткой, как и в то время, когда первый раз начала наблюдать за собой, чтобы по нравиться мне.
Конечно, я был очень тронут ее покорностью. Вскоре мне также пришлось восхищаться ее умственными способностями: она с поразительной легкостью воспринимала все. Две или три недели для нее были достаточны, чтобы отучиться от некоторых неправильных оборотов ее французской или немецкой речи; она просила меня составить их список и ночью, вместо того чтобы спать, учила его. Затвердив их, она уже более никогда не ошибалась.
Довольно трудно было исправить ее выговор, но зато вскоре совершенно исчезла грубая интонация в ее голосе. Для нее это был как бы урок музыки, и ее музыкальное чувство послужило ей в этом отношении. Она научилась даже беседовать, чего прежде совершенно не умела. Она была из тех порывистых натур, которые слушают из разговора только то, что имеет для них личный интерес. И таким образом схватывая одно слово, особенно поразившее ее из всего разговора, она как недобросовестный критик, порицающий непонятную для него цитату, искажала смысл всей фразы и с упорством отвечала на то, о чем ее не спрашивали. Она совершенно отказалась от подобной манеры говорить не после того, как я доказал ей трудность вести с ней беседу, а после того, как я дал ей почувствовать ее смешную и глупую сторону. Она была чрезвычайно самолюбива, и для того, чтобы исправить ее недостатки, мне приходилось прибегать к насмешкам, несмотря на то что они были противны моему характеру. Употребляя их, я, как человек добродушный, сильно страдал, видя, что огорчаю Фелицию, но тем не менее она требовала этого.
— Моя воля уступчива, но мои чувства упрямы. Я всегда стремлюсь сделать то, чего вы требуете от меня, но постоянно что-то по привычке противится во мне. Чтобы исправить меня, вы должны оскорблять мое самолюбие, вызвать перелом, причинить мне страдания, и тогда урок этот запечатлится в моей памяти и уже более никогда не изгладится.
Меня удивляла неуступчивость ее нравственной стороны, столь различной от стороны артистической: первая сдавалась только разбитой, вторая же подчинялась совершенствовалась от самого легкого дуновения. А между тем под этой грубой оболочкой характера таилась удивительная чуткость. Трудно было при наших с ней отношениях не впасть в эгоизм; Фелиция вполне сознавала, что, не будь несчастья, которое так потрясло ее, я поборол бы мою любовь к ней, а теперь, конечно, в ее жизни я становился более полезной и серьезной опорой, чем был ее брат. Она так живо чувствовала это, что я иногда боялся вспышки оскорбленного самолюбия, но мои опасения не оправдались.
Эта великодушная девушка в высшей степени стойко переносила свое горе, и если иногда порывалась забыть его и повеселиться, то, быстро подавляя в себе этот порыв, отдавалась рыданиям, причину которых я угадывал, несмотря на ее скрытность.
Я понял, какую сильную победу она одержала над собой, сказав мне однажды:
— Вы ясно видите все мои недостатки и стараетесь исправить меня, вы мне этим оказываете большую услугу. Мне стыдно, но в то же время я горжусь, что причинила вам столько труда, и говорю себе, что, соглашаясь на это, вы, такой добрый и снисходительный к другим, должны любить меня более всех на свете.
Когда я сознался ей, что действительно люблю ее больше самого себя, она старалась потушить луч радости, который невольно блеснул в ее глазах.
— Мой бедный Жан так же сильно любил меня, — говорила она, — но он не был так умен, как вы, и, страдая от моих причуд, не умел найти против них средство. Жан переносил их и довольствовался мной, какой я была. Он говорил мне: «Как это ты можешь, будучи такой доброй, отдаваться злобе?» И он смеялся, бранил и целовал меня, чтобы только не поддаться искушению ударить. Конечно, это было очень грубо, но все же трогало меня… О, он был сильно привязан ко мне! Вы будете любить меня с большой добротой и терпением, но я никогда не осмелилась бы просить вас относиться ко мне с такой же отцовской нежностью.
Зима наступила поздно, и мы, пользуясь этим, подвинули нашу работу на острове к концу, чтобы иметь возможность посеять там хлебные растения и посадить фруктовые деревья. В той области, в которой мы жили, был прекрасный климат, и если бы глетчеры не угрожали опустошить земли, находившиеся внизу и не везде защищенные уступами скал, мы могли бы наслаждаться весной десять месяцев в году. Эти внезапные опустошения и, так сказать, механическое появление зимы в нашем умеренном климате усиливали живописность этого странного местечка. Нередко приходилось видеть снежные хлопья, падавшие рядом с финиковыми деревьями, отягощенными плодами, и наши высохшие луга покрывавшимися среди лета травой вследствие случайного таяния снега. Я по-прежнему вел деятельный и правильный образ жизни. Целый день я работал сам и заставлял трудиться других, по вечерам же я находил покой и награду, беседуя с моей интересной и дорогой Фелицией. Я начинал считать это время самым счастливым в моей жизни и верил, что на этом свете можно найти нечто продолжительное. Мы решили обвенчаться весной, и после этого все мои опасения рассеялись. Но однажды вечером я застал Фелицию в слезах.
— Мой бедный дядя скончался, — сказала она мне, — Он не был стар, но работа в сырой мастерской окончательно подорвала его здоровье, и потому он не был в состоянии перенести даже легкой болезни. Он был добрейшим человеком, и принял меня во время моего несчастья и обращался со мной как с дочерью. У него нет более родных, мой друг, у меня нет более никого, кроме вас!..
Я утешал ее, обещая заменить семью, потерянную за последний год. Я не смел говорить ей о Тонино, ожидая, что она сама выскажет мне свои планы относительно этого юноши. Но Фелиция хранила упорное молчание, через несколько дней я сам решил нарушить его.
— Я чувствую угрызения совести, — сказал я ей, — и не могу привыкнуть к мысли, что вы из-за меня совершенно равнодушно относитесь к вашему приемному сыну. Если вы признаете меня главой семьи, то он также становится моим сыном, и потому я сознаю свои обязанности по отношению к нему. Скажите же мне, что вы намерены делать, чтобы избавить Тонино от опасного одиночества и праздности.
— Я не думала об этом, — отвечала она. — Вот уже шесть месяцев как он перестал быть со мной откровенным, и мы даже немного поссорились. Он говорит, что сумеет обойтись без моей помощи и найти себе занятия. Откровенно говоря, я сомневаюсь в этом и думаю, что он окончательно пропадет.
Я был удивлен, слыша, с каким равнодушием говорила Фелиция, и взглянул на нее, чтобы убедиться, и делает ли она над собой усилия, высказав готовность принести Тонино в жертву моему эгоизму. Может быть это было немым упреком? Или же под этим скрывалась ловко замаскированная хитрость?
— Фелиция, — сказал я ей, — необходимо призвать Тонино, расспросить его или же понаблюдать за ним. Надо заметить, искренне ли он дорожил своею независимостью и способен ли с пользой употребить ее. После этого мы увидим, что должны предпринять.
— Зачем, — сказала она, — вы стараетесь скрыть от меня, что вам будет неприятно его видеть?
— Я этого и не скрываю, но я считаю своим долгом превозмочь себя, как я уже говорил вам…
— Значит, долг, по-вашему, прежде всего?
— Да, мой друг, это мое правило!
— А между тем, как мне кажется, — робко возразила она, — ничто не может стоять выше любви.
— Любовь становится чище благодаря жертвам, принесенным ради долга.
— Каким образом?
— Она возвышается и облагораживается.
— Возвышается и облагораживается… да, вот моя мечта, вот мое стремление! Мне кажется, что я понимаю вас: вы хотите победить в себе чувство ревности, не правда ли? Хорошо, испытайте, но постарайтесь не разлюбить меня, когда приучите себя равнодушно видеть того, который с любовью будет смотреть на меня.
— Я никогда не буду в состоянии равнодушно относиться к нему, в особенности если вы будете поощрять его сладострастные взгляды, которые должны осквернить вас в моих глазах так же, как и в ваших собственных.
— Боже мой, — с жаром вскричала она, — что вы говорите? Значит, если вы найдете меня несовершенной, то перестанете любить меня?
— Я не знаю, будете ли вы или уже теперь совершенны во всех отношениях, но чувствую только, что я вас люблю такой, какая вы есть, и всегда буду любить вас! В отношении любви я, может быть, составляю исключение и положительно не понимаю, каким образом для любящих сердец верность может казаться трудным подвигом.
— Вы хорошо знаете, — сказала она после недолгого молчания, — что я никогда не была кокеткой. Это не в моей натуре. А между тем теперь, если бы я, желая больше понравиться вам и укрепить вашу любовь, старалась бы дать вам почувствовать, что могу также внушить ее и другим, то неужели вы строго осудили бы меня и приняли бы мое желание за неверность?
— Да, конечно, я строго осудил бы вас за это! — вскричал я. — И думаю, что был бы прав. Всякая кокетка нуждается в соучастнике, и потому та женщина, которая пожелала бы сделать над мужчиной не совсем невинный опыт, о котором вы сейчас говорили, она не только обманула бы этим своего мужа, но и унизила бы его. Пусть она одна забавляется его страданиями, с ее стороны это будет злой, но извинительной шуткой, но если она будет поощрять также и другого мучить ее мужа, которого она клялась уважать, то это вызвало бы во мне непреодолимое презрение, и я никогда не простил бы ей.
— Вы жестоки, — сказала Фелиция, — и говорите сегодня такие вещи, которые пугают и оскорбляют меня. Вы не хотите допустить, что тот, о котором мы говорим, может быть другом и невинно войдет в сделку в интересах самого мужа?
— Из какого водевиля вы вычитали эту мораль, Фелиция? Неужели вы настолько наивны, что воображаете возможным разыгрывать комедию любви без раздражения чувств мнимого соперника вашего мужа? О, если вам придет фантазия воспользоваться выразительным лицом Тонино ради этой уловки… берегитесь… я…
— Вы убьете нас обоих? — с невольной и дикой веселостью воскликнула Фелиция.
— Вы ошибаетесь, — ответил я, — я сделал бы худшее: я стал бы глубоко презирать вас обоих.
Мой ответ раздражил ее, и она первый раз рассердилась на меня.
— Вы меня не любите, — сказала она, — если предполагаете, что ваша любовь может растаять как первый снег. Что же она значит после этого для вас? Ничего или почти ничего. Вы говорите о переходе от обожания к презрению так же легко, как о перемене летней одежды на зимнюю! Значит, философы таким образом понимают привязанности? Они начертят план, утвердят законы и ни на йоту не уклонятся от них. Если они избирают жену не такое же совершенство, как сами, то ее не убивают в припадке гнева, о нет, их это не достаточно волнует, но они не лишают уважения и убивают любовь к ней в своем сердце. Полноте, предать земле этот труп было бы гораздо проще! Но знайте, я нахожу это ужасным и предпочитаю вечную грубость, вечные укоры и вечное прощение моего бедного Жана! Он не гордился, и когда мы спорили с ним, он противоречил мне, и мы с ним бывали всегда квиты.
Она ушла, не желая выслушать меня, и провела целую ночь в слезах на могиле Жана. Итак, Тонино даже в отсутствии мешал нам вполне доверчиво относиться друг к другу. Его имя не могло быть произнесено нами, даже мысль о сближении с ним не могла явиться, не подавая нам повода к серьезной ссоре и не потрясая фундамента основанного нами здания счастья! Значит, несмотря на наши обоюдные искренние старания укрепить и упрочить наши отношения, мы приходили к плачевным результатам.
Целую ночь я придумывал такое решение, благодаря которому мы могли бы найти покой и исполнить долг по отношению к Тонино. Утром я заговорил об этом с Фелицией.
— Займемся Тонино, — сказал я ей, — Поссоримся из-за него, если это необходимо, но не будем забывать о нем. Вы всегда имели намерение сделать из него земледельца? Хорошо, но не имея возможности дать ему достаточно полезных сведений, удерживая его у нас, мы постараемся дать ему настоящее специальное образование, отдав его в образцовую школу, которая не особенно далеко отсюда. Я часто буду навещать его и буду заботиться о нем, как о своем сыне, когда он выйдет…
— Он никогда не выйдет оттуда, потому что никогда не согласится поступить туда, — быстро прерывая меня, сказала Фелиция. — Подумайте, он слишком стар для этого, ему теперь двадцать два года. Для него было бы унизительным учиться вместе с детьми. Ведь вы знаете, что он горд, да и, кроме того, он теперь уже не в том возрасте, чтобы как мальчик слушать нас. Да и вообще он не говорил, что согласится подчиниться вашей отцовской власти, как подчинялся Жану. Самое же лучшее — давать ему на содержание и предоставить ему уехать и искать работу согласно его желанию. Я слишком много перенесла от вас из-за Тонино и более не в состоянии выносить его присутствия, так как могу сойти с ума. Я не желаю более видеть его здесь!
Фелиция снова начинала раздражаться и говорила почти трагическим голосом, а моя улыбка еще более рассердила ее.
— Что же, по-вашему, ничего не значат, — вскричала она, — те угрозы, которыми вы стращали меня вчера! Я сначала думала, что вы говорили общее правило, но когда вы произнесли имя Тонино, то увидела, что не так понимала вас. Знайте же, я об этом продумала всю ночь! Вы вначале пренебрегали моею любовью только потому, что ревновали меня к Тонино, я же тогда думала совершенно противное и считала вас недостаточно ревнивым. Вот почему я рассказала вам о тех пустяках, о которых лучше было молчать. Теперь я знаю вас! Когда вы подозреваете, вы не можете чувствовать любви, вы тогда презираете! О, я была слишком неосторожна и не прощу себе этого!
— Фелиция, — воскликнул я, — признайтесь же в том, что вы обманули меня, желая испытать мое чувство? Скажите же мне, что Тонино никогда не был влюблен в вас! Я прощу вам эту ложь, важность которой вы не могли понять, и я сам вместе с вами буду смеяться над ней и даже с восторгом буду благодарить вас, если вы избавите меня от мучения, которому я подвергся, поверив вам.
— Я не лгала! — сказала она. — Я никогда не лгу, но иногда моя фантазия увлекает меня, и я преувеличиваю, сама не сознавая того. Кроме того, как вы знаете, у меня подозрительный характер, и потому я могу ошибаться. Может быть, этот мальчик никогда не испытывал тех чувств, которые я подозревала в нем. Но дело в том, что теперь он более не выказывает их и очень холодно обходится со мной. Не думайте же более об этом. Я все позабыла. Не можете ли и вы сделать то же? Неужели же из-за всякого неосторожного слова вы будете готовы лишить меня вашего доверия?
— Нет, — сказал я, — конечно, это не случится. Я все забуду и, веря вашим новым объяснениям, еще более буду заботиться о воспитании Тонино.
— Ну хорошо, поговорите же с ним, — спокойно отвечала Фелиция. — Вот он, готовый вас слушать и отвечать вам, я оставляю вас вдвоем.
И, к моему удивлению, она вышла из комнаты, в то время как Тонино входил в зал.
Он с грустным лицом подошел ко мне и с жаром обнял меня.
— Вы, кажется, удивлены, видя меня, — сказал он, — разве вы не знали, что я здесь уже с раннего утра?
— Ваша кузина не сказала мне об этом.
— О, моя кузина очень странно теперь обходится со мной. Она совершенно разлюбила меня с тех пор, как полюбила вас. Почему же это, господин Сильвестр? Почему вы ненавидите меня, вы, которого я всегда так уважал и к которому был всегда так искренне привязан? Но погодите, теперь вы можете все объяснить мне. Приехав сюда в пять часов утра, я, конечно, остановился около кладбища, чтобы пойти взглянуть на могилу моего бедного двоюродного брата. Там я увидел стоящую на коленях Фелицию. Я позвал ее. Она громко вскрикнула и, подойдя ко мне, сказала, что я приехал на ее горе. Она хотела заставить меня сейчас же возвратиться, и я должен был сделать вид, что слушаю ее. Но объехав по другой дороге, я возвратился сюда и снова увидел рассерженную на меня Фелицию. Тогда я также рассердился и сказал ей, что я только вам позволю прогнать меня, потому что вы теперь единственный здесь хозяин. Говорите же, господин Сильвестр, я буду повиноваться вам, но прежде всего вы должны сказать мне, почему я неприятен и противен вам. Я ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к вам и потому вправе требовать от вас откровенного объяснения.
Он говорил это так чистосердечно, что я с прежней любовью ответил ему. Я постарался разубедить его и спросил, думал ли он, что я до такой степени враждебно отношусь к нему, что не захочу оказать ему никакой услуги.
— Да, я об этом думал, — сказал он, — несмотря на уверения Фелиции, что решение удалить меня принадлежало ей, но, конечно, эту перемену я приписывал вам. Скажите, что я должен делать?.. Надо ли мне сейчас же уехать, остаться ли на несколько дней или же совсем поселиться у вас? Видя ваше дружелюбное отношение ко мне, я сочту долгом подчиниться всему, что вы посоветуете.
— Хорошо, скажите же мне совершенно откровенно, чего вы больше всего желаете?
— Я бы хотел жить здесь по-старому, работать под вашим руководством и снова, как и прежде, слушать ваши уроки. Вы всё так же дружелюбно и с отцовской нежностью относитесь ко мне, но если я стал теперь противен моей кузине, то я лучше уеду и постараюсь жить как могу.
— Что вы умеете делать, мое дорогое дитя, и есть ли у вас какие-нибудь планы относительно будущего?
— Но какие же могут быть у меня планы? Мое положение выходит из ряда обыкновенных: теперь я стал графом дель-Монти, но чтобы не казаться смешным, должен называться просто Тонино Монти. Я умею только пасти стада и ничего другого не знаю в совершенстве; я — пастух, как говорил про меня мой бедный дорогой Жан. Это положение хорошо, когда следишь за благосостоянием своего собственного стада, живешь в семье, пользуешься дружбой и черпаешь полезные сведения. Но те познания, которые я приобрел, не дают мне возможности получить никакой должности, а также и заняться промышленностью или искусством. Я плохой счетовод, потому что не умею делать вычислений на бумаге, несмотря на то, что быстро решаю задачи в уме. Я не настолько изучал музыку, чтобы давать, как дедушка Монти, уроки, а также не знаю грубого и скучного ремесла моего отца. Я только и способен быть пастухом на какой-нибудь ферме. Ну что ж, скажите, это ли моя судьба? Разве моя кузина не будет страдать при мысли, что я служу на жалованье у каких-нибудь мужиков? Зачем она взяла меня к себе, воспитала, внушила гордость, по-своему образовала и сделала из меня почти артиста, если теперь хочет покинуть? Она говорила, что будет давать мне деньги. Но зачем? Ведь я не калека и могу работать. Зная, что я ничего не делаю, мне было бы стыдно получать деньги, и, кроме того, я не ручаюсь, что от праздной жизни не сделаюсь разбойником. Почему же Фелиция не желает, чтобы я жил здесь? Если мое присутствие стесняет вас, то постройте мне шалаш, там, на «возвышенности», доверьте мне смотреть за скотным двором, и я буду приходить сюда только тогда, когда вы позовете меня. Я найму одного или двух пастушков, чтобы они помогали мне, буду даже там обрабатывать землю, если только почва окажется хорошей. Возьму с собой скрипку, вы дадите мне несколько книг, я не соскучусь! Я стану честно зарабатывать себе хлеб, не стыдясь сам и не заставляя других стыдиться за себя. Не правда ли, все это легко исполнимо и благоразумно?
Тонино был совершенно прав, и потому я не мог ничего возразить ему. Он прекрасно знал уход за скотом и любил сельскую жизнь. Действительно, это было единственное дело, которое он знал. Во всем же остальном у него были слишком поверхностные познания, и, кроме того, его мечтательная и созерцательная натура не могла подчиниться умственной работе, которая была необходима, чтобы вознаградить потерянное время.
Итак, следовало, значит, водворить его снова в нашей семье, не посылая его жить на «возвышенности»: как он говорил, до тех пор, пока он не дал бы мне повода к неудовольствию. В случае же необходимости можно было бы отправить его еще дальше — по направлению к Сиону, где Фелиция по наследству от брата получила несколько владений.
Я с искренним радушием принял молодого графа, намереваясь строго отнестись к нему, если он обманет меня, но в то же время не желая допустить мысли, что это случится. Дружеский прием, который я оказал ему, заставил его заплакать и страстно поклясться, что он от всей души любит меня. К этим излияниям примешивалось еще и воспоминание о недавней смерти его отца. Он мне говорил о нем с таким чистосердечием и нежностью, что положительно растрогал меня, и я находил бы гнусным и бесчеловечным бранить его при таких обстоятельствах.
Я позвал Фелицию и старался ей показать, что с одинаковым доверием отношусь к ним обоим. Она же холодно держала себя по отношению к нам и казалась даже смущенной и рассерженной, когда Тонино начал настаивать, чтобы она сказала причину ее суровости.
— Вы мне не скажете, — воодушевляясь, воскликнул он, — что я сделал, чем я мог рассердить вас со дня смерти нашего бедного Жана? До тех пор вы относились ко мне как мать, но вдруг я стал вам неприятен, и вы тяготитесь моим присутствием. Я во всем обвинял господина Сильвестра и был не прав. Он добр, как ангел, и я преклоняюсь перед ним, как перед божеством. Он доволен, что видит меня, и хочет, чтобы я остался здесь. Значит, вы одна только отталкиваете меня. Но что же я сделал дурного, чтобы быть таким несчастным?
— Ничего, — отвечала Фелиция, смотря на меня и как бы желая взять меня в свидетели каждого слова, с которым она обращалась к нему. — Ты ничего не сделал дурного, но ты всегда противился моей свадьбе с кем бы то ни было. Знай же, что ты испорченный ребенок, так как ревнуешь меня к тем людям, которые стараются помочь тебе, и этим доказываешь, что ты не уверен, достоин ли ты их расположения. Я опасалась с твоей стороны непочтительного отношения к господину Сильвестру, потому что два или три раза, не говоря о нем ничего дурного, — это было бы и немыслимо — ты осмелился с досадой отозваться о нем. И потому я предупреждаю, если ты не решился быть ласковым с ним и услуживать ему как своему хозяину и лучшему другу, то я не потерплю твоего присутствия здесь. Господин Сильвестр желает, чтобы ты остался, и поэтому ты останешься. Но помни о том, что я сказала тебе: не смей ревновать, притворяться, злиться и жаловаться! Клянусь, что одного твоего слова, одного недовольного взгляда достаточно будет, чтобы тебя не стало в этом доме!
Тонино, казалось, был поражен этим строгим выговором, смутившим также и меня и заставившим снова усомниться в искренности юноши, которой я только что поверил. Он в сильном волнении начал ходить по комнате и, подойдя ко мне, стал передо мной на колени и сказал:
— Так как Фелиция упрекает меня за мои ошибки в вашем присутствии, то вы должны простить мне их. Ну что же, я действительно ревновал ее к вам, так как думал, что ваша дружба к ней заставит ее забыть обо мне. Разве это не естественно? Разве это преступление? Всякий сын огорчается и чувствует страх, когда его мать вторично выходит замуж. Может быть, это эгоизм, если хотите, но в мои годы не могут быть так же рассудительны и добродетельны, как в ваши. Ведь я еще ребенок, и вы должны были бы разубедить меня, успокоить, сказать мне, что я не буду чужим для моей кузины, а также и для вас… Вы это сделали, я благодарю вас и верю вам. Но почему же она так сухо и злобно говорит со мной? Ведь меня не приучили к этому. Я должен быть ее опорой и целью ее жизни. Так говорила она мне, когда я был маленький и когда она хотела заставить меня быть добрым и послушным. Смотрите же, как теперь она изменилась ко мне? Разве я виноват, что страдаю от этого?
— Ну, довольно, — сказала Фелиция. — Будь добр и благоразумен, будь тем, чем ты должен быть, и я по-прежнему дружелюбно буду относиться к тебе, но предупреждаю тебя, что мне это уже не так легко. Проведя с тобой большую часть жизни, я только баловала тебя и никогда не думала о замужестве. Но теперь все изменилось: на мою долю выпало нежданное счастье внушить любовь человеку, гораздо достойнее меня и который заменил для меня теперь всё. Неужели же для того, чтобы не противоречить такому мальчишке, как ты, я откажусь от долга посвятить мою жизнь тому, кто удостаивает меня принять ее? Мы теперь находимся перед ним как перед судьей, и должны объяснить ему все и сказать правду, как бы мы ее сказали Богу. Ты имел дерзкое намерение отговорить меня от свадьбы! Ты мог найти уважительные причины, когда дело касалось Сикста Мора. Я тогда позволяла тебе говорить, потому что для меня это не имело значения. Но когда ты хотел мне доказать, что господин Сильвестр будет смотреть на меня не иначе, как на свою служанку, то я приказала тебе молчать. Ты настаивал, ты рассердился и даже наговорил дерзостей. Ты оскорбил и очень огорчил меня. Я не хотела надоедать господину Сильвестру и потому ничего не сказала ему. Но я думаю, что он догадывался и по своей доброте не хотел расспрашивать меня, а ты меня принудил все рассказать, потому проси у него прощения и более никогда не начинай того же, если хочешь, чтобы я забыла о твоей глупости.
Тонино снова заплакал и так искренне раскаивался в своей вине, что окончательно покорил меня. Я внимательно следил за ним, но ни в его разговоре, ни во взглядах, ни в голосе не мог заметить прежней дерзости или лукавства. Это был уже более не тот Тонино, а наивный и ласковый ребенок, которого я любил раньше, чем Фелицию. Чем больше он выказывал раскаивания в своей ревности, тем более она казалась мне невинной и естественной.
Я даже хотел выбранить Фелицию, когда мы остались вдвоем. Она была слишком резка и заставила меня играть роль строгого судьи, которая так не соответствовала моим желаниям. Она делала меня смешным и даже ненавистным, меня, который желал только убеждениями действовать на Фелицию и ее родных. По всей вероятности, она ошиблась, приписывая этому юноше такую оскорбительную и неуместную любовь. Разве она не признавалась, что пользовалась этим предположением, чтобы возбудить мою страсть?
— Выслушайте, моя дорогая, — сказал я ей, — не следовало бы вам сердиться на меня в такие решительные минуты нашей жизни. Вот вы опять стали такой же скрытной, как и в то время, когда я боялся вашей грустной и надменной улыбки. Я вижу и чувствую, что вчера первый раз оскорбил вас. Но разве это причина, чтобы тосковать и приносить мне жертву, которой я не требую? Вы любите Тонино, вы привыкли к нему и обязаны любить его. Если он невинен, оправдайте его, если же вы нашли в нем вину, то простите его с душевным спокойствием, которого не могут смутить мечты заблудшего юноши. Будем говорить о нем, как о нашем сыне Не позволяйте мне слишком доверять и препятствуйте если я буду несправедлив. Будьте совершенно откровенны, и если найдете, что я стал легковерным после того, как был слишком подозрительным, то предупредите меня об этом.
Я не мог добиться от Фелиции удовлетворяющего меня ответа. Она все еще не могла прийти в себя от ужаса при мысли о презрении, которым я угрожал ей.
— Дайте мне успокоиться, — сказала она. — Сегодня я еще слишком взволнована. Я не спала ночью и все время плакала: приезд Тонино также поразил меня. Я вообразила, что вы сочтете меня сообщницей и потворщицей. Я так рассердилась на него, так возненавидела, как будто бы он приехал с целью лишить меня вашего уважения и отнять у меня единственное благо, которое осталось у меня на этом свете! Вы меня спрашиваете, были ли у него дурные намерения, но я не знаю и не смею думать об этом. Ведь в них вы осудили бы меня? Вы говорили, что женщина всегда способствует тому влечению, которое мужчина почувствует к ней… Может быть, вы уже презираете меня! Эта мысль сводит меня с ума, и как же вы можете желать, чтобы я дружелюбно обращалась с Тонино, когда я знаю, что его присутствие возбуждало вашу ревность? Зачем вы говорите мне о потребности видеть его и об обязанности любить? Мне кажется, что я возненавидела его с тех пор, как вы из-за него угрожали мне вашим равнодушием. А вы спрашиваете меня, хорошо ли вы сделали, ласково приняв его! Да разве я могу ответить на это? Может быть, если бы я сказала, что нахожу ваш поступок несправедливым, то вы упрекнули бы меня в жестокосердии, а если бы я согласилась с вами — вы подумали бы, что я поступаю нечестно.
Я должен был довольствоваться этими уклончивыми ответами, так как знал, что есть натуры, от которых нельзя требовать признания, потому что они сами не могут вполне дать отчета в своих поступках. Я с содроганием почувствовал, что между нами лежит громадная пропасть. Но не образовалась ли она по моей ошибке и не сам ли я подготовил ее? Может быть, я своим педантизмом и логикой охладил и покрыл терниями радостный и усыпанный цветами путь любви? Разве я мог желать, чтобы у Фелиции не было никаких недостатков? Разве я не мог примириться со слабостями ее страдальческой души, которая так бесхитростно и с таким доверием отдавалась мне? Наконец, разве я сам настолько безупречен, что смею требовать совершенства от нее?
Рассуждая таким образом, я сам осуждал себя. Для общего спокойствия я решил побороть свою требовательность и во всем подчиняться снисходительности и доброте.
Поэтому я решил оставить Тонино жить с нами и не обращать на него внимания. Я чувствовал, что в глубине моего сердца остается живая рана, которая никогда не закроется. Но надо было пересилить в себе эту боль, не заставляя других незаслуженно страдать от нее. Я льстил себя надеждой, что приобрету эту способность, и действительно достиг этого. В первый день приезда Тонино судьба внесла неожиданную перемену в мои тайные волнения.
Ванина, пастушка коз, стала взрослой, хорошенькой блондинкой со стройным станом, очень грациозной, с красиво округленными, как у этрусских статуй, руками. В той стране говорили, что она была незаконной дочерью старика Монти, и хотя это и было очень неправдоподобным, но не представляло из себя ничего невозможного. У нее был прекрасный цвет лица, свойственный германской расе, к которой принадлежала ее мать, но по ее звучному и нежному голосу, по ее грациозным и изящным движениям ее можно было принять за итальянку. Предположение таинственного родства к ней очень нравилось Тонино; Жан же, говоря со мной, отзывался об этом очень беспечно и лаконично, употреблял выражение «может быть». Он был крестным отцом этого ребенка и из сострадания приютил ее у себя, когда она еще была совсем маленькой. Фелиция, не позволявшая смеяться над своим дедом, долго держала ее в отдалении, чтобы не дать повода к толкам. Поэтому воспитание Ванины было очень запущено, а манеры очень грубы. Однако в продолжение двух лет благодаря ее частым беседам с Тонино стало заметно, что ее умственные способности развились, манеры и разговор сделались более сдержанными, но одновременно с этим она стала очень рассеянной; Фелиция, следившая за ее поведением, сделала ей выговор, после чего девушка, боясь быть выгнанной, снова с рвением принялась за работу.
Она сумела всем угодить: приносила большую пользу на ферме, была незаменима даже дома, и ее хозяйка стала очень дружелюбно относиться к ней, в особенности после того, как отъезд Тонино положил конец подозрениям относительно их близости. Ванина на рассвете выгоняла свои стада на противоположную сторону холма и потому ничего не знала о неожиданном приезде Тонино.
В эту минуту, когда мы садились за обед, она вошла в зал, побледнела, подавила в себе крик и почти без чувств упала на стул.
Эта наивная радость, от которой она старалась тот час же оправиться, выдала ее ярким румянцем и заставила улыбнуться Тонино. Он подошел к ней, без церемоний поцеловал ее и начал, как и в прежние годы, называть ее на «ты». Через минуту он встал, чтобы помочь ей прислуживать за столом, и по мере того как обед продолжался, нам подавали все хуже и хуже. Случалось даже так, что нам ничего не подавали, настолько эти молодые люди оживленно болтали на кухне. Фелиция встала и позвала Ванину, но не бранила ее, а обвиняла во всем Тонино, которому наконец приказала сесть за стол и вести себя приличнее.
— Если ты так начинаешь, — сказала она, — то я вижу, что буду снова недовольна тобой, как и в прошлом году. Ты тогда заставил меня отослать эту девочку. Я ее принимала тогда за безнравственную кокетку, но теперь я убедилась, что она добра и благонравна, но очень простодушна. Если ты будешь отвлекать ее от работы, я прогоню тебя!
— Опять та же угроза! — со сдержанной дерзостью воскликнул Тонино. — Я теперь вижу, что должен буду следить за каждым моим словом и поступком. Знай же, кузина, я от всей души люблю Ванину. Прежде опровергал это, и действительно мне казалось, что она мне не нравится. Но в мое отсутствие я все время мечтал о ней и теперь, увидев ее такой хорошенькой и любящей меня… как брата, я решил, что любовь этой пастушки все-таки лучше, чем ничего, так как вы разлюбили меня, и принимаю ее как дар, ниспосланный мне в утешение.
— Люби ее, — сказала Фелиция, — она достойна этого, но если ты осмелишься говорить ей о любви…
— Знаю, вы прогоните меня! Я осмелюсь заговорить с ней о любви, а вы все же не прогоните меня!
— Ты, значит, рассчитываешь жениться на ней?
— Да, кузина… с вашего позволения, а также и господина Сильвестра.
— И ты об этом болтал с ней целый час на кухне?
— Нет, я все время говорил о моей дружбе. Мне надо было раньше просить вашего разрешения, чтобы заговорить с ней о браке. Вы согласны на него?
— Я, да, охотно! Но мне хочется, чтобы ты узнал мнение господина Сильвестра.
— Я подожду… если только господин Сильвестр не сейчас же соблаговолит сказать мне его.
— Мое дорогое дитя, — сказал я ему, — я могу только дать вам несколько отцовских и дружеских советов. И очень вам благодарен, что вы позволяете мне сделать это. Но разрешите мне также задать вам несколько вопросов.
— Пожалуйста, — сказал он, целуя меня.
— Итак, — продолжал я, — не кажется ли вам, что вы слишком молоды для женитьбы?
— Я действительно молод, но ведь и Ванина тоже молода. Мне двадцать два года, ей же шестнадцать. Я достаточно благоразумен для нее. Если бы я был старше, то она могла бы найти, что я слишком стар.
— Но ведь брак — это такое серьезное дело!
— Да, для вас и для моей кузины очень серьезное, но не для таких молодых, как мы, которые ничего не знают, ничего не имеют и не привыкли ломать себе головы над решением житейских задач. Мы будем работать, любить друг друга, не будем думать ни о чем другом и наслаждаться счастьем.
Фелиция хотела что-то заметить ему, но он перебил ее:
— Кузина, — сказал он, — позвольте заметить вам, что вы ровно ничего не понимаете в этом деле. Вы слишком много требуете от меня. Прежде вы читали мне длинные нравоучения, и я выслушивал их, доверяя вам, как Богу. Это было в то время, когда вы хотели сделать из меня что-то очень хорошее и мечтали в будущем женить меня на богатой мещанке, но я раздумал. С тех пор как вы перестали заботиться обо мне, я сказал себе, что женитьба на богатой фермерше или же на бедной пастушке будет одинаково унизительна для дворянина, и потому мне следовало найти себе какую-нибудь княжну или же довольствоваться пастушкой, а так как, конечно, княжна не свалится для меня с неба, то я решил выбрать пастушку, которая понравится мне. Дайте же мне Ванину, я буду жить с ней на горе и спустя несколько времени ручаюсь, что у вас будут превосходные козы и прехорошенькие маленькие племянники, которых вы будете, может быть, любить так, как прежде любили меня, когда я был послушным…
Слушая Тонино, я улыбался. В его характере было что-то симпатичное!
Что же касается Фелиции, она слушала его довольно холодно и, видимо, была недовольна его легкомыслием.
— Вы слишком доверяете ему, — сказала она мне, — и в этом ваша ошибка. Этот мальчик смеется над всем, и я не особенно верю его хорошим намерениям относительно Ванины.
— Конечно, когда дело касается меня, — возразил Тонино, — то вы сомневаетесь во всем, даже в моей чести; но вы, господин Сильвестр?
— Я верю вам; но сознаете ли вы, что дали клятву в ту минуту, когда просили разрешения жениться на этой девушке, о которой заботится ваша кузина?
— Будете ли вы спокойны, если я вам отвечу утвердительно?
— Да, я буду совершенно спокоен.
— Хорошо, я говорю вам «да» и клянусь, что буду почитать Ванину и беречь ее до тех пор, пока она не сделается моей женой.
Он сдержал слово и, выказывая этой девушке искреннее расположение, ни разу не заставил ее покраснеть. Из боязливой и застенчивой Ванина стала спокойной и веселой и, казалось, торжествовала при мысли о законном супружестве. Было очевидно, что Тонино обещал жениться на ней и она была уверена в нем и гордилась любовью, которую внушила ему.
Все это могло успокоить тяжелое воспоминание о моей ревности и даже совершенно уничтожить ее, если бы Фелиция доверяла намерению этих детей повенчаться в одно время с нами. Но она упорно думала, что Тонино относится к этому несерьезно, и поэтому с горькой насмешкой говорила с ним. Я начинал даже упрекать ее в несправедливости. Тонино жаловался на нее со своим обычным добродушием, которое лежало в основе его характера и делало его обращение таким приятным. Он не был ни вспыльчив, ни злобен: всюду он вносил такое сияние радости и выказывал мне такое искреннее расположение, что положительно трогал меня. Он спрашивал о причине недовольства Фелиции и всегда делал это так ласково и вежливо, что я был принужден оправдывать его и беспрестанно примирять их.
— Я нуждаюсь в вашем расположении, — сказал он мне, — потому что, как вы видите, кузина холодно и с пренебрежением относится ко мне. Ее сердце закрыто для меня с тех пор, как вы царствуете в нем, и это вполне справедливо. Я ничего более, как ветреник и невежда, между тем как вы — необыкновенный человек, почти ангел. И потому, замечая строгость кузины, я утешаюсь, слыша ваши ласковые слова. Вы можете сделать из меня все, что хотите: друга, собаку, раба! Вы человек чуткий, я также, поэтому мы будем с помощью взглядов и улыбок понимать друг друга. Ваше приказание доставляет мне удовольствие; я счастлив, что могу жить для вас и вблизи вас. Я утешаю себя тем, что Фелиция может любить только одного. Когда она меня считала своим сыном, с ней нельзя было говорить о замужестве; теперь же, когда она предалась вам всей душой, ей нельзя более напоминать обо мне. Впрочем, теперь это не огорчает меня, потому что вы мне заменяете отца. Я привыкну видеть в Фелиции только двоюродную сестру, не сожалеть о прошлом и повторять себе то, что я уже сказал: я выиграл при обмене, так как вы лучше ее, лучше всех на свете.
— Даже лучше Ванины? — смеясь заметил я ему.
— Я обожаю Ванину, — отвечал он, — но если вы запретите мне думать о ней, я разобью свое сердце, но все же повинуюсь вам. Я тогда скажу себе, что вы не могли быть несправедливым, что вы, как Бог, ясно читаете в сердцах людей и для моего же счастья заставляете меня страдать.
Я старался проследить за его привязанностью к Ванине и заметил, что его любовь к ней если и не носила возвышенного характера, то во всяком случае была очень искренна.
— Пастушка не особенно глупа, — сказал он мне, — она только простодушна. Она запоминает все, о чем говорят, и даже, может быть, слишком, потому что безусловно верит всему. Если вы скажете ей, что я магическим словом могу удержать ее на воздухе, то она вниз головой бросится с вершины горы. Это хотя и глупо, но восхищает меня, и я не желаю, чтобы она сделалась более ученой или любознательной. Я ее люблю такой, какая она есть, и ее красота совершенно в моем вкусе; люблю только блондинок может быть потому, что сам слишком смугл. Я до сумасшествия влюблен в ее нежный цвет лица и в ее лазоревые глазки. Конечно, буду чувственно любить мою жену, я вас предупреждаю, поэтому не осуждайте меня. Я молодой человек и никогда не удовлетворял своих страстей. Если бы вы спросили меня «почему», я затруднился бы ответить. Я насмешлив и вследствие того, может быть, слишком разборчив и щепетилен для человека в моем положении. Грубые манеры оскорбляют меня и возбуждают смех а когда я замечаю тупость ума при красивом лице, то оно теряет для меня свою прелесть. У Ванины в жилах течет благородная кровь, я в этом не уверен, но предполагаю. Она с неподражаемой грацией исполняет самые прозаические работы; артистическое чувство никогда не бывает оскорблено, когда я смотрю на нее и у меня является страстное желание обладать ею, но я помню данное мною слово и почтительно отношусь к ней. Это прекрасно! Борьба, которую я веду сам с собой, усиливав мою любовь и, может быть, даже придает ей страсть. Я ручаюсь, что мы с ней проведем дивный медовый месяц! — И, добродушно смеясь, он добавил: — Друг, я вам желаю того же!
Вольнодумство вместе с невинностью и цинизмом, с которым этот юноша говорил о моем браке с его приемной матерью, иногда очень смущали меня. В Тонино не доставало скрытности и глубины, которой характеризуются люди с возвышенными взглядами. В нем иногда появлялись какая-то сухость и скептицизм, в которых он сам не отдавал себя отчета, но которые выказывали его неуважение к себе и к другим. Трудно было его заставить понять это, потому что он еще более, чем Фелиция, не умел внимательно слушать и вникать в смысл слов в известном направлении мыслей. Грубый реализм проглядывал сквозь его милую откровенность, и он заставлял меня, пятидесятилетнего человека, краснеть, когда предавался своим сладострастным мечтам.
Любовь этих детей рядом с нашими строгими отношениями с Фелицией отличалась простотой. Иногда я спрашивал себя, не была ли любовь молодых одна только законна, и не результат ли общественного развращения изысканная скромность, незнакомая простым нравам? Желая выказать невесте уважение, не уничтожаю ли я пылкое и страстное чувство, которое жило в моем сердце.
Однажды утром Тонино пришел ко мне в сильном смущении.
— Я хочу исповедоваться перед вами, — сказал он, я должен жениться на Ванине. Мы не будем больше ждать. Кузина не хочет устраивать праздников до конца траура, я совершенно сочувствую ей, но ведь нас можно обвенчать с Ваниной и без музыки. А праздник и бал отложите до вашей свадьбы.
— Но погодите, мой друг, разве вы не сдержали вашего слова?
— Я чувствую, что более не в состоянии сдержать его. С каждым днем я все продолжительнее ласкал мою невесту, она отвечала этим ласкам. Необходимо совершить над нами брачный обряд, или я нарушу клятву.
— Я поговорю об этом с вашей кузиной.
— Хорошо. Но нельзя ли не советоваться с Фелицией, а просто сказать ей, что вы желаете этого?
— Я никогда, мое дорогое дитя, не говорю с ней таким тоном!..
— Напрасно. Вы никогда не поймете ее, если не будете властно обращаться с ней. Она не покоряется просьбе, но любит, когда ей приказывают.
— Позвольте мне вас уверить, что я лучше знаю ее и правильно сужу о ней.
— Не думаю, впрочем, конечно, это дело касается только вас. Но я прошу вас, не вынуждайте меня нарушить данную вам клятву, а также и ослушаться моей кузины, к тому же она уже теперь косо смотрит на мою любовь к Ванине.
— Почему вы думаете это?
— Потому что она ревнует меня.
Мне показалось, что я не так расслышал, но Тонино снова повторил то же самое;
— Да, да, она ревнует меня. Разве это удивляет вас?
— Да, конечно, — отвечал я, стараясь скрыть мое волнение.
— А я удивляюсь вашему изумлению, — не смущаясь возразил Тонино. — Вот видите, вы совсем не знаете ее! Моя кузина рождена ревнивой, и если я ревновал ее к вам, то ей не следовало упрекать меня за это, потому что она сама подавала мне в этом пример. Когда я был маленький, она не могла переносить, когда меня ласкали, и часто говорила мне; «Меня никто не любит, и потому твоя любовь должна заменить мне всех. Но если ты кого-нибудь предпочтешь мне, то знай, что эти убьешь меня». По мере того как я рос, она стала меньше любить меня и забыла свои слова; но все же привычка властвовать над всеми моими желаниями осталась у нее. Как все подозрительные люди, она деспотична. Когда я немного запаздываю, исполняя ее приказание так как в это время оказываю какую-нибудь услугу Ванине, она более уже не выходит из себя, так как вы отучили ее от этого; но после дуется на нас и холодно говорит в продолжение трех дней. Вот уже пятнадцать лет как она стала завидовать власти, свободе и счастью других, и все это произошло вследствие ее ошибки.
— Ее ошибки! — воскликнул я. — Тонино, вы смеет произносить это слово? Разве вам было известно, что ваша приемная мать ее сделала в своей жизни?
— Как же я мог бы не знать этого? Я сам качал ее ребенка. Тогда мне говорили, что она вдова, и это было совершенно напрасно, потому что я не расспрашивал, но после, когда я жил здесь, то, конечно, узнал, как и все, что у нее никогда не было мужа.
— Вы должны были бы не слушать и не верить когда вам говорили, а также и сегодня не упоминать об этом.
— Но позвольте вам сказать, господин Сильвестр что вы немного преувеличиваете, вы судите, по всей вероятности, как человек высшего общества. Мы же крестьяне, ничего не находим в этом серьезного и говорим: «Это несчастные», а потому легко прощаем их и не считаем нужным не знать и молчать о них.
Но видя, что я оскорблен и опечален до глубины души, он продолжал:
— Господин Сильвестр, я очень сожалею, что при чинил вам горе, но разве это моя вина? Я простой пастух, вы же аристократ и философ, и потому мои мысли и чувства не могут быть такие же, как у вас. Знаете, вы находитесь в неподходящем для вас обществе. Никогда вам не удастся привыкнуть к грубости наших слов и мыслей, и как бы Фелиция ни старалась развить свой ум и исправить манеры, чтобы более подходить вам, она всегда будет смущать вас своими привычками, так как, с одной стороны, она внучка графа дель Монти, с другой же — дочь Моржерона, который бил свою жену, когда бывал в дурном настроении или напивался. И кроме того, с ней случилось это несчастье, о котором вы не хотите говорить, но которое ожесточило ее сердце… Я не сомневаюсь, что вы исправите ее, но это будет вам довольно тяжело и к вашей ежедневной работе прибавит еще новый труд. Вы обладаете большими знаниями, силой и умом, но вам будет неприятно иметь дело с такими необразованными людьми, как мы… Простите же, что я пробудил воспоминание, которое вам так неприятно, и позвольте вам сказать, что кузина не любит мою невесту, потому что она не сделала «ошибки», а я не хочу, чтобы это случилось с ней по моей вине. Убедите же мою кузину согласиться на нашу свадьбу. Вот все, что я хотел сказать вам; пожалуйста, не сердитесь на меня, я скорее согласился бы умереть, чем оскорбить вас.
Таким образом меня мучил Тонино своим добродушием и здравой проницательностью. Я снова начинал подозревать его в вероломстве и думать, что все его объяснения, по-видимому случайные, он ловко приводил для того, чтобы наказать меня за любовь Фелиции, которой он домогался, а может быть даже и пользовался прежде меня…
Правдивость моего характера восставала против такого ужасного предположения, и я думал: «Нет, это невозможно!» Но чем же другим я мог объяснить себе поведение Фелиции? Может быть, нарочно нарушая семейный кружок, в котором у Тонино было свое законное место, она желала наказать меня за мои подозрения? Она, казалось, нарочно хотела провиниться перед ним, передо мной и даже перед самой собою и доказать мне, что не следовало играть ее гордостью и заставлять ее оправдываться.
Казалось, все должно было гибнуть вокруг нас! Тонино — предмет ее притворного презрения — жаловался мне, а может быть, и хвастал, что возбуждает в ней ревность!
Были дни, когда мне казалось, что я ясно понимаю всю эту интригу: Тонино притворялся увлеченным Ваниной, чтобы рассердить Фелицию и привлечь ее в свои сладострастные объятия. Ванина сама соглашалась на эту бесчестную сделку, чтобы угодить своему жениху и заставить потом Фелицию платить за молчание. Фелиция же, находившаяся во власти какого-то рокового заблуждения, готова была тем скорее попасть в западню, чем более старалась избежать ее и с гордостью противилась ей. Она не любила ни меня, ни Тонино. В ней таилось чувство оскорбленной гордости и недовольства против своей судьбы, и потому у нее являлась потребность отомстить и восстановить свое честное имя. Для удовлетворения тщеславия ей очень хотелось стать моей женой. Для удовлетворения чувств ей хотелось из Тонино сделать своего раба.
Я боролся против этого кошмара, но он даже во сне преследовал меня. Когда утром мне приходилось услышать величественные и чистые звуки скрипки, на которой играла вдохновенная Фелиция; когда мне удавалось видеть пастушку с ее голубыми глазами и замечать ее грациозный жест, которым она приказывала собакам собирать стадо; или же, наконец, когда я, с беспокойством разыскивая Тонино, заставал его на коленях перед Ваниной, которая смеясь косматила рукой его густые черные волосы, тогда я начинал упрекать себя за безумство, и мне казалось, что свежий ветерок, прилетевший из Аркадии, касался моего пылающего чела и нежные голоса смеялись около меня над моими мрачными мыслями и больным воображением.
Одно мое страдание вызывало другое, и я чувствовал себя все более и более удрученным. Советуя Фелиции ускорить брак Тонино, я, конечно, старался не говорить ей этого повелительным тоном, но мой дрожащий голос и взгляды выдавали мое желание не встретить с ее стороны сопротивления. Мне казалось, что Фелиция отвечала мне утвердительно с тайным отвращением и сама дрожала при этом от злобы и страха. Я довольно опрометчиво спросил ее, почему она колеблется.
— Я вовсе не колеблюсь, — отвечала она. — С какой стати вы спрашиваете меня об этом?
Я не мог ответить ей.
— Вы чем-то озабочены? — продолжала она.
Я ей солгал, придумав какую-то причину моей тревоги.
Она назначила свадьбу Тонино в последних числах месяца. Время подходило к 15 апреля, и стояла весна в полном разгаре. Плодовые деревья рано покрылись обильным цветом. В деревне все блистало и пело! Ванина, опьяненная взглядами и улыбками своего молодого жениха, казалось, задыхалась от счастья. Тонино же, не теряя своего немного насмешливого хладнокровия, старался сдержать в своей груди чувство нетерпения и порывы таинственной радости. Я не мог не любоваться их наивной, взаимной страстью.
Фелиция же казалась спокойной, решительной и непроницаемой. Она с материнской заботой и со своим обычным великодушием занималась приданым молодых. Ванина стеснялась, что Фелиция целыми днями шила, метила и гладила для нее, и потому приходила помогать ей, но невольно она прилежно и внимательно работала только над вещами своего жениха. Она мало заботилась о своем белье, и потому Фелиция часто должна была исправлять ее ошибки. Она это делала терпеливо, почти не разговаривая, едва улыбаясь, озабоченная тем, чего не объясняла нам и, по-видимому, не могла объяснить.
Наконец настал этот торжественный день.
Невеста, блиставшая молодостью и нарядом, придя вместе с Тонино, просила на коленях Фелицию и меня благословить их.
— Тебя, — сказала Фелиция, целуя ее, — я благословляю от всего моего сердца. Мне, не в чем упрекнуть тебя: ты бесхитростный и бесхарактерный ребенок, но я с трудом благословлю твоего мужа. Ему следовало бы дождаться окончания траура в том доме, где мой брат обращался с ним, как с сыном. Причины, выставленные им, чтобы избавиться от обязанности чтить память и оплакивать бедного Жана, — самые низкие и эгоистичные! Я уступила ради тебя, из сожаления к твоей неопытности и слабости. Я не ждала от тебя особенных добродетелей и не имею даже права требовать их, потому что я не так заботилась о твоем воспитании, как это, может быть, должна была бы сделать; о нем же… Но не будем говорить об этом. Любите друг друга и будьте счастливы.
Я нашел речь Фелиции необоснованно грубой и мало подходящей для слуха молодой девушки, которую она считала невинной. Я не знаю, поняла ли ее Ванина, но она сильно покраснела и заплакала. Тонино крепко пожал ей руку, ни слова не ответил Фелиции и, когда она поцеловала их обоих, он увел невесту, нашептывая ей что-то на ухо, как бы успокаивая ее и говоря: «Ты ведь знаешь, она ревнива, но будь спокойна, и я тебя не дам в обиду».
Говорил ли он так или это подсказывало мне воображение? Я посмотрел на Фелицию. Она была бледна и гневным взором следила за молодой четой, не замечая ничего другого. Значит, я и Тонино не ошиблись. Она ревновала настолько сильно, что не думала даже более скрывать это от меня! Но какого же рода была ее ревность?
Я хотел узнать это. Забыв мою обычную деликатность, я заговорил резко и даже жестоко. Я начал порицать то, что произошло, и резко задавал вопросы. Фелиция дрожала, невнятно отвечала мне и почти теряла сознание; но я был неумолим, и она вскоре покорилась моей воле.
— Ну что ж, — отвечала она, — да, я завидую этой молодости, невинности и чистоте, которые служат мне живым упреком. Но я жалею не Тонино, а вас, когда смотрю на Ванину. Я нахожу, что она слишком счастлива, потому что этот юноша так пылко любит ее, а вы смотрите на нее с таким уважением, как будто бы она заслужила его! Что сделала она, чтобы казаться вам такой святой? Без меня, без моих угроз Тонино давно заставил бы поблекнуть эту случайную чистоту, и только благодаря мне она могла сегодня приколоть себе померанцевые цветы. Как же вы можете требовать, чтобы я не возмущалась тем победоносным видом, с которым Тонино поведет ее в церковь? Следовало бы хорошенько сбавить им спеси! Вы же браните меня за попытки сделать это! Говоря мне, что я не имею права читать нравоучения, вы хотели жестоко унизить меня. И кроме того, вы меня спрашиваете, почему я не радуюсь счастью Тонино: оттого ли, что я недобрая мать, или оттого… Нет, я не хочу добираться до глубины вашей мысли. Мне кажется, что я в ней найду то презрение, которое тяготеет над моей бедной головой и убивает меня.
Она горько плакала, и я должен был утешить, разубедить и успокоить ее. Тонино нетерпеливо звал меня.
Нас ждали, чтобы ехать в церковь. Он вошел и, увидев Фелицию в слезах, посмотрел на меня своими выразительными глазами, которые ясно говорили: «Я знал, что вы не можете сделать счастливыми один другого». Я увлек Фелицию, рассерженную и сконфуженную за ее страдающее лицо, которое еще носило следы слез. Ванина, как бы желая попросить у нее прощения за то, что она одержала над ней верх, смотрела на нее отчасти с сожалением, отчасти с гордостью.
Когда священник благословил их союз, новобрачные, не имевшие других поезжан, кроме нас, свидетелей и домашней прислуги, поблагодарили меня и Фелицию и просили нашего разрешения провести три дня у матери Ванины, которая жила в горах. Фелиция холодно согласилась на их просьбу и едва им сказала: «Прощайте». Они отправились одни, держась за руки, но прижавшись друг к другу так крепко, что, казалось, составляли одно целое. Тонино обернулся, чтобы послать мне поцелуй, и указал на майское солнце, как бы призывая его в свидетели своего счастья. Я пробовал рассеять печаль Фелиции.
— Эти дети неблагодарны, — сказала она мне. — Я, признаюсь, не ожидала, что они сегодня покинут дом.
— Это не значит покинуть дом, уезжая на три дни.
— Они удалились навсегда, будьте в том уверены. Они потихоньку от нас составили проекты относительно их будущей жизни. Мать Ванины дурно ведет себя, и если Тонино не потерял рассудок, то, конечно, свой медовый месяц не будет проводить у нее.
— А между тем они отправились по направлению к ее дому.
— Они поехали к ней, чтобы утешить ее, я нанесла ей оскорбление, запретив присутствовать на свадьбе.
— Это обязанность Ванины. Какова бы ни была ее мать…
— О, вы гораздо снисходительнее к большим грешницам, чем я!
— Я не снисходителен, но вы должны были быть такой по отношению к этим молодым людям. Они должны наслаждаться счастьем без борьбы с вами, упрекающей их в эгоизме. Они отдадутся любви в каком-нибудь шалаше, где забудут все остальное.
— Даже смерть бедного Жана?
— Конечно, это их право и даже, может быть, их обязанность. Бог создал из любви такой великий и могущественный закон, которому надо уметь подчиняться, не думая ни о прошедшем, ни о будущем. Птицы, которые вьют сегодня себе гнезда, не спрашивают о том, что гроза может завтра разрушить их. Отнесемся же с уважением к капризу наших детей и, так как они желают уединения, подумаем лучше о том, чтобы на лето приготовить им удобное помещение в горах. Разве это не было вашим намерением, а также и Тонино? Разве вы ничего не решали?
— Ничего. — отвечала Фелиция.
— Но почему же?
— Я ждала вашего приказания. Если бы я решила что-нибудь без вас, вы бы могли дурно истолковать это.
Я достиг того, что рассеял и развеселил ее своими проектами. Те рассуждения, которые я представлял ей проводя с ней недели и месяцы, казалось, покорили ее, но потеряли всю свою силу после того, как я невольно оскорбил ее любовь и самолюбие. Она была как бы нравственно унижена. Ее можно было пробудить, заставляя заняться разнообразными домашними обязанностями и трудом. Она относилась ко всему этому с безграничным самоотвержением, которое было отличительной чертой ее энергичного характера.
После того как я сказал ей, что надо упрочить свободу, достоинство и благосостояние молодой четы, она ответила:
— Ну конечно, я сама много думала об этом, но ждала вашего поощрения. Наконец все готово! Правда, не окончен еще срок аренды той большой фермы в Вервале, которую я дала в приданое Тонино, но я знаю, что за небольшое вознаграждение фермер тотчас же уступит ее нам. Она требует поправок, а у меня в сарае есть готовый сруб и камень, недавно привезенный из каменоломни. Я не хотела говорить об этом нашим молодым. Мне бы хотелось, чтобы они были более скромны, и вместо того чтобы ждать от меня подарков и забот, как нечто должное, Тонино выразил бы мне какое-нибудь желание. Он же не подумал сделать этого и, казалось, хотел сказать, что с того времени, как он обладает молодой и красивой женщиной, влюбленной в него, ему больше ничего не нужно на земле, и я ничего не могу прибавить к их счастью. Он избегал говорить со мной о своих проектах. Не рассчитывал ли он продать ферму, чтобы поселиться вдали от нас? Может быть, если я затрачусь на исправление дома, он скажет мне, что это было бесполезно!
— Все же пойдемте смотреть, — отвечал я ей, — какие средства нужно вложить, чтобы поддержать ферму; после мы посоветуемся с Тонино.
— Таким образом вы не знаете, в каком виде теперь этот дом? — спросила меня Фелиция, направляясь со мной к ферме, которая находилась в часе ходьбы в горах. — Разве вы никогда не гуляли там?
— Редко. Мне не хватало времени: работа внизу поглощала все дни, вы сами знаете это. Кроме того, эта ферма годится для пастушеской жизни, которой не занимался Жан, да и хорошо делал. Вас, так прекрасно понимающей это дело, было совершенно достаточно. Ферма недурна, и земля представляет отличные пастбища, которые дадут значительный доход.
Выслушав меня, она сказала:
— Может быть, вы находите, что я уступила Тонино слишком большое место?
— Нет, я не нахожу этого. Супруги молоды, у них будут дети.
— Да, конечно, — отвечала она. — Они будут счастливы и сумеют сберечь их.
Я заметил слезы на ее щеках. Это было в первый раз, что она при мне оплакивала свою дочь. Она всегда говорила о ней с угрюмой скорбью и теперь старалась скрыть от меня свои слезы.
— Плачьте, — сказал я ей. — Будьте женщиной, будьте матерью. Я вас люблю теперь более, чем в те минуты, когда вы раздражаетесь и сердитесь.
— Но разве вы не презираете того воспоминания, которое сокрушает меня?
— Нет, когда вы плачете, я не презираю прошлого. Слезы смывают все, и истинное горе заставляет уважать себя.
Она вытерла слезы моей рукой и поцеловала ее, бросив на меня ясный и глубокий взгляд, в котором выражалась вся энергия и страсть ее души.
— У меня было два горя в жизни, — сказала она, — смерть моего ребенка и брата. В тот день, когда вы полюбите меня так, как я люблю вас, я позабуду о них.
— Зачем же забывать их? — сказал я ей. — Горе полезно прекрасным душам, и я охотнее разделю его с вами, чем забуду о нем. Вы приобретете мое расположение, будьте в этом уверены, скорее нежностью, чем энергией. Я желал бы вас видеть настолько слабой, чтобы быть в состоянии посвятить вам мою жизнь.
Она вдруг воодушевилась, перестала протестовать против выражения моей любви к ней и с усердием и почти оживлением начала заниматься собственностью Тонино. Она хотела все сломать, чтобы все перестроить, и концом ветки начала рисовать на песке план.
Я любовался ее рассудительностью, ее умением вдаваться в подробности и ее верным и быстрым взглядом.
По мере того как она развивала свои планы, я составлял ей смету. Когда я достиг значительной суммы, она сказала:
— Нет, я не дойду до такой цифры. Это будет слишком дорого, и вы будете бранить меня.
— Никогда, — отвечал я. — Все ваши дела в таком порядке, что вы всегда имеете право быть великодушной.
— Но ведь я затрагиваю ваше состояние, господин Сильвестр.
— Нет, оно ваше! У меня его никогда не было, не желаю иметь его. Я обвенчаюсь с вами, но не воспользуюсь вашим состоянием. Так должны были всегда поступать супруги, когда один имеет много, другой ничего.
— Почему же это должно быть?
Я колебался ответить ей, и она воскликнула:
— О да, я понимаю: вы не хотите, чтобы думали, что вы женитесь на падшей девушке из-за ее богатств.
— Мне это и в голову не приходило, — сказал я. Но если вы так думаете, то я согласен с вашим предложением. Я хочу, чтобы все узнали, что я женюсь только из любви к вам.
Она была в восторге от моего ответа и снова принялась за свои планы, болтая с фермером и вычисляя сумму, которую хотела дать ему в вознаграждение.
Солнце уже начинало садиться. Мы все еще находились там, как вдруг увидели в нескольких шагах от нас на тропинке Тонино и Ванину.
— О, посмотрите, — воскликнула Фелиция, — они уже здесь! Они явились, чтобы посмотреть на свое жилище. Молодые совсем не так опьянены своей любовью, как вы предполагали, потому что уже начали заботиться о завтрашнем дне.
— Они следуют законам природы. Во время весенней песни любви они подумывают уже о своем гнездышке.
— Как, кузина, вы здесь? — сказал Тонино, подходя ближе.
— Да, — ласково отвечала она, — я пришла сюда приготовить твое гнездышко, как говорит господин Сильвестр. Хочешь ли ты жить здесь?
— Да, конечно, если только у меня хватит средств исправить все, когда отсюда выедет фермер.
— Фермер уедет завтра, и с того же дня начну здесь работать. Посмотри на план, пока его еще не смел ветерок. Вот здесь ваша большая комната, в которой могут поместиться кровати и колыбели… Вот зал чтобы беседовать, обедать и заниматься музыкой… Тут будет хлев с двойными стойлами, разделенный на три части — для коров и для телят двух возрастов. Там сеновал, сушильня, пчельник, колодец и так далее.
— Но ведь это мечта! — воскликнул Тонино. — Мне придется работать двадцать лет, чтобы заплатить за все это!
— Вы ничего не должны платить, — сказала она ему. — Это вам свадебный подарок, сверх приданого.
Побуждаемый ли искренним чувством или же под влиянием импровизации своей артистической натуры, Тонино, падая на колени перед Фелицией, воскликнул:
— Мать, значит ты еще любишь меня!
Побежденная Фелиция доверчиво и сердечно поцеловала его.
— Если ты станешь таким же добрым и искренним, каким ты был раньше, то я так же, как и прежде, полюбила бы тебя, — сказала она ему.
— Любите же меня, как прежде, — отвечал он, — потому что я исправился от моих безумств и стал наивен, каким был в двенадцать лет. Этим я обязан ей, — прибавил он, указывая на Ванину. — Сегодня утром я еще был зол, она выбранила меня и сказала, что я неблагодарен и несправедлив. Я почувствовал, что она была права, раскаялся, и если вы нас теперь видите здесь, то только потому, что мы шли просить у вас прощения.
С этого дня в семье воцарился покой. Тонино перестал быть заносчивым, угрюмость Фелиции исчезла. Добрая и ласковая Ванина, казалось, была связующим звеном. Между ними состоялся как будто бы безмолвный договор, условием которого было поставлено, чтобы молодые не жили у нас до вступления во владение своим домом. Я сожалел об этом, так как судил о деле иначе, чем Фелиция. Любовь молодой пары казалась мне настолько святой и серьезной, что не могла бы нарушить наш траур. Фелиция ничего не объясняла мне по этому поводу, чтобы не иметь со мной пререканий, но Тонино тихо говорил мне:
— Позвольте мне устроиться так. Я знаю, что наша любовь оскорбляет кузину по отношению к ее брату. Это довольно безрассудно, потому что нет причины допустить через два или три месяца то, что было запрещено сегодня; точно так же нельзя горевать ровно целый год, пока носят траурные одежды, и забыть печаль так же скоро, как сбрасывают изношенное платье. Но во всяком случае таково мнение моей кузины и следует уважать его. Она переносила бы терпеливо мое присутствие, была бы добра с моей женой, но внутренне стала бы волноваться, а мне не хотелось бы причинять ей неприятности.
В ожидании переселения в Верваль Тонино с женой отправились путешествовать. Фелиция поручила ему взглянуть на ее владения в Ронской долине. Воспользовавшись этим, он проехался по всей Швейцарии и пробыл в отсутствии три месяца.
Он должен был возвратиться к нашей свадьбе, назначенной на июль. Несмотря на желание снова увидеть этого ласкового ребенка, я должен был сознаться, что его отсутствие благоприятно действовало на меня и на Фелицию. Жизнь наша стала спокойной и приятной, у Фелиции смягчился ее суровый характер, и ее ум и сердце открылись для любви. Если в лета Тонино и Ванины легко сойтись характерами, то в годы Фелиции и мои и после горьких житейских опытов нужно много мудрости и усилий, чтобы понять друг друга.
Минута нашего духовного соединения настала. И когда нас обвенчали, я остался довольным собою и ею: я чувствовал сдержанную страсть, она была стыдлива и доверчива. Наш медовый месяц не походил на детский порыв веселости при виде цветов; то было время глубоких и интимных радостей под влиянием жарких и чудных лучей летнего солнца.
Мы должны были обвенчаться, не дождавшись Тонино.
Накануне назначенного для его возвращения дня он прислал нам письмо, в котором извещал, что Ванина упала и, боясь опасных последствий, должна будет пролежать несколько недель. Он возвратился только в начале осени со своей женой, которая была совершенно здорова и в приятном ожидании материнства. Он мне признался, что с ней не было никакого несчастья, но что он боялся своим присутствием стеснить Фелицию.
— Я не всегда могу объяснить себе все странности ее настроения, но я их чувствую и отгадываю даже ранее, чем она высказывает. Верьте мне, что я хорошо сделал, не присутствовав на ее свадьбе. Ведь так мало нужно, чтобы смутить ее! Все к лучшему, не сомневайтесь в этом!
Я чувствовал, что Тонино прав, но так же, как и он не мог объяснить почему.
Он поселился с осени в Вервале, и мы редко виделись с ними. В то время начались большие работы: пахали землю, собирали плоды, приготовляли вина и сыр. В полях мы с радостью встречались с ними, по воскресеньям же изредка собирались все вместе, но мы не чувствовали потребности в этих свиданиях, и могу сказать, что я был счастлив, когда никого не было между мной и моей женой. У нее был слишком впечатлительный ум, чтобы вести спокойную жизнь. Сильные волнения в молодости оставили привычку драматизировать и принимать малейшие выбоины ее прозаической жизни за открытые пропасти. Я старался повлиять на нее, сдерживая ее порывы, постоянно заботился об ее образовании, поддерживал и водворял спокойствие в душе. Все это было изобретательным и приятным трудом, нисколько не утомлявшим меня, за который Фелиция была мне очень благодарна. Необходимо было только, чтобы постороннее влияние не смущало мою жену.
В начале нашего супружества она создавала себе неожиданные неприятности. Насколько она желала посредством брака с солидным человеком восстановить честное имя, настолько она была поражена, достигнув этого. Она приходила в отчаяние, если мимоходом слышала подобную фразу: «Какое счастье выпало на долю Фелиции Моржерон после всего, что было с ней», или же замечание какого-нибудь соседа: «Хорошую партию делает господин Сильвестр, нечего сказать!» Она не мстила, как я, улыбкой сожаления, слыша эти пустые слова, но тревожилась и сокрушалась, как будто бы обида падала с небес.
— Теперь я все понимаю, — говорила она. — Одни уважают вас и сожалеют, другие же, несмотря на мои уверения, что вы не взяли ни малейшей части моего состояния, думают, что корысть сделала вас снисходительным к моей ошибке. О, я была большой эгоисткой: я не предвидела, что общественное мнение нельзя подкупить и часть моего позора падет на вас. Напрасно я не послушалась моего внутреннего голоса. Знаете ли, много раз я собиралась сказать вам: «Любите меня, но не женитесь на мне! Я буду вашей любовницей, вашей рабой, потому что не чувствую себя достойной быть вашей супругой».
— Вы хорошо сделали, — сказал я, — не предложив мне этого низкого соблазна. Я бы подумал, что вы меня считаете способным уступить ему и, следовательно, не уважаете меня.
— Вы слишком строги! Разве было бы преступлением, если бы вы согласились отдать мне любовь, не давая своего имени?
— Я бы не исполнил долга по отношению к вашему брату, а также и к вам, принявшей меня, как сестра. Кроме того, подобная связь, Фелиция, простительна только в молодости, когда не чувствуют угрызений совести, не подчиняясь законам, но для человека в летах она постыдна, в особенности же если между ним и предметом страсти нет никаких препятствий.
Она с большим трудом поняла, что можно соединить долг со страстью. В конце концов мне удавалось развеселить ее и даже вызвать ее смех каким-нибудь рассказом о сплетнях кумушек или скупого соседа-мужика. Конечно, я во многих вызывал чувство зависти и в особенности в Сиксте Море, который сильно злословил относительно нашего брака. Но что же это значило для меня? Я чувствовал свою совесть совершенно спокойной. Фелиция завидовала мне и говорила это. Мне трудно было добиться, чтобы она простила себе прошлое и настолько бы уважала себя, что не обращала бы внимания на клевету. Мне удалось все же указать ей на смешную сторону этого злословия и отучить ее преувеличивать его гнусность.
Несмотря на эти кратковременные тревоги, мы была счастливы. Не знаю, удовлетворяла ли Фелиция идеалу духовной чистоты и прелести, о котором я мечтал а юности. Есть пора в жизни, когда бываешь требовательным только к себе. Когда любишь, то чувствуешь возможность совершенства, но одновременно понимаешь трудность достигнуть его. Эта тщетная погоня за прекрасным и совершенным делает человека снисходительным к дорогим и любимым существам. У него является желание устранить с их пути те подводные камни, о которые можно споткнуться, те шипы, которые колют, я он делается кротким и смиренным сердцем от избытка любви и усердия. Конечно, в ту пору, когда я заботился о больной и тревожной душе, я стал лучше, чем был прежде, я, если можно так сказать, стал лучше самого себя.
Когда моя жена говорила мне: «Я не подозревала, что вы до такой степени добры», я совершенно искренне отвечал ей:
— Я не был таким до того времени, пока не полюбил вас.
Наше счастье продолжалось два года. Оно не пополнилось для меня отцовской радостью, но теперь я, увы, благодарю судьбу, что она избавила меня от ужасной причины к волнению и неуверенности. Фелиция все льстила себя надеждой стать матерью.
Один старый доктор, который постоянно лечил ее, по возвращении ее из Италии, сказал мне, что я не должен льстить себя тщетными надеждами. В то же время он просил меня не разубеждать в этом Фелицию.
— Мечта быть матерью — ее страсть. Будьте осторожны с ее нервами. Ее рассудок в высшей степени потрясен, мысли сосредоточены, воля возбуждена, и ее жизненные силы не отвечают энергии. Я был очень удивлен, что она перенесла смерть своего брата. Я думал, что она лишится жизни или рассудка. Теперь же все стало для меня понятным: она любила вас! Постарайтесь доставить ей счастье, если желаете сохранить ее. Она более не в состоянии была бы перенести нового горя.
— Неужели вы думаете, что невозможность иметь детей была бы для нее непоправимым несчастьем?
— Она подчинится этому, но будет долго хранить свои иллюзии. Впрочем, это подробности, я же прошу вас обратить внимание на главное: доставьте ей спокойное существование, если хотите, чтобы она жила.
— Вы должны объясниться, — воскликнул я. — Мы с вами одни, и вам некого щадить здесь, потому что я, как мужчина, должен быть ко всему готовым и все предвидеть. Я должен знать, угрожает ли какая-нибудь серьезная опасность моей жене, чтобы ежеминутно избегать ее в нашей жизни. Говорите.
— Хорошо, — отвечал он, — я буду говорить вам, как человек простой, но опытный должен говорить с человеком образованным и серьезным. Госпожа Моржерон долгое время боролась между жизнью и смертью вследствие ее горя и несчастья, которое вы, конечно, знаете. Уже давно она поправилась. Конечно, воля придала ей новые силы. Но смягчая организм, нельзя переделать его в основе, а мы имеем дело здесь с организмом ненормальным. Я много наблюдал за ней как за редким типом в ее сословии. В большинстве у деревенских жителей — я называю так всех, кто живет в постоянном соприкосновении с деревенской природой, к какому бы классу общества они ни принадлежали, — тело благотворно одерживает верх над душой, воздух и физические упражнения придают сон, аппетит и умственное равновесие. У госпожи же Фелиции это совершенно иначе: ее воля — единственный источник ее физических сил, и ничто извне не действует на нее непосредственно. Только расположение ее ума делает ее слабой или сильной; одним словом, выражаясь грубо, но во всяком случае верно, живость ума истощает телесные силы. Не заставляйте ее много размышлять, но если она желает образовать себя, то будьте осторожны с ее способностями. Они у нее обширны, но в ее голове никогда не улягутся в логическом порядке все приобретенные ею по знания. Направьте ее деятельность и дайте пищу нежности и доброте. Не заставляйте ее быть слишком последовательной, обращайтесь с ней как с ребенком, которого хвалят за старание, но щадят его способности у нее нет органической болезни, будьте в этом отношении спокойны, но следите за ее чувствительностью к малейшему волнению: слушайте часто ее пульс и заметьте, какое лихорадочное состояние проявляется в ней под влиянием самого незначительного нервного возбуждения. Особенно старайтесь не выказывать ей вашего беспокойства, а то она скроет от вас все признаки своей болезни. У нее есть поразительное свойство: я часто видел ее опасно больной, но никто из окружающих не мог заметить этого. Будьте же проницательны, но не показывайте ей этого. Я более никого не знаю, кто был бы так неподатлив, как она, на расспросы и лечение. Если когда-нибудь случайно ей придется перенести серьезное горе, не спрашивайте ее, больна ли она, будьте уверены, что это так. Она, по обыкновению, будет работать и делать вид, что ест и спит, она даже будет, может быть, весела, чтобы не огорчить вас, но в это время у нее будет сильнейшая лихорадка, которая продолжится в ней до тех пор, пока вы не внесете луч утешения в ее душу. Доктора в этом отношении ничего не могут сделать или же почти ничего. Будьте вы врачом вашей жене. Я это говорю вам как друг, а не шарлатан.
Этот разговор обеспокоил меня, и в продолжение нескольких дней я с большим вниманием следил за Фелицией, но ничего не открыл в ней нового. Ее впечатлительность началась, конечно, со дня ее рождения, и то, что мне казалось болезнью и упадком сил, было для нее деятельностью и жизнью. Подобные организмы не понимаются врачами, в особенности же знающими и любящими рассуждать. Невольно они хотят всегда подчинять природу логике.
Часто случается, что ненормальные типы не подчиняются разумному контролю. Может быть, помешанные нуждаются в антирациональном лечении. Тем не менее я старался внушить простой, здравый смысл больному воображению моей жены; я употреблял на это все мое терпение, осторожность и доброту, и мне казалось, что я достигаю цели.
Но как объяснить то отчаяние, сокрушившее меня в это время, тот удар, поразивший меня в самое сердце и разорвавший ту священную завесу, под которой покоились моя вера и мои иллюзии?
Однажды Сикст Мор прошел мимо меня в горах. Я знал, что он дурно отзывался о нас, и мне показалось, что он стеснялся поклониться. Такое оскорбление не может уязвить человека с незапятнанной и безупречной совестью. Я первый подошел к нему и осведомился о его семье. Он совершенно смутился, пожал плечами и ушел с недовольным и презрительным видом. Я не двинулся с места и глазами следил за ним. Он сделал угрожающий жест и стал снова подходить ко мне. Я подождал его, он остановился, и мы оба посмотрели друг на друга: он с досадой, я с удивлением, но спокойно. Вдруг он снял шляпу и, подходя ко мне, протянул руку, которую я пожал, по-прежнему следя за выражением его лица. Я заметил его смущение, но не злобу. Я вам уже говорил, что он был честный человек и пользовался моим уважением.
— С вами случилось какое-нибудь несчастье, — сказал я, — не могу ли я помочь вам?
— Со мной ничего не случилось, — отвечал он, — но я хочу, чтобы вы знали все мои страдания. Я чувствую, что должен это сказать вам, вам, которого я, однако, не люблю. Но это выше моих сил: ваше лицо говорит мне о раскаянии, и каждый раз, когда я встречаюсь с вами, я думаю: «Вот человек, которого я не умел оценить только потому, что ревновал его. Это несправедливо, но верно! Если я когда-нибудь покаюсь ему, я поступлю так благодаря тому, что осталось во мне хорошего и честного, но мое раскаяние опять не помешает мне дурно судить о нем, потому что во мне также есть нечто злое, заставляющее меня страдать и краснеть, — это любовь, которую я испытывал к его жене». Эта любовь прошла, — прибавил он, видя, что я жду дальнейшего хода его мыслей, прежде чем ответить ему. — Я более не люблю Фелицию, и нет необходимости говорить вам почему, так как вы сегодня или завтра узнаете об этом.
Вы мне можете ответить, что прощаете меня за вражду к вам и что сами ничего не имеете против меня.
— Я всегда питал к вам чувство дружбы, — отвечав я ему, — потому что в сердце давно уже простил вас, не ожидая извинений. Теперь же, видя, что вы сделали первый шаг к примирению, я вас уважаю еще больше и уверен, что вы никогда не будете несправедливо относиться ко мне.
— Погодите, — воскликнул он, — неужели вы находите меня несправедливым? Разве не смешна ваша женитьба на госпоже Моржерон? В нашей стране говорили: «Это из-за денег!» Я повторял то же самое, хотя и не верил. Я думал, что вы поступили так, подчиняясь одной из тех причуд, которые являются в ваши годы, а также может быть и в мои, потому что я только на какой-нибудь десяток лет моложе вас.
— Какая же это причуда? Объясните мне, господин Сикст!
— Вы повторяли себе: «Вот девушка, за которой ухаживают люди богаче и моложе меня, а я хочу быть любимым ею. Я желаю из самолюбия, чтобы она всем предпочла меня, даже и ее кузену».
— Ее кузену?
— Ну да, Тонино Монти, который давно рассчитывал быть ее мужем и с досады женился на другой. Впрочем, это не мешает ему сожалеть о своей кузине и постоянно завидовать вашему счастью. Фелиции все известно, и потому она не желает видеть его вблизи себя.
— Вы ошибаетесь, Сикст! Мы часто видимся с Тонино, и ваши предположения относительно его так же нелепы, как и то самолюбие, которое вы приписываете мне.
— Как знаете! Значит, вы женились на госпоже Моржерон по любви?
— И по дружбе.
— Следовательно, можно быть влюбленным и в пятьдесят лет?
— Да, конечно!
— И, значит, через десять лет я все еще буду влюблен в вашу жену?
— Вы говорили, что уже излечились от этой любви?
— Я лгал, то есть… бывают минуты, когда мне кажется, что я разлюбил ее, но в другое время я чувствую противоположное. Это зависит от того, что подозрение, которое слишком мучает меня, несмотря на то, что оно не касается меня и не тревожит вас…
— Скажите, что же это такое?
— Вы ничего не подозреваете?
— Ничего.
— Итак…
Он остановился, пот выступил у него на лбу, он, видимо, боролся с какой-то тайной тоской.
— Господин Сильвестр, — вскричал он, с силой схватывая мою руку, — зачем вы щадите жизнь этой проклятой итальянской собаки, которая обманывает вас? Мужчина вы или нет? Неужели люди, получившие, как вы, образование и жившие в богатом обществе, созданы иначе, чем мы, люди деревенские? Дозволено ли у них поощрять оскорбление и допускать, чтобы их жены подвергались опасности и чтобы на них указывали пальцем? Слушайте же: я ничего не значу для Фелиции; она ничем не обязана мне, так же как и я ей, но если я узнаю, что она виновна, то я излечусь от моей любви на всю мою жизнь. Я буду презирать всех женщин и останусь холостяком. Для меня было бы ударом знать, что Фелиция низкая обманщица! Этого удара я никогда не забыл бы. А вы спокойны, только немного бледны, вот и все! Но еще улыбаетесь и с сожалением смотрите на меня, принимая меня за злого и мстительного человека или сумасшедшего.
Действительно, я думал, что он помешался, но он советовал мне убедиться на деле.
— На деле? — спросил я его.
— Вот полчаса назад, — отвечал он, указывая мне на скалы, — они оба были там и прятались. Знаете ли вы это?
— Я знаю, что они не прячутся. Ваше подозрение оскорбительно для моей жены. Я вам запрещаю говорить так о ней.
— Вы должны поступать так, но вы все же пойдете посмотреть, там ли они?
— Я спокойно пойду, чтобы иметь удовольствие встретить их, и я не опасаюсь, что помешаю им.
— Да, да, вы кашляните, чтобы предупредить их! Ну что же, идите, делайте, как хотите, будьте обмануты, мне ведь это все равно! Я вас предупредил, чтобы исполнить свой долг, а на вас теперь лежит обязанность наказать Тонино. Вы не хотите этого? Ну так, может быть, я сам когда-нибудь накажу его: он свалится под моим ударом, и я задавлю его, как жалкое насекомое. Вот уже десять лет я терплю от его интриг и моему терпению приходит конец. Он помешал Фелиции выслушать мое признание, а теперь заставляет меня стыдиться, что я так любил ее. Идите же, идите, закрывайте на все глаза и спите спокойно, я же позабочусь о себе.
Он не дал мне времени ответить ему и ушел вне себя от злобы. Его гнев нисколько не смутил меня: я знал, что Сикст подозрителен и тщеславен. Я подумал, что он ревнует только из-за самолюбия, так как знал его ненависть к Тонино, с которым у него были недавно денежные споры. Я настолько победил свои прошлые подозрения, что со спокойным сердцем направился к тому месту, которое он указал мне. Это было на некотором расстоянии от жилища, в узком ущелье, земля которого принадлежала семье Сикста Мора. Крутая скала шла отвесно вдоль тропинки, там не было ни одного грота, никакой расщелины, где можно было скрыться или даже просто отдохнуть. Идя по этой тропинке, я обошел вокруг скалы: место было положительно пустынно. Я подумал, что Сикст бредил или же хотел посмеяться надо мной. Я плохо знал ту местность, так как хотя много раз проходил там, но никогда не останавливался. Я тихо поднялся на холм, поросший травой, где, как мне показалось, были видны следы, но они скоро исчезли. Я больше никого не искал, место было красиво, я поднялся на самую вершину скалы и сорвал несколько редких цветов, которые росли там. Я думал о Тонино, искренне привязанном ко мне, и о Фелиции, которую дал себе слово не волновать бессмысленными подозрениями Сикста Мора. Я также спрашивал себя, достоин ли я такого счастья, которым пользуюсь? Я не мог упрекнуть себя в том, что наглостью достиг его, и радовался досаде других. Я испытывал грусть скромных в своих желаниях людей, которые охотно просят прощения У Бога и ближних за то, что пользуются спокойствием и некоторым благосостоянием.
Вдруг я увидел Фелицию внизу скалы, быстро удалившуюся по тропинке, которая вела в лиственный лес. Она то исчезала из моих глаз, то опять появлялась, но я ясно видел, что это была моя жена, и ее поспешная походка походила на побег. Сердце у меня усиленно билось. Я упрекнул себя за это и встал, чтобы догнать Фелицию, но не осмеливался позвать ее: Сикст Мор мог быть где-нибудь поблизости настороже и подумать, что я ревную. Я снова сел и, предполагая, что за мной следят, начал рвать цветы, не показывая ни малейшею волнения. Действительно, уже с минуту за мной наблюдали, но то был не Сикст Мор, а Тонино, который вышел из-за угла скалы. Он первый увидел меня и успел принять другое выражение лица.
— Черт возьми, что вы делаете здесь? — сказал он, улыбаясь и лаская меня своим чудным взглядом, прозрачным как горный ручеек.
— Ты видишь, — отвечал я ему, — я рву цветы, которые понравились мне.
— Рвите, — сказал он, — кузина очень любит их. Я изредка прохожу здесь: это самая для меня короткая дорога к вам, и когда я приношу ей букет, она всегда говорит мне: «Откуда ты достал такие чудные цветы?»
— Ты шел к нам? — спросил я. — Давно уже мы не видели тебя.
— О, что поделаешь с детьми на руках, с женой, которая отнимает от груди одного, чтобы начать кормить другого? Я никогда не оставляю Ванину одну.
— Ты хорошо поступаешь. Пойдем теперь, навести кузину.
— Она начнет бранить меня.
— Отчего?
— Сперва по привычке, а затем потому, что я около месяца не давал о себе знать.
— Ну что же, вначале она побранит тебя, а затем простит.
Мы пошли по той же тропинке, по которой только что пробежала Фелиция. Было очевидно, что Тонино не думал о том, что я заметил Фелицию, но видел ли он ее? Знал ли он, что она была здесь? Тонино был так весел и спокоен, что я не мог предположить измены. Но я не понимал, зачем понадобилось Фелиции быть в этом диком месте, и надеялся, что это объяснится, как только мы догоним ее.
Сдерживая свое волнение, я шел быстро. Тонино несколько раз останавливал меня, находя к этому весьма правдоподобные причины. Поэтому Фелиция пришла десятью минутами раньше нашего возвращения и успела переменить обувь и причесаться. Так как она всегда проделывала это, прежде чем сесть за стол, то я ее совершенно просто спросил, выходила ли она из дому. Я ожидал правдивого и простого ответа, она же с уверенностью солгала, сказав «нет». Я повторил мой вопрос, как будто бы по рассеянности не расслышал ответа.
Она снова отвечала: «Нет»!..
Я почувствовал головокружение и смертельную дрожь во всем теле.
Да, мы испытываем смерть не один раз, даже в продолжение этой короткой жизни мы умираем несколько раз. Мы неоднократно погибаем. Наша внешность остается та же, но внутри нас отрывается душа, улетает или же уничтожается, мы чувствуем, как она леденеет в нас и тяжелеет, как труп. Что делается с нею? Ждет ли она, чтобы опять присоединиться к нам в последующие наши существования? Или же это уже испорченная и кончившая свой век вещь, которая более не послужит ни нам, ни другим? Куда же уходят, куда же уходят наши прошедшие привязанности? Кто может мне ответить на это? Они становятся тенями, призраками, злотворными гениями, как говорят поэты. Разве они ничего не значат? А тот мир, который проходит перед нашими глазами, разве он никогда не существовал? Разве страсти такие же тщетные мечты, как сон? Нет, это невозможно! В сновидениях действует наше несовершенное и бессознательное «я». Наши страсти не представляют собой только роковое действие, но также и желаемое проявление всего нашего существа. Увлечение порождает их, но воля преследует, узнает, определяет и удовлетворяет их.
Наши страсти — это наш ум, наше сердце, наша плоть, осуществление нашего могущества, нашей интимной жизни, проявляющиеся жизнью физической. Они стремятся быть взаимными, они достигают этого, действуют, становятся плодотворными и созидают. Они творят различные дела, историю, прекрасные произведения искусства или идеи и принципы. Они творят новые существа, которые духовно или естественно рождаются от нас. Это не сновидения и не призраки! Отнимите страсти, и человек перестанет существовать.
А между тем страсть может потухнуть, а мы все же не умираем. Это, может быть, было бы слишком приятно — не пережить ее могущества и умереть с верой, которая нас самих делает прекрасными. Но это не так: в жизни надо несколько раз почувствовать себя разбитым, уничтоженным, потерянным безвозвратно и снова познать себя, как чужого. Надо убеждать себя, а порою даже и резко порицать себя: где я находился сейчас и какое другое существо поразило меня? Неужели я буду в состоянии жить без сердца, без цели, которая всегда была у меня? Вы знаете о действии кураре [смертельный растительный яд, которым индейцы в Америке отравляют свои стрелы], этого яда, который отнимает энергию, но не сознание, поражает неизбежной и скорой смертью. Я почувствовал себя как бы скованным в свинцовую мантию! Я не имел возможности сделать какое-нибудь движение. Большая часть людей испытывала и понимает это состояние. Пожалейте же тех, которые тщетно противятся ему и стараются забыться в гневе или в отчаянии. Пожалейте же еще тех, которые, не зная, что некоторые яды не щадят, принимают их и только после первого припадка начинают сознавать ужас своего положения. В одну минуту я был разочарован на всю мою жизнь.
Но я не буду приводить вам целый ряд моих заблуждений и обманутых надежд. Как я сумел скрыть тот удар, который сокрушил меня, я не знаю, не помню и не могу отдать себе в этом отчета. Вечером я сидел за своим письменным столом. Фелиция и Тонино занимались музыкой в зале, находившейся внизу. Изредка до меня доносились звуки, как будто бы дверь отворялась на минуту, а затем резко затворялась, отделяя их от меня, но эта дверь существовала только в моем воображении.
Я взял книгу и перелистывал ее, ничего не видя. Одну минуту я занимался тем, что задавал себе пустые вопросы. Зачем так глупо солгала мне Фелиция, когда могла бы ответить мне вполне правдоподобно? Она даже до некоторой степени могла сказать мне правду.
«Я предчувствовала, что Тонино придет сегодня к нам, и потому отправилась ему навстречу: затем я вспомнила, что пора обедать, и возвратилась обратно, уверенная, что он уже близко. Пятью минутами раньше вы меня встретили бы и мы вернулись бы все вместе». Что стоило ей сказать мне это? Если они невинно назначили себе свидание, то отчего же они боялись встречи со мной, когда я после брака, нисколько не беспокоясь, оставлял их много раз наедине?
Какой злой рок наталкивает на ложь тех виновных, которые благодаря нашей доверчивости могли бы избежать наказания? Они показались мне жалкими. Я рассмеялся от презрения. Этот смех, мучительный, как рыдание, заставил меня вздрогнуть и оглядеться, так как мне показалось, что я вижу моего двойника, который насмехается надо мной и оскорбляет меня.
Но я был один и действительно смеялся. Меня могли бы услышать внизу, если бы скрипка Фелиции не заглушала моего голоса. В тот вечер она играла восхитительно. Я с минуту слушал ее и начал снова смеяться потому что все лгало в ней, даже музыка! Она вся с головы до ног была обманом. Я написал на столе: «Твое имя — ложь», но тотчас же стер; всякое проявление было бы недостойно моей гордости. Я перестал на минуту смеяться и плакать, но потом опять зарыдал, сам не сознавая этого. Я ушел из дому, смотрел на мерцающие звезды и, странно, вздохнул свободно. Мне казалось, что я вырастаю до небесных светил, касаюсь их, горю с ними одним пламенем, держу весь мир в своих руках, что я так же силен, как Бог, счастлив до бесконечности и пою на неизвестном языке. По всей вероятности в эту минуту я был безумным, но нет, я не лишился рассудка! Я был в возбужденном состоянии и, может быть, дошел до ясновидения. Вне моей индивидуальной жизни я понимал низость зла и величие блага: эти два полюса человеческой души. Преступление заставило меня спуститься в мрачный ад, так как люди неразрывно связаны с теми, которых они особенно любят и которые в некотором отношении составляли часть их самих. Узнав, что те два существа, к которым я питал самую нежную любовь, были развращены и низки, я почувствовал, что смерть вселилась в меня, стыд, покрывающий их, осквернил меня, и я краснел и бледнел, как будто бы был соучастником их падения. Зло царило необузданно на земле и торжествовало над всеми, как и надо мной. На этом свете ничего не было, кроме лжи и низости! Если два существа, которых я так уважал и любил, показали себя не лучше последнего из дикарей, то мог ли я быть уверенным в самом себе?
Не мог ли я пасть так же низко? Какое ручательство в своей собственной правоте и целомудрии я могу представить Богу и людям?
Но когда это облако рассеялось, когда небесные звезды осветили лестницу Иакова, которую видит почтя каждый человек, убитый горем, и с восторгом взбирается на нее, чтобы спастись от земных чудовищ, тогда и покинул область софизмов и загадок. Я поднялся в область истины, где зло является относительным и где его имя ничего не значит. Мы все там будем исправленные временем, раскаянием и испытанием; но не все могут в этой жизни вознестись туда духовно. Царство Божие, я называю так просветленное чувство, воспринимающее всю грандиозность прекрасного, вечного и неизменного, не может открыться для материалиста, который презирает понятие о добре и зле. Человек не постигает абсолютного блага, и потому он унижается, едва только начинает искать его вне области относительного совершенства, доступного ему. Не надо нравственного падения, вредной лихорадки, низкого неудовлетворения между полетом души и ее таинственной великой целью!
Но я был чист, и во время моего восторга мои губы шептали эти земные слова. То зло, которое мне сделали, я не мог и никогда не буду в состоянии сделать другим. И действительно, если бы какие-нибудь волшебные гении ночью принесли мне Ванину, которая была в сто раз красивее и моложе моей жены, то никогда бы мои объятия не коснулись ее, и я даже мысленно не посягнул бы на жену Тонино в двадцать пять лет, так же как и в пятьдесят! Я оглядывался на свое полное страстей и сил прошлое и не находил в нем ни одного бесчестного поступка. Я знаю, что не было ни минуты, которая заставила бы меня покраснеть за то, что животное чувство восторжествовало над чистотой души.
Я был просто честный человек! Конечно, этим нечего было гордиться, но было чем утешиться, ощущая в себе силу терпения и чистой радости. Те несчастные, которые старались унизить меня, предприняли невозможное! Я был судьей для них так же, как и для самого себя. Они отняли у меня покой, мое счастье, мою веру в них и все то, что служило основанием моей новой жизни. Им оставалось только убить меня. Ну что же? Почему же нет? Отделаться от меня и Ванины было бы вполне логично. Но отнять частицу моего нравственного превосходства, чтобы хвалиться этим одному перед другим, вот чего они не могли сделать! Тонино уходил, когда я вернулся. Он по обыкновению ласково и нежно простился со мной.
— Но отчего же ты, — сказала ему Фелиция, — не поцелуешь своего отца?
Он назвал меня отцом и поцеловал. Я вспомнил легенду о поцелуе Иуды и позволил Тонино обнять меня.
На другой день я ушел под предлогом новых наблюдений над течением тающего внизу снега и отправился подумать и отдохнуть в поляну «Киль». Я чувствовал усталость, как будто бы совершил кругосветное путешествие. Вчерашнее мое возбуждение было слишком ненормально, чтобы долго продолжаться, и потому, должен был платить дань природе. У меня сделались приступы сильнейшей лихорадки, горькой тоски, бессильной злобы и желания все сокрушить. Я был раздражен и впал в уныние. В таком состоянии я провел двое суток, на третий день я успокоился и мог спать. Надо было как можно скорее принять какое-нибудь решение. Два раза Фелиция, обеспокоенная моим отсутствием, взбиралась в мой шалаш, но, видя, как она подходила, я скрывался от нее, чтобы избавиться от томления, которое находило на меня в ее присутствии. Я не хотел мстить ей, вредя ее здоровью и жизни, а также возбуждать в ней угрызения совести и боязнь. Это казалось мне недостойным человека. Я решил заранее обдумать мое поведение. Прежде чем располагать будущим моей жены, а также и моим, мне следовало узнать все подробности нашего положения, дать себе отчет в правд; и тогда без смущения и безошибочно произнести приговор. Допрашивая Фелицию, я не мог бы добиться истины; она умела лгать, я более уже не сомневался в этом. Если бы даже мне и удалось вырвать у нее точное признание всех поступков, то все равно я не мог бы узнать от нее их причину. Я убедился, что в ней недоставало логики, и не удивился, что в ней также оказался недостаток совести.
Если бы я подвергнул допросу ее соучастника, то этим дал бы повод к самому глупейшему роману и низ кой и смешной драме. Я скорее решался выносить оскорбление его ласк, чем нравственно вверяться этому негодяю. Чем более унижался он передо мной, тем менее мог унизить меня.
Итак, я возвратился в Диаблерет, решив ничего не предпринимать до того дня, пока не узнаю всех подробностей этой измены.
Они, по всей вероятности, теперь не вели переписки, но раньше должны были делать это. Вдруг я вспомнил, что незадолго до нашей свадьбы Фелиция передала мне небольшой сверток бумаги, тщательно запечатанный и заставила меня поклясться нашим взаимным доверием, что я открою его только в том случае, если она умрет раньше, чем я. Подумав, что это ее завещание и решив никогда не пользоваться им, я без всякого внимания спрятал его куда-то в ящик письменного стола. Иногда мне приходило в голову, что это могла быть исповедь о ее первом заблуждении, но, дав слово теперь не читать этого, я рассчитывал и в будущем не касаться ее ошибки, уничтоженной моей любовью.
Теперь я мысленно допускал другие предположения. Женщины подобного характера чувствуют потребность к страстным излияниям, которыми они поощряют свои ошибки или поэтизируют свои пороки. В этих тайниках я мог найти объяснение моим подозрениям. Я клялся Фелиции моим доверием, но оно более не существовало, его попирали ногами. Эти бумаги принадлежали мне, и без всяких угрызений совести я разломал печать. То была краткая, но красноречивая переписка Тонино с Фелицией после отъезда его в Италию, за год до нашей свадьбы.
Я перевел с итальянского.
От Фелиции.
«Да, я люблю его. Я чувствую к нему любовь, вернее, даже обожание. Узнай же, если тебе непременно хотелось знать это! Я вижу, что ты не оставишь меня в покое, пока я не скажу тебе правды. Что ты можешь ответить мне? Ты знаешь, что я не люблю и никогда не любила тебя. Неужели же надо вечно повторять тебе это?»
От Тонино.
«Хорошо же! Я убью твоего Сильвестра, и это случится по твоей вине. Я любил его, ты же заставила меня возненавидеть его. Да, я знаю, что он добр и великодушен; но ты приговариваешь его к смерти. Я люблю тебя, неужели ты настолько безумна, что забыла об этом? Разве ты не знаешь меня? Разве не знаешь, что когда я захочу чего-нибудь, то надо покориться моей воле?»
От Фелиции.
«Если ты сумасшедший и убийца, скажи прямо, и я умру. Если через три дня я не получу от тебя письма, я лишу себя жизни».
От Тонино.
«Жизнь Сильвестра в твоих руках. Будь на свидании, где условлено, 5-го числа, в час утра».
От него же.
«Ты победила тигра, ты заковала его в цепи. Ты заставила его страдать, но дала ему надежду. О, ты любишь меня! Напрасно станешь отрицать это: твой гнев тает в моих объятиях, ты отталкиваешь меня, но твои руки, ноги и плечи покрыты моими слезами, которые сожгут тебя. Люби же меня, безумная, разве ты можешь бороться со мной? Разве ты не желала этого? Ты ведь воспитала меня на своем сердце как птичку, упавшую из гнезда и согретую твоим дыханием. Кровосмешение? Полно, кузина, папа даст разрешение, и само небо смеется над твоей боязнью. Ты хочешь уверить меня, что можешь быть моею матерью, а я должен почитать тебя как сын! Это возможно для твоих грубых протестантов или для хладнокровных католиков, которые живут у полюса. Мы же, итальянцы, — люди живые, пылкие и цельные. Я никогда не называл тебя матерью и никогда жизни не буду называть так; но я хочу упиваться твоими ласками, я был вскормлен, опьянен ими с тех пор как помню себя. Вот это любовь, другой не может быть. Ты не любишь и никогда не будешь любить Сильвестра Он старик, он может быть хорошим отцом. Пусть он остается с тобой, ты можешь почитать его, преклоняться перед ним, как перед святым изображением, если хочешь, я дозволяю тебе это, но запрещаю выходить за него замуж!»
От него же.
«Ты меня любишь и будешь всегда любить. Я тебе позволяю выйти за него, так как ты хочешь этого. Ненасытная, ты непременно хочешь испытать двоякую любовь, одну для ума, другую — для сердца? Мне достается лучшая, я буду обладать тем, чего желаю! Это и будет так! Терпение!»
От Фелиции.
«Нет, сто раз нет, ты не добьешься от меня той любви, которой желаешь. Но если твоим безумством ты смутишь меня, то и это не докажет, что я люблю тебя. Какое удовольствие доставят тебе мои слезы? О, кинусь тебе, что после этого я убью себя.
Забудь же меня, не возвращайся более. Какое зло причиняешь ты мне! Этим ли ты благодаришь меня за мои материнские заботы? Да, я видела в тебе только моего сына. Мой сын! Иметь дитя, которое любило бы меня так, как любила бы меня дочь, — вот что было моей мечтой, и это так естественно! Могла ли я подумать, что ты, будучи еще ростом до моего локтя, испытывал гадкие побуждения? Вспомни же, какой гнев, горе и стыд вызвал ты во мне, когда первый раз осмелился сказать, что желаешь быть моим мужем! Я должна была бы тогда же прогнать тебя. У меня не хватило мужества. Я привыкла любить тебя, да притом я не любила Сикста и не думала ни о нем ни о ком другом. Я видела тебя безумным, в судорогах, с пеной у рта. Я думала, что ты умрешь, и обещала тебе никогда не выходить замуж. Ты успокоился, мне казалось, что ты излечился, потому что в продолжение нескольких недель не тревожил меня, но вдруг однажды утром ты показался мне еще более опасным. Твое безумие повторялось до тех пор, пока я не прогнала тебя.
А теперь, когда я полюбила до обожания, неужели ты думаешь, что я пощажу тебя, если ты постараешься разбить мое счастье и сделать меня недостойной его? Попытайся же, и Сильвестр узнает все! Мы увидим тогда, посмеешь ли ты показаться ему. Берегись, я скажу ему, что ты угрожал его жизни и что я пошла на то свидание, чтобы предотвратить от него несчастье. Я ему расскажу все твои безумства и преступные мысли; он велит арестовать тебя и посадить в тюрьму. Так только и можно поступить с таким неблагодарным и безнравственным мальчишкой, как ты».
От Тонино.
(Два месяца спустя после смерти Жана.)
«Моя дорогая кузина, после того несчастья, которое поразило нас, я был бы слишком виновен, если бы не раскаялся в моем безумстве и детской злобе. Простите все, забудьте и милостиво примите меня. Ваш покорный и преданный сын».
От него же.
(После брака Тонино с Ваниной.)
«Кузина, я самый счастливый из смертных и шлю вам и г-ну Сильвестру пожелания того же счастья. Он прекрасный отец, а вы самая великодушная женщина! Я не всегда был достоин вашей доброты. Простите мне прошлое и благословите мою дорогую жену, которая очень любит вас».
От него же спустя год.
«Фелиция, я счастлив, вот уже два года как у меня родился сын. Его зовут Феликс, второго же назовем Сильвестром. Вы оба мои ангелы-хранители. Благодаря твоей доброте и терпению ты спасла меня от самого себя! Благодаря тебе я буду честным человеком, как тот, которому ты посвятила свою жизнь! Люби меня так же, как я обожаю тебя…»
На этом кончались письма, собранные по порядку, но не обозначенные числами. Это был первый акт той драмы, которая разыгрывалась перед моими глазами. Я думал только то, о чем догадывался в самом начале, и на что Фелиция намекала мне несколько раз, не открывая вполне своей тайны. Вникая в буквальный смысл этих писем, я в них не заметил теперь прямой виновности против меня. Тонино находился под влиянием слепой страсти, которую он победил и раскаялся передо мной. Фелиция могла сказать, что она восторжествовала над опасностью, которой она подвергала себя, чтобы спасти мою жизнь, и что ее любовь ко мне ни на минуту не была омрачена в ее сердце. Вот почему она и завещала мне эти доказательства своей невинности.
Но кто анализирует и вникает в некоторые доказательства, часто не находит в них безусловной чистоты и потому я открыл целую пропасть в том, что со стороны Тонино казалось мне раньше безотчетным влечением, а именно: в той чувственной страсти, о которой он так часто говорил. Эта страсть началась у него уже с детства. Фелиция старалась уничтожить ее и боролась с ней в продолжение многих лет; она страшилась и избегала его; она боялась страсти Тонино не только из-за меня, но также и из-за себя. В одном из ее писем ясно говорилось, что она была в состоянии поддаться ему и среди упреков и почти детских и смешных угроз она выказывала волнение чувств и боязнь падения. Женщина с сердцем и с нравственными правилами не так старается внушать к себе уважение: она сумеет предотвратить опасность, и потому ей никогда не приходится защищаться. Для того чтобы отвергнуть любовь, которая не нравится и может только оскорблять, не надо получать особенно изысканного образования, хорошие побуждения и искренность совершенно для этого достаточны. Крестьянка не знает никаких изысканных выражений, чтобы отвергнуть непрошеного ухаживателя, она ударяет своим деревянным сапогом или кулаками того кого она не хочет выбрать своим другом. Фелиция не могла считаться ни бой-бабой, которая сумеет кулаками спастись от непрошеных поцелуев, ни целомудренной женщиной, к которой два раза не посмеют обратиться с оскорбительными предложениями. Возбуждение Тонино передавалось ей несколько раз даже тогда, когда она любила меня любовью более достойной и нравственной, но уже оскверненной тайными и роковыми вожделениями. Однако до этих пор я не имел права приходить в негодование. Я страдал и краснел, видя этот раздел чувств, но и прежде некоторые признания Фелиции вызывали во мне это страдание и стыд, я не узнавал раньше о ее поведении и характере, потому что слишком уважал ее и боялся оскорбить. Видя ее беспокойство и волнение, я довольствовался ее уклончивыми ответами. Я сам виноват в том, что не все было мне ясно. Не надо обвинять другого в сделанных самим ошибках, даже в том случае, когда причиной их было великодушие. Что же происходило в то время, когда мне казалось, что Тонино забыл о любви к Фелиции и довольствовался объятиями Ванины и улыбкой своего первенца?
Может быть, все оставалось по-старому? Значит, мне лгали, прятались от меня; следовательно, они были виноваты и даже преступны, потому что бесчестно играли моим доверием!
С той и другой стороны мне выказывали пылкую любовь и хвалились своей высокой ко мне привязанностью. Следовательно, я был самым смешным идолом, перед которым воскуривали фимиам и разукрашивали цветами, чтобы потом плевать в лицо.
Но все же надо было узнать, что произошло. Я решил сделать это, чтобы обдумать, насколько я должен быть строгим или снисходительным. О, как мало я был создан для шпионства и какое отвращение возбуждало оно во мне!
Но это был мой долг, и я покорился ему, начав с исследования той скалы, где я чуть было не застал их на свидании. Я нашел глубокий грот, в который можно было проникнуть через расщелину.
Подняться на вершину этого природного здания и по стенке спуститься во внутрь его было очень трудным и опасным предприятием, но Фелиция не отступала перед опасностями и трудностями. Хорошо защищенная пещера скрывала ее тайную и преступную любовь. Луч солнца проникал только до порога, ветер нанес туда мелкий песок, по которому надо было идти, чтобы добраться до темного и скрытого от постороннего взора места. Прежде чем войти, я начал внимательно осматриваться и заметил совершенно свежий след мужского сапога.
Значит, Тонино был там. Он ожидал свою соучастницу. Значит, их не беспокоило то, что они видели, как я раз бродил вокруг? Они не подумали, что у меня могли явиться подозрения. Следовательно, их связь продолжалась уже давно и их свидания были часты, если они успели приобрести такую уверенность в безнаказанности своих поступков? Они были, может быть, в моих руках, и я мог тотчас застать их. Но мне еще не хотелось поразить их, и потому я обрадовался, когда вместо Тонино увидел Сикста Мора, выходящего из грота мне навстречу.
— А наконец и вы здесь! — с горечью сказал он. — Вы открыли их убежище и знаете всю правду, но вы опоздали, так как они больше не приходят сюда. Я знал этот грот и решил изловить их, пристыдить и возмутить против них всю страну, потому что вы отказались сами расправиться. Всю эту неделю я следил за ними. Они заподозрили что-то и больше не показывались. Надо искать их в другом месте, и я сделаю это.
— Я запрещаю вам.
— Право мести принадлежит бесспорно вам, но если вы отказываетесь от него, то я отомщу за вас и за себя. Разве вы можете запретить или помешать мне? В вашем обществе, кажется, дерутся на дуэли, мы же не признаем этого. Я не имею намерения оскорбить вас или при чинить вам зло, но если вы оскорбите меня, я буду защищаться как человек, на которого напали, и дело кончится тем, что один из нас убьет другого. Я знаю, что вас нельзя назвать слабым, но ведь и я силен и потому ни кого не боюсь. Итак, вы видите, что лучше толково по говорить со мной, а не приказывать, последнее ни к чему не приведет.
— Хорошо, будем рассуждать, господин Сикст. Признаете ли вы, что человек, даже обманутый, может запретить другому вмешиваться в его дела и производить расправу?
— Да, если он сам будет действовать.
— Но кто же будет судьей в этой расправе? Глаза ли семьи или посторонний?
Сикст колебался, он был неглуп.
— Господин Сильвестр, — возразил он, — всякий судит по-своему. Вы не можете помешать мнению других.
Он был прав, я с этим согласился, но он должен был также признать, что мнение может быть ошибочно и что обязанность честного человека судить беспристрастно.
— Я честный человек, — сказал он с гордостью, мои обвинения основательны… Если бы вы вели себя так, как надлежит смелому и проницательному мужу, то я был бы совершенно спокоен; но ваша слабость заставляет подумать, что вы слишком снисходительны, никто не помешает мне сказать вам это. Вы пожелали стать повелителем Фелиции Моржерон, это было нелегко, и несмотря на ваше образование, вы не сумели сделать из нее честной женщины. Может быть такой невежда, как я, лучше сумел бы управлять ею. Я имею право осуждать вас и буду смеяться вам в лицо, если вы не отомстите за вашу честь и за мое самолюбие, потому что ведь я также смешон, любя так долго эту женщину и позволив другому завладеть ею. Я хочу, чтобы все узнали, что она достойна презрения.
— Но я не хочу, чтобы все презирали ее, хотя бы она даже и была достойна этого. Если я должен отомстить, то я поступлю иначе и запрещу вам оскорблять и позорить ее. Вы побудили меня к решительным мерам, и мы должны рассчитаться с вами.
— Что же вы намерены сделать со мной?
— Я вас убью, господин Сикст, — совершенно спокойно ответил я.
— Вы убьете меня?
— По всей вероятности. Я вам скажу при свидетелях, что вы солгали, и без злобы и ненависти буду драться с вами до тех пор, пока один из нас не упадет мертвым. Итак, если вы хотите удовлетворить вашу злобу и досаду, то можете подвергнуть вашу жизнь самой неизбежной и серьезной опасности.
— Не думаете ли вы напугать меня?
— Если бы я хотел напугать вас, то моя угроза была бы низостью. Я знаю, что вы настолько же храбры, как и я, но также знаю, что человек с сердцем и разумом ради одного желания совершить дурной поступок не убьет и не захочет чтобы его убили. Подумайте о том, что я сказал вам, господин Сикст, это мое последнее слово.
— Вы странный человек, — сказал он мне, подумав немного, — я вижу, что вы убеждены в том, что говорите, и спрашиваю себя, почему вы решились так действовать. Я не могу понять этого.
— Если вы спокойны, то я могу объяснить вам.
— Говорите.
— Вспомните о моей дружбе с Жаном Моржероном, о доверии его ко мне и о тех обязанностях, которые наложила на меня его смерть. Его сестра сделала ошибку, он простил ее за это. Он защищал ее от всех и против всех и таким образом помог ей восстановить репутацию. Я не могу забыть того, что Жан Моржерон сделал для своей сестры, и должен продолжать это, насколько возможно дольше, потому что, прежде чем быть мужем Фелиции, я был ее братом. Таковым я был принят в их семью.
— Да, это правда! Но простить, возможно ли простить то, что делается теперь в вашей семье?
— Я не говорю вам, что прощу в моем сердце, но наружно я сделаю это. К тому же я не хочу принять никакого решения, прежде чем не узнаю, не старались ли вы обмануть меня. Я буду полагаться только на себя чтобы разузнать правду, и все, что вы скажете, будет казаться мне неправдоподобным. Не старайтесь же помочь мне!
— Вы меня знаете как честного человека, а между тем говорите, что я хочу обмануть вас? Вы оскорбляете меня!
— Нет, Сикст, я знаю, что под влиянием страсти и негодования можно наговорить таких небылиц, в которых после приходится раскаяться и стыдиться… Это случается почти со всеми честными людьми хотя бы один раз в жизни. Вспомните же наш разговор недалеко отсюда на прошлой неделе. Вы защищали и опровергали, вы были взволнованы и даже слегка заблуждались. Видя вместе тех двух молодых людей, близость которых, преступная или невинная, всегда неприятно действовала на вас, вы сейчас же предположили дурное. Но между тем вы не были вполне уверены в этом, потому что сами сказали мне: «Я не люблю более вспоминать о Фелиции Моржерон» и минуту спустя прибавили: «Я не перестану любить ее, если буду уверен в том преступлении, в котором подозревал ее!» Даже и сегодня вы повторяли почти то же самое, и мы могли даром проговорить с вами два часа, обсуждая и опровергая наши предположения.
— Вы лжете, господин Сильвестр! Не сердитесь на это слово, так как я знаю, что вы лжете из хорошего побуждения. Вы считаете своею обязанностью солгать, но нисколько не сомневаетесь в их проступке, иначе не пришли бы сюда!
— Отчего же? Ведь и вы здесь!
— О, вы гораздо хитрее, чем кажетесь! Вы хотите заставить меня сказать то, что мне известно.
— Я вам запрещаю говорить что бы то ни было!
— Другими словами, не хотите быть обязанным мне, но если я невольно проговорюсь, вы будете довольны! Итак, думайте, что я сказал нечаянно. Мои пастухи вот уже год видят, как Тонино и ваша жена приходят сюда. Уже год как обманывают вас!
— Вот ничтожная причина, чтобы подозревать их в измене? Приходить сюда не значит совершать против меня преступление!
— Разве вы знали об этом?
— Конечно, потому у меня и не было никаких подозрений.
— А знаете ли вы, что в прошлый понедельник ваша жена была здесь?
— Конечно, а то иначе каким бы образом я узнал, что здесь существует грот, если бы не она указала мне его?
— Вы на все находите ответ. Но я повременю. Я не буду разглашать, но предупреждаю вас: я даю вам месяц, чтобы узнать все.
— А я даю вам столько же времени, чтобы подумать о том, что я сказал вам.
— Если я расскажу, вы убьете меня?
— Или же вы убьете меня, потому что мы будем драться как дикари.
— Вы слишком философ или слишком человеколюбивы, чтобы убить вашу жену или вашего соперника, а вместе с тем вас не мучает совесть, когда вы угрожаете мне, который хочет спасти вашу честь?
— Вы одобрите меня, — сказал я смеясь, — в тот день, когда предадите все огласке и я расквитаюсь за ту благодарность, которую вы теперь требуете. Вообще каждый должен заботиться о своей чести и о чести ближних так, как он понимает это, тем более что нет законов, могущих защитить ее.
— Законов? Нет, они существуют. Вы можете подать на меня жалобу в суд за клевету.
— Этим я разгласил бы только и дал бы людской злобе вечный повод к шуткам и насмешкам.
— А если я сегодня же расскажу всем, что вы угрожали убить меня, и отправлюсь предупредить власти, чтобы они взяли меня под свое покровительство? Итак, думаете ли, что, стращая меня, вы усыпите все толки?
— Значит, я должен сейчас же убить вас или себя? Я не ожидал этого. Но все равно! Вы так злобно, безумно и упорно пристаете ко мне, как с ножом к горлу! Защищайтесь, господин Сикст, мы оба не вооружены, никто не видит нас, потому мы можем бороться здесь до тех пор, пока один из нас не задушит другого.
— Вы говорите серьезно?
— Вы нападаете на меня, следовательно, я должен защищаться!
— Я нападаю на вас?
— Вы объявили, что собираетесь обесчестить мою жену, а следовательно, и меня, поэтому если я выпущу вас отсюда, то никто не помешает вам сейчас исполнить угрозу.
— Я вам давал месяц…
— С условием, что по окончании его я должен буду подчиниться вам. Я не могу согласиться на это. Давайте же бороться или же поклянитесь, что вы ничего не скажете.
— Бороться здесь, почти без света и без воздуха! В такой тесноте — ведь это будет очевидным убийством, господин Сильвестр.
— У нас будут равные шансы. Снимайте же вашу одежду, так же как и я.
— Хорошо, — вскричал Сикст, — если бы я отказался, вы могли бы подумать, что испугали меня; я же не хочу плясать не по своей дудке. Я человек богатый и всеми уважаемый в деревне, и потому не хочу, чтобы какой-нибудь господин имел право хвалиться предо мной. Будем драться, и горе вам, пожелавшему это!
Мы схватились.
— Погодите, — сказал он, не выпуская меня, — самый сильный столкнет другого туда, куда он сможет.
— Хорошо.
У него опустились руки, и он побледнел.
— Умереть без покаяния, неужели это все равно вам? Поклянемся же, что тот, кто убьет другого, не оставит его тело на съедение орлам и коршунам!
— Напротив, я требую, чтобы вы оставили меня там, куда я упаду, и чтобы сами спаслись бегством.
Он не мог отказать мне в той выгоде, которой мог воспользоваться. Он принял воинственное положение и замахнулся, чтобы ударить меня, я отразил удар, не отплачивая ему тем же. Тогда, видя, что я не поступлю так до последней крайности, он уже более не осмеливался отступить от правил борьбы. Несмотря на его смелость и силу, он был очень взволнован и поражен мрачным видом той местности, в которой мы находились, а потому в его взгляде отражался ужас и тоска. Вскоре я увидел, что могу погубить его, но решил пощадить, стараясь доказать ему мое превосходство, не злоупотребляя им. Через минуту он упал, и я насел из него, схватив его за горло, и видя, что он не просит пощады, сам предложил ее ему.
— При каких условиях? — спросил он, запинаясь от досады и стыда.
— С условием, что вы никогда ничего не будете говорить ни о моей жене, ни обо мне.
Он поклялся в этом. Я помог ему подняться и одеться. Он был слаб и, казалось, лишился рассудка. Машинально последовав за мной и дойдя до небольшого ручейка, он долго пил. Заметив, что у Сикста не было серьезных ушибов, так как все движения его были свободны, и что фиолетовый цвет его лица начинает приходить в нормальный, после того как он вымылся свежей водой, я покинул его. Он позвал меня и, когда я обернулся, то заметил, что он плакал.
— Вы меня унизили, — сказал он. — О, как унизили!
— Вы хотели, чтобы я был унижен вами, но судьба решила иначе.
— Судьба? Как бы не так, просто у меня сегодня не было силы. Мысль быть съеденным собаками или же волками!..
— Вы не хотели сознаться, что на вас также действовало то, что вы стояли не за правое дело?
— Я ничего более не скажу вам, вы могли покончить со мной, так как у нас не было условия щадить друг друга.
— Оно, конечно, подразумевалось.
— Вы лучше меня, господин Сильвестр. Прощайте! Я теперь знаю, что вы, оставляя жизнь Тонино, поступаете так не из-за трусости. Вы можете быть спокойны, что я сдержу мое слово; но я не обещал щадить Тонино, и горе ему, если он попадется мне под руку. Уйдите, я слишком удручен моим унижением и должен успокоиться.
Я покинул его совершенно спокойным и даже теперь не раскаиваюсь, когда вспоминаю, что чуть было не задушил человека, правда немного злого, но не лишенного нравственности и чести. Я долго обдумывал, прежде чем подписать условие второго брака; я повторял себе, как и первый раз, что нельзя принимать за шутку ту клятву, которая обязывает покровительствовать женщине. В этой клятве много глубокого и таинственного, и часто человек произносит и подписывает ее, не обдумав всех ее последствий. Покровительствовать — значит защищать, предохранять и мстить за жену. Внимательно вдумываясь в смысл этого слова закона, мы можем найти в нем черту беззакония, потому что сказано, что скорее, чем позволить оскорбить женщину должно убить ее оскорбителя, а так как женщина может быть обесчещена одним сказанным против нее — словом, то, следовательно, из-за одного слова можно сделаться убийцей. Это является случаем законной защиты, непредвиденным официальным законом, который весьма затруднил бы судью.
Фелиция уже более не заслуживала с моей стороны покровительства. Но был ли я поэтому свободен от клятвы? Нет, она одна могла освободить меня от нее оставив меня, отдаваясь открыто другому. А так как она не могла сделать этого без моего разрешения, точно так же, как и я не мог дать ей его, не нарушая моего долга, то, следовательно, мы не были свободны и должны были подчиняться строгому общественному мнению Сикст Мор заранее предвидел борьбу, которую мне пришлось бы вести со всей страной, если разгласили бы то, что называли моим позором. Но думали ли об этой борьбе сами виновные, которые своим бесстыдством подвергали меня ей. Я соразмерил всю трудность моей задачи и приготовился к ней. Но для того чтобы не подвергаться неминуемой опасности, я должен был сохранять осторожность в моих исследованиях, так как в и время, как я ходил бы по их следам и подсматривал бы их свидания, за мной могли бы также следить. Ревнивцы своим беспокойством и нетерпением всегда освещают и разглашают то, что следовало бы окутать мраком и молчанием.
Я был очень терпелив и вполне владел собой. Я был уверен, что узнаю измену во всех подробностях, если только не поддамся чувству негодования. Мне приходилось вести дело с людьми очень искусными во лжи. Но я не думаю, чтобы можно было обмануть человека, не желающего быть обманутым, человека, который с холодным равнодушием стоит как каменный на своем наблюдательном посту, не давая возможности ускользнуть от своего внимания ни одной примете, ни взгляду, ни движению тени, и проделывать все это с таким безучастным видом, что нельзя заподозрить, до какой тонкости он развил в себе наблюдательные способности.
Время от времени я навещал Ванину. Я не участил моих визитов к ней, но воспользовался ими для наблюдений. Она была очень ревнива, так как страстно любила своего мужа, но ни в чем не подозревала и не беспокоилась о нем. Она не сомневалась, что Фелиция увлекалась им, и, гордясь победой над своей прежней хозяйкой, все еще верила в торжество. Она тем не менее любила Фелицию и признавала превосходство ее ума и общественного положения, но Ванина была слишком наивна, чтобы не дать заметить мне, а также и самой Фелиции, что она нисколько не боится ее.
Когда я увидел их вместе, завеса упала с моих глаз. Фелиция ненавидела ее! Ванина была добра и доверчива, хотя немного пуста и ограниченна. Она искренне благодарила Фелицию за то, что та способствовала ее счастью, и при этом на ее губах появлялась детская улыбка, которая, казалось, говорила: «Вы не могли воспрепятствовать этому».
На ее улыбку Фелиция отвечала угрожающей и ужасной усмешкой, но Ванина не понимала ее. Для меня стало ясным, что соперница Ванины должна была сильно страдать, когда узнала, что Тонино влюбился в эту бедняжку, но в тот день, когда он сказал ей: «Я никого никогда не любил, кроме тебя», она почувствовала себя в упоении и не устояла. Ванина наслаждалась счастьем: она была богата и вследствие материнства поразительно похорошела. Ее дети были прелестны; она с самодовольным видом кормила младшего ребенка и с гордостью смотрела на старшего; Тонино любил их с какой-то дикостью. Можно было сказать, что, покрывая их поцелуями, он был готов растерзать их. Я видел, что в присутствии Фелиции он старался не целовать детей. Она смертельно завидовала материнству Ванины. Она осыпала малюток заботами и подарками, но избегала смотреть на них и никогда не ласкала.
Но любил ли Тонино свою жену? Бедная, жалкая Фелиция! Одна Ванина была любима, любима чувствами и сердцем! А между тем ее обманывали. Но и развратное наслаждение уже не удовлетворяло алчной и беспокойной души Тонино, или он уже пресытился злом, и Фелиция начинала надоедать ему своей ревностью. Это было справедливое наказание, и я краснел за Фелицию, так как она не могла скрыть свою горечь! Я более не старался найти подтверждения моим ежеминутным подозрениям. Я был уверен, что в силу обстоятельств оно представится само собой. Так и случилось.
В один из летних вечеров мы возвращались от Тонино. Солнце еще грело, и мы шли лесом. Тонино пошел с нами, говоря, что проводит нас до половины дороги, до шалашей Сикста Мора, где ему надо было повидаться с кем-то. Эти пристанища для стада были выстроены недалеко от той скалы, где я мог застать их врасплох на последнем свидании, недели две тому назад.
Фелиция говорила о делах со своим двоюродным братом. Они часто спорили об уходе за стадами и о торговле скотом. Тонино отлично понимал свои выгоды. Этот артист, про которого Жан Моржерон говорил, что он парит в небесах, не любит работать и годится только на то, чтобы проводить время, глядя на звезды, сделался теперь одним из самых деятельных и хитрых купцов. С каждым годом он увеличивал свои стада и доходы. Его мечтой было купить на склоне холма небольшой участок земли и выстроить там дом вроде замка. Тогда он намеревался назваться своим настоящим именем дель-Монти, и даже с прибавлением титула, и, уже заранее смеясь, называл свою жену «контессиной», а своего старшего сына «баронино». Фелиция порицала эти порывы тщеславия, становившиеся год от года все серьезнее и серьезнее. Она говорила, что гордость погубит Тонино, что он предпринимает слишком много и потому может разориться. Затем с довольно выразительной иронией она прибавила, что вся страна будет смеяться над графиней Ваниной, которая до замужества бегала за козьими хвостами и получала за это десять экю в год. Я не вмешивался в их разговор. С некоторого времени я делал вид, что увлекаюсь естественной историей, и потому, собирая травы и цветы, шел зигзагами то позади них, то рядом; но ни одно их слово, ни один их взгляд не ускользали от моего внимания.
Я вскоре заметил, что среди их спора Тонино показывал свой низкий характер: он эксплуатировал любовь и боязнь Фелиции. Он хотел, чтобы она доверила ему под видом товарищества ту сумму, которую она в прошлом году дала ему взаймы. Фелиция не настаивала, чтобы он скоро отдал ей деньги, и назначала срок через несколько лет, в продолжение которых он мог бы рассчитаться. Она не показывала даже страха, что Тонино своими смелыми предприятиями может сделать ее несостоятельной, но отказывалась разделять с ним его прибыль и убытки, говоря, что не хочет поощрять его безумств, а напротив, старается удержать, потому что он должен ей и другим.
Одно время они, казалось, сильно заспорили:
— Вы обращаетесь со мной совершенно так же, как с бедным Жаном, — говорил ей Тонино. — Вы достаточно мучили его вашими насмешками и выговорами. Вы всегда упрекали его, никогда ни в чем не упрекавшего вас!
Эти слова вонзились как кинжал в сердце Фелиции. Тонино теперь начал ревновать ее к прошлому или же только делал вид, что ревнует ее. Эта прежняя ошибка, это неизгладимое пятно, которое я старался уничтожить, было опять вызвано Тонино, как клеймо на плече преступника, появляющееся вновь при нанесении удара. Муж и брат простили ей и даже забыли; они, которые несли на себе всю тяжесть и позор, примирились с этим, а она, неблагодарная, позволяла любовнику упрекать себя!
Я видел, как тяжело дышала ее грудь, как ее глаза наполнились слезами, которые текли по щекам, а она не вытирала их, опасаясь, чтобы я не заметил. Она молчала, а я умышленно отошел в сторону, делая вид, что ищу в кустах ужа. Тогда я заметил, что Тонино подошел к ней, насильно взял ее руку и просил простить его поведение. Но эта просьба была для нее только унизительна: казалось, он оказывал ей милость этой мимолетной лаской.
Когда я догнал их, она все еще дулась. Я попросил их пройти около скалы, на которой две недели назад я нашел растение бадан. Говоря так, я показывал вид, что теперь не помню этого места.
Я заметил, как Фелиция вздрогнула. Тонино же совершенно спокойно взобрался на скалу, сорвал это растение и подал мне.
В то время как он вежливо оказывал мне эту услугу, мне удалось подметить очень важную подробность.
Я стоял на тропинке рядом с Фелицией, сидевшей на камне. Я немного отошел, чтобы видеть лицо Фелиции и следить за всеми движениями Тонино. Спускаясь, он прошел мимо едва приметной расщелины; я, однако, заметил ее, но не подумал, что она может служить более удобным входом в грот. Дойдя до нее, он остановился, и я, видел, как Фелиция невольно поднялась, рассерженная и испуганная неосторожностью или скорее бесстыдством своего любовника. Они обменялись теми красноречивыми и чувственными взглядами, которые указывали на всю драму возбужденной страсти. Глаза Тонино говорили: «Там!» Затем, отыскав на горизонте точку, где восходит солнце, они выразили следующее торжественное приказание: "Радуйся, завтра утром! Сначала глаза Фелиции ответили: «Нет, я ненавижу тебя!» Тонино с улыбкой продолжал: «Берегись, чтобы не поймал тебя на слове!» Она покраснела. Ее опущенные глаза говорили еще яснее, они сказали: «Я труслива, и поэтому приду».
Передавая мне сорванные им цветы, Тонино сказал;
— Они теперь в семенах, и потому вам не придется более заниматься их изучением.
Как ботаник я должен был бы ответить, что в таком виде я и хотел ими заняться. Но я сказал:
— Действительно, вот и прошло их время. Я видел подобные же около «Киля», но те не настолько еще распустились. Завтра утром я пойду посмотреть, открылись ли они.
И прося извинения у Тонино, что я причинил ему столько хлопот, я положил эти растения на скалу, как бы не интересуясь ими более. Этим я хотел показать, что более не приду туда изучать их.
Эти «милые друзья» остались очень довольны мною, они украдкой взглянули друг на друга. Взгляд Тонино, казалось, говорил: «Муж не будет стеснять нас. Мы хорошо проведем время!», взор же Фелиции, казалось, отвечал ему: «Завтрашние радости изгладят то зло, которое ты причинил мне сегодня вечером».
Между ними опять произошел в таком же роде разговор, в то время когда Тонино расставался с нами. Он советовал Фелиции быть нежной со мной, и она сейчас же взяла меня под руку, давая понять, что была очень счастлива, оставаясь наедине со своим дорогим мужем. Мы еще раз вернулись домой как влюбленная пара! Она не смела сказать этого, но выражала пожатием руки.
Дорога, по которой нам пришлось идти, была настолько узка, что нам трудно было идти рядом, и потому я хотел оставить ее руку.
— Нет, — сказала она, не желая оставлять меня и идя как серна на краю пропасти, — я не могу упасть, потому что любовь поддерживает меня.
— Какая любовь? — спросил я ее, озабоченный опасностью, которой она подвергалась.
— О чем вы думаете? — спросила она. — Кого же я могу любить, кроме вас? О, Сильвестр, одно только это чувство я и испытываю. Вас только и можно любить всей душой: вы олицетворение доброты, терпения, мудрости и нежности. Все, что не вы, неблагородно, несправедливо, эгоистично, жестоко и подло. Я ненавижу и презираю все то, что не относится к вам.
Я старался успокоить ее, пока мы шли около пропасти, но она снова начала говорить, подвергаясь еще большей опасности.
— О, с некоторых пор мне кажется, что вы не верите мне. Я не знаю, что с вами, вы слишком углубляетесь в науку. Неужели вы снова станете таким же мечтательным и сосредоточенным, каким были до нашей свадьбы? Между тем вы тогда не думали ни о своих книгах, ни об исследованиях, и я полагала, что когда вы их вновь полюбите, то заставите и меня изучать и исследовать вместе с вами! Ведь вы обещали мне это! А теперь снова начали думать только для себя одного и гулять в одиночестве! Правда ли, что вы завтра снова хотите подняться к шалашам Земми?
— Я не пойду, если вам это неприятно.
— Нет, нет, но возьмите с собой и меня: я также хочу принять участие в собирании трав и камешков.
— Хорошо, но это скоро надоест вам, и к тому же дорога туда очень тяжелая. Вам сегодня наверное нездоровится.
— Вовсе нет! Почему вы так думаете?
— Вы сегодня Бог знает из-за чего побранились с Тонино. Вы знаете, что я запрещаю вам вступать в горячие споры: они вызывают у вас лихорадку и не приводят к хорошим результатам. Тонино следует влечению своего характера, своих побуждений и своему вкусу, и вы никогда не исправите его.
— В таком случае вы хотите оставить на произвол его дикий характер? Вы, значит, не любите его больше?
— Почему вы подозреваете это?
— Вы почти не говорите с ним. Он, замечая это, сильно тревожится.
— Он не прав и, по всей вероятности, скоро заметит, что ошибается.
— Отлично, но в таком случае не позволяйте ему предаваться тщеславию.
— Мне кажется, что он всегда был тщеславен.
— Да, но с тех пор как он женился, он сделался еще хуже. Неужели вы не заметили этого? Его жена погубит его. Ванина очень глупа; я уверяю вас, что она только и мечтает сделаться графиней!
— Пусть это будет так. Что нам за дело до ее тщеславия, тем более, когда она такая прекрасная жена и мать.
— При ее глупости нельзя быть ни в каком отношении прекрасной.
— Теперь пришла моя очередь задать вам вопрос который вы мне задали относительно ее мужа: почему вы больше не любите Ванину?
— Разве я кого-нибудь любила из них? Вы так добры и нежны, что привязываетесь ко всем, кто живет около вас; это ваша потребность. Я же люблю или ненавижу по мере того, как оценивают вас. Если я и питаю слабость к Тонино, то только потому, что он больше всех любит вас. Но я не уважаю его, я вам говорила это несколько раз, потому что он бессердечный и кроме того, злой! Слышали ли вы, что он сегодня сказал мне?
— Нет, я ничего не слышал.
— Ну, тем лучше, иначе, я уверена, вы бы прибили его, так как за его слова он достоин был получить от вас пощечину.
— В таком случае я не прав, что не слышал его? Я этим нарушил мой долг мужа и друга? Но, может быть, вам все это показалось; я замечаю, что вы становитесь слишком экзальтированной.
— Я только проницательна и знаю, что, если вы не помешаете, Тонино разорит вас.
— Он разорит меня! Но это не удастся ему, так как у меня ничего нет.
— Вы не хотите ничего иметь, я знаю это, но тем не менее у вас есть средства: мое состояние принадлежит вам.
— Я не принимаю его.
— Вы должны охранять мое имущество.
— Нисколько, я не брал на себя этой обязанности.
— Зачем же в таком случае вы работаете и тратите столько забот и знаний для процветания острова Жана?
— В память его и из привязанности к вам. Мне нравится, что я увеличиваю ваше богатство и приношу вам пользу. Если же вы будете разорены, я сочту своим долгом работать для вас.
— Самым благоразумным и легким было бы воспрепятствовать моему разорению. Следите же внимательна за Тонино, так как он постоянно занимает у меня деньги!
— Вы сами должны быть судьей в этом отношении. Я никогда не буду вмешиваться в эти семейные дела: они ненавистны мне. Относительно всего, что касается денег и состояния, я хочу остаться чуждым как путник, проходящий мимо.
— Проходящий мимо! — в ужасе воскликнула Фелиция.
— Да разве мы в жизни не путники? — ответил я смеясь, не желая еще показывать свое отвращение.
Она наклонилась ко мне и с нежным и страстным видом приблизила ко мне свое лицо. Я холодно поцеловал ее, но она так мало верила в мою проницательность, что не заметила этого. Дорога делалась мало-помалу шире, и Фелиция спокойно шла рядом со мной. Она испытывала потребность жаловаться на Тонино и брала меня в свои поверенные. Оскорбленная настолько же, как и порабощенная им, она в моем присутствии бранила его, оставаясь же с ним наедине, не могла противиться ему. Какой странной низостью и поразительной наглостью увлекаются такие заблудшие души! Могу сказать, что до того дня я, несмотря на свои горькие опыты, не знал человеческого сердца, как сказали бы другие. Я теперь понял, насколько в нем скрываются злоба, эгоизм, отсутствие человеколюбия, религии и понятия о долге и правде.
На следующее утро, когда я назначил свою прогулку совершенно на противоположном направлении от места их свидания, я увидел, что моя жена быстро оделась и приготовилась идти со мной. Неужели я ошибся относительно их намерений? Ее взгляд, выражавший согласие, неужели лгал Тонино, или же ночью ее мучили угрызения совести и она решила идти со мной, чтобы устоять против роковой страсти?
Скоро, однако, я увидел, что это было притворством. В ту минуту, когда нужно было идти со мной, она вдруг почувствовала приступ мигрени. Я решил во всяком случае не уходить и не пускать ее, а потому предложил ей лечь, сказав, что не уйду из дома для того, чтобы избавить ее от утомительных наблюдений за хозяйством.
Она не сумела скрыть от меня своего удивления и досады. Мигрень, сказала она, недолго продолжится у нее, и не стоило терять такое прекрасное утро из-за пустяка, который пройдет через час, если она полежит спокойно. Я настаивал на том, что она слишком деятельна и потому не усидит на месте.
— В таком случае пойдем, — сказала она. — Я вижу что вы стали беспокоиться из-за меня, и могу серьезно заболеть от мысли, что вы будете пленником по моей вине.
Она настояла, и мы отправились, но пройдя несколько сот шагов, она остановилась, говоря, что ходьба усиливает ее боль и она чувствует, что только сон может окончательно вылечить ее.
— Идите вперед, — сказала она, — в двенадцать часов я приду вам навстречу. Подождите меня там, наверху.
Она хотела во что бы то ни стало убежать от меня, но я решил не пускать ее. Я сослался тоже на тяжесть в голове, говоря, что это всегда служит у меня признаком грозы, и потому идти в горы было бы не особенно приятно и небезопасно.
Я вернулся вместе с Фелицией. И хотя она благодарила меня за мои заботы о ней, но, видимо, я очень стеснял ее. Она не могла удержаться, чтобы с досадой не хлопнуть дверью своей комнаты, когда ушла, по ее словам, отдохнуть.
Я поднялся в свой рабочий кабинет, откуда виду все, что происходило в нашем деревянном простом домике. Мне было понятно, что случится: Фелиция напишет письмо или поставит сигнал наверху дома, чтобы предупредить любовника относительно неожиданного препятствия. Она два раза выходила из своей комнаты и слушала, как я хожу по балкону, находившемуся на втором этаже. Она не могла проскользнуть на чердак, не встретясь со мной, и поэтому отложила свое намерение. Следовательно, она должна была написать, не желая дать Тонино повода думать, что добровольно подвергает его тщетным ожиданиям. Но каким образом она отошлет это письмо и был ли у нее поверенный? Нет, Тонино был слишком недоверчив или скорее скуп, чтобы согласиться иметь слугу, который мог бы каждую минуту открыть виновных. Следовательно, у них был какой-то способ передавать письма, о котором я не догадывался. Способ этот оказался очень простым. Она посылала нарочного с мелкими вещами к Ванине и приказывала ему идти мимо шалашей Сикста Мора; Тонино мог находиться там и этим дать возможность посланному не идти дальше. Тонино стоял на тропинке и, увидя посланного, брал пакет, предназначенный для его жены, и отсылал нарочного обратно.
Один из пастушков вошел к нам в нижний этаж и через некоторое время вышел с маленькой картонкой в руках. Он шел в том направлении, где назначено было свидание.
Надо было догнать его. Я вышел с преднамеренной осторожностью, как бы опасаясь разбудить жену, и под окнами ее комнаты проник в фруктовый сад, который был довольно густ и мог скрыть меня от ее взора. Я часто работал здесь, и потому она могла подумать, что я некоторое время пробуду в нем. Пробираясь между кустами, я перелез через забор, находящийся на другой стороне сада. Я добрался до оврага, левая сторона которого была отлога, правая же — очень крутая и шла по направлению к гроту. Я перелез с такой быстротой, что пересек дорогу мальчику прежде, чем он вошел в лиственный лес и за километр до того места, где должен был находиться Тонино.
— Куда ты идешь, Пьер? — добродушным тоном спросил я посланника.
— Я иду, — отвечал он, — отнести маленький подарок, который хозяйка посылает своему крестнику.
— Я как раз направлялся в Верваль, — сказал я. — Дай мне, и я отнесу сам.
— О нет, сударь, этого нельзя!
— Отчего?
— Хозяйка сказала: «Отдай это только господину Тонино, это сюрприз, который я хочу сделать его жене».
— Я берусь передать сюрприз.
— А если хозяйка будет бранить меня?
— Подожди меня, мы вернемся вместе, и я обещаю тебе попросить барыню, чтобы она не бранилась. Пойди спустись к оврагу, спрячься и подремли. Проходя обратно, я кликну тебя.
Ребенок не заставил долго упрашивать себя. Я пошел по лесу в обратную сторону от того места, где находился грот. Я открыл картонку, которая была не запечатана, а завязана красной лентой: в ней находился маленький детский чепчик, но картонка была тяжелее, чем должна была быть по размеру и по виду. Я тщательно измерил ее глубину и толщину. Дно было заметно толще, следовательно, оно было двойное. Надо было отклеить бумагу, под которой скрывали контрабанду. Но каким способом я мог сделать это, не оставив следов? Дом доктора находился не особенно далеко, и я знал, что он в это время делает свой обход. Я был уверен, что мне удастся исполнить мое намерение. Через минуту я уже пришел туда. Его служанка позволил мне войти в его кабинет и из скромности и доверия оставила меня одного. Я начал искать и вскоре нашел гуммиарабик и белую бумагу. Отделив верхний лист дна картонки, я там нашел одно из самых выразительных писем.
«Меня не оставляют, и я не могла прийти туда, где ты ждешь. Отсюда я чувствую, как ты сердишься и ревнуешь! И я знаю, как ты поступишь со мной: ты будешь ворчать на меня, полюбишь свою жену или будешь делать вид, что любишь ее. Дни, недели пройдут, и ты не захочешь снова ждать меня, не придешь увидеться со мной и не пришлешь ни одного слова утешения, я снова буду обязана, как вчера, прийти к тебе, притворяться и переносить глупый торжествующий вид твоей пастушки! О, Боже, Боже, это ли ты обещал мне? О, как ты хитер и жесток! Зачем ты притворяешься ревнивым? Ведь ты знаешь, что я не люблю больше Сильвестра. Я любила его, я признаюсь в этом, и теперь уважаю и духовно преклоняюсь перед ним. Он — мой идеал и мой бог на земле! Я думала, что иначе полюблю его, а может быть, кто знает, и любила его? Да, мне казалось, что я была счастливой в его объятиях. Я не хочу лгать тебе… но вот уже год, с тех пор как, на мое несчастье, я познала и разделила твою страсть, я более ничего не чувствую в его присутствии, кроме стыда и страха. Я не знаю, понимает ли он, что я уже не та.
Он обдумывает и обсуждает все, но не ради холодности, как ты полагаешь, но вследствие своей доброты. Он старается объяснить в хорошую сторону и в пользу других все, что огорчает и удивляет его. Может быть, заметив мою холодность, он обвинит в этом себя и будет стараться удвоить свою нежность и преданность А я должна играть ужасную комедию, чтобы скрыть от него, что после твоих поцелуев я погибла душой! О, как я несчастна, как сильно я упрекаю себя!.. Ну что ж я безумно люблю тебя, и если бы ты так же любил меня, я ни в чем не раскаивалась бы. Вспомни первые дни нашего счастья… ведь это было так недавно, прошел только один год! Как прекрасно провели мы лето! В наших сердцах горел огонь. В то время я была слаба, как цветок, и беспечна, как птичка. Я была в упоении. Ведь столько лет огонь тлел под пеплом, и я жаждала тех наслаждений, которые ты дал мне! Я не знала их.
Вот почему, дрожащая от безотчетного влечения к тебе и от страха быть обманутой тобой, я бросилась на грудь другу более надежному и доброму. Увы, он не обманул меня, но ты изменил мне! Не говори „нет“! Я знаю, что твоя страсть была слишком пылка и потому непродолжительна: я чувствую, что ты больше не любишь меня. Но вот вместо того, чтобы успокоить и привлечь вновь, я только сержу тебя!.. Ты раздражаешься, когда я говорю тебе об этом, а я, повинуясь какой-то роковой случайности, постоянно повторяю одно и то же! Но вместо того чтобы бранить меня и угрожать, успокой меня! Ты ведь знаешь, что твои слова непреодолимо действуют на меня; но мы живем отдельно, видимся редко и еще реже бываем вдвоем. Отчего же при свидетелях мы постоянно ссоримся с тобой, и мне кажется, что ты ненавидишь меня, и я сама бываю готова возненавидеть тебя? О, как ужасны те минуты, когда мы желаем вернуться к дружбе, семейным отношениям и общим интересам! Как можешь ты думать, что я не забочусь о твоем будущем еще с большей предусмотрительностью и осторожностью, чем ты сам? Я вижу, что у меня не будет детей, потому что я проклята! У Сильвестра они были, следовательно, зло происходит от меня! Но ты обещал… Нет, я проклята! Пусть твои дети будут моими, и хотя я не люблю их, но пусть будет так, как ты хочешь! Сильвестр ничего не требует; я вчера говорила с ним по этому поводу. Ты можешь не опасаться, что у нас будет семья, тем более что ты приказываешь мне быть только его сестрой. Я исполню это, я найду отговорку: скажусь больной, если ты только любишь меня! Он так доверчив и так предан мне! Бедный Сильвестр! Но все равно, лишь бы ты любил меня! Возвратись тем же любящим и страстным, каким ты был вначале, иначе я убью себя, потому что слишком сознаю свою виновность. Пока у меня будет надежда, я заставлю умолкнуть раскаяние; но если ты оскорбишь и оставишь меня, я возненавижу себя и не буду в состоянии перенести жизнь.
Я все сказала тебе! Ты должен подумать об ужасе моего положения, а также и своей собственной опасности. Ты не смеешь слишком шутить с моей ревностью и возносить до небес глупую крестьянку, на которой ты женился с досады. Если ты позволишь ей оскорблять меня, то я не отвечаю за себя. О, знаешь, я становлюсь безумной и злой. Я уже больше не великодушна, как была прежде: ты убил во мне доброту. Я буду предупредительна с твоей женой, буду осыпать ее подарками, но превозмочь чувство отвращения к ней для меня немыслимо! В особенности, когда я вспомню о ее втором ребенке, родившемся вскоре после первого, в то время когда ты клялся, что считаешь жену за служанку и больше не любишь ее!.. Как я жалка! Часы бегут, а Сильвестр все упорно сидит в своем рабочем кабинете. Чтобы послать тебе письмо, я употреблю то средство, которым ты посоветовал пользоваться мне в крайне случаях; оно кажется мне надежным. Прощай, приходя скорее или же назначь мне свидание. Иначе берегись! Я приду к тебе, скажу все твоей жене или моему мужу. Я способна на все, если ты оставишь меня в этом состоянии отчаяния и возбуждения целые недели и месяцы!»
Зачем я перехватил это отчаянное письмо? Оно было еще одним лишним шипом в том венке страдании, который сплел себе Тонино, думая наслаждаться с победоносными лаврами или миртами любви. Эти несчастные мучили один другого, и пора искупления настала. Своим вмешательством я мог только ускорить его. Если резко разлучить их, то они, может быть, пожалели бы друг о друге; лучше оставить их, и пусть каждый видит в лице другого живое, непрерывное и неизбежное наказание. Я был неумолим в ту минуту!
— Пусть они терзают и проклинают друг друга! — вскричал я. — Пусть отравляют себе существование, пусть ненавидят и презирают друг друга! Для меня теперь кончена обязанность защищать их!
Я сложил письмо, которое прочел, почти не прикасаясь к нему: настолько оно было мне противно. И, быстро и искусно заклеив коробку, побежал к Пьеру.
— Я хотел идти в Верваль, — сказал я ему, отдавая посылку, — но должен буду зайти к одному соседу, который просил меня оказать ему услугу. Иди же, куда тебе приказывали, ты опоздаешь только на час и можешь не говорить об этом. Если же тебя будут бранить то я объясню все.
Он пошел по дороге к шалашам Сикста Мора. Я же пробираясь по лесу, прошел к гротам.
Я увидел Тонино, который осторожно бродил кругом, не показывая ни малейшего нетерпения. По-видимому, он сейчас только пришел: он нисколько не стеснялся заставить Фелицию прождать целое утро, не предвидя, что ей помешают прийти и что письмо от нее может попасть в руки его жены. Стоя на тропинке, он получил это письмо, отослал обратно мальчика и скрылся в скалах, конечно, для того, чтобы прочитать послание.
Во всех его движениях я заметил высокомерную беспечность человека, привыкшего хитрить и поэтому думать, что он стал непроницаемым. Но, очевидно, это притворство сильно надоело ему. Будет ли он отвечать? Он всегда носит с собой записные книжки и карандаши, так как привык делать вычисления и записывать счета.
Я спрятался на довольно большом от него расстоянии и ждал.
Вскоре я увидел, что он продолжал разрывать на маленькие кусочки картонку, которую я так тщательно заклеил, и бросать их на скалу. Затем он сунул чепчик в карман, не беспокоясь, что мнет его, и смело направился по дороге в Диаблерет.
У него не было никаких причин прятаться, и он всегда мог найти предлог, чтобы его визит показался мне вполне естественным.
Я дал ему пройти, предвидя, что может произойти. Фелиция, конечно, обошла фруктовый сад, в который, как она видела, я вошел, и, не найдя меня там, могла отправиться на свидание со своим любовником. Едва я успел предположить это, как заметил быстро подходившую Фелицию.
Она озиралась с беспокойством вокруг, как будто бы боялась, что за ней следили. Тонино подошел к ней, начал успокаивать ее. Они вошли в лес, в котором я находился. Я потерял их из виду, но слышал шум шагов по сухому и хрустевшему вереску. Одно время я подумал, что они удалялись, но звук их голосов вывел меня из заблуждения. Они дошли до того места, покрытого травой, где соединялся целый ряд мелких прогалин и где я нашел себе убежище. По мере того как они подходили, я понемногу отступал. Очевидно, они искали то же место, которое мне казалось удобным для наблюдения, и подробно знали окрестности места их свиданий.
Я по-прежнему отступал без шума, но вскоре должен был остановиться за скалой, позади которой деревья и кусты спускались к оврагу. Они подошли совершенно близко ко мне. Далее не было тропинки: там простиралась пустыня, безмолвие и безнаказанность!
Они сели так близко от меня, что я принужден был затаить дыхание.
— Что за фантазия пришла тебе, — сказал Тонино, забраться в этот вереск, когда было бы так легко проникнуть в грот, не будучи никем замеченной!
— Я не пойду туда, — отвечала она, — потому что там ты своими поцелуями, которые унижают меня, отнял бы мою волю прежде, чем ответил бы на то, что я писала тебе. Отвечай мне!
— Неужели ты думаешь, что могла бы противиться мне, если бы я захотел покорить тебя здесь или там?
— Здесь я устою: возвысив только голос, я напугаю тебя. Там же, в том проклятом гроте, напрасно бы а кричала и угрожала: там ты был мой повелитель, там ты… О, в первый раз это случилось помимо моей воли! Не усмехайся так зло… Я боролась целый день и когда хотела бежать, ты загородил выход своими железными руками. Ты употребил силу!
— Лжешь!
— Ты держал меня пленницей против моего желания, я клянусь в этом перед Богом!
— Разве ты привела меня сюда для того, чтобы порицать те воспоминания, которые ты недавно находила такими прекрасными? Послушай, чего же ты хочешь? Твое сегодняшнее письмо безумно, как и остальные. Ты говоришь «да» и «нет», ты любишь и ненавидишь меня, ты любишь своего мужа и никого не любишь, кроме меня! То ты мучаешься угрызениями совести, то у тебя их нет; то ты хочешь усыновить моих детей, то не можешь видеть их. Признайся же, что ты лишилась рассудка! Я, право, не знаю, что с тобой делать!
— Если ты находишь, что я схожу с ума, то ты обязан спасти меня, так как я не осознаю своих поступков.
— Но ведь ты делаешь все невозможным! Наша жизнь так хорошо сложилась! Твое замужество и моя женитьба, которые, казалось, должны были разлучить нас, обеспечили нам спокойствие. На нас не тяготела ответственность за наше семейное счастье, и это было к лучшему, потому что мы слишком страстны, ты сама знаешь это, чтобы жить вместе! Ты с твоим превосходным и милым мужем, я с моей глупой женой, которая добра и боится меня, только и можем страстно любить друг друга в тайне, без которой нет любви, и отдаваться нашим пылким порывам в эти счастливые часы, которых другие ждут, заранее приготовляются к ним и наслаждаются как победой над судьбой. Что может быть прекраснее, живее и полнее наших первых свиданий? Зимой они стали реже и недоступнее, и ты сердилась на меня, как будто бы я был творцом зимы! Твой ум работал, тоска овладевала тобой, и ты снова отдалась мужу. Тогда ты бывала в дурном настроении и, говоря о нем, думала меня уколоть. Ты заставила меня, в свою очередь, беспокоиться, скучать и терять рассудок. Я тогда запрещал тебе быть его женой, я и теперь запрещаю это, когда моя дикая любовь раздражает меня; но раздумав, я сознаю, что не может быть нераздельной связи между несвободными, как мы, любовниками. Будь же рассудительна и не делай несчастным этого доброго Сильвестра. Я люблю его может быть больше, чем ты. Ты неблагодарна: вместо того чтобы предаваться бесполезным угрызениям совести, ты должна была бы стараться скрыть от него твою тайну и твои ссоры со мною. Он кончит тем, что догадается об их причине и тогда навсегда лишится покоя. По отношению к нему у меня спокойная совесть: я ему желаю только всего хорошего, готов броситься из-за него в огонь, и его одного на свете считаю человеком, достойным уважения. Я не хочу лишать его жены, ее общества и счастья. Он не знает, что его во всех отношениях прелестная жена одарена чувствами или же, если хочешь, потребностью сердца, которую ни он, ни я, никто другой не в состоянии удовлетворить. Перестань же, не сердись и не вонзай твоих хорошеньких ногтей в мою бедную руку! Говоря таким образом я, с моей точки зрения, хвалю тебя! Я всегда желал обладать тобою, я почувствовал это желание с первым биением моего сердца. Я угадывал в тебе то, чего никто не знал, чего ты сама не подозревала: пламенное облако окутывало тебя, и едва ли Сильвестр мог узнать тебя так же, как я. Будь уверена, что если бы этот умный и достойный человек узнал тебя, он не привязался бы к тебе! Он, может быть, был бы твоим любовником, но мужем — никогда! Сильвестр ошибся: люди, у которых нет пороков, не видят их у другого! Я говорю пороков, потому что другие так называют страсти, но ты знаешь, что я не признаю этого и не особенно-то придерживаюсь добродетелей. Я таков, каким создал меня Бог; пусть называют меня животным и дикарем, я не обижаюсь на это! Чтобы познать любовь и жизнь, тебе следовало бы встретиться и соединиться с человеком такого же покроя и таким же атеистом в делах нравственности, как я. Следовательно, мы можем наслаждаться счастьем, не отнимая его ни у твоего мужа, ни у моей жены. Ни тот, ни другая не понимают нас, и тем хуже для них! От нас они видят только дружбу и уважение, но так как, впрочем, они и не требуют ничего другого и не понимают наших порывов, то будем думать, что это лучше для нас четверых, и согласимся, что я был прав, победив в тебе угрызения совести! Ты стараешься своими капризами испортить разумную и тихую жизнь, которую я водворил в нашей семье, такую восхитительную и прекрасную для нас обоих. Я тебя умоляю успокоиться и довериться мне… Дай же мне, — прибавил он, — управлять твоей жизнью, твоим будущим и даже твоим мужем, который не признает мучительным волнение и погружен только в свои книги и занятия. Не беспокойся также о моем отношении к пастушке и тем количеством детей, которые у нее будут. Она, кажется, только и стремится к тому, чтобы вскормить их целую дюжину. Нельзя бояться красоты женщины, у которой нет другой страсти, кроме материнства. Тебе ревновать к Ванине, ведь это бессмысленно, несправедливо и даже бесчеловечно!.. Бедная Ванина, если бы она увидела меня погибающим от любви у твоих ног, она умерла бы от изумления и унижения. Неужели ты, такая великодушная, захотела бы убить ее? Нет, ты не пожелаешь этого точно так же, как и я не желаю убивать моего дорогого и доброго Сильвестра, перестав обманывать его. Сохраним же наши отношения; в этом состоит вся нравственность, которую я признаю, чего бы она ни стоила мне! Будем добры, внимательны и осторожны, тогда мы останемся довольными сами собой и друг другом. Будем же упиваться нашими радостями, а те часы, которые разделяют нас, будем заниматься работой, обязанностями и делами. Не будем ссориться из-за пустяков, из-за денег и из-за того, что принадлежит тебе и мне. Все это служит для тебя только предлогом излить желчь. Предоставь мне управлять делами так, как я понимаю их. Что тебе за дело, что я трачу свои деньги и пользуюсь также и твоими? С каких это пор ты начала рассчитывать? Что значат деньги в нашей любви? Ты сама говоришь, что у тебя не будет больше детей, и, кроме того, я знаю, что твой муж презирает золото. Неужели ты стала корыстной, ты, которая всю жизнь работала и копила для других? Довольно, я думаю, что я ответил на все. Что же можешь ты еще сказать?
— Я могу сказать, — вскричала рассерженная Фелиция, — что ты лжец и негодяй! Я любуюсь, как ты, попирая ногами всякую нравственность, проповедуешь о семейных обязанностях! Смеешь ли ты защищать моего мужа! Признайся, что я уже давно надоела тебе и ты хочешь время от времени забавляться мной, играть комедию страстей и чувств, уверять меня своими заранее заготовленными лживыми словами и клятвами. Остальное же время ты любишь всем сердцем свою жену и вместе с ней смеешься надо мной! Но слушай, лжешь ты или нет, но я не хочу довольствоваться той долей, которую ты предоставляешь мне. Я не только хочу восторгов, уверений, вздохов, но также и твоей дружбы, доверия, покорности, твоего общества! Я хочу видеть тебя каждую минуту! Я желаю участи твоей жены. Этой ценой я поменяюсь с ней ролью: она будет твоей любовницей, твоей прихотью и твоим мимолетным развлечением. Я знаю теперь горечь и унижение этого положения и без ревности предоставлю ей его: я согласна лучше жалеть ее, чем завидовать. Слышишь ли, чего я хочу?.. Под каким-нибудь предлогом ты придешь жить ко мне и время от времени будешь навещать Ванину. Она согласится на это. Ты убедишь ее, она будет думать, что ты обожаешь ее, что она одержала победу надо мной, а я тогда буду смеяться над ней!
— Прекрасно, — с иронией заметил Тонино, — вот это превосходно придумано. А что же сделаем мы с Сильвестром?
— О, не говори мне о нем, иначе я взберусь на ту скалу и брошусь оттуда!
— Ты видишь, что он тебе дороже жизни, дороже меня, и я должен был бы ревновать!
— А ты не ревнуешь! Теперь это совершенно ясно. Но я…
— Ты ревнуешь из-за своего самолюбия, но не из-за любви ко мне, которой ты никогда не чувствовала.
— Это возможно… так же, как и ты ко мне. Кто знает, может быть, только порок и соединил нас.
— Твои слова ужасны!
— Не слова, а факты! Иди же прочь, я узнала теперь свою судьбу. Я исправлю свою вину: буду любить мужа и забуду тебя.
Она хотела уйти, но он удержал ее. Очевидно, она надоела ему и он с восторгом порвал бы с ней всякие отношения, если бы денежный интерес не таился под его чувственной страстью. По всей вероятности, сделав над собой усилие, чтобы стряхнуть усталость ума и сердца он старался заговорить со свойственной ему смесью красноречия и цинизма прозы. Я не осмелюсь передать вам всех прелестей и плоскостей его разговора. Я, насколько возможно, стараюсь выбросить те циничнее сцены и слова, сказанные под влиянием лихорадочного состояния, то экзальтированные, то оскорбительные и унизительные для той женщины, которая слушает и принимает их. Следя за изменением лица Фелиции, он изучал то впечатление, которое производил на нее своими доводами, то правдоподобными, то оскорбительными В заключение этого разговора было сказано то, что могло служить развязкой их теперешнего положения и теснее соединить их. Но для этого надо было терпеть и ждать. Но ждать чего же? На это последовал роковой ответ. Надо было надеяться на мою смерть, а также и на смерть Ванины. Я был еще молод и совершенно здоров, но часто подвергал себя опасности в глетчерах: стоило только наступить на какой-нибудь камешек или сучок или же, еще менее, задуматься на одну секунду, чтобы поскользнуться и навсегда исчезнуть. Да и кроме того, я подвергал себя тысяче ежедневных опасностей. Я был слишком добр и притом совершенный ребенок; из-за какого-нибудь муравья я был готов броситься в воду, чтобы спасти его. С таким характером можно найти массу случаев для скорой смерти. Даже мое хорошее здоровье и то заключало в себе повод к опасности. Те, которые, как я, не подвергались серьезной болезни, могут умереть от малейшей простуды или же от удара солнца. Кроме того, я не предпринимал никаких предосторожностей. В мои годы это было очень необдуманно, ведь наша жизнь висит на волоске! Никогда не следует поэтому бояться продолжительности тех уз, которые тяготят нас. На свете нет ничего вечного! Разумно можно только предвидеть то, что молодые переживут старых: зрелый плод первый падает с дерева! В заключение добрый Тонино, оплакав меня заблаговременно обещал моей жене похоронить меня. Что же касается его жены, то он говорил, что она гораздо слабее здоровьем, чем это кажется; при рождении первого ребенка она чуть было не умерла. Фелиция настаивала, что бы он все рассказал, и тогда он гнусно жалобным тоном прибавил, что с того времени у Ванины очень слабая грудь. Поэтому, заметил он, не следует портить будущего ненавистью и нетерпением. От судьбы не уйдешь, он уверен в этом и с юных лет уже говорил себе: я буду мужем Фелиции, и в то время, когда венчался с Ваниной и стоял с ней у престола, какой-то волшебный голос шептал ему: «Это в ожидании той, которую ты любишь и которой будешь обладать». Обладание наступило, скоро наступит и брак.
— Я не знаю, когда и каким образом, — прибавил он, — но это предназначено, я чувствую, знаю, вижу и предсказываю тебе. Ты это увидишь, верь мне, молчи и не отнимай от меня мечты, которой я живу!
Я с презрением улыбался, слушая Тонино, который говорил о судьбе, устраивая ее по своему желанию. Находясь за скалой, разделявшей нас и возвышавшейся над пропастью, я смотрел на подмытые глыбы этой скалы, которые унесет первая гроза, и говорил себе, что может быть внизу она разрушена еще сильней и грозит еще более неминуемым падением, чем мне казалось.
Тонино нечаянно мог бы толкнуть ее и заставить обвалиться ту каменистую глыбу, на которой я стоял.
И кто знает, может быть, и я, втыкая мою палку в песок, мог бы свергнуть в пропасть вместе со мной этих мечтателей, строивших свое гнездо на моей могиле?!
Я утомился слушать их; я уже достаточно узнал. Не знаю, о чем они говорили еще; когда они удалились, я не слушал их больше и не следил за ними, все, что касалось их, сделалось для меня совершенно безразличным.
Кроме того, я узнал все, что желал: прошлое этой связи, настоящее, надежды относительно будущего, степень их искренности, правдивости, влечения того и другого, их смелость, софизмы, опасения и надежды — словом, все! Моя роль совершенно менялась после этого: мне более нечего было узнавать; я должен был, окончив справки, исследовать сам причину и произнести приговор.
Но как бы я ни был рассержен и оскорблен, я, как человек рассудительный, не мог не знать, что, прежде чем осудить виновных, следовало разобрать важность их проступка и раньше еще этого разобрать все человечество. Надо было подняться еще выше и потеряться в созерцании бесконечности, потому что мы не можем определить человека, не упоминая о Боге.
Я мог действовать на основании моих познаний, мне не надо было дожидаться этого дня, чтобы утвердиться в моей вере. Я не был ни последователем Спинозы, ни картезианской философии; я признавал большей частью, как и все люди моего времени, ту и другую систему, дополняя их учением прогресса, которое, казалось, примиряло эти две доктрины. В действительности, если верить, что Спиноза прав, считая свободу и ответственность нашей совести менее абсолютной, чем это допускает Декарт, и, если последний прав, расширяя область ответственности и свободы совести, то мы не находим ни у того, ни у другого решительного ответа на этот важный вопрос.
Католик есть тот же самый картезианец в том отношении, что оба признают неограниченность ответственности, основываясь на вечности наказания. Следовательно, католицизм ничего не разрешает, потому что вечное наказание отвергается, основываясь на аналогии, разумом, чувством и опытом.
Все новейшие философские учения допускают новые, высшие понятия, и не нужно быть слишком ученый или хитроумным, чтобы постигнуть истину, которой дышат главнейшие изыскания нашего века. Эта светлая истина основана на опыте, другими словами, на критическом разборе истории человечества и содержит в себе ту редкую, могущественную правдивость, которая тотчас же признается разумом и чувством.
Человек не ангел и не животное, говорит Паскаль. Теперь мы почти все согласны с этим. Человек большею частью повинуется своим роковым инстинктам, и его душа слишком безусловно свободна; в некоторых случаях, слишком даже частых, чтобы считать их за исключения, душа совсем не бывает свободной. А между тем Спинозу если не осудили, то по крайней мере опередили и исправили. Человек считается действующей силой нравственности. Но когда он не отвечает за свои мысли и поступки, он не может быть членом общества и считаться этой силой. Род человеческий был создан способным к усовершенствованию, следовательно, человек может считаться свободным каждый день, каждый час его существования спадает завеса с его глаз, смягчаются его инстинкты, развиваются ум и сердце.
В общем, это не всегда кажется верным, но это так.
Даже в эпохи, которые кажутся склонными к упадку, тайная работа приготовляет почву для прогресса. Само человечество переживает более или менее суровые зимы, но весна обыкновенно возвращается, и так как в совокупности люди незаметно совершенствуются, то и каждый человек в отдельности, обладающий чувствительностью, прогрессирует, ощущая это сам или даже не замечая этого. Общество может быть развращенным, может распасться и уничтожиться; но тем не менее правда будет идти вперед, и, если даже у нее останется только один последователь, она все же сумеет распространиться и образовать новое общество. Земные перевороты не уничтожают божественных законов, а также не изменяют и законов нравственных, духовных и физических. Эти истины не гибнут, а возвышаются и совершенствуются.
Было очень легко вывести следствие из моей скромной личной философии. Хотя те виновные, которых я должен был осудить, и были жертвой своей невоздержанной и развращенной натуры, то тем не менее лучшая среда, лучшее образование могли бы дать им силы для борьбы с их желаниями. Презирая до отвращения болезненное воображение, заставившее их отвергнуть супружеское счастье и броситься в преступные объятия, я должен был вспомнить, что Тонино мог бы, соединяя свою судьбу с другой женщиной, стать честным и что Фелиция могла бы остаться чистой и избежать до конца своей жизни последствий ее первой ошибки. Свобода нравственности существует, но она может заглохнуть вследствие отсутствия нравственной поддержки и деспотического заражения злом. Перед этой задачей мне не было надобности разбирать великий вопрос о браке и спрашивать, была ли неразрывность его возможна по отношению к чувствам. Брак является фактическим вопросом общественного порядка.
Скрытое прелюбодеяние избегало законного наказания, и муж становился судьей своего собственного дела. Я знал, что мог пользоваться широкими правами, но так как всякое право синоним обязанности, то я должен был определить и исследовать мою обязанность.
Мы все подвигаемся вперед, но некоторые из нас двигаются слишком быстро. Я уже пережил полстолетия, для меня прошло уже то время, когда я мог увлекаться романом, названным «Жак», который наделал много шума и взволновал меня в дни моей юности. Это было повествование о чистых чувствах и рассуждениях. Автор много раз изменял название этого рассказа, который поставил в тупик невнимательных критиков, довольно хорошо проник в смысл этого произведения уловил ход его идей. Итак, мнение г-жи Занд или вернее, ее наблюдения и заметки имели для меня важное значение. Прочитав «Жака», я заметил, что мои взгляды сходились с ним, и я объяснил себе роман, как это сделал бы всякий мало ученый муж в свое время.
Тогда была эпоха страстей и романтизма, эпоха Рене, Вертера, Оберманна, Чайльд Гарольда, Ролланда, типов убийц, разочарованных и утомленных жизнью; Жак был маленьким побочным сыном этой великой семьи разочарованных, которые имели свою историческую и общественную цель. Жак думал оживить любовь, но не мог сделать этого; он является в романе уже усталым от неудач. В браке он напомнил Оберманна, или, скорей, брак для него был каплей желчи, переполнившей чашу. Он убил себя, желая доставить другим счастье, в которое сам более не верил. Возвышенная черта его характера заключалась в полнейшем равнодушии к жизни. Борьба не была в его натуре, и потому он не воспользовался своим правом, но был справедлив к самому себе. Нравоучение этой книги могло бы быть следующим: «Если ты не умеешь желать, ты не имеешь права жить». Предполагали, что романом «Жак» автор хотел высказать основную мысль за или против брака. Но я думаю, что в этом жестоко ошибались; автор не заносился так высоко и не старался таким способом добиться успеха. Он был молод и принадлежал к той литературе, которая еще не устарела.
Я уже сказал, что мои юношеские чувства соответствовали чувствам Жака. Позднее они были оживлены развязкой в прекрасной драме Александра Дюма «Граф Герман», где появляется Жак, более точный и более смелый, чем у г-жи Занд, потому что он приносит себя в жертву из героизма, не чувствуя отвращения к жизни. В общем, нельзя считать безумцами этих добровольных мучеников обманутой любви, так как всякий великодушный человек, потерявший веру, испытывает желание смерти.
В ту эпоху, о которой я вам рассказываю, литературные вымыслы находили отголосок в моем сердце. Я был, как и все, романтиком и остался таким навсегда. Зрелый возраст, точно так же как и старость, не уничтожил моей чувствительности. Если бы я послушался голоса моего сердца, то поднялся бы на соседний глетчер и нашел бы там смерть, которую мне желал мой соперник и которой воспользовалась бы моя жена.
Но человек пробудился во мне. Низость, или скорей бесполезность, самоубийства сделалась мне очевидной, в то время как расширились и определились мои понятия о долге. Я победил искушение, которое стерегло меня и тревожило мой покой; я ни одной минуты не отдавался ему. В другом романе автора «Жака» действующее лицо могло бы иметь на меня влияние. Вальведр поступает иначе, чем Жак; неверность его жены возбуждает жизнь в его сердце. Он питает и хранит другую любовь. Но когда затронут вопрос о разводе, так как действующие лица по закону могут воспользоваться им, то муж не соглашается на него, полагая, что не следует разрывать связи, которая постановила его быть защитником своей жены. Он присутствовал при ее кончине и женился только тогда, когда мог дать своим детям вторую мать.
Преступная любовь на этот раз убивает и наказывает жену, муж же торжествует над злобой и горем.
Мое положение было совсем иное. Сумев обмануть, моя жена не сделала меня несчастным, и никакая другая женщина не казалась мне идеалом для лучшего существования. К чему я мог привязаться в жизни с тех пор, как ее разбили? Ни к чему другому, кроме моего безотрадного и неумолимого долга.
Когда совесть осветила мне мой долг, то оказалось, что он не состоит ни в наказании, ни в прощении. Как невозможно определить в человеке, более или менее просвещенном, степень его нравственного и духовного сопротивления грубой чувственности, точно так же нельзя философам и физиологам с уверенностью произнести приговор над преступником. Законы признали это радикально, отделив судью от палача. Суд присяжных определяет существование и несуществование виновности, которая влечет за собой то или другое наказание. Судья не произносит приговора, а применяет только статью закона: все основано на более или менее удачных расчетах вероятности.
Было бы затруднительно решить, почему иногда поступают смело или трусливо. Изучение иногда даже совершенно чистой совести представляется трудным делом, которое приводит к сомнению. Каким образом можно это проделать с другим человеком, когда нельзя вполне завладеть его доверием и убедиться в его искренности?
Я не мог наказать то, что строго осуждалось моим разумом и сердцем. Одно только преступление вызывало мое порицание, право же наказывать виновных ускользнуло от меня.
Я не мог более оправдывать их, те же самые причины противились этому. Я знал, что я имею дело с людьми разумными во многих отношениях, у которых не было недостатка в хорошем примере и совете. У них была доля светлого ума и духовной свободы, даже у Тонино.
Они, конечно, заслуживали сурового и строгого урока и беспощадных упреков. Это вполне удовлетворило мою законную злобу, потому что, не признавая казни, я также никогда не любил ни убивать, ни мучить, ни бить.
У меня составилось такое высокое понятие о человеческом достоинстве, что я не знал искушения больше сильного, чем чувство человека, униженного справедливым презрением другого, пользующегося своим правим.
Кроме того, у меня не было права убить моего соперника, и я никогда не решился бы на это. Тонино был отцом семейства, и жена боготворила его. Ванина на самом деле была вполне непорочной, достойной и преданной женщиной. Она кормила невинного младенца, моего крестника, который носил мое имя. Я представлял себе ужасную сцену, которой эта семья могла быть свидетельницей и жертвой. Я мало заботился о том, что надо мной могли насмехаться, открыв тайну, которая так бесчестила меня. Человек, добросовестно следивший за собой всю свою жизнь, как это делал я, знает, что он сумеет всегда найти себе награду в общественной мнении. Все узнают, что я принудил к молчанию Сикста Мора не ради своей репутации, а для того, чтобы воспрепятствовать обществу оскорбить и унизить мою несчастную жену. Когда настало время наказания, я почувствовал себя обязанным сделать различие между двумя виновными.
Какой же из них должен был считаться более преступным? По-видимому, это был Тонино. Его побуждения были в высшей степени развращены, но в отношении ума и рассудительности он во многом уступал Фелиции. Ему редко говорили о его совести: нравственное воспитание, которое я предпринял слишком поздно, было прервано и забыто вследствие многих обстоятельств. Несмотря на свою слепую привязанность, Ванина не противилась его дурным побуждениям и не старалась его исправить. В действительности же Тонино был учеником и созданием Фелиции. Она могла сделать из него вполне порядочного, искреннего и безупречного человека. Она не могла научить его правде и целомудрию, потому что эти качества были чужды ей самой, но она даже не сумела внушить ему понятие о бескорыстии, хотя сама была проникнута им. Вместо того чтобы действовать на его рассудок, она только возбуждала его чувства.
В тот день, когда я увидел этого ребенка целующим ее волосы, я заметил на устах Фелиции улыбку смущения и сладострастия. Эта улыбка не обманула меня, и я никогда не должен был бы простить ее. Может быть, это было первое невольное поощрение той страсти, стыд которой тяготел над ней. Но очевидно, что с того дня Фелиция принадлежала уже своему мнимому приемному сыну; ее материнское чувство было осквернено и стало печальным и низким обманом.
Увы, эта женщина была менее достойна извинения, чем ее соучастник. Этот последний, уступая чувственному влечению, действовал под влиянием своего возмужалого возраста. Фелиция сама испытала это и знала, какой подвергалась опасности. Она не сумела успокоить в нем порыв и исправить его, соглашаясь на будущий брак, о котором мечтал Тонино. Он был слишком молод, слишком непостоянен, говорила она мне тогда, чтобы быть ее мужем. Между тем следовало бы немедленно и навсегда удалить его или отослать его на время, дав ему обещание выйти за него замуж.
Однако нет, она в то же время влюбилась в того, который совершенно не думал о ней. Во мне она видела существо более возвышенное, чем она и Тонино. Фелиция полюбила меня благодаря своей гордости и потребности восстановить свое честное имя.
Но любила ли она меня в действительности? Что же мешало предположить это? Она испытывала потребность узнать правду, удовлетворить свой ум точно так же, как Тонино стремился к удовлетворению своих чувств. Я вспомнил, с каким жаром она слушала, когда я говорил с ней: ее вопросы, замечания, возражения, ее восторженное изъявление покорности, ее смущение, возродившуюся борьбу, сомнения, волнение ее беспокойной души, великодушные порывы, притворное унижение, скрытый гнев, внезапную усталость — весь этот рой мыслей и чувств, которые волновали нас во врем; наших бесед. Она брала на себя тогда слишком много играла ли она ловкую комедию, желала ли побороть свои инстинкты, но во всяком случае она показалась мне самой целомудренной женщиной. Никогда порок бывал так умело скрыт.
Даже в порывах любви, освященной браком, Фелиция сумела играть роль. Она тщательно хранила со мной прелесть невинности, и, раздумав, я понял, что ее натура была доступна более тонкому развитию.
В ней была способность к усовершенствованию, и благодаря ей она оценила истинную страсть и святость исключительной любви. Но не была ли она поэтому еще более виновна, желая пополнить свою жизнь наслаждениями преступной любви?
Может быть, она считала это своим правом? Идея, допускаемая некоторыми философскими школами о развитии существа во всех его проявлениях и об удовлетворении всех его желаний, могла быть признаваема также и этой беспокойной и непостоянной женщиной, Но никакое учение о свободе, насколько бы оно ни было цинично, никогда не допускало систематической лжи. Разделение чувств, бесстыдное смешение никогда принципиально не находят себе покровительства в лице обманутого мужа. Фелиция смотрела на соединивший нас брак, как на большое благодеяние с моей стороны и большую честь, оказанную ей. Она не хотела отказаться от своих преимуществ и охраняла их ценою лжи. Могла ли она считать себя невинной или достойной прощения?
Фелиция испытывала угрызения совести, но они были недостаточны, чтобы остановить ее от зла. Она сама сознавалась, что в тот день, когда удовлетворилась ее страсть, она была «беззаботна, как птичка», и почувствовала себя чистой, «как цветок»! Она была тогда в полном опьянении, но в этом состоянии я никогда не видел ее и поэтому не мог судить. То, что должно было мне внушить милосердие, напротив, казалось в ней самым низким и несправедливым. Когда встречают пьяного, готового упасть в воду или под экипаж, и знают, что он по своей вине потерял силу и рассудок, его все-таки спасают от опасности, так как жалость заставляет умолкнуть презрение и отвращение.
Увы, пьяница также думает развить свою силу и выполнить свою мечту, притупляя свой ум. Бесстрастный философ в том и другом случае видит только глупца, впадающего в обман.
Подобно диким, которые не знают, что пьянство ведет к смерти и к идиотизму, Фелиция захотела испить «огненной воды». Но в действительности ли неизвестна бедным индейцам опасность, которая их ждет? Разве они не видят, как погибают их братья? Разве не учит их первый опыт, сделанный над собой? А между тем целое благородное поколение исчезает таким образом. Индеец красив, умен и смел, но героизм проявляется у него в жестокости, умеренность кончается невоздержанностью. Он отличается древним гостеприимством, но вы не можете считать себя в безопасности у него, так как его воображение необузданно и ему достаточно увидеть сон, чтобы зарезать гостя, за которым он накануне ухаживал.
Я должен был сравнить Фелицию с этими великодушными, но дикими натурами, представляющими такое поразительное сочетание добродетели и злобной жестокости. У нас есть только один критерий, чтобы судить других и самих себя. Чем более существо развито в умственном отношении и одарено природой, тем менее нам кажутся простительными его ошибки. Мы не допускаем, что божество, которое проявляется в нас чувством справедливости, может судить иначе, чем мы.
Но не в этом ли заключается роковое заблуждение, оскорбляющее божественную кротость того, кто все прощает? Наказывать! Я вам уже говорил несколько раз, что это самое тяжелое страдание для великодушного сердца. Человек, который любит воздавать злом за зло, который находит наслаждение в страданиях другого, инквизитор, поощряющий палача, судья, торжественно произносящий смертный приговор, осуждаются Богом в сто раз строже, чем их жертвы, хотя бы последние были в сто раз виновнее. Как допустить, что Бог не сочувствует страданиям, если он облечен обязанностями судьи. А между тем божество не может страдать! Следовательно, о Боге мы имеем самые разноречивые понятия. Мы должны понимать, что его справедливость основана на тех же правилах, как и наша, но если бы он применял ее так же, как мы, то люди потеряли бы всякую любовь и уважение к нему.
Я углубился в эти грустные размышления, и мало-помалу страдания принесли свои плоды, горькие для честной души. Жалость одержала верх над негодованием против Фелиции. Что же касается ее сообщника, то я становился к нему все холоднее и презрительнее. Его беспечная наглость так унижала его в моих глазах, что я все менее и менее видел в нем себе подобного. Относительно Фелиции мне часто приходили на ум слова добрых людей, умеющих ценить прежние достоинства: «Как жаль!» Вспоминая же все прошлое Тонино, я говорил себе: «Это так должно было быть». Для этого последнего не было благотворного наказания, на его долю оставалось только презрение и отвращение.
Я отправился к нему и заговорил с ним следующим образом:
— Ваши денежные споры с моей женой оскорбляют и утомляют меня. Я не желаю, чтобы ее покой был смущен вашими проектами о приобретении богатства. Вы отказываетесь уплатить долг, между тем как я требовал, чтобы она расквиталась с вами. Вы просите денег для других предприятий, я даю вам их от ее имени, но с условием: вы уедете отсюда сегодня же вечером в местность, которую вы сами выберете не менее как за сто лье отсюда. Через шесть недель вы приготовите временное или постоянное помещение, и я привезу туда вашу жену и детей. Но с этой минуты вы не увидите больше Фелиции или в ее присутствии вы получите от меня оскорбление, которое заслуживает человек, изменяющий своему слову. А вы мне дадите это слово, если желаете получить двадцать тысяч франков, которые и просите, и расписку на ваш долг в пять тысяч.
Тонино был бледен как смерть. Он понимал меня и внутренне содрогался от ужаса и беспокойства. Он хотел заговорить, но я перебил его:
— Я требую, чтобы вы дали мне слово, что послушаетесь меня.
— Но…
— Вы даете его?
— Да.
— Проститесь с вашей женой, возьмите вашу дорожную палку и чемодан. Я даю вам четверть часа времени, а затем требую, чтобы вы уехали.
— Моя жена будет очень беспокоиться, и я не знаю, что сказать ей…
— Позовите ее сюда, я сам поговорю с Ваниной.
— Господин Сильвестр…
— Не смейте произносить моего имени и повинуйтесь.
Он покорился.
— Ванина, — сказал я молодой женщине, — я отправляю вашего мужа по делу, которое не терпит ни минуты промедления. Его состояние, будущность детей зависят от этого путешествия, и поспешность вполне обеспечит успех. Не беспокойтесь, а, напротив, радуйтесь. Храните некоторое время тайну о его отъезде. Ваш муж напишет вам с первой остановки, и через шесть недель, я ручаюсь, вы увидитесь.
Тонино подтвердил мои слова. В волнении он простился с семьей, взял деньги и запер свой чемодан. Мы пошли по дороге в Италию.
— Разве вы направляетесь туда? — спросил я его.
— Да, я хочу раньше поехать на мою родину, чтобы моя поездка имела правдоподобный вид.
— Это хорошо, но ваша родина слишком близка отсюда, и я не позволю вам оставаться там более суток.
— Я поеду в Венецию, где живут наши дальние родственники, последние в нашем роду. Я должен буду собрать у них некоторые сведения, чтобы знать, как мне устроиться.
— Хорошо, поезжайте.
— Каким образом я получу обещанную сумму денег и расписку?
— Я вам привезу это, сопровождая Ванину и ваших детей.
— Но что будет с тем, что я оставляю здесь? С моими делами, которые теперь в полном разгаре, с моим скотом и домашней утварью?
— Я позабочусь обо всем этом, как будто бы вы умерли и мне следовало ликвидировать состояние вашей семьи.
— Но этим я понесу убытки.
— Вам заплатят за все.
— Согласны ли вы, чтобы я написал вам?
— Нет, вы должны написать только вашей жене. Знайте же, что всякое нарушение моей воли послужит предлогом к отмене моих обещаний вам.
— Я буду повиноваться, — сказал он. — Позволите ли вы выразить вам мою благодарность.
— Напротив, я запрещаю вам!
Минуту Тонино оставался в нерешительности, а затем хотел сыграть со мной комедию. Он встал передо мной на колени и залился слезами. Он мог, как женщина, расплакаться по желанию.
— Встаньте, — сказал я ему, — и уезжайте.
— О, — вскричал он, — лучше ударьте меня, плюйте мне в лицо, топчите меня ногами… Я легче бы мог перенести это, чем ваше равнодушие.
Я отвернулся от него. Он покорился своей участи и исчез.
Когда я возвратился к Фелиции, я ничего не сказал ей и принялся за мои обыденные занятия. Я был уверен, что Тонино не напишет ей, так как боялся, а может быть даже и ненавидел ее. Но во всяком случае он радовался этой развязке, так как приобрел богатство, мог удовлетворить свое тщеславие, а также избавиться от мучительного притворства в неиспытываемой страсти. Что же касается позора, то он примирился с ним.
Несколько дней, по-видимому, прошли спокойно. Я заметил в Фелиции перемену: она стала более кроткой и тихой. Я объяснял это тем, что по временам у нее являлась потребность забыть Тонино. Почти всегда после бурных свиданий с ним она избегала говорить и думать о нем. Ее нервная и лихорадочная натура требовала иногда спокойствия. Когда ее силы восстанавливались, она снова начинала волноваться, желая видеться со своим возлюбленным или заниматься его делами. Я дал пройти этому времени, и когда она сказала мне, что беспокоится «о детях» и удивляется, что не имеет никаких известий о них, я сообщил ей об отъезде Тонино.
— Уехал? Но куда же?
— Очень далеко, чтобы никогда больше не возвращаться.
Она, как бы пораженная ужасом, упала на стул.
Я никогда не забуду выражения ее светлых и глубоких глаз, которые с наивным страхом спрашивали меня: «Вы убили его и, может быть, хотите также убить и меня?»
И так как в моем взгляде не было ничего ужасного, то она улыбнулась, сложила руки, как бы благодаря Бога, что он не выдал мне ее тайны.
Надо удивляться, как иногда виновные бывают безрассудны и думают, что они могут провести честных людей.
Не поняв моего спокойного вида, она, запинаясь, спросила у меня объяснения странной новости, которую я сообщил ей.
— Мой друг, — сказал я, — надо было покончить с этим мучительным положением. Из-за вашего великодушия вы скрывали от меня ваши тайные неприятности, но я давно уже знал о них.
Она решила тогда, что для нее все потеряно.
— О да, — воскликнула она, бросаясь к моим ногам, — я знаю, что вам все известно, теперь я вижу это!
— К чему такое раскаяние и отчаяние, — продолжал я, — в чем и кого просите вы простить вас?
Она встала, испуганная своим волнением, и с прежним удивлением посмотрела на меня.
— Я не знаю, — сказал я, — никакой вины в этом деле за вами, но если вы чувствуете себя виноватой по отношению к Тонино, то я не могу быть судьей. Я видел, что этот юноша был очень недоволен своей судьбой, несмотря на все жертвы, которые вы приносили, чтобы удовлетворить его. Вы с горечью жаловались мне на его неблагодарность, и я видел вашу боязнь, что благодаря своему тщеславию он может нанести вам громадный убыток. Подумав об этом, я расспросил его и понял, что он желает. Ему надоела эта страна и его обязательные занятия, а потому он желал иметь наличные деньги и свободу. Я обещал ему ту сумму, в которой он нуждается: вы пошлете ему! Таким образом вы избавитесь от его жалоб, неотступных просьб и раздражения, которое он возбуждал в вас. Вы принесете эту жертву, необходимую для вашего и моего спокойствия; жертва эта будет ничем в сравнении с теми выгодами, которые вы во всех отношениях извлечете из нее.
Я был готов ко всему, говоря таким образом, но тем не менее я чрезвычайно удивился, заметив, какое впечатление произвели мои слова. Фелиция, вместо того чтобы уступить такому умеренному приговору и понять, что она должна будет заплатить за молчание и удаление своего соучастника, воспротивилась той денежной жертве, которую я налагал на нее. Она, всегда такая бескорыстная и великодушная, чувствовала себя униженной, сознавая, что ей придется рассчитаться с тем, от кого она претерпевала оскорбления и который от мольбы и покорности, казалось, перешел к приказаниям и угрозам. Ее богатство было силой и орудием в ее руках, и даже, увы, она надеялась прельстить этим Тонино. Как я мог заметить, оно играло в ее постыдной любви большую роль!
Фелиция с энергией отстаивала единственное средство, которым она могла снова привлечь неблагодарного. Она резко уверяла меня в моей ошибке относительно важности ее денежных споров с Тонино и сказала что я не могу серьезно заставлять ее подчиняться таким неуместным требованиям.
— Вообще, — прибавила она, — вы еще более ошибаетесь, если думаете, что мы такой ценой купим себе спокойствие. Останется ли у меня луг или поле, Тонино будет мечтать о том, как бы заставить меня продать их и вырученные деньги пустить в оборот. Чем больше он получит, тем больше он будет требовать. Вот вы увидите: не пройдет двух лет, как он явится сюда с новыми просьбами!
Несчастная льстила себя этой надеждой, но я не замедлил отнять ее, я не хотел этим наказать ее, но желал скорей искоренить зло.
— Вы знаете, — сказал я ей, — что Тонино очень труслив. Если он возвратится, я пригрожу ему, и этого будет достаточно, чтобы его удалить навсегда. Вы, конечно, понимаете, что встречаются мужчины, которым не под силу борьба с другими. Я это доказал Тонино. Поэтому он никогда не возвратится и никогда не будет писать вам. Что же касается его денежных просьб, то я действительно сомневаюсь, чтобы он отказался от них, но это пустяки! Мы будем вместе обсуждать его потребности, и если они окажутся действительными, то вы, конечно, сами поймете, что следует помочь ему. Если вы даже дадите ему половину или две трети вашего состояния, то и тогда у вас останется достаточно, чтобы жить в довольстве. Я, право, не понимаю, почему вы не желаете обогатить единственного вашего родственника?
— Сильвестр, вы сошли с ума! — вскричала вне себя Фелиция. — Вы презираете деньги до безумия! Почему вы думаете, что я должна Тонино, когда, напротив, он во всем обязан мне? И что это за фантазия — ставить меня в вечную зависимость от честолюбца, который решил разорить меня? Где же права Тонино на мое существование, на средства, приобретенные благодаря моему и вашему труду, уже не говоря о труде моего брата, которые должны быть для нас священными?
— Вы сохраните в продолжение вашей или, по крайней мере, моей жизни остров Моржерон, но остальное — все лишнее при наших потребностях. Мы с вами не честолюбивы, не любим роскоши и, кроме того, не калеки и не имеем потомства. Я вас уверяю, что мы будем довольствоваться очень немногим.
— Вы, по-видимому, смеетесь. Откуда взялась у вас такая внезапная нежность и безграничная снисходительность к Тонино, которого несколько дней тому назад вы совсем не любили?
— Я много думал, и мне стало жаль его, когда я заметил, что вы сами охладели к нему.
— Вы правы! Бог свидетель, что я больше не люблю Тонино!
— Я не знаю, правы вы или нет, поступая так, но вы очень любили его в детстве и приучили рассчитывать на вас. Он привык работать только с вашей помощью и смотреть на свое будущее, ожидая вашей защиты. Он не был рожден со стойким характером, да к тому же и ваша привязанность помешала ему стать мужественным. Вы думаете, что он больше не заслуживает вашей любви. Я согласен! Но теперь слишком поздно лишать его вашей заботы и ласки. Для него теперь эти заботы выражаются в деньгах, и вы должны давать их.
— А если я не буду их давать?
— Он будет жаловаться на вас, Фелиция, и скажет, что прежде вы были добрее к нему. Тонино будет жить далеко отсюда, и я не буду в состоянии помешать ему проклинать и осуждать вас.
— Итак, чтобы быть для него доброй и нежной матерью, надо посвятить ему всю свою жизнь?
— Подумайте…
Это слово лишало Фелицию смелости, с которой она защищалась. Она начала сомневаться в моем простодушии и, сознавая свое глубоко унизительное положение, вздрогнула, подошла к окну и отворила его, чтобы перевести дух.
— Что же делать, — безжалостно продолжал я, — необходимо в этом мире платить за свои удовольствия!
— За свои удовольствия? — с испугом повторила она.
— Да, как за невинные, так и за порочные! За все приходится расплачиваться! Принять этого ребенка и считать себя его матерью было для вас нежной радостью. Это счастье продолжалось несколько лет; теперь оно наложило на вас обязанности по отношению к приемному сыну.
Она с облегчением вздохнула. Но, восхищаясь моей простотой, все же не осмеливалась более оспаривать. На другой день, не будучи в состоянии более сдерживать своего беспокойства и любопытства, Фелиция отправилась к Ванине. Эта последняя оказалась совсем не такой простодушной, какой выглядела. Она при случае умела быть настоящей женщиной, да и Тонино нередко намекал ей на любовь и на ревность к нему Фелиции. Если Ванина не боялась этой соперницы, то тем не менее она при своей честности страдала от нее, видя мужа в зависимости от женщины, которая при желания могла постыдно торговать своими благодеяниями. Вот до какой степени низко упала Фелиция в мнении своей малоразвитой, но справедливой прежней служанки!
Именно там ожидало Фелицию самое ужасное для нее наказание. Я не решился бы нанести ей подобного удара, но она подверглась ему вследствие неумолимого, но логичного течения обстоятельств. Когда она начата с живостью и покровительственным тоном расспрашивать Ванину о внезапном отъезде ее мужа и о том, что произошло между ним и мною, молодая женщина, которой я посоветовал некоторое время хранить молчание, наотрез отказалась отвечать Фелиции. Я не знаю, что именно происходило между ними и какие истины они наговорили друг другу, но, возвратясь домой, Фелиция слегла в постель, и я должен был позвать доктора.
Это был все тот же Моргани, который лечил ее с детства.
— О, — сказал он мне, осмотрев Фелицию, — она, должно быть, пережила сильное волнение.
— Фелиция сама сказала вам это?
— Она никогда ничего не сообщает о себе, да и кроме того, мне достаточно было нащупать ее пульс.
— Ее болезнь опасна?
— Это будет зависеть от вас: если вы сумеете утешить ее, то она будет в состоянии противостоять хроническому расстройству, которое угрожает ей.
— Теперь вы говорите о какой-то хронической болезни, но в чем же она состоит?
— Я не могу еще определить, но болезнь будет очень серьезна, если продолжится общее возбуждение.
— Итак, мой друг, вы, значит, ничего не в состоянии сделать с ней и пришли только для успокоения вашей совести?
— Я пришел к вам по дружбе, но как доктор я ничего не могу сделать здесь. Выслушайте же меня спокойно, как подобает преданному мужу и философу. Мне передали, что Тонино уехал; сделайте так, чтобы он больше не возвращался.
— Но отчего? Объяснитесь, я буду настолько спокоен и благоразумен, насколько вы пожелаете этого.
— Разве мне необходимо объяснять? Я думал, что вы поможете мне в этом и что сами содействовали отъезду вашего двоюродного брата. Но все равно, знайте же, что Тонино влюблен в Фелицию, это препятствует его семейному счастью, а Фелиция оскорблена и возмущена этой любовью.
— До вас дошли неверные слухи, доктор. Тонино не влюблен в Фелицию, он очень счастлив в своей семейной жизни, и потому моей жене нет повода оскорбляться.
— В таком случае считайте, что я ничего не говорил вам. Осторожно давайте ей противолихорадочные средства и постарайтесь возбудить в ней веселость. Я же буду думать, что признания вашей жены, высказанные в бреду, не имели в действительности никакого смысла и значения.
Я стал ухаживать за Фелицией; она действительно бредила, и я старался не допустить, чтобы кто-нибудь мог услышать ее слова. Она преимущественно высказывала гнев против Тонино и Ванины. В ее жалобах не было заметно ни упреков, ни любви, ни опасений, ни раскаяния: она только страдала от стыда и негодования.
К ночи Фелиция успокоилась и, узнав меня, с содроганием спросила, не говорила ли она чего-нибудь во сне, и когда я ей ответил отрицательно, она спокойно уснула.
Через несколько дней она поправилась, но это было только относительным выздоровлением: лихорадка не покидала ее и хотя была менее острой, но продолжалась беспрерывно. Моргани уверял, что это состояние нормально у людей, обладающих таким исключительным пульсом. Будучи более внимательным, чем он, я заметил в ней усиленное возбуждение и с тех пор решил заняться, насколько возможно, исправлением ее нравственности.
Искупление было достаточно; оно было слишком тяжело, так как подвергало опасности ее жизнь. Перелом был полный. Я не желал подвергать Фелицию мучениям на всю жизнь за один год ее преступной любви. Тонино хорошо понял мое презрение к нему и, будучи слишком трусливым, не решался более ничего предпринимать против меня. Моя несчастная жена, следовательно, была свободна от него. Сознание, что за это она должна будет расплатиться деньгами, было для жестоким и суровым уроком. Но тем не менее мой долг состоял в том, чтобы вылечить эту больную душу. Сперва надо было, не заставляя ее сильно страдать, довести до раскаяния и предоставить ей более достойное будущее. Так как мое негодование прошло, а моя честь была удовлетворена, то я весь проникся сожалением и терпеливо ждал.
Сначала я размышлял, будет ли полезным для Фелиции объяснить ей роль, которую я играл.
Но вскоре я заметил, что этим возбудил бы только вновь ее раскаяние. При мысли о том, что я знаю о ее ошибке, она испытывала такой ужас, что, казалось, могла умереть, если бы мне не удалось разубедить ее. Для этой женщины, в которой рассудок постоянно боролся со сладострастием, было бы слишком тяжело выносить мое презрение. Мне казалось, что Фелиция не перенесла бы такого несчастья. Я думал, что она не могла даже представить себе ужас такого положения, потому что ее было так легко убедить в моем неведении!
Следовательно, мне необходимо было играть свою роль, насколько бы она ни унижала и ни раздражала меня. Требовать признания было бы не только жестоким с моей стороны, но также и безрассудным, потому что искренне признаться в своей вине может тот, кто раскаивается; Фелиция же чувствовала себя только нравственно униженной.
Чтобы растрогать ее, мне самому пришлось бы проникнуться искренним чувством, а это стало невозможным и даже унизительным для меня, говорить же о моем разбитом сердце с этой женщиной, обманутой другим, казалось мне непростительной низостью!
Она между тем испытывала потребность поверить мне часть своих страданий, и если бы я только позволил ей, она бы ежеминутно говорила мне о Тонино, предпочитая осуждать его, чем совсем не вспоминать о нем. Но я находил, что подобное облегчение было для нее хуже молчания, и потому запретил ей это, сказав строгим и холодным тоном, что не следует судить Тонино за прошлое, в котором она сама была виновата, и надо подождать, чтобы он самостоятельно устроил будущее своей семьи. Сначала она пришла в негодование, обвиняла меня в слабости характера и начала смеяться над моим оптимизмом. Я не возражал, предоставляя ей говорить, но она скоро замолчала и более уже не смела касаться этого вопроса. Вскоре Ванина захотела повидаться со мной, так как спешила уехать. Сердясь на Фелицию, она ничего не объяснила мне, но, не расспрашивая, я успел заметить, что все было порвано между ними. Ванина знала теперь, что состояние, обещанное мною ее мужу, было ничем иным, как подарком Фелиции, сделанным по моему внушению. Она страдала, видя, что Тонино принимает это благодеяние, за которое, очевидно, ее упрекнула Фелиция. Ванина хотела уехать со своими детьми и служанкой, догнать Тонино прежде, чем он успеет устроиться, помешать ему воспользоваться моим великодушием и убедить его лучше остаться бедным и трудом зарабатывать себе на хлеб, не обязываясь никому.
— Пусть ваша жена, — сказала она мне, — возьмет все то, что она дала нам; здесь хватит, чтобы расплатиться с ней. Я больше не хочу быть ей обязанной. Я достаточно сильна и горда и не боюсь труда, а также не беспокоюсь за моего мужа, зная, что он благодаря своему уму сумеет приобрести состояние без посторонней помощи.
Я старался ей доказать, что она не имела права отказываться от того, что моя жена дарила ее мужу и, следовательно, ее детям. Да и вообще, прежде чем делать шум, за что Тонино мог только выбранить ее, ей следовало бы раньше посоветоваться с ним. Она обещала мне быть терпеливой до срока, который я назначу для моего отъезда с ней. Но она не могла сдержать своего слова. На другой день я узнал, что она вместе с детьми и двумя слугами уехала в Венецию; Тонино еще раньше приехал туда, но не успел еще устроиться.
Узнав эту новость, Фелиция снова выказала свое великодушие: она беспокоилась о детях, о том, что путешествие может утомить молодую мать, которая сама кормит ребенка, и о том, что у них было мало денег. Она волнуясь начинала укладывать вещи; ее лихорадка усилилась, и я принужден был успокаивать ее, доказывая, что Ванина достаточно сильна и решительна, дети совершенно здоровы, слуги вполне преданные, а Тонино оставил жене денег больше, чем понадобится для путешествия в сто лье.
Она успокоилась, по вскоре начала торопить меня с отъездом, чтобы я сдержал обещание, данное Тонино и с чрезвычайной решительностью приготовила сумму которую я должен был отвезти ее мнимому приемному сыну. Тогда я заметил, что она сама приготовилась к путешествию, надеясь в последнюю минуту убедить меня взять ее с собой. Я расстроил ее планы — эту последнюю вспышку ее страсти, объявив, что я не настолько интересуюсь Тонино, чтобы ехать к нему. К тому же поспешность Ванины, уехавшей без моего ведома, лишила меня возможности оказать ей и моему крестнику те обещанные услуги, а потому по отношению к ней я был свободен от своего обещания и не считал себя обязанным лично отвозить деньги Тонино, которые можно легким и верным способом переслать ему через банкира.
Все произошло так, как я предполагал: Тонино, получив плату за свою низость, остался очень доволен, а его жена написала мне письмо, в котором, выражая признательность, сообщала о своем благополучном прибытии в Венецию и о предстоящем отъезде в ту местность, где Тонино откупил землю. Она не выполнила своих гордых планов, так как, по всей вероятности, муж заставил ее отказаться от этого намерения, и Ванина мстила тем, что в своем письме упорно молчала о Фелиции. Я отказался показать его моей жене, она тщетно искала его на моем письменном столе. Я сжег письмо, и Фелиция должна была довольствоваться моим сообщением, что они вполне удовлетворены. Это было для нее последним ударом, после которого она должна была сдаться.
С тех пор началась для нас новая супружеская жизнь.
Ее первый период, до измены моей жены, был полон счастья и спокойствия. Второй, ужасный для меня, был унижением для Фелиции, за которым последовало искупление. Третий период начался ее исправлением, но я не знал, чем это трудное предприятие может кончиться! Я еще не спрашивал себя, люблю ли я мою жену и до какой степени страдаю от ее измены. Я не хотел сосредоточиваться на самом себе, зная, что, поддаваясь горю, я не в состоянии буду исполнить свой долг. Конечно, встречаются люди, которые в состоянии соединить в себе горе и чувство долга, но я, как вам известно, не был в полном смысле слова стойким человеком! Как я был слаб, так и остался теперь. Я чувствую бодрость духа только в те минуты, когда я мысленно совершенно отвлекаюсь от своей личности и смотрю на себя как на послушную машину, действующую под влиянием высшей власти. Такова моя вера, каждый исповедует ее по-своему, смотря по своей организации. Я могу до некоторой степени мысленно уничтожиться, вычеркнуть себя из моего собственного расчета или, по крайней мере, счесть себя за нуль, имеющий значение только по отношению к другим цифрам, которые определяют мое поведение и судьбу. В ту минуту, когда я склоняюсь под тяжестью живых страданий, чрезмерной усталости или сильного горя, я могу произнести над собой приговор: «Пусть — все равно», который хотя и краток, но полезен и энергичен! Этот возглас, произносимый в важные моменты моей жизни, как бы пресекает мою чувствительность. Такое состояние испытывают почти все люди: все сумеют скорей противостоять крупному несчастью, чем мелкой неприятности. Те, которые более внимательно наблюдают за собой, знают, что их слабости часто искупаются каким-нибудь высоким вдохновением, и им было бы трудно поверить, что над ними не витает божественного принципа силы, мудрости и доброты, помогая им решать их жизненную задачу и выполнить искренние желания. Я должен был храбро перенести испытание первых дней. В продолжение двух месяцев я беспрерывно работал, стараясь не думать о страданиях. Я ни разу не поднял руку к небу, восклицая: «Неужели мне суждено быть таким несчастным?!»
Я чувствовал приближение неизбежной реакции, в то время когда моему рассудку необходимо было дать отдых из опасения чересчур напрягать его. Фелиция сама вызвала этот горький кризис. Ее здоровье, видимо, поправлялось. Казалось, я своею спокойной решимостью изгнал злого духа, который вселился в нее. Она теперь не притворялась уже, что забыла Тонино, а в действительности забывала его. Я наблюдал, как она нервно вздрагивала, когда в ее присутствии произносили его имя, и как она, по-видимому, радостно и спокойно проводила дни, не вспоминая о его существовании. Я употреблял все силы, чтобы продлить эти дни забвения, необходимого для ее духовного исцеления. Скоро мрачный для нее призрак рассеялся и настало время раскаяться.
Я заметил по той покорности и заботливости, которые Фелиция выказывала мне, что, умея скрывать свою тайну со смелостью и решимостью, она не была на самом деле лицемерной.
Наблюдая внимательно, я замечал по ее частым отлучкам по хозяйству, что ее смущали тайная неловкость и натянутость наших отношений.
В то время она не притворялась в своей любви ко мне, но отдаляла момент ее выражения, как бы надеясь всю жизнь любить меня и желая сохранить всю свежесть этого чувства.
Стесняясь, как и все искренне влюбленные, я не хотел спрашивать о причине ее сдержанности, я ждал откровенного признания, говоря себе, что вызывать его было бы принуждением с моей стороны и что никогда не следует насильно заставлять женщину проявлять те чувства, которых она не испытывает.
Почувствовав, что может возвратиться ко мне, Фелиция была в свою очередь очень удивлена, найдя меня озабоченным и не понимающим ее.
Следя внимательно за моей усидчивой работой, за моими продолжительными прогулками, за моим сном, дорого купленным неделями бессонницы и размышлений, она однажды сказала мне:
— Вы больше не любите меня?
— Я вас люблю теперь более, чем когда-либо, — сказал я ей, обнимая ее горячую голову, которую она положила мне на грудь.
Но когда мои губы приблизились к ее челу, чтобы поцелуем любви и прощения очистить ее, какая-то непреодолимая сила остановила мою руку. Я держал ее бедную опозоренную голову на таком расстоянии от моей, что не было никакой возможности приблизить их. Против моей воли моя рука сжалась так судорожно, что испуганная Фелиция вскрикнула: «О, как мне больно, вы, кажется, хотите задушить меня!»
Я поспешно оставил ее и ушел, не будучи в состоянии отдать себе отчета в моем поступке. Но Бог свидетель тому, что, говоря этой женщине: «Я вас люблю теперь более, чем когда-либо», я думал сказать правду. У меня было такое искреннее желание простить ее, что я не мог сомневаться в себе. Чисто отцовское христианское чувство охватило меня. Я думал, что прижму к моей груди мою дочь, мою заблудшую овечку, но когда я заметил в глазах Фелиции вместо благодарности выражение сладострастия, какой-то тайный ужас овладел мной. Мне показалось, что, разделив с ней преступное наслаждение, я оскверню самую высокую духовную победу: «прощение ради человеколюбия». Тогда я понял, что случилось со мной: я думал, что, своей волей сумев побороть и обновить себя, буду в состоянии спасти эту душу, о которой обязан беспрерывно и нежно заботиться. Но любовь ускользнула от меня… Чувство отвращения овладевало мной при мысли соединить мои уста с ее оскверненными устами, слить в этом поцелуе душу безупречного человека с душой развратной женщины. Но кто из нас перестал жить?
Глубокая могила открывалась перед нами, но при мысли вступить в нее я содрогался от ужаса. О, конечно, умерла она: притворяясь живой, ее тень бродила возле меня, говоря: «Мы с тобой соединимся после смерти!» Но смерть священна, она устраивает брачное ложе только тем, кто при жизни отдавался святым ласкам, а потому любовники, опьяненные страстью, не найдут в ней счастья. В вечной жизни нет ни начала, ни конца, она выражается величественным отречением от своей видимой личности. Если в той жизни существуют божественные законы, признающие любовь, то люди, испытывая ее, не знают ее проявления.
Между мной и любовницей Тонино не могло быть ничего общего! Наша связь была порвана! Каким образом я мог подумать раньше, что буду в состоянии возобновить ее? Пятно, которое лежало на моей жене, не могли смыть даже воды Леты. Я искренне задавал себе вопрос, не предрассудок ли это с моей стороны?
Я старался возвысить свои мысли до идеала, вспоминал Иисуса, произнесшего эти великие слова: «Кто из вас без греха, тот пусть первый бросит камень в эту грешницу». Но все же я не мог себе представить, как оскорбленный муж мог вести к брачному ложу свою прелюбодейную жену. Да, я признавал прощение в смысле милосердия, но признать его в отношении брака я не мог: это было противно человеческой натуре! Подобные грубые желания заставили бы покраснеть порядочного человека, если бы он не поддался им! Я старался мечтать о безусловной святости, о полном забвении, об отсутствии себялюбия, старался доказать себе, Что жена любила меня всегда, любит теперь, а «тогда» была обманута и обольщена. Чтобы стать вполне безупречной, Фелиция ждала только возвращения моей безграничной нежности к ней. Только моим доверием я мог бы заставить ее поверить в саму себя; этим я возобновил бы нашу связь и уничтожил зло!
— Но почему же я не могу сделаться святым? — спрашивал я себя. — Разве я не совершил самого трудного? Разве я не поборол в себе гнев и не перенес с мужеством несчастья? Разве я не пережил отчаяния и не победил в себе чувства гордости? Я поступал как философ, как друг, как человек религиозный, как разумный отец испорченного ребенка, капризы которого он терпеливо переносит. Я испил эту чашу страданий до последней капли, но в ту минуту, когда я мог воспользоваться плодами моего благоразумия и доброты, злоба и ненависть наполнили мое сердце, и вместо того чтобы своим поцелуем восстановить мир, я задрожал от ужаса и гнева! Неужели же я снова становлюсь тем необдуманным и грубым человеком, которым дал слово не быть более?
Я возвратился к Фелиции, чтобы успокоить ее относительно странности моего поведения. Если бы я дал ей понять, что произошло во мне, она умерла бы от горя и стыда или случилось бы еще худшее: к ней вернулись бы воспоминания о ее постыдной страсти. Надо было уничтожить в ней сомнение и представиться наивным и доверчивым идиотом, роль которого я героически исполнял.
Выказывая ей мое доброе расположение и говоря о своей привязанности, когда сердце мое разрывалось от боли, я заставил ее улыбнуться. Но в этой полугрустной, полувероломной улыбке чувствовалось легкое презрение… но я перенес его.
Вскоре оно исчезло: Фелиция была слишком страстной натурой, чтобы, разлюбив одного, не перенести своей любви на другого. Она забыла Тонино с надеждой найти в себе чувство, которое раньше питала ко мне! Она готова была отдаться этому чувству, но чтобы ей удалось это, мне надо было самому испытать его…
Я не стараюсь говорить обиняками с осторожным и вольнодумным намерением заставить понять из моих слов более чем я хочу или могу сказать.
Разоблаченный брак может показаться нечистым для тех, которые видят в нем только мимолетные удовольствия и не вносят в него истинной и сильной любви. Но мой взгляд на брак был не таков: я женился на Фелиции не из расчета, не по дружбе, не из-за волокитства, но потому, что я всем моим существом любил ее. Все мои мысли, все стремления, все принадлежало ей. Мы оба были не настолько молоды, чтобы не предвидеть, что чувства наши остынут раньше, чем пройдет взаимное уважение и привязанность. Любовь поддерживается воспоминаниями чистых радостей первых дней, и только вера в прошлое делает ее незабвенной. Но отнимем от нее веру и уважение, и мы уже не найдем в ней святой радости. Для того чтобы из своей порочной жены сделать приятную любовницу, мне надо было бы отвергнуть любовь и надсмеяться над самим собой. Но я не мог шутить так, потому что испытывал слишком искреннее и сильное чувство.
Но, значит, надо было заставить себя позабыть все! Фелиция могла поступить так, потому что желала этого. Несмотря на то что она, быть может, ненавидела себя, она знала, что найдет возможность загладить прошлое; я же, не чувствуя ненависти и также мечтания найти возможность исправить все, не мог прогнать от себя мысли о прелюбодеянии, которое стояло между нами и мешало соединиться. С тех пор началась для нас роковая борьба. Несчастная женщина хотела снова приобрести власть надо мной, думая, что я вступаю в тот фазис духовной лености, когда уже более не испытывают желания возвыситься до идеала и снова принимаются за свои прежние привычки.
Фелиция выказала более ловкости и терпения, чем я ожидал от нее. Она притворялась, что преклоняется перед теми науками, в которые я старался погрузиться, чтобы скрыть мою тоску. Она стала снова боязливой, застенчивой, скромной и целомудренной, как в те дни, когда я боялся разделить ее любовь. Тогда Фелиция победила меня своим смирением и теперь опять старалась сделать то же, не обращаясь ко мне ни с упреком, ни с жалобой и украдкой вытирая слезы, вызванные моей мнимой озабоченностью.
Я был вскоре тронут ее нежностью и радовался, замечая свое волнение:
— Может быть, на меня нисходит благодать, — говорил я себе. — Может быть, мне теперь удастся забыть прошлое, и луч надежды осветит жизнь, в которой я отчаялся! Я снова увижу то дорогое для меня лицо, которое не могу более себе представить. Оно вновь приобретет свой ореол, чистый профиль и невинное выражение.
Госпожа Сильвестр исчезнет навсегда, и снова предстанет Фелиция Моржерон, та изящная и скромная девушка библейских времен, которая придет с кувшином воды на голове и скажет мне: «пей», и я не буду знать что ее рука подала мне яд и что благодаря ей я узнал ложь. О, я пожертвовал бы последними днями моей жизни, чтобы хоть одну минуту увидеть ее такой! Бывали минуты, когда мне хотелось ножом пронзить мое сердце и вырвать воспоминание, этого червя, точившего меня и мешавшего надеяться!
Наконец, настал этот день, которого я так наивно просил у судьбы. Фелиция отправилась в церковь не для молитвы, так как в действительности она не верила ни во что, кроме жизни, а для того, чтобы отдаться воспоминаниям, сосредоточиться и, может быть, постараться уверовать. Я писал, когда она вошла нарядная, оживленная, прекрасная и действительно помолодевшая. Я взглянул на нее. Она встала на колени и сказала:
— Помните ли вы ту арию, которая пришла мне в голову три года тому назад и которая, как вы сказали позже, пробуждала, провозглашала и внушала любовь? Я ее забыла и никак не могла вспомнить; она снова пришла мне на память в церкви. Хотите послушать ее?
— Нет, — живо ответил я, сам не зная, что говорю. Я раскаялся в моем ответе. Если она не проникла в его настоящий смысл, то по-своему поняла его.
— Вы ничего не любите из прошлого, — сказала она грустная и как бы разбитая. — Я слишком позволяла вам забывать «о нем».
Я ничего не забыл, но боялся найти свои воспоминания искаженными и обезображенными. Видя огорчение Фелиции, я стал просить ее пробудить струны дорогой скрипки. Она отказалась, говоря, что я это делаю из любезности, и она лучше пропоет арию вполголоса, чтобы напомнить ее мне. Фелиция запела ее тихо почти над самым моим ухом, и несмотря на то что у нее не было голоса, она вложила столько прелести и чувства в этот шепот, что слезы навернулись на мои глаза при воспоминании об арии, открывшей мое сердце и ум для любви, когда я слушал ее в первый раз. Я вспомнил, при каких обстоятельствах это очарование охватило меня, я вновь увидел местность, в которой тогда находился; мужественное и доброе лицо Жана появилось передо мной и улыбалось мне. Дыхание весны скользнуло по моим волосам, я почувствовал себя совсем молодым, как в ту минуту, когда волшебные звуки скрипки Тонино Монти наполнили воздух, который я вдыхал. Я поверил чуду, как человек, который уже испытал волшебное перерождение и возврат его считает возможным. Фелиция снова стала на колени возле меня и запела. Я забыл, что она умерла для меня, обнял ее и поверил, что ко мне вернулась любовь.
Но это не было мечтой: физическая страсть еще сильнее дала почувствовать отсутствие духовной любви. Пробуждение было ужасно; обманчивое опьянение вызвало рыдания, и Фелиция поняла, что я все знал!
Она притворилась, что поверила нервному возбуждению и, не расспрашивая, оставила меня одного. Будучи слишком взволнованным, я не заметил, что она догадалась, и думал, что у меня не вырвалось ни одного слова, намекавшего на мое отчаяние. Я был разбит, но не сделал низости, не оскорбил женщины, которая убивала меня. Кто знает, может быть, эта вспышка была для меня последней! Любовь творит чудеса, разве она не может заставить умолкнуть рассудок?
Но тогда я представил себе Фелицию, отдававшуюся в объятиях своего любовника тому опьянению, которое она испытывала со мной, и я сказал себе то, чего раньше не смел думать: для нее наслаждение — это сама любовь; она сильнее всего, и совесть ничего не значит перед ней! Она жила с этим богохульством и будет жить еще, так как без смущения изменяла любовнику, отдавалась ласкам мужа и сравнивала потом, которое наслаждение было сильнее. Она выказывала этим холодность сердца, причиной которой была нечистая совесть и извращенные чувства. Я напрасно старался извинить ее, я понимал, что она становилась мне если не ненавистной, так как ненависть есть еще любовь, то чуждой. Плотью эта женщина уже не принадлежала мне: ее красота больше не трогала меня. Я имел бы право искать ей другого мужа и сделал бы это со вниманием и добротой, как для родственницы или для дочери, не считая возможным ревновать. Любовь, которую она возбудила во мне, казалась мне чувственным порывом, я стыдился его и негодовал на самого себя! Если бы я отдался сильным необузданным чувствам, было очевидно, что я задушил бы ее после порыва.
Попытки к полному прощению вели меня к приступам злобы и, может быть, убийству! Мысль об убийстве потрясала все мое существо, так что я почувствовав слабость, но тотчас же ужасная реакция направила мой гнев на самого себя. Я разрывал мою грудь ногтями чувствуя потребность мучить и ненавидеть кого-нибудь. Я презирал себя и считал себя жертвой. Заметив на себе мою собственную кровь, я почувствовал облегчение, как пресыщенное хищное животное. Это было для меня великим откровением. У самого кроткого и развитого человека бывают минуты кровожадной злобы, когда он более не владеет собой и способен действовать, не осознавая своих поступков. Вид раны, которую в минуту самозабвения я нанес себе, внушил мне страх к самому себе, как к сильнейшему врагу. Значит, бывают минуты, когда и я подвергаюсь безумию, от которого могут пострадать другие. И на кого же падет оно, как не на ту несчастную, которая возбуждает мои хищные инстинкты?
Я думал бежать, но это было бы самым низким способом для облегчения моей участи. Я строго начал спрашивать себя, и врожденная правдивость подсказала мне: "Никакая опасность, ни гнев, ни месть невозможны для того, в ком живет такая просвещенная и безупречная совесть, как твоя! Но горе тебе, если ты пожелаешь испить той огненной воды, которая обожгла твою жену! Этот напиток не подходит к такому здоровому и крепкому организму, как твой.
Люди опытные в жизни не переносят искусственного возбуждения! Ты хотел победить в себе природу. Но природа — святыня, логика, не поддающаяся лживому обаянию зла. Она отвергает софизмы и отбрасывает отравленную пищу даже когда она скрыта под медом и маслом. Излишняя доброта ввела тебя в заблуждение. Ты хотел сделаться добрее самого Бога, который, по-твоему, никогда не наказывает. Но ты не понял глубины и совершенства его законов, которые он никогда не изменяет. В этих законах зло, причиняемое себе человеком, тотчас влечет за собой наказание. Ты исцарапал свою грудь и истекаешь кровью. Ты хотел испытать блаженство из оскверненного сосуда, горе овладело тобой! Ты думал, что сострадание может вернуть любовь, но тебя охватила ненависть! Открой же глаза и смирись, наивный и тщеславный последователь идеала! Идеал может быть истинным только в пределах природы. Любовь в человеке тоже идеал. Это стремление к объединению двух различных существ путем одинаковых стремлений одинаковой веры. Это желание порождает забвение, томление и даже отвращение, если злоупотребляют им, потому что природа разумна и логична как в материальных, так и в духовных проявлениях. «Не играйте с любовью», — это великое слово, смысл которого еще глубже, чем он кажется.
Любовь не только опаляет тех, которые с недоверием приближаются к ней, но она осуждает на погибель даже людей, бросающихся к ней, не зная, что нужно иметь веру, чтобы прикоснуться к этому священному огню. Животная чувственность возбуждает слепое восхищение, заставляет заблуждаться; неразборчивая дружба вызывает отвращение. Любовь требует одновременно наслаждения, уважения и нежности, чтобы оживлять и подкреплять душу и тело. Но она не может возродиться на своем пепле. Кто дал ей потухнуть, тот не может оживить ее вновь. Если ты прочтешь в сердце преступной жены, ты увидишь, что она не любит больше ни мужа, ни любовника, и с этого времени она бессильна полюбить самое себя. Она не может более знать истинной любви, которая проявляется в ней болезненным желанием и ужасом наказания. Ее глаза, встречаясь с твоими, напрасно ищут страсти, они всегда будут читать там смертный приговор, презрение, которое она заслужила, и отчего ты не можешь избавить ее. Эта женщина помимо тебя будет наказана тобой же. Это закон, и ты должен подчиниться ему, так же как и она. Ты угадал это с первого дня, утверждая, что не наказал бы ее. Ты хорошо чувствовал, что она уже наказана. Ты исполнил свой долг, зачем же ты хочешь перейти его границы и таким образом уничтожить? Зачем хочешь ты преобразить прощение в награду и победить в себе отвращение, это сильное, правдивое и законное чувство, которое нисходит свыше вследствие божественного правосудия? Отчуждение не есть простая физическая усталость, которую побеждает незначительное усилие воли, — это глубокий покой, требуемый человеку после чрезмерной борьбы; это не истощение человеколюбия, но конец пустой чувствительности, которую поддерживает в нас леность; это протест, внушаемый нам нашим достоинством с угрозою покинуть нас.
Я отдался этому голосу, говорившему во мне как бы от меня самого. Это был действительный «я», человеколюбивый, законченный и уверенный в самом себе, требовавший своих прав в жизни.
О нет, нет, думал я, не предрассудок и не деспотизм желать исключительной любви, когда сам так любишь и когда ничто не извиняет и не дает права на измену. Мою любовь унизили, разделяя ее с другим!.. Фелиция лгала своему любовнику: она несколько раз возвращалась ко мне во время своей страсти к нему. Она с завязанными глазами вводила меня в оскверненный храм, где я думал найти жертвенник супружеской верности. Разве я должен простить ее? Нет, я не должен, так как не могу забыть этого, несмотря на усилия, которые едва не погубили моего рассудка. Сама природа не желала моего падения; Бог не мог сотворить чуда, которого я просил у него. Бог не творит безумств!
Я вновь приобрел покой. Я обедал с женой и говорил с ней нежнее обыкновенного, она сочла меня больным и беспокоилась обо мне. Разве я мог объяснить ей рыдания и крики, которые вырвались у меня в ее объятиях?
Я не мог этого сделать, не солгав, и я не желал более ни лжи, ни откровенного признания. Разве мы не должны понять друг друга, не входя в отвратительные объяснения?
— Будьте уверены, — сказал я ей, — если у меня будет горе, что может случиться со всяким, то я постараюсь победить его и не надоедать вам. Я вас только прошу никогда не спрашивать меня о моих страданиях и не бояться за меня. Будьте, насколько можете, счастливой и не смотрите на меня с таким испуганным видом, который заставляет меня считать себя виновным. Если у вас есть какая-нибудь тайная печаль, не раздражайте ее болезненными тревогами. Я наблюдаю за вашей репутацией, забочусь о вашей безопасности и независимости. Никакое несчастье, никакая борьба не угрожают вам. Кроме того, у меня одна только забота: восстановить ваше здоровье, достоинство и спокойствие вашей жизни; я вам это доказал уже и всегда буду стараться поступать так же. Эти заботы будут для меня утешением в тех испытаниях, которые могут встретиться.
Она молча слушала меня, наклонив голову. Мы сидели за столом, вода кипела в кофейнике, она встала и налила мне кофе. Ее рука не дрожала, ее движения были свободны, взгляд горд и холоден.
Всякому другому показалось бы, что она ничего не поняла, но я был испуган ее внешним спокойствием. Выла ли она оскорблена моей добротой? Не слишком ли я ясно выразился? Может быть, для нее было достаточно этого, чтобы не посметь больше надеяться на мою любовь?
Вечера мы проводили всегда вместе, причем иногда по ее просьбе я читал ей вслух. В этот вечер, услышав ее просьбу, я попросил Фелицию самой выбрать книгу. Она принесла: «Die Wahlverwandtschaften» Гете, и я начал читать, опасаясь встретить какой-нибудь повод к спору благодаря этому странному выбору; но я скоро заметил, что Фелиция меня не слушала: она взяла свою работу, но не занималась ею. Ее глаза были закрыты: она спала. Как все деятельные люди, рано встающие, она была подвержена такой внезапной усталости. Мало-помалу понижая голос, я закрыл книгу и начал смотреть на нее. Она была бледна, но дыхание казалось ровным; около часа она отдыхала неподвижно, ее пульс был спокоен и стал слабее только в ту минуту, когда она проснулась.
— Вы думаете, что я больна? — спросила она меня.
— Нет, но вы должны в продолжение нескольких дней снова принимать подкрепляющее лекарство. Вы теперь слабее обыкновенного.
— Вы ничего не знаете, — с какой-то резкостью возразила она, — я никогда так хорошо не чувствовала себя. Мне необходим отдых и больше ничего. Вы мне позволите уйти?
Она заботливо уложила свою рабочую корзиночку, пошла, по обыкновению, распорядиться по хозяйству и возвратилась, чтобы запереть в зале ставню. Я никогда не давал ей делать этого и в тот вечер также сказал, но ей не было необходимости напоминать мне об этом.
— О, — с какой-то странной горечью сказала она, — ведь вы не любите заботиться о подобных вещах! Идите заниматься наверх; я уверена, что вам уже давно хочется остаться одному.
— Что с вами, Фелиция? — сказал я ей, взяв ее за руку. — Разве я выказал усталость в вашем присутствии или нетерпеливое желание удалиться?
— Нет, — с еще большей горечью отвечала она, — я не права! Вы всегда справедливы, не так ли?
Она оставила меня, проговорив эти жестокие и несправедливые слова, которые привели меня в оцепенение и помешали узнать, что происходило с ней.
Через минуту, боясь, чтобы она не заболела, я по; стучал в дверь ее комнаты: она была заперта.
— Дайте мне отдохнуть, — сказала она, — со мною ничего не случилось; я хочу спать. Чего вы боитесь?
Итак, она отказывалась от моей дружбы, узнав, что более не владеет моей любовью. Этого следовало ожидать от такой возбужденной натуры, но тем не менее я был очень удивлен, так как предполагал, что заслуживаю большего внимания, если не признательности. Неужели в этом бурном сердце, которое не могло смягчиться, возродилась ненависть?
Я поднялся в свою комнату, открыв двери, чтобы иметь возможность подать ей помощь, если эта досада разразится каким-нибудь мучительным припадком. Я разложил, по обыкновению, на столе много книг, чтобы иметь занятой и спокойный вид, когда придут ко мне. Я проделывал это в продолжение трех месяцев, потому что в действительности не мог больше работать. Большую часть дня и ночи я проводил в горестных размышлениях о минувших и предстоящих событиях.
Я внимательно прислушивался ко всему, что происходило в доме. Я слышал, как прислуга, затворив внизу двери, ушла в свою комнату; некоторое время слышны были шаги Фелиции; наконец настала тишина. У нервных людей и почти у всех женщин усталость проявляется возбуждением. Очевидно, Фелицию сильно взволновали мои слезы, она, должно быть, также плакала и чувствовала себя разбитой. После хорошего сна она станет бодрей, правдивей, и если мы дойдем до объяснения, она будет способна отдать мне справедливость.
С этой смутной надеждой, чувствуя себя утомленным и не будучи в состоянии разбирать ее странное поведение, я задремал, облокотясь руками на стол. Я не хотел ложиться, прежде чем буду уверен, что могу спать без страха. В полночь я был разбужен звуками скрипки. Фелиция играла ту арию, которую пела мне утром. Она начала с замечательной чистотой, характеризовавшей ее игру. Но вдруг она изменила мелодию и резко перешла к какой-то другой мысли, погрузилась в целый ряд мучительных фантазий. Иногда она тщетно старалась вспомнить мотив, который пела днем, но потом, казалось, с презрением прерывая его, желала выразить совершенно противоположные чувства. Мое возбужденное воображение истолковало эти музыкальные фантазии как символический рассказ, которым она хотела передать мне пережитые ею бурю, падение и отчаяние.
Но я напрасно искал выражение страдания: его там не было. Это был скорее гнев, ее жалобы напоминали проклятие. Резкий звук скрипки, нервно терзаемой смычком, причинял мне ужасные страдания. Я предпочел бы ему самые жестокие слова. Фелиция показывала необыкновенное искусство, но я чувствовал, что ее уму было недоступно искреннее волнение. Ее музыка была безумна, мысли непоследовательны и непонятны, как будто она не стремилась выразить свои личные страдания, а старалась только вызывать их в другом.
Наконец, она порывисто бросила скрипку, которая, как мне казалось, разбилась от падения. Я увидел на деревьях перед домом отблеск света, мелькавшего в ее комнате: Фелиция двигалась как тень, без малейшего шума.
Сильное волнение охватило меня. Я задал себе вопрос, не была ли эта странная музыка среди ночи криком отчаяния или безнадежного прощания? Не думала ли она убежать, чтобы соединиться с Тонино? Но ведь я был убежден, что он не любит ее более. Не ошибалась ли она относительно его отвращения или не надеялась ли какими-нибудь решительными мерами заставить его разыгрывать комедию страсти, чтобы помещать ей нарушить его семейный покой?
Я потихоньку спустился с лестницы и в темноте сел на последней ступеньке возле ее двери. Она не могла сделать ни одного движения без моего ведома. Я ни в коем случае не хотел допустить ее побега на свой позор и погибель. Выгнанная Ваниной и покинутая Тонино, она не нашла бы другого исхода, кроме самоубийства, так как я не чувствовал в себе более сил прощать новые заблуждения.
Мне казалось, что в ее комнате трещал огонь. Я вышел на балкон и действительно увидел полосу дыма на вистом и звездном небе. Без сомнения, она жгла свои бумаги, так как дело было летом и не было необходимости топить печь, если только Фелиция не была больна. Ветерок, который разносил дым, донес до меня едкий запах, который напомнил скорее сожженное белье, чем бумагу. Я вернулся к двери и услышал, что она отворяла задвижку, как бы намереваясь выйти. Желая помешать ее побегу, я умышленно зашумел, чтобы предупредить ее о моем присутствии, и спросил ее через запертую еще дверь, как она себя чувствует.
— Хорошо, — отвечала она решительным голосом, — если желаете, войдите.
— Отчего вы не спите? — сказал я входя. — Вы должно быть, сильно страдаете, так как, уходя к себе вы чувствовали потребность отдохнуть.
— Я не страдаю, — отвечала она, — вы это хорошо знаете: вы не ложились и должны были слышать, как я играю.
— Я беспокоился о вас. Вчера вечером мы холодно расстались с вами; вы холодно вырвали у меня свою руку и казались рассерженной. Если я вас оскорбил, знайте, что у меня не было такого намерения. Клянусь вам в этом! Неужели же вы не верите мне?
— Сильвестр, — вскричала она грубым и глухим голосом, — вы можете клясться в чем угодно, я вам не поверю больше! Вы меня ненавидите до такой степени, что еще сегодня хотели лишить себя жизни. Покажите вашу грудь. А, вы не хотите? Я не знаю, насколько тяжело вы себя ранили; я думаю, что рана неопасна, так как вижу вас теперь, но опасно ваше отчаяние, заставляющее вас терзать себя. Я сожгла рубашку, которую вы бросили в вашей комнате, не заботясь о том, что подумают слуги об этих ужасных кровяных пятнах. Я случайно нашла ее и была смертельно поражена, не поняв сперва и подумав, что кто-то хотел вас убить. Придя в себя, я вспомнила ваше отчаяние сегодня утром. Вы уступили моим ласкам, остатку любви, порыву страстного желания, весьма понятного мужчине, долго жившему в одиночестве. Но тотчас же ваше отвращение: ко мне вернулось, и вы как святой или безумец терзали свою грудь за то, что в ней билось сердце, которое одну минуту жило мной! Вот видите, я чудовище в ваших глазах! Но лучше бы вам покинуть меня, бежать, осыпать ударами и оскорблениями, чем давать мне чувствовать то зло, которое я вам причиняю, живя вблизи вас. Слушайте, дайте мне уехать, я не могу больше оставаться здесь! Меня будут все презирать, так как ваше горе всем понятно! Все спрашивают, почему вы так изменились и постарели. Разве вы не замечаете, что в два месяца вы совершенно поседели? А что бы сказали другие, увидев вашу окровавленную рубашку? Неужели вы думаете, что отъезд Тонино не возбудил толков?! Вы воображаете, что поступали осторожно? Можно было поступить лучше. Надо было действовать, как следует любящему мужу. Надо было убить этого несчастного, которого я теперь ненавижу и может быть ненавидела всегда. Отомстив за себя, надо было топтать меня ногами, бить, плевать в лицо, а потом простить меня. И вы любили бы меня теперь, как до моей ошибки. Между тем как благодаря вашему терпению и доброте вы не излили злобу и храните ее теперь в вашем сердце, она душит вас и не покидает. Вас удивляют мои слова, вы меня находите безумной? Ну что ж, вы благоразумны, но зато не любите, потому что любовь необузданна, и кто желает ее обратить в добродетель, тот ничего в ней не понимает и никогда не испытывал ее!
Фелиция долго еще говорила по-итальянски, упрекая и браня меня, смеясь над моим поведением, осуждая мой характер, защищала и проповедовала любовь, употребляя циничные выражения, смешанные с грубой поэзией, напоминавшей Тонино. Она принадлежала его школе с тех пор, как сошлась с ним. Нравственное развращение принесло свои плоды. Оно достигло сердца, заразило и извратило его и внушило ему чудовищную неблагодарность. От благородной души женщины, полной ума, жизненных сил, признательности, деятельности и преданности, остались только тщеславие, озлобление и болезненное желание без определенной цели, потому что она теперь могла принадлежать всякому, кто пожелал бы ее взять. Я слушал Фелицию молча, в недоумении, мной овладевало мучительное презрение. Я находил отвратительной ее худощавую страстную фигуру. Полунагая передо мной, она не думала прикрыться, и эта нагота, как наглость, неприятно поражала меня. Я не чувствовал больше жалости. Она уже больше не казалась мне женщиной, нуждавшейся в моей защите. Она была для меня старой любовницей, покинувшей меня из-за каприза и возвращавшейся ко мне со скуки, но ее притворное кокетство оставляло меня холодным и равнодушным.
Я не мог больше сказать ей ни слова. Отвращение мешало мне говорить и не возбуждало ни сожаления, ни гнева. Объяснение было для нас невозможным: мы не поняли бы друг друга.
Я встал, чтобы уйти.
— Итак, — сказала она вне себя от отчаяния, — вам все равно, уеду я или останусь?
— Я вам запрещаю уезжать, — холодно ответил я.
— Но вы ведь силой не помешаете сделать это!
— Я никогда не подниму на вас руки, а призову преданных вам людей, укажу на вас, как на помешанную, и они помешают вам убежать и подвергать себя позору.
— Вы запрете меня?
— Я запру вас, если это будет нужно.
— В сумасшедший дом?
— В ваш собственный, вы достаточно богаты, чтобы вас охраняли и ухаживали за вами.
— И вы остались бы здесь как сторож?
— Я остался бы на своем месте.
— Десять лет, двадцать лет?
— Всю мою жизнь, если надо.
— А если я буду буйной помешанной?
— Не будучи сам сумасшедшим, я бы велел обходиться с вами с неизменной добротой.
Она громко захохотала. Этот ужасный смех был для моего сердца последней смертельной раной, оно затрепетало на мгновение от боли и потом замерло.
— Я не хочу уезжать, — возразила Фелиция с ужасным спокойствием. — Вам не надо новых добродетелей. Разве вы будете наблюдать за мной?
— Я знаю, что это было бы бесполезным, если бы вы решились бежать. Но всегда было бы легко вернуть вас, потому что я знаю, куда вы пойдете.
Она бросилась ко мне, упала на колени и воскликнула:
— Сильвестр, одно слово гнева, я тебя умоляю, одно слово ненависти против Тонино и ревности ко мне! Будь человеком! Прокляни твоего соперника и накажи твою жену! Я подумаю тогда, что ты меня любишь, и буду обожать тебя!
— Не любите меня, — сказал я ей, — я не могу отвечать вам тем же.
Я покинул ее. Чаша была переполнена. На другой день она казалась по-прежнему решительной, деятельной, точно забыла об ужасной драме, которая случилась ночью. Она вполне владела собой: приказывала, работала, была ласкова с прислугой и со мной в их присутствии. Думала ли она о моих угрозах и не желала ль показать, что нелегко ее будет выдать за сумасшедшую, когда она сбежит? Я был возмущен этой низостью: она знала, что я никогда не подам на нее в суд. Хотела ли она заставить меня возненавидеть ее, вывести меня из терпения, утомить и озлобить? Доказать мою виновность по отношению к ней было ее последней попыткой, но она потерпела неудачу, так как я стал чрезвычайно вежлив и равнодушен. Знание жизни можно сравнить с крепостью, которою не умеют пользоваться плохо воспитанные люди. Фелиция казалась побежденной и иногда даже тронутой моим непоколебимым терпением. Увы, я не находил больше в ней ни одного достоинства. Ничто в ней не могло больше ни растрогать, ни оскорбить меня: я больше не любил Фелицию.
А между тем я готов был выполнить долг преданности в продолжение, может быть, всей моей жизни. Я не хотел и не должен был забыть дружбу и доверие Жана Моржерона, который принял на себя эту обязанность и подавал мне благородный пример. Фелиция любила меня, насколько могла; ее любовь заставила меня помолодеть на некоторое время. Благодаря ей я два года, был счастлив. Эта любовь оказалась лживой с ее стороны, но я верил в нее. Кроме того, благодаря Фелиции моя жизнь устроилась вначале приятно, хотя я нисколько не стремился к этому, и казалась с виду спокойной и внушающей уважение. Все это было испорчено и осквернено; но дав клятву Богу и людям принять и сохранить то, что я считал честью и благом, то есть любовь и заботы этой женщины, я потерял теперь, как мне казалось, право объявить, что все это было злом и позором! Я мог только тайно сознавать это: мое положение стало бы еще ужаснее, если бы я открылся Фелиции. Мой брак был заблуждением, безумством и глупостью, говоря обыденным языком.
Надо переносить последствия своих заблуждений, и когда не можешь ни в чем упрекнуть себя, кроме чрезмерной доброты и честности, страдания бывают не так ужасны.
Мое ослепление было безгранично: я интересовался Тонино, верил в его искренность, помог ему устроиться! Я доверял вполне этому разбойнику с большой дороги и как Дон-Кихот питал пустую надежду возвысить и исправить его. Вспомнив об этом типе, представляющемся идеалом героя, я сознался, что Дон-Кихот был возвышеннее меня, потому что я наконец прозрел, он же продолжал вечно доверять. До самой смерти он преследовал — свою химеру — величие души, еще более трогательное вследствие своей бесполезности! Я в сущности не был ни святым, ни помешанным: я был просто человеком и хотел им остаться. Если раньше терпение казалось мне долгом, то теперь моя гордость подсказала мне то же самое. Ни мщения, ни слабости — вот состояние, которого я хотел достигнуть.
Чувствуя мою силу, Фелиция скоро отказалась от мысли бежать. Кроме того, она очень боялась скандала и лгала, уверяя меня когда-то, что не дорожит мнением других. Когда она увидела, что, несмотря на ее предположения, наши семейные неприятности остались для всех тайной, она начала притворяться счастливой и почувствовала признательность за мое отношение к ней. Но зло было слишком глубоко, чтобы его могло искоренить мое простое обращение, внушенное логикой.
Тоска овладела Фелицией, и потребность избегнуть эти нестерпимые страдания с силой выражалась в ней. Она почувствовала снова безумную страсть ко мне и подвергала меня постоянной пытке бороться против ее упреков, оскорблений и слез.
Моя жизнь сделалась адом, иногда мне казалось, что я схожу с ума; но я победил ад и его пытку. Я начал серьезно работать над моим образованием, стараясь усовершенствовать мой характер с помощью полезной умственной пищи. Но несмотря на это, я не перестав наблюдать за моей несчастной женой. Я ухаживал за ней, как за больной, усидчиво, добросовестно, то снисходительно, то строго, смотря по тому, какой из этих приемов я считал своевременным. Иногда приходилось ее бранить, как ребенка, чтобы помешать ей прийти в отчаяние; другой же раз приходилось ждать окончания припадка, который временно облегчал ее. Я все надеялся, что со временем, то есть с годами, настанет покой. Так прошел год.
Однажды она показалась мне рассеянной и мрачной; в следующие дни это состояние еще усилилось, а между тем она была совершенно здорова. Я предложи ей сделать прогулку, чтобы рассеяться, и она против ожидания согласилась без спора. Мы поехали в тележке с одним слугой, который правил, и спустились но склону итальянских Альп; Фелиция оставалась по-прежнему грустной, задумчивой, но кроткой; после трехдневной поездки она без усталости и волнения вернулась домой, не выражая ни радости, ни сожаления, и рано легла спать. Мои опасения почти исчезли, и я также лег в моей комнате, находившейся над спальней Фелиции. Дом был высок и узок и расположен таким образом, что у нас не могло быть смежных комнат.
Ее раздраженное состояние духа так долго не давало мне покоя, что я крепко заснул в ту ночь. Наутро, когда первый луч солнца проник в мою комнату, я начал по привычке вставать. Обыкновенно Фелиция поднималась раньше меня, и я удивился, когда, спускаясь вниз, не услышал шума. Приложив ухо к замочной скважине, я услышал дыхание Фелиции, более ровное и громкое, чем обыкновенно, и счел это признаком крепкого сна. Я тихо отошел и спустился в сад. Через несколько минут, увидав старого доктора, который начинал свой обход, я позвал его, и мы заговорили о здоровье Фелиции. Старик одобрил нашу прогулку и советовал продолжать экскурсии, причем прибавил, что, увидев ее за несколько дней перед этим, он нашел, что она прекрасно выглядит. Я счел нужным сказать, что Фелиция была грустнее обыкновенного, казалась равнодушной к тому, что ее волновало прежде, и обратил внимание доктора на окна ее комнаты, которые были до сих пор закрыты. Первый раз случилось, что она так долго спала. Наконец, я попросил старика привязать лошадь у ворот и подождать, пока встанет жена, на что он охотно согласился. Полчаса прошло, мы продолжали говорить о Фелиции.
— Вы последовали моему совету, — сказал Моргани, — и помешали, не знаю какими средствами и под каким предлогом (это меня не касается), возвращению Тонино. Вы поступили прекрасно! Этот чудак причинял ей большие неприятности. Если бы у нее был не такой сильный характер, он мог бы сделаться причиной ее несчастия, а теперь все обошлось благополучно. Ваша жена теперь спокойна и, как видите, может спать. Она вам кажется скучной, но это только значит, что ее лихорадочная деятельность прекращается. Не беспокойтесь, ваша преданность и благоразумие не пропадут даром и скоро принесут плоды!
Таким образом говорил доктор, а Фелиция все еще не вставала. Моргани удивлялся моему беспокойству, но я попросил его подождать, вернулся домой и постучал в дверь к Фелиции. Она не отвечала. Встревоженные служанки сказали мне, что они уже стучали, но хозяйка не отворяла, хотя уже не спала, так как они слышали шум. По-видимому, она не хотела отвечать, и они не знали, что делать.
Я выломал дверь. Фелиция сидела в кресле у стола, ее голова склонилась на руки, члены так окоченели, что я не мог изменить ее положения. Но вдруг все ее тело подалось; горячая кожа сразу охладела; голова поднялась, глаза открылись и губы прошептали непонятные слова.
Моргани, привлеченный шумом, который я произвел, выламывая дверь, бросился ко мне и сказал:
— Воздуху, воздуху, она задыхается!
В то время как я открывал окно, Фелиция кончалась на его руках. Растерявшийся доктор указал мне выразительным жестом на открытое на столе письмо и пустой стакан. Я понюхал стакан, в нем был опиум. Взглянув на письмо, заметив, что оно было адресовано Тонино, я схватил его и спрятал в карман.
— Надо прочитать письмо, — сказал Моргани.
— Оно адресовано не мне.
— Ничего не значит, надо знать, добровольно ли она лишила себя жизни.
— В этом нет сомнения, — возразил я, подавая ему стакан. — Но не думайте теперь об этом. Принимайте скорей меры, смерть может быть только кажущейся.
Все оказалось бесполезным: Фелиция умерла!
Смерть величественна и священна в том отношении, что она разом, как бы одним взмахом пера сводит счеты, которые нельзя было свести при жизни. Дуновение божества чувствуется нами настолько сильно, когда совершается эта тайна, что всякое земное воспоминание и злоба исчезают в порыве прощения. Смерть внезапно заставляет уважать существо, переставшее страдать; она налагает бледность аскета и спокойствие праведника на чело, когда-то омраченное пороком, и на черты, искажавшиеся злобой. Вдвойне виновная в жизни и в смерти, так как она покончила самоубийством, Фелиция, лежавшая под белым покрывалом и окруженная цветами, стала снова прекрасной и чистой. Я с почтением поцеловал ее чело и охладевшие руки, не помня зла, которое она мне сделала при жизни, и даже то, которое она хотела мне причинить, налагая на себя руки.
Без сомнения, это было последним ужасным упреком, направленным против меня. Я не хотел знать этого, я не хотел об этом думать, прежде чем честно предал ее прах земле. Я оставался около гроба, унимая крики, вопросы и всякие шумные проявления. Моргани оказывал мне большое внимание и почти не покидал меня. Его пугало мое спокойствие, он боялся реакции, и при этом его страшило еще нечто другое. Когда мы вернулись с кладбища, он сказал следующее:
— Я не мог скрыть от властей причину ее смерти. Не только вы, но и все лица, окружавшие и служившие этой несчастной женщине, находятся настолько вне подозрений, что мне разрешили приписать смерть апоплексическому удару, признаки которого так резко обозначились на трупе. Клянусь вам честью открыть тайну смерти только в том случае, если власти найдут нужным сделать дальнейшие исследования. Это произойдет только тогда, когда кто-нибудь с дурным намерением вмешается в это дело; я считаю Тонино способным на все. Вы должны прочитать письмо, которое ваша жена написала перед смертью. Я требую этого ради вас, ради себя, ради правды! В последнюю минуту она должна была выразить свое решение умереть. Вы должны сохранить это доказательство вашей невиновности, чтобы оно не попало в руки человека, который будет вашим врагом, если только того потребуют его выгоды.
Имя Тонино заставило меня пожать плечами.
— Тонино единственный наследник моей жены, — сказал я, — и может быть моим врагом только в том случае, если бы я стал оспаривать его право, но этого не будет!
— Почему же? Ваша жена должна была желать упрочить за вами свое состояние или, по крайней мере, пользование доходами.
— Моя жена знала, что подобное распоряжение было бы для меня оскорблением, и она не сделала его.
— Оскорбление! — воскликнул доктор. — Почему же это может быть оскорблением?
— Потому что она сделала в молодости ошибку, и я женился на ней с условием ничего не получать от нее ни при жизни, ни после ее смерти.
— Вы безумец, — сказал Моргани, — но вы логичны в вашем безумии, и я уважаю вас, Сильвестр. Но что будет с вами?
— Ничего, я останусь тем, что я есть: человеком, любящим труд и не нуждающимся в богатстве.
— Но настанет же старость, несчастный! Ваше здоровье пострадало за последнее время.
— Не беспокойтесь обо мне. Будьте уверены, я не узнаю нищеты, потому что незаметно перенесу ее.
— Но что же вы будете делать?
— Я никого не буду просить и никому не буду жаловаться.
— О, Сильвестр, живите со мной! Я один и пользуюсь достатком. Я вас научу медицине, а вы меня всему остальному. Мы будем жить вместе. Это будет не так грустно, как жить и умирать одиноким.
— Благодарю вас, мой друг, но я не останусь в этой стране. Я должен покинуть ее и никогда более не возвращаться.
— Да, я понимаю. А между тем… не проклинайте никого, не питайте ненависти к вашей жене!
— Я не ненавижу ее. Почему вы так предполагаете?..
— Сильвестр, довольно притворяться друг перед другом! Вы знали все, она мне сказала это, когда мы с ней говорили в последний раз. Я так давно все знал. Надо уметь прощать… Бывают роковые организации, перед которыми врач становится материалистом… Если бы я вам сказал, что вы сами подчинились этому року, вызвав отвращение к жизни и доведя вашу жену до самоубийства?
— Она вам сама сказала это?
— Нет, но она три раза повторяла: «Он не может больше любить меня!»
— Она жаловалась на мои упреки, гнев?
— О нет, напротив! Она отдавала вам полную справедливость! И поэтому я повторяю вам: прочтите письмо и сохраните его. Оно, конечно, имеет отношение к той ошибке, следы которой вы хотели бы уничтожить.
— А если это завещание в пользу Тонино, как всё заставляет меня думать?
— Ну что же, в таком случае вы честно передадите письмо по назначению и будете знать, что делаете.
Совет был хорош. Когда я остался один, я открыл письмо; оно было едва сложено и совсем не запечатано. Конечно, Фелиция желала, чтобы я прочел его.
«Нет более надежды, все пропало… Он меня не любит и никогда не полюбит более. Его сердце умерло, мы убили его. Целый год я веду борьбу, чтобы приобрести вновь его привязанность или победить свою собственную. Я старалась ненавидеть его, и были моменты, когда достигала этого. Но разве женщина может простить равнодушие, самое ужасное из оскорблений? А между тем я умираю ради того, чтобы заслужить его прощение! Может быть, мертвую он пожалеет меня, может быть, он почувствует жалость. Сильвестр вспомнит, что любил меня, и забудет мое преступление; он сохранит в своем сердце воспоминание обо мне, очищенной искуплением, которого он не требовал от меня и которое я сама наложила на себя. Умереть! Вот все, что я могу сделать, если жизнь ничего не может исправить. Я хотела тебе написать это: я не хочу, чтобы ты подумал, что я умираю из-за тебя и сожалею о тебе. Нет, я тебя презираю и проклинаю. Не думай также, что я сержусь: я старалась простить тебя и полюбить снова. Чего я не испробовала в этот год, чтобы избегнуть ужаса одиночества! Все было бесполезно. Я чувствовала, что испытываю к тебе то же отвращение, которое Сильвестр испытывает ко мне. Негодяй, ты получишь мое наследство, не правда ли? Ты переедешь в мой дом, твоя жена будет лежать в моей постели рядом с тобой. В то время когда она будет спать по одну сторону от тебя, ты будешь видеть по другую труп, которым я сейчас стану!
О Боже мой, умирать еще такой молодой, полной воли и силы! Я не могу размышлять о том, что такое смерть. Я бросаюсь в неизвестность как человек, который стремится в темноту, не зная сам, попадет ли он в пропасть или в пустоту. Может быть, совсем нет падения? Может быть, передо мной предстанет снова какая-нибудь обязанность, другие существа, другие страдания, другие мысли? О, только бы забыть ту жизнь, которую я покидаю! У меня нет других желаний, кроме забвения! Не знать более, что я опозорена и презренна. За эту награду я бы с радостью перенесла самые ужасные пытки, даже ужас и огонь ада.
О, я не знаю, существует ли Бог, но я чувствую, что есть справедливость, так как я была строго наказана! Как ужасно после того, как я была так счастлива, любима и уважаема, чувствовать себя такой одинокой, презираемой и знать, что не можешь ничего сделать, чтобы вернуть прежнее!
Он сам ничего не мог сделать! Он хотел меня любить, но между нами стояло что-то, отталкивающее его. Он мне предсказал, что с той минуты, когда перестанет уважать меня, я сделаюсь ему чуждой и безразличной. Все это случилось по моей вине. Я должна была стать твоей женой и обманывать тебя ради него. Ты мне простил бы: в тебе нет сердца, и деньги утешают тебя во всем. Вот что я думаю о тебе, вот мое последнее прости! Его прочтет тот, с кем я не смею более говорить. Он проклянет твое имя и мое наследство, так как оно осквернило бы его чистые руки. Но он не проклянет моги могилы; он окружит ее цветами, прольет, может быть, слезу!.. О, Сильвестр, если бы вы знали, как я вас люблю!.. Но вы не могли поверить этому, вы не понимаете, как можно любить и обманывать… Вы… нет, я не хочу говорить с ним, он рассердится. Все, что касается меня живой, кажется ему неприятным и отталкивающим. Надо умереть! А между тем я боюсь смерти и никогда не думала, что кончу таким образом. Я бывала так часто и так долго больна, что рассчитывала на болезнь, чтобы избавиться от моих страданий… Я поправилась, мое тело более не страдает, но душа мучает меня. Я должна нанести себе смерть, которой так боюсь… Ну что ж, еще одной причиной более, если бы я чувствовала желание умереть, если бы я была слаба, изнурена, больна, где была бы сила воли, где было бы наказание!..
…Все кончено: я выпила. Буду ли я страдать и долго ли? Я чувствую теперь в себе силу и вижу ясно мою жизнь: для меня не было прощения. Сильвестр прекрасен, ты низок, я… гордость мешает мне сознаться в моем падении. Нет сомнения, что я совершила великое преступление, но к чему унижаться, если нельзя его уничтожить? Одна смерть… о, скорей умереть! Да, скоро… я не могу более думать. Все меня тяготит и давит, даже воздух. Все меня… Ничего… Фелиция… тридцать два года умерла… числа… Не знаю более…»
Я несколько раз прочел это ужасное письмо, переписал его и послал оригинал как извещение тому, любовь которого убила Фелицию. Между тем я спрашивал себя, не был ли я, так же как он, убийцей этой несчастной? В действительности, увы, да! Если бы я мог вернуть ей мою любовь, она жила бы. Но я более не верил в ее привязанность, тем более что за последний год к ней примешивался гнев и неудовольствие: оскорбленное самолюбие породило ненависть и отчаяние. Если бы я мог притворяться, я бы спас ее, но есть натур к которые не могут лгать. Разве я мог упрекать себя в том, что не лицемерил? Разве я мог простить даже после смерти эту женщину, которая не хотела подчиниться неизбежным последствиям своего заблуждения и, казалось, старалась наказать меня за свою ошибку, вызывая во мне вечные угрызения совести? А между тем я простил, почувствовав в этом самоубийстве что-то невыясненное, но правдивое. Фелиция стремилась к идеалу, не зная его. В ней была жажда чести, теряя которую она думала вновь ее приобрести, так как после первого падения сумела заслужить мое уважение и доверие. В минуту своего второго падения Фелиция уже не могла свободно размышлять, а после него она совсем потеряла способность понять наше положение. Духовный свет не всегда безнаказанно проникает через тьму: совесть умаляется, внутренний светоч мало-помалу гаснет. В этом полусознаваемом положении и любви ко мне она надеялась очиститься смертью, которую считала подвигом, причем даже страх, внушенный атеизмом, не помешал ей. Поступок был ужасен, но она, конечно, не хотела сделать низости, потому что, жертвуя своей жизнью, думала снова возвыситься в моих глазах. Бедная Фелиция!
Я с заботливостью и уважением убрал комнату, в которой она спала последний раз, и когда при наступлении ночи исполнил ее последнее желание, убрав могилу цветами, я плакал от всей души и усердно посылал ей полное прощение, которое должно было проникнуть за пределы этой жизни. Я ушел оттуда в полночь и встретил какого-то человека, который, по-видимому, скрывался, чтобы не столкнуться со мной в воротах кладбища. Несмотря на его старания, я узнал, что это был Сикст Мор.
— Почему вы избегаете меня? — спросил я. — На пороге этого грустного места не может быть дурных воспоминаний!
Сикст плача бросился ко мне на шею: по-видимому, он глубоко любил Фелицию.
— Господин Сильвестр, — сказал он, отводя меня немного дальше, — вы должны все знать. Не низость любовника, не гордость мужа, а мои угрозы убили ее.
— Неправда, Сикст, этого не может быть! Вы ведь не нарушили вашей клятвы!
— Я не клялся молчать перед ней. Я был свободен указать на ее ошибку и упрекнуть за несчастье всей моей жизни. Случай соединил нас неделю тому назад в одном пустынном месте, где она блуждала как помешанная, а я не старался ее избегнуть. Я был так несчастлив, так долго несчастлив из-за нее! Я должен был сказать ей, что она обманула честного человека, скучала о негодяе и что, если бы она была моей женой, я изрезал бы ее в куски. Фелиция испугалась, хотела смягчить мой гнев, но этим только окончательно лишила меня рассудка, так как кокетничала и лгала. Она уверяла, что любила меня, и дала понять, что может полюбить опять. Я хорошо видел ее уловки и назвал ее низкой. Наконец… убейте меня, если хотите, я не буду теперь защищаться, так как ненавижу жизнь. Эта женщина лишила меня рассудка, она сделала меня виновным по отношению к вам, хотя вы всегда обращались со мной, как с порядочным человеком. Фелиция, конечно, не любила меня и после доказала это, не желая более увидеть меня. Она написала, что лишит себя жизни, если я буду преследовать ее, но я не поверил, и она умерла. Отомстите же теперь мне. У этой женщины была страстная натура, она принадлежала мне прежде, чем вам и Тонино. Я хотел на ней жениться, но она сама отказала, не доверяя моей верности. Убейте меня потом, говорю вам, но теперь дайте мне прожить неделю, чтобы исполнить свой долг: я должен покончить с тем, который оскорбил нас обоих.
— Говорите, — ответил я, — я не хочу недомолвок, я хочу знать, должен ли я упрекать себя в смерти этой несчастной. Неделю тому назад она отдавалась вам?
— Да.
— Из страха угроз?
— Из боязни, что я все расскажу. Но я не угрожал ей этим, я был связан словом.
— Чем же вы угрожали ей?
— Убийством Тонино.
— И вы поставили условием вашего прощения ее любовь?
— Нет, клянусь Богом, я не ставил такого условия! Я ничего не требовал и ничего не желал от нее. Она сама омрачила мой ум и сердце взглядами и речами, против которых не может устоять влюбленный. Следовательно, я виновен, но не преднамеренно. Что же касается вас, то вы по-своему также виноваты. Я не могу думать иначе… Надо было снова полюбить вашу жену, и она перестала бы заблуждаться.
— Еще одно слово! Вы взволнованны, но искренни. После последних объятий с этой женщиной, которую вы более не уважали, что сказали вы друг другу? Благословили вы ее за то счастье, которое она вам дала? Обещала ли она доверять вам? Удалилась ли она тронутой вашей любовью, а вы гордый самим собой? Был ли хоть один момент, когда вы забыли прошлое и надеялись примириться с будущим?
— Нет, мы оба чувствовали гнев, стыд и ненависть. Я сказал ей: «Уйди прочь, не говори более, или я брошу тебя в поток».
— А она?
— Она закрыла лицо руками и убежала, не оборачиваясь.
— Но после вы снова желали увидеть ее?
— Да, чтобы зарезать ее; это стало моей затаенной, неотвязчивой мечтой.
— Итак, Сикст, вот действие той любви, которая переживает уважение, и вот почему я не хотел и не должен был стать любовником моей жены. Идите прочь. Не оскверняйте ее могилы вашим прощанием. Вы не имеете права молиться за нее. Я вам запрещаю приближаться к той земле, под которой она покоится. Я вам запрещаю также мстить Тонино. Я не могу отомстить вам и ему, не унижая памяти Фелиции в общественном мнении. Это единственное, что остается ей. Пусть ее тайны умрут вместе с ней. Во имя милосердного Бога, намерения которого нам неизвестны, я требую, чтобы вы оставили Тонино в живых. Фелиция более не принадлежит ни ему, ни вам, ни мне.
Сикст склонил голову и молча удалился. Я больше никогда не видел его. Я хотел еще раз простить ту, о новом заблуждении которой я только что узнал. Я нарвал букет цветов на соседнем поле и разбросал их на ее могиле, говоря:
— Забудь ту рану, которую ты мне нанесла, и пусть Господь исцелит твою!
На другой день я чувствовал себя как в чаду, почти не сознавая того, что происходило вокруг меня. Все требовали моих приказаний, и я не мог понять, о чем идет речь. Наконец я сделал над собой усилие, чтобы стряхнуть это оцепенение. Я передал все управление и все ключи самому старому и честному из наших слуг, после чего, взяв с собой необходимые пожитки и бумаги, я отправился к доктору, чтобы прожить у него то время, после которого мой отъезд не казался бы бегством.
Через три дня приехал Тонино. Он не смел сказать, что хочет меня видеть, а между тем когда он сделался владельцем всего состояния и перестал бояться, что ему придется делиться со мной, он испугался этого дурно приобретенного богатства и предложил мне выдавать деньги на содержание. Это была последняя низость, пришедшая ему в голову. Моргани хорошо знал, каков будет мой ответ, чтобы согласиться исполнить такое поручение, и с пренебрежением отказал ему передать мне его предложение.
Как только я узнал, что Тонино вступил во владение, я распростился с доктором и уехал потихоньку. Меня любили в стране, и я хотел избегнуть сцен прощания, не желая, чтобы меня жалели за бедность, восхищались моим бескорыстием, передавали о поступках и делах нового владельца и, унижая его, думали бы доставить мне удовольствие. Иногда грусть требует уединения, гордость — молчания. Я пошел через глетчеры, отдохнув некоторое время в шалаше Земми. Солнце палило, но я избегал тенистых окрестностей «Киля»: мои воспоминания о нем были отравлены. Я смотрел на небо, на горы, на орлов, парящих в воздухе, на леса, находившиеся внизу и скрывавшие от меня дом и остров, на холмистые луга и на громадные итальянские Альпы. Все казалось величественным и прекрасным! Природа была невинна в моих страданиях, она мне улыбалась, учила меня и давала силу. У меня не было ни одного друга на земле, потому что я умер для тех, с кем был добр и справедлив в продолжение пяти лет.
Не будучи обязанным и не желая их увидеть снова и знать, что происходит в этом уголке, где я надеялся кончить мое существование, я недолго проживу в их памяти. Люди недолго занимаются теми, кто горд и не желает, чтобы о нем жалели. Следовательно, через пять лет я оказался таким же одиноким, таким же самостоятельным, как в тот день, когда ночевал в гостинице «Симплон» и встретил бедного Жака.
Все мои связи тогда с жизнью и блаженством были порваны, теперь случилось то же самое и даже еще решительнее: для меня все было в прошлом и ничего в будущем. Трудно представить себе более горькое существование и более тяжелое положение.
Я взял мою сумку, палку с железным наконечником и пошел сперва по снегу, потом по травке и по пыльным дорогам. Я шел до вечера и, когда настала ночь, заснул крепко, без снов. На другой день я увидел блестящий восход солнца в этой величественной местности. В ту минуту все мое существо охватила нравственная и физическая мощь. Я вновь почувствовал порыв таинственной радости, которую я испытывал в тот день, когда открыл свое несчастье. Я почувствовал себя счастливым, сознавая, что существую и могу начать жить снова и что многое уже пережил!
Я счастлив! Почему? Как это могло случиться? Разве у меня было холодное сердце? Разве я был глупым эгоистом? Нет, не думаю. Я не предавался иллюзиям относительно трудности предстоящей жизни, так как многое могло еще случиться со мной и новое существование должно было наложить новые обязанности.
Я сознавал только необходимость работать и должен был этому подчиниться на другой день, а может быть, и сегодня. Всякий, кого я встречу и с кем мне придется вести дела, будет мне чужд, и мне потребуется восстановить нравственную связь между ним и мной, а это будет борьбой, каков бы ни был тот человек. У меня было двадцать шансов против одного, что я сперва внушу недоверие, как человек без средств, опоры и ищущий работы.
Но все это не причиняло мне ни малейшего беспокойства: у меня была сила воли, и я умел трудиться. Я был уверен, что могу быть полезным и таким образом заставлю других быть полезными мне. Если бы у меня не хватило сил зарабатывать на хлеб, что может быть проще, как лечь и умереть спокойно в лесу, если какой-нибудь добродетельный прохожий не поднимет меня? В моем нравственном общественном положении было то преимущество, что смерть не была для меня несчастьем. Чему же я мог радоваться, чувствуя, что ко мне возвращалась сила быть самим собой, пока Богу будет угодно оставить меня на этом свете?
Я постараюсь вам это объяснить. Я не был недоволен собой, у меня, конечно, не хватало дальновидности, проницательности, умения убеждать, способности исцелять нравственно и умственно, но, не будучи гордецом и считая себя самым простым смертным, я мог отдать себе справедливость, что я все, чем обладал, посвятил правде и добру. Несмотря на ошибочность моих суждений, мое сердце никогда не заблуждалось, и все, что составляло мой нравственный мир, стремилось к добру; никакая низкая страсть не омрачила моей совести.
— Совесть, дети мои, — воскликнул старый Сильвестр, кончая свой рассказ и вставая с живостью молодого человека, несмотря на свои семьдесят пять лет, — чистая совесть есть нечто истинное и светлое! Это талисман, это классическое зеркало души, которое отражает предметы такими, какие они есть: природу — прекрасной, человека — совершенствующимся, жизнь — всегда удобной, а смерть — приятной!
Первое издание перевода: Последняя любовь. Роман Жорж-Санда. Пер. с фр. — Санкт-Петербург: тип. Ю. А. Бокрама, 1866 (обл. 1867). — 171 с.; 22 см.