Письма
автор Афанасий Афанасьевич Фет
Опубл.: 1890. Источник: az.lib.ru

А. А. Фет

править

Письма

править

А. А. Фет. Сочинения в двух томах. Том второй.

М., «Художественная литература», 1982

СОДЕРЖАНИЕ
И. И. ВВЕДЕНСКОМУ

1. 1840 г., между 17 и 24 ноября

2. 1840 г., 22 декабря

<А. А. ГРИГОРЬЕВУ>

3. 1847 г., первая половина (?)

И. П. БОРИСОВУ

4. 1849 г., 3 марта

5. 1849 г., 10-28 апреля

6. 1849 г., 18-29 мая

7. 1851 г., октябрь

И. С. ТУРГЕНЕВУ

8. 1858 г., 18 января

9. 1858 г., 20 января

10. 1873 г., 5 марта

11. 1873 г., середина июня

12. 1875 г., 12 января

Л. Н. ТОЛСТОМУ

13. 1858 г., 8 мая

14. 1860 г., 2 февраля

15. 1861 г., 2 мая

16. 1862 г., между 12 и 14 октября

17. 1862 г., 19 октября

18. 1863 г., 4 апреля

19. 1863 г., 11 апреля

20. 1863 г., 16 мая

21. 1866 г., 16 июля

22. 1867 г., 15 июня

23. 1870 г., 1 января

24. 1876 г., 26 марта

25. 1876 г., 3 мая

26. 1877 г., 9 марта

27. 1877 г., 12 апреля

28. 1877 г., 23 апреля

29. 1878 т., 7 января

30. 1878 г., 31 января

31. 1878 г., 28 февраля

32. 1878 г., 20 марта

33. 1878 г., 31 марта

34. 1878 г., 16 апреля

35. 1878 г., 28 апреля

36. 1879 г., 2 января

37. 1879 г., 3 февраля

38. 1879 г., 19 февраля

39. 1879 г., 29 марта

40. 1879 г., 29 июня

41. 1879 г., 17-18 июля

42. 1880 г., 19 марта

43. 1880 г., 27 мая

44. 1880 г., 28 сентября

45. 1880 г., 18 октября

46. 1880 г., 21 ноября

47. 1884 г. (?), 7 июня

С. А. ТОЛСТОЙ

48. 1886 г., 9 апреля

49. 1886 г., 31 мая

50. 1886 г., 11 августа

51. 1886 г., 18 сентября

52. 1887 г., 14 марта

53. 1887 г., 31 марта

54. 1888 г., 23 января

55. 1888 г., 19 августа

56. 1890 г., 21 декабря

57. 1891 г., 14 сентября

58. 1891 г., 25 октября

59. 1892 г., 20 ноября

Н. Н. СТРАХОВУ

60. 1877 г., ноябрь

61. 1877 г., 28 декабря

62. 1878 г., 4 мая

63. 1879 г., 28 января

В. С. СОЛОВЬЕВУ

64. 1881 г., 14 марта

65. 1883 г., 14 апреля

66. 1889 г., 26 июля

67. 1892 г., 8 июля

68. 1892 г., 10 июля

Я. П. ПОЛОНСКОМУ

69. 1846 г., 31 мая

70. 1846 г., 30 июля

71. 1847 г., 5 марта

72. 1858 г., 22 октября

73. 1867 г., 22 сентября

74. 1887 г., 26 декабря

75. 1888 г., 1 января

76. 1888 г., 23 января

77. 1888 г., 10 марта

78. 1888 г., 12 августа

79. 1888 г., 26 октября

80. 1889 г., 7 января

81. 1889 г., 3 февраля

82. 1889 г., 28 марта

83. 1889 г., 4 сентября

84. 1890 г., 28 октября

85. 1891 г., 11 октября

86. 1891 г., 14 октября

87. 1891 г., 2 декабря

88. 1891 г., 10 декабря

89. 1892 г., 1 февраля

90. 1892 г., 16 февраля

91. 1892 г., 3 мая

92. 1892 г., 17 июня

93. 1892 г., 3 октября

И. И. ВВЕДЕНСКОМУ
<Между 17 и 24 ноября 1840 г.>

Ты! то есть чудак!

Наделал ты дела! Представь, что я был в больнице. Вдруг ночью к Григорьевым в Дом {1} стучится почтальон и кричит, где тут Генерал Фет. Григорьевы раскрывают твое письмо, не зная, от кого оно, и читают эту путаницу, которой ты и меня сначала довольно напугал. Я думал, что уж свет рушится и проч. Ну да это к черту. В тюрьме письмом ты меня, разумеется, обрадовал. Итак, я с помощью Аллы помещаю в «Библиотеке» и «Сыне отечества» {2}. Посылаю стихов столько, что их хватит на два журнала {3}. Напиши мне немедля, как их примут г-да Губер и Сеньковский. Разумеется, это мне знать необходимо. Надеюсь, что на этот раз стихи написаны лизибельно и хотя в два столбца некоторые, но ты не будешь читать их задом наперед. Разумеется, что там, где римская цифра, там и начало стихотворения и до следующей и проч. Ей-ей, терпеть не могу долго писать писем.

За Лирический Пантеон {4} денги я нынче отдал, понеже нахожусь дома, а завтра ложусь в Градскую больницу {5}, где меня намерены угощать холодной водою, я говорю денги отданы и экземпляры надевают у переплетчика сорочки, на следующей недели я непременно пришлю к тебе экземпляр. Каков то будет успех!?? и проч.

Между нами будь сказано я теперь нуждаюсь в деньгах как черт, который впрочем в них не имеет ни малейшей нужды, и если б хоть в генваре редакция соблаговолила прислать сколько нибудь, то крайне бы обязала, сиречь удружила бы. Представь понеже я не мог еще достать Библиотеки за октябрь, то не читал твоих трудов. Что касается до Ифигении {6}, то я еще не знаю, скоро ли примусь за нее, и во всяком случае не иначе пришлю, как переработавши хорошенько. Это труд важный. Что еще писать к тебе <…> Цена моей книги самая умеренная 1 р. серебром. Благодаря бога теперь мечты о литературной деятельности проникли и заняли все мое существо, иначе бы мне пришло худо. Душа в разладе, потому что обстоятельства грязны до омерзения. Готов трудиться для Ваших двух журналов сколько сил хватит, но, право, нахожусь в худом положении и в долгу как в шелку. Только один Аллах, которому препоручаю твою башку, может мне помочь. Прости до следующей недели. А ты, чудак, не ленись и пиши, то есть пиши, если понимаешь меня, т. е. пиши ко мне, пиши и непременно пиши теперь, принял в разум, ну так пиши.

Фёт. 2
22 декабря <1840 г.>

Иринарх!

Досадно, ужасно досадно, что я не могу поговорить с тобою на словах. У меня, когда я сажусь писать к тебе, бывает такой прилив самых ярких мыслей, самых теплых чувств, что эти волны необходимо перемешиваются, дробятся о неуклюжие камни моего прозаического красноречия, и осыпают бумагу серым песком гадкого почерка. Многое, многое мог бы я тебе сказать, и эти слова, как говорит Мицкевич:

«Пока они в слух твой и в сердце твое проникают

На воздухе стынут, в устах у меня застывают» {1}.

Кстати, я чрезвычайно удачно перевел на днях, подивись, из Мицкевича одну пьеску, которую, со временем, перешлю к тебе, но теперь в редакции и без того уже много моей всячины. Apropo[1], чудаки вы в Петербурге. Нимфы {2} одно из лучших моих произведений. Я пишу к тебе, с той же consequents[2]-ей, — с которой какой-то бывший твой профессор читал о нравственном предназначении человека и сводил на железные дороги и муравьиные яйца. Право все от того, что хочется много говорить. Ты называешь мои письма досадными и неточными. Для меня смешно, любезный друг, что ты воображаешь, будто бы больной человек, испивающий горькую, т. е. холодную воду, может и должен знать Белярских {3} и проч., которые едва ли подозревают мое существование. Всеславин {4} бывает у меня. Он поражен был, что ты пишешь по-польски, как поляк. А что он не пишет, так на это одна причина — лень, преследующая всю молодежь на свете. Это мы только с тобой труженики — а для чего????? Да так!! Нет, друг, поверь, что я люблю, обожаю мои поэтические труды — это высшее наслаждение для меня по крайней мере. Прошу тебя — смотри сам за собою — помилуй — да ты должен со временем быть счастлив — только умей — в том-то и вся штука. Но в прочем и проч. Поговорим о деле. Ты прислал мне Эйленшлегера {5} стихи для перевода, я и радовался, и сердился, и переводил, и — дело в том — вчера я получил твое письмо и стихи, а нынче стихи готовы. На почте ты их получишь с другою тетрадью.

Слушай, колыбельная песнь, кажется, удалась, что касается до отрывка из Баллады, то прочти его, Покажи Губеру, если хочешь, и, если одобрят, тогда и помести в статье, а иначе и проч. Да главное дело ни под каким видом не разбирай Лирич. Пантеона как причинения Фета, а просто А. Ф., равно как и эти стихи пусть переводит А. Ф., а не Фет. Слышишь, не упрямся, зачем вредить себе необдуманно. Разумеется, я жду генварьской книжки как бога. Там стихи мои, и разбор Пантеона {6}. Еще прозба. Лежа в больнице, пришло мне в голову написать Водвиль {7}. Вот я и написал, да и шлю его к тебе. А ты отдай его не медля нимало в театральную цензуру. Разумеется, я не подписал имяни и если спросят, то напиши — сочинил Сквозник-Мухановский, да и все тут. Я надеюсь рублишек 200 слупить со Щепкина, он нуждается к бенефису, так если хочешь мне угодить, вороти мне его поскорей. Если куплеты похабные не пропустят — то я на особом листе шлю тут же ?????[3] куплеты, которые ты в случае духовной смерти первых, законных, усынови на тех же местах, котор<ые> будут показаны в приложенном листке. А что далее вычеркнет кровожадная цензура, то пусть пропадет. Только во всяком случае как можно поторопись прислать его retro[4]. Перо вовсе отказалось писать, а следовательно, и я тоже, прощай до следующ<его> письма. Отвечай, дубина.

Фёт.

<А. А. ГРИГОРЬЕВУ>

3
<Первая половина 1847 г.>.

Знаю, что письмо мое будет довольно нелепо, но что из того? Дело не в том: дело в деле. Но мне так много, так много <надо> сказать тебе <…>, что, я думаю, из этого выйдет катавасия. Тут бы надобна музыка, потому что одно это искусство имеет возможность передавать и мысли и чувства не раздельно, не последовательно, а разом, так сказать — каскадом. Прочь переходные состояния, как бы разумны они не были; да, прочь! их не существует; давайте нам жизни и наслаждения, давайте нам светлого прошедшего, чудного, светлого, голубого и давайте нам примерного настоящего!.. Ты знаешь, что я не комедиант, но я могу сказать… Странное дело, странное противоречие! Ты, вечно бездоказательный, искал на деле доказательств любви, я — воплощенная логика, в этом случае верю: да, друг мой! есть вещи, которые не доказываются и в которых мы инстинктивно убеждены — и вот к последним-то принадлежит то верование, что мы были созданы понимать, дополнять один другого {1}. Иначе как объяснишь ты множество фактов в нашей нравственной жизни, даже, например, и тот, что я и теперь, спеша передаться, не договариваю, уверенный вполне, что все тебе и так скажется, между строками {2}. Согласись, что, с точки зрения здравого рассудка, мы имеем общего теперь разве только центр земли, а между тем не удивляйся, что я так долго останавливаюсь на общем: это общее напоминает мне прекраснейшую, лучшую полосу нашей общей юношеской жизни, от которой грудь расширяется и легко дышать человеку! {3}

Теперь поговорим о делах мира сего. Что касается до твоего положения, то я его не знаю и очень хорошо постигаю. Но что ты, с позволения сказать, поэт в душе (именно, уж подобную вещь можно сказать только с позволения), в этом нет никакого сомнения. Ты звал меня часто в Петербург — спрашивается, зачем?.. Затем, чтобы заниматься литературой? Не могу ни так, ни сяк — я человек без состояния и значения — мне нужно и то и другое, а на той дороге, которую я себе готовлю, будет, может быть, и то и другое. А поэзия? да что же может мешать мне служить моему искусству, служить свободно и разумно.

Сейчас только получил еще письмо от тебя. «Ну уж!» — если ты помнишь, как я говорил: «ну уж» и каким жестом я сопровождал его, то тебе все будет понятно — черт знает, почему опыт ни на тебя, ни на меня нисколько не действует? Отчего нам не дано развиваться? Это — загадка, которой я не беру на себя труда разрешить, а между прочим, несмотря на все движение окружающего нас общества, на весь прогресс и прогресс, нам все-таки судьбами неба суждено оставаться теми же школьниками, какими мы имели счастье быть на лавках университета. Знаешь ли? если бы я видел людей с такими наклонностями, как ты и я, если бы я видел этих людей болтавшимися столько времени по омуту жизни и если бы меня целый свет уверял в их нравственной свежести — я бы вопреки целому свету этому не поверил — и, о чудо чудное и диво дивное! Столько наивности, смешного, детского, как во мне и в тебе, трудно отыскать в пансионе благородных девиц — несмотря на то, что ты, с ребяческою гордостью, уверяешь себя и меня в своем разочаровании… Докажи мне противное, и я со стыдом преклоню свое тупое оружие — да нет! я уверен, что в тебе достанет ума увериться в истине слов моих… Доказательство моего мнения налицо. Ты рассуждаешь очень умно о резигнации, о положительности — и вдруг в следующем же письме поражаешь меня, что говорится, обухом по лбу. Какую ты печальную роль разыгрываешь, мой милый, в отношении к Василью Имеретинову {5} — с первого же разу этот человек, которого я, между прочим, знаю как свои пять пальцев, нашел конька в тебе самом — и увы! предвижу все, обратил самого тебя в ярого арабского бегуна — все твои фантазирования на тему резигнации и положительной, благородной, человеческой деятельности разлетелись как дым и прах от одного дуновения. Имеретинова я знаю, скажу больше: не люблю я это чудовищное создание, этого дьявола в теле ребенка, эту женщину с прихотями кокетки, с камнем вместо сердца. Для меня нет в нем обаяния таинственности, которое влечет тебя, как муху к огню; мне гадка эта природа, как гадка всякая человеческая язва; но мне он не страшен. Раз мы встретились с ним в таких обстоятельствах жизни, когда люди поневоле узнают друг друга и прямо смерили друг друга глазами и разошлись в совершенно разные стороны. Но ты… знаешь ли? я боюсь за тебя, ты способный оскорбляться всяким советом человека, который тебя искренно любит, и готовый душою и телом поддаться первому смелому мерзавцу. Есть натуры, для которых зло — стихия, может быть, ты в этом удостоверишься… Ради бога, хоть пиши по крайней мере. Поверь, что никогда ты не услышишь от меня даже совета.

И. П. БОРИСОВУ
Михайловка. 3 марта 1849 г.

Любезный друг Иван Петрович!

Очень рад, что могу хотя над тобой поломаться, что называется, по-русски — и излить свою желчь не желчь, а черт знает что. Если ты человек порядочный, в чем я не сомневаюсь, то простишь мне всю чепуху уж за то, что я пишу так мелко, следовательно, имею желание побеседовать с тобою, а не исполняю какого-то нелепого приличия или кто его знает, как это там у вас в свете называется. Мне гадко! мерзко — но тут во всем этом есть что-то очень хорошее, чего не знаю, душа моя, должен ли добиваться и желать человек — одним словом, то, что ты, если имеешь на грош чутья-то должен меня понять, а не понимаешь — так ни к черту не годен. Вижу сам, что пишу глупости и требую, чтобы человек в состоянии был понимать подобную чепуху — но кто же в этом виноват? Уж конечно, ты! Это тебя удивляет, неправда ли? Удивляйся в добрый час. Ты говоришь, что не нашел в моем письме ни словечка путного — и дела, а теперь найдешь еще менее. Для подобных людей, как ты, ведь ничего не существует — ни пространства, ни времени, ни обстоятельств. Господи, когда ты возьмешь меня из этого сумасшедшего дома! Ты требуешь от меня писем, а сам говоришь, что едешь через несколько дней — куда-нибудь, а письма-де я адресуй к Ивану {1} в Фатьяново. Но Иван должен распечатать письмо и, вложив в другой конверт, отправить к тебе, если он лучше меня знает, где ты. Слышишь ли — распечатать письмо, а следовательно — я должен сказать одно: я кувыркался на веку много по доброй воле, а более по доброму расположению ко мне ближних; теперь, друзья мои, делайте, что хотите, я рад все делать, но ловить галок разинутым ртом не желаю. — Я рад — в настоящую минуту разумеется, — очень рад, что тебе скверно; за месяц перед этим совсем иное чувство, противоположное настоящему, питал я к тебе, а теперь повторяю тебе эти мефистофельские слова: я рад, что тебе скверно, потому что мне самому еще, быть может, скверней на душе твоего — и никого кругом, и толчется около меня люд, который, пророни я одно только слово, осмеял бы это слово. Ты, по крайней мере, человек свободный и можешь хоть ехать куда хочешь и располагать своим временем по произволу, а меня поймал полковник в должность полкового адъютанта {2}, и долго ли продолжится это заключение — не знаю, и через час по столовой ложке лезут разные гоголевские Вии на глаза, да еще нужно улыбаться. Кажется, что меня прочит Полковник в квартирмейстеры на место Кащенки Павла {3}, которому на днях, кажется, выходит отставка; тогда, может, буду посвободнее, но дорого яичко к велику дню.

Прости меня, дорогой Ваня, что пишу тебе такую гиль, что же делать, когда просто невыносимо. О, если б мне было грустно — я бы был счастлив, это тихое святое чувство, а то меня вся эта чепуха злит и бесит. Но к чему все это, поговорим-ко лучше о деле. Пока Живешь, надо же и стараться исполнить обязанности, особенно, которые возложены на нас нами же самими в отношении к другим. Это я намекаю на свои грешные стихотворения, которые когда выйдут — я не знаю {4}.

Но знаю одно, что если б я был там, то в одну неделю все было бы в исправности; и неужели никто не может посвятить на это несколько часов, чтобы меня выручить? К Григорьевым я писывал самые убедительные письма, но все напрасно. Да, кстати, я получил на днях письмо от Александра Никитича Шеншина {5}, в котором он пишет, что помолвлен с сестрой Любинькой {6}, не знаю, дошли ли до тебя эти слухи или я первый извещу тебя об этом из Херсонеса Таврического.

До забаченья, Ваня, кланяйся от меня Петру Петровичу и Ванечке {7}, кланяйся всем знакомым, пока еще твоя голова кивает.

Твой Фет.

Михайловка {3}. 3 марта

Вот бы где жить твоему Михаиле.

Адрес в Новогеоргиевск.

С. Елисаветградка. 1849
10 апреля.

Любезный друг Ваня!

Сегодня только получил я бесконечное письмо твое и готовлюсь, как видишь, отвечать тебе такою же бесконечностью. Пииту это письмо так же из эгоизма, как ты из эгоизма писал ко мне. Есть книга, но читать не могу, думать не могу, потому что все передумал и ничего не выдумал! Прошелся по штабу — никого — уехали ухаживать за смотрительскими дочерьми здешнего госпиталя. Счастливцы! — у меня не достает духу и бывать там. Может быть, в другое время от скуки и поехал бы, но теперь просто не могу. Да, итак: боже, что делать? Давай перо — буду писать Ване, и вот пишу. Странная вещь, я вполне понимаю тебя — верь мне хотя в этом, потому что все твое, хотя, может быть, не в такой силе, перешло через грудь мою, но ты, кажется, решительно не в состоянии понять меня, и я за это на тебя не в претензии, потому что ты еще не дошел до тех моментов, до которых я и морально и физически дошел, да и не дай бог тебе приобретать подобной опытности. Если меня, что называется, не задрать, то я никогда не пускаюсь в рассуждения — потому что не понимаю ничего ровно — и точно так же почти, как ты постигаешь непосредственным чувством, что на земле не стоит хлопот чего-либо добиваться и что все это ровно ни к чему не ведет, — понимаю, что ты едва ли не прав, в этом отношении, но в то же время не могу выбросить из рук последнюю доску надежды и отдать жизнь без борьбы, хотя бы эта борьба была мучительнее самой смерти. Вот почему я жажду видеть тебя в сентябре — на этот раз уже не столько для себя, как для тебя. Поверь мне, что видеть на земле поганой человека — есть вещь отрадная, и только потому-то я и нахожу отраду теперь писать к тебе.

22 апреля.

Прошу у тебя прощения, что так долго не принимался за это письмо, но ты бы должен благодарить меня за чувство, по которому у меня не поднялась рука продолжать эти строки. Бывал недавно «там» и говорил, что не пишу до сих пор Борисову по той причине, что мне жаль исписывать лист и тем самым отнимать у себя же самого возможность беседовать с человеком, которому я могу, во-первых, ввериться, а во-вторых, который принимает во мне участие. Мне сказали, что знают обо мне, что грустно, что человек находится в таком бедном уединенном состоянии. Друг Ваня! к чему нам много разглагольствовать. Мы, кажется, понимаем друг друга, и если перебрасываемся речами, так это так — душе легче, а пособить, черт его знает — придется ли или нет. Человек в подобном состоянии достигает в известном роде высшей степени своего развития, он добр, благороден — тонок. Но в приложении к жизни мы (по крайней мере, я в этом за себя соглашаюсь) оба дураки. Ты со своим насилованием природы — к идеализму, а я, наоборот, с насилованием идеализма к жизни пошлой. Проживши собачий век, по словам твоим, я до сих пор все, как Сизиф, тащу камень счастия на гору, хотя он уже бесконечные разы вырывался из рук моих у самой вершины благополучия. Что же тут делать, моя милая.

Деревни у меня нет, ничего прочего такого, а без сюртука ходить не велят, хотя бы и хотел. А чем я виноват, что по долговременному опыту вижу, из каких глупых элементов слагается вся жизнь: дай мне нахимовскую коляску и орловских лошадей четверку, а я все-таки знаю, что если не будет к этому не только хомутов, но даже вожжей, то все-таки нельзя ехать, и это ни к чему не служит; а с другой стороны, знаю и то — сегодня я у тебя буду есть в Фатьяновке желе, бланманже и проч., и завтра, и послезавтра — прекрасно, как бы на этом не основать жизни — хотя на службе, положим; а завтра ты мне скажешь: нет, брат, полно тебе жить у меня, поживи-ко сам — а мне и придется, не спросивши даже «да где ж?», отретироваться подобру-поздорову, а если тут еще посмотрят на меня глаза благородные, красноречиво-безмолвные, которые видят, что я тут не виноват, то плохо

28 апреля.

Прости меня, Ваня! Еще отсрочил писать. Но ты меня просишь не потому, что ты: «Ах ты, мати моя!», но оттого, что ты — «добродетельная!». Я хочу, писавши к тебе, насладиться — а этого мне все время не давали в прекрасной моей должности. И теперь спешу поскорей окончить и завтра же отправить письмо. Что бы тебе была за радость в моих письмах, если бы они не были следствием душевного порыва — увлечения отрадного и вместе необходимого. Сегодня я оттуда — мы часто беседуем о тебе, есть еще одно существо, которое принимает в тебе участие. Это уж я проводник этой искры. Повторяю тебе тысячу раз: "Я создан дураком — был, есть и буду, я теперь рад, что и ты попал в число их, и поэтому знаю, что подобные послания, как мы пишем друг другу, ровно ни к чему не ведут; а между тем, по крайней мере, хоть душу отведешь. Да, кстати, оба твоих последних письма получил дорогою и на первое отвечаю — пришлю при первом бытии моем на какой-либо почте, следовательно, в городе; а на последнее предложение — лежать за меня больным, говорю, что ты чисто в госпиталь готов. Скажу тебе одно: желаю сильно поскорей с тобой видеться и потолковать — тогда-то, может быть, я вобью в поганую башку твою толк, а уж если не успею в этом, то уж не знаю. Никому не жалуюсь ни на что; еще люди, вопреки всем доводам, считают меня чем-то вроде Креза, но тебе не могу не сказать: друг, посмотри на всю мою ложную, труженическую, безотрадную жизнь и скажи мне — что же это такое? за что? и для чего? Да куда же деваться? Жди моего приезда — так, как я жду свидания с тобой — если ничего не сделаешь, так, по крайней мере, погорюем вместе. Не слыхать ли чего про брата Васю, где он и что он. Что Любинькина свадьба? что они молчат аки рыбы? Кончивши и отправивши это письмо, начну к тебе другое послание: знаешь — ночью, когда не спится, и черт знает какая галиматья проезжает справа по одному по воображению. Вот для каких минут берегу я отраду писать к тебе и вот почему так долго не получал ты моих писем. Прощай, до следующего письма. Я знаю, что если бы ты сам не был дураком, то хохотал бы от души над этим дурацким письмом, которого я даже не имею духу и желания перечитывать. Заметь, шут ты этакой, заметь этот забавный психологический факт: я сказал тебе «прощай» на половине страницы, а все рука невольно тянет — исписать и этот полулист, как будто совесть будет покойней. Не каркаю тебе ничего. Разве прокаркать песенку, пропетую мною весне:

"Когда опять по камням заиграет

Алмазами сверкающий ручей,

И вновь душа невольно вспоминает

Невнятный смысл умолкнувших речей,

Когда, пригрет приветными лучами,

На волю рвется благовонный лист

И лик небес, усеянный звездами,

Так безмятежно, так лазурно чист,

Не говори: — «я плачу, я страдаю»;

Что сердце близко, взору далеко —

Скажи: «хвала! я сердцем понимаю,

Я чувствую душою глубоко».

А. Фет.

Пиши скорей, мой попугай фатьяновский.

Елисаветградка. 1849
Мая 18-го дня.

Любезный друг Иван Петрович!

Зачем не могу я хотя один день побеседовать с тобою и передать тебе хотя самое необходимое — для составления в уме твоем тех же самых образов, которые развились в последнее время в моем. Зная приблизительно жизнь мою, ты, как благоразумный и добрый человек (первому я менее доверяю, чем второму — ты сам знаешь, в каком отношении!), будь моим, хотя самым строгим — но, по крайней мере, человеколюбивым судьею. Ты почти знаешь все мои домашние отношения — но прошу тебя, не увлекайся ничем и подумай здраво — а потом скажи мне хотя «дурака», и на том спасибо, моя милая. Итак, про домашнее ни слова — ты его почти знаешь. Дело вот в чем: я встретил девушку — прекрасного дома и образования — я не искал ее — она меня; но — судьба, и мы узнали, что были бы очень счастливы после разных житейских бурь, если бы могли жить мирно, без всяких претензий на что-либо; это мы сказали друг другу, но для этого надобно — как-либо и где-либо! Мои средства тебе известны — она ничего тоже не имеет. Я получил место полкового адъютанта. Что касается лично до меня, то я никого никогда ничем утруждать бы не стал — лично я Крез; но согласись, что все мои пожертвования, труды и разные разности имели какую-либо цель. Я представил этому благородному существу все, на что другие никогда не хотели даже обратить своего эгоистического взгляда; и она, понимая и сочувствуя моим незаслуженным страданиям, — протягивает руку; следовательно-- какая бы должна была быть пустая работа: добиваться с утратою невозвратимой жизни того, что для меня теперь даже не нужно. Но как жить, куда обратиться — никто не поможет не только делом, но и добрым словом.

Обращаюсь к тебе: может быть, я буду на походе, когда ты получишь мое письмо — может, мне не суждено более видеть тебя, кто знает. Вот тебе мое завещание: делай как знаешь и как можешь. Брат Вася — негодующий на мое молчание — тогда как он пишет, что будет в июне домой, и которого адрес мне неизвестен — может в самом деле скоро прибыть к вам. Покажи ему это письмо и скажи ему следующее: он хотел для меня сделать многое, я в это не вхожу, это его дело — отделить его, чего, конечно, не будет; но, зная брата, я уверен, что он в деревне не усидит, а если бы он, приблизительно сообразившись с доходом его части, отдал мне ее на поселение, положивши мне хотя 1 1/2 тысячи, которые без глаз пропадут даром, то я, наверное, бросил бы шататься черт знает где и нашел бы себе, может быть, покой. А до тех пор я, бывши адъютантом, тянул бы как-нибудь — если только мы вернемся в Крылов — без этого все прахом идет. Не знаю, какое он будет получать содержание от батюшки, не знаю состояния Любеньки, не знаю хорошо этих людей, т. е. Алекс. Никит. — но они оба, т. е. брат и сестра, меня любят, и если мне можно на кого надеяться, так это на них. Если б, говорю тебе, по приходе в Крылов и утвердившись на незыблемом основании на моем месте (потому что субалтерн-офицеру подобная штука невозможна) — и наконец, хотя приискавши в мирное время человеческое место по штатской службе, я получал бы от брата до времени прочнейшего моего устройства руб. 1000, да от сестры 500, то я мог бы как-нибудь существовать. Если же все это сон и пуф, то и самая жизнь такой жалкий пуф, что не стоит о ней и хлопотать.

Мая 29-го.

Опять прошло много времени, что я не писал тебе, и опять ты, вероятно, ругаешь меня. Да черт с тобой, ругай сколько хочешь. Знаю, что первая половина этого письма — глупость (потому что мне думать о чем-либо хорошем в жизни — чистая глупость), и поэтому я хотел было занести на него мою истребительную десницу, но подумал, что, может быть, хорошо, чтобы ты хотя передумал то, что я передумал. У меня так много тебе говорить, что, верно, ничего не скажу. Начну с главного для тебя. Посылаю тебе просимое тобою; но если ты… и т. д. как-либо в довершение спектакля меня скомпрометируешь — то, значит, ты сделаешь умножение дураков, т. е. FxB=FB; Б=F; след. = Б². Теперь моя личная просьба: хотя зимою съезди в Москву. Я, если ты хочешь, пришлю тебе формальную доверенность на взятие, продание и пр. моего сочинения.

Что ты на него бы ни издержал, я тебе тотчас же вышлю, хотя такой штуки не предвидится. Но, по крайней мере, будет же конец этой поганой чепухе. Помилуй, ведь срам на божий свет глядеть. Сделай дружбу, выручи из беды — я тебе этой услуги век не забуду. У Григорьева недоданные деньги, у Степанова — недопечатанные книги. Следовательно, взявшись за это дело порядком — можно и должно его при личном напирании на Степанова, как за свою собственность, окончить в 2 недели. Напиши мне, что ты об этом думаешь? Что касается до моей жизни — то я адъютантствую, время хлопотливое — а иногда бывает и досадно и трудно, но по твоей же пословице: «нужда, стерва, песенки поет». Готовимся и готовы уже в поход, а когда выступать — еще неизвестно, и куда? точно так же. Итак, сентябрь мой полетел в трубу, а я-то, дурак, на него рассчитывал, да не туда угодил. К брату, т. к. ждете вы его еще в августе, пишу в Дармштадт, авось получит мое письмо. Эх, Ваня! Пойду в поход — себя не жаль, потому что черт же во мне, а жаль прекрасного созданья. Не пугайся, что я говорил ей о тебе и всех, кого люблю, — она верней меня; но теперь ей, верно, не до тебя, как и тебе не до нее. Ваня, плохо, голубчик! Дальше этого восклицания пойти не умею, все ни к чему путному не ведет; итак, до следующего письма, может быть, уже с походу. Прощай и не забывай преданного тебе

А. Фета.

Адрес все тот же — в Новогеоргиевск, а за выступлением — вслед за полком. Полковому адъютанту.

<Октябрь 1851 г.>

Любезный друг Ваня!

Я убежден, что переписка наша должна быть отдыхом, удовольствием, потребностью и никак не догматическою скукой — принуждением, а потому-то я и беру большой лист и пишу сколько могу тесней; и надеюсь, что письма мои хотя в половину доставят тебе то удовольствие, с каким я постоянно читаю твои милые строки: письма к тебе — мои единственные дневники; для себя их писать — для этого я слишком мало эгоист и слишком много ленив, но тебе мне приятно высказываться, и я уверен, что если мы и не сойдемся в мыслях, ты все-таки поймешь мои в той мере, в какой я понимаю твои и дорожу ими. Как милы твои князья Новосельский и Касимовский. Но кажется, что мать-и-мачеха помогала, и все дело окончилось честным пирком да свадебкой. Значит, и ботаника Мценского уезда к чему-нибудь полезна. Но я сильно боюсь за дурные последствия действия таких злых кореньев — не было бы порчи или чего подобного, оборони боже, хотя Подбелевец {1} из давних времен славится искусными бабками, знахарками, ворожейками, угадками и проч. ученым людом. Да, Ваня, с тобой, мой друг, я люблю окунаться душой в ароматный воздух первой юности; только при помощи товарища детства душа моя об руку с твоей любит пробежать по оврагам, заросшим кустарником и ухающим земляникой и клубникой, по крутым тропинкам, с которых спускали нас деревенские лошадки, — но один я никогда не уношусь в это детство: оно представляет мне совсем другие образы — интриги челяди, тупость учителей, суровость отца, беззащитность матери и тренирование в страхе изо дня в день. Бог с ней, с этой, как выражается капитан Крюднер {2}, паршивой молодостью.

Если ты имел право, бежавши созданного тобой идеала жизни и счастья, создать себе совершенно противоположную бледно-бесцельную жизнь, которою пробиваешься теперь, то отчего же мне не обратиться к жизни, для которой я не рожден, не вскормлен, не вспоен. Не будем обвинять никого --это ребячество. Все люди одинаково дурны и хороши — одни только более или менее умны — восприимчивы к впечатлениям. Ты говоришь о каком-то «дождался» — я, брат, ждал, ждал — и теперь не жду, чего ждал. Я ждал женщины, которая поймет меня — и дождался ее. Она, сгорая, кричала: «Au nom du del sauvez les lettres!»[5] {3} — и умерла со словами: он не виноват, — а я. После этого говорить не стоит.

Смерть, брат, хороший пробный камень. Но судьба не могла соединить нас. Ожидать же подобной женщины с условиями ежедневной жизни было бы в мои лета и при моих средствах верх безумия. Итак, идеальный мир мой разрушен давно. Что же прикажешь делать? Служить вечным адъютантом — хуже самого худа; ищу хозяйку, с которой буду жить, не понимая друг друга. Может быть, это будет еще худшее худо — но выбора нет. Если мне удастся устроить это дело — к черту все переводы в Петербург, засяду в деревне стричь овец и доживать век. Если никто никогда не услышит жалоб моих на такое непонимание друг друга, то я буду убежден, что я исполнил свою обязанность, и только. Черт знает — знать, моя жизнь в самом деле так плачевна, что лишь только я заболтаюсь с тобой про себя, так тотчас сойду на минорный тон. Если я женюсь в Екатеринославской губернии, то знаешь что? брось службу — покупай имение рядом, да и сиди у меня, или я у тебя — ей-ей — это будет гораздо умней, чем добиваться черт знает чего. Трагический конец Богданова {3} жалок, но он, быть может, имел цель. Все сознанное душой человека — хорошо, но бессознательно действовать простительно только в тяжкие — крутые минуты жизни — и то в минуты — понимаешь меня? Вот мой план для себя и для тебя. Я согласен без клеветы и неблагодарности, что там, дома, нас любят и мы их любим, но мы там лишние; у всякого есть местечко, куда его следует вставить, как в той растрепанной карте Америки, что была у вас с Сашей: {4} Парагвай никак нельзя было влепить в Северную Америку или в Океан, а мы с тобой кусочки тоже атласа, только какой-то растерянной и разорванной части света. Имена надписаны — но где целая карта — неизвестно. То и к нам надо хотя своему столяру заказать дощечки — подходящие к нам хотя и не больно-то хорошо, а уж карту, если подрисуем домашними красками, все лучше, чем валяться, брат. Никакого уважения нет к географической вещи; пожалуй, мальчишка вместо салазок привяжет к нитке, да и давай таскать по всем улицам.

21 октября.

Спасибо, милая, хорошая моя, чернобровая, похожая на меня! что ты вспомнил про меня. Вспомни, вспомни ты, злодейка, как мы с тобой, моя любезная, погуливааали!!! — Хотел бы многое тебе сказать, да ей-ей не могу, все кажется мне до того мелочным и не занимательным, что стыдно подобную галиматью посылать по почте. Скажу тебе одно: в среду или четверг еду к Ильяшенке {5} свататься, т. е. посмотрю, если не очень будет противно, то, как говорит Ильяшенко, заберу барышню, его свояченицу, имеющую тысяч на 21 сер. состояния. Если дело уладится, то на той же почте подробно опишу тебе всю комедию. Мать девушки хлопочет о процессе, и вообрази весь ад выслушивания содержания процесса и весь ход губернского законоприложения и судопроизводства — это нагоняет столбняк. Если дело устроится — не знаю, попаду, быть может, как девушка, пряха Крылова, из огня да в полымя! ну, да человек любит перемены в жизни. Вот тебе и любовь, и стремления, и проч. и проч. Если женюсь, то буду просить у старика {6} лысого повара Афанасия по причине не сварения моим желудком хохлацких яств и питий, а если он будет затрудняться, то попрошу у тебя на время фатьяновского корела Ивана или др. подобного искусника. Все же они помешаны на слове «оброк», пусть живет у меня до поры до времени и платит оброк. — Посетители! и конец моему посланию. Будь здоров и не забывай душой преданного тебе

А. Фета {7}.

И. С. ТУРГЕНЕВУ

8
18 января <1853 г.>.
Москва.

Милый, дорогой Иван Сергеевич!

Через четверть часа по получении Вашего письма уже отвечаю, потому что не могу не отвечать. Чувствую, что во мне ужасный порок: нетерпимость и голубой картуз; {1} но тем с большею прытью бегу я навстречу всему симпатическому, тонкому, свежему. Сестра моя, которую мы на днях в нашем доме выдали замуж {2}, уверяла постоянно и тем накликала на себя гонения мои, что Вы самый счастливый в мире человек. Действительно, надо с ней отчасти согласиться. Кто в наши лета так духовно свеж, тонок, тому можно позавидовать. Да жаль, что нож не может чувствовать собственной остроты — об этом может только судить хлеб, который он разрезает. Вашу душу я бы сравнил с самой ранней зарей в прохладное летнее утро — оранжевое, чистое дыхание, которое увидит и заметит только любитель природы или пастух, выгоняющий стадо. Сравнил бы с утренним лесом, в котором видишь одни распускающиеся почки плакучих берез, но по ветру несет откуда-то запахом черемухи, и слышно жужжание пчелы. — Но довольно, довольно и того, что Вы милейший и драгоценный для меня поэт. Я вчера писал Боткину, что надеюсь на совершенное исцеление Ваше на родной почве. — Да, работа будет, но работа не бесплодная. Если бы Боткин подъехал. Пожалуйста, не обманите моих химер, потому что это не надежды — надежды не бывают так нарядны и душисты. — Что касается до моего житья-бытья, то действительно желаю одного, чтобы все оставалось как есть. Мне больше ничего не нужно. Все тихо, чисто и удобно. Жена в таком же восторге от Вашего письма, как и я, и даже наивно вскрикнула: «Да он и в письмах-то какой мастер!» На это получила в ответ вопросительное: еще бы? Боткину я послал 2 стихотворения и трепещу. Потому что во втором разругал древний Рим, т. е. римлян {3}. Какие бессердечные, жестокие, необразованные мучители тогдашнего мира — что ни эпизод, то гадость. Самая virtus[6] их такая казарменная, их любовь к отечеству такая узкая. Сципионы, Катоны при молодцеватости ужасные звери, а первый даже замотавший казенные деньги губернатор. Грубые обжоры, а между тем несчастный Югурта пропадает как собака, великий, величайший Аннибал гибнет. Иерусалим горит, Греция, куда они сами ездят учиться, растоптана, а они со всех концов света бичами и палками сгоняют золото и мраморы для нелепых подражаний грекам и строят круглый пантеон, к которому пришлепнули четырехугольный ящик!

Но довольно. Не пишу Вам ничего о наших новостях. Об этом всем я писал Боткину, и пришлось бы повторяться. «Атеней» {4}, по-моему, плох. — Вашу повесть {5} проглотим с женой, как только появится в Москве «Современник», с которым я, как сотрудник, раскланялся. Он мне надоел. — Боткин молчит о редакции чисто литературного журнала. А мы с Толстым об этом мечтаем. Он говорит, что имя Тургенева как редактора и Боткина согнало бы в контору всю Русь читающую {6}.

Сестра его все больна {7}. Мне жаль их, они не умеют уютиться, залезли в дорогую, дрянную и холодную квартиру, а теперь перед концом морозов ищут новой квартиры. Льва я сегодня отправил на медведя в Вышний Волочок, к своему знакомому. Сам не могу идти на мишку — потому что доктор после 5-недельной болезни не велит даже вечером выезжать. Жму Вашу руку крепко, крепко. До конца Святой недели мы в Москве у Сердобинской {9}. Дайте знать, когда Вы будете и много ли клажи с Вами, и я выеду за Вами на чугунку. Надеюсь, у Вас в Москве не будет другого притону. Кровать с французскою постелью на пружинах ожидает Вас, и сам побегу за потрохами.

В свободное время не забывайте нас Вашими короткими, но душистыми письмами. Как прочту повесть, так напишу к Вам и постараюсь надуться на Вашу музу. Но она такая прелестная блондинка с голубыми глазами, что на нее дуться нельзя.

Душевно преданный Вам

А. Фет.

9
20 января <1858 г.>

Никак не думал я, что придется разрывать куверт и брать новый листок бумаги, но вышел 1 No «Современника», и я выпросил его у знакомых до нынешнего дня. А между тем вот что случилось. На столе у себя я застал два письма: одно из деревни, а другое от Григорьева. (Все это между нами, ради бога, — другому бы я ни за что этого не написал.) Я давал Григорьеву денег взаймы, когда мог, но теперь, и особенно в нынешний год, я ужасно истратился и должен сжаться до крайности. Я прожить должен в месяц неизбежно 250 р. серебром, а у меня в настоящую минуту 125 р., которыми я, по крайней мере, должен протянуть до 1/2 февраля, да еще сегодня получу 70, но раньше половины февраля все-таки денег не будет, а затем будет столько, сколько мне самому необходимо на неизбежные вещи.

И вдруг Григорьев умоляет меня выслать ему 250 руб. серебром, которые обещается в июле заплатить рукописью. Что мне делать? Я вынужден отказать, а между тем он из Флоренции {1} швырнул прямо в мою душу такой тяжелый и <нрзб> камень, что вся моя внутренность всколыхалась. Он один из неизлечимых, а все-таки мерзко глядеть на него и на себя. И в этом-то несчастном расположении духа я вынужден был прочесть вечером жене вслух вашу «Асю». Вы просили моей суровости, и она сама пришла, самым для меня тяжелым образом.

Странная и отрадная вещь, что мастер виден по удару резца, по манере класть краски, и мне отрадно было увидать Ваше для меня дорогое лицо выглядывающим из-за кустов в немецких аллеях. От всякого суда я отказываюсь — а говорю свое личное впечатление. Конечно, исключая Вас, никто не напишет на Руси Аси. Толстой напишет равноценную вещь — но в другом роде, да и только. Гончаров уже не то — да и баста! Но я положительно никого не знаю и читаю «Асю», и от меня требуют моей личной правды. По-моему, начало сухо, а целое — слишком умно. У Вас нет не умной строки. Это Ваше качество — и достоинство. Во всех Ваших произведениях читатель видит светлый, ясный, прелестный пруд, окруженный старыми плакучими ивами. Вы любите этот пруд, и читателю хорошо на него смотреть. Это не мешает ему видеть, если он всматривается, на дымчатом дне пруда целые стада аршинных форелей. Но в «Асе» форели не на дне, а вставшие так высоко, что нарушают простое наслаждение зеркальной поверхностью. Ужасно умно!!! Но зато в местах, где вы заставляете забыть умнейшего юнкера Н. Н., — прелесть. Это даже не те слова. Жена слушала пристально и молча. Но когда я кончил X главу, место безотчетного плаванья по Рейну, она вскрикнула: «Экая прелесть!» Все эти далекие вальсы, все блестящие на месяце камни, описания местностей, — вот Ваша несравненная сила. В описании лунного столба меня поразило то, что это оптическое явление, основанное на преломлении лучей, совпадает у двух людей, находящихся на противоположных берегах реки. Но это безделица, хотя и подобная безделица там, где все художественно верно, — как-то неприятно действует. Говорите что хотите, а ум, выплывающий на поверхность, — враг простоты и с тем тихого художественного созерцания. Если мне кто скажет, что он в Гомере или Шекспире заподозрил ум, я только скажу, что он их не понял. Черт их знает, может быть, они были кретины, но от них сладко — мир, в который они вводят, действительный, узнаешь и человека и природу — но все это как видение высоко недосягаемо, на светлых облаках. Книга давно закрыта, уже давно пишешь вечерний счет и толкуешь с поваром, а на устах змеится улыбка, как воспоминание чего-то хорошего.

Из «Аси» я не вынес в душе — это полного, хорового пения, долго — в темноте без сознания дрожащего в душе. Вот Вам моя сердечная исповедь. Может быть, я был в гадком расположении духа, может быть, да и действительно так, я в этом деле ничего не смыслю, — но я никого не видал — и говорю, что сам вынес из рассказа. Тем не менее я начал эти строки оговоркой. Напиши эту вещь Самопалов — то все бы закричали: читали Вы «Асю» Самопалова! прелесть! и кричали бы по делам. Но Вы не Самопалов, а Тургенев. Noblesse oblige![7] Знаю, что Вы не рассердитесь на мое маранье, надо много любить и уважать человека, чтобы писать к нему первый забредший в голову вздор. Приезжайте, мы еще потолкуем, да еще как: блаженно! Кланяйтесь Боткину! Да, жизнь труд и борьба. Работаю над Шекспиром {2}. На будущей неделе примусь за 4-й акт. Что-то будет? Стараюсь быть верным английскому, насколько сил хватает. Везде 5-стопный ямб — только там, где он у Шекспира. Но это два-три стиха в III актах.

Ваш Фет. 10
Через полустанцию Еропкино.
5 марта <1873 г.>

L’Homme — femrae {1}

Рисунок добросовестно снят с такого же в протоколе мирового судьи от 4 марта, т. е. вчерашнего, и изображает явственные следы веревки петлей на правом стегне обвинительницы Серегиной в самоуправстве над нею купеческого сына Евсеева при помощи двух его артельщиков — Минаева и неизвестного, скрывшегося. Сергеева. Зазвала меня их кухарка Алексеева в кухню пить чай. После 3 чашки вошел Евсеев и ударил меня по щеке, а затем при помощи 2 артельщиков повалил на пол, причем Минаев сел мне на голову и зажал рот, а другой бил по обнаженному телу веревкой, как собаку. Вошел брат Евсеева и словами «что вы делаете» — разогнал их. Я вырвалась и убежала. Обвиняемые. Мы ее не видали и не знаем, но можем представить доказательства и свидетелей, что ее 19 февраля бил муж до того, что мать ее бегала за помощью к сельскому старосте, а она говорит, что мы били 18 февр. Свидетельница Алексеева кричит и прославляет свою непорочность: Могу сейчас присягу принять — не звала и не видала Серегиной. Я всем известна. Судья: Оставьте Ваши добродетели и не кричите, иначе штраф, а при неимении денег арест. Вы ничего не видали? Алексеева: Как же мне видеть, у меня хозяйка родила. Судья. Довольно. Алексеева выходит из камеры в переднюю; слышен шум. Судья: Что такое? Письмоводитель: Она так пьяна, что упала в обморок. Судья: Вы являетесь на суд в нетрезвом до безобразия виде. Алексеева: Это я табачку понюхала, и голова закружилась. А то я ни в одном глазе. (Падает — как у Данте в Div. Com. падает труп.) Судья: Вынесите ее вон! — Свидетель Алексеев, вы видели, как Сергеев бил жену? Алексеев: Видел: он стал бить ее на печи, когда я 19 пришел к ним ночевать. Я хотел бежать из избы. Тогда Сергеев стащил жену с печки и, обмотав ее косы около столбика кровати, хотел бить, но я, пожалев малых детей, отнял ее, и мы все легли спать. Судья: Сергеева! за что вас бил муж? Сергеева: Все допытывался, за что меня били купцы, а я не знаю! Судья: Свидетель Иванов! не видали вы 18-го Сергееву после побоев? Иванов: Не видал, но бабы в людской мне сказывали, что Сергеева из кухни прибежала простоволосая и ее в кухне захватили. Судья: Что значит захватили? Иванов: Не знаю, и более ничего не знаю. Сельский староста: За мной прибегала мать Сергеевой после обеда; говорит, бьет. Судья: Не угодно ли миром? Евсеев: Так как мы никакой причины за собой не знаем, так не из чего мириться. Судья: Так как доказано, что Сергеева не только была в кухне, но прибежала оттуда простоволосая и муж бил ее руками одетую, а следы веревки, по голому, несомненны и притом в направлении, при котором бивший стоял в головах, а не в ногах битой, и ergo[8] один не мог и держать и бить, а ничто не заставляет думать, чтобы Сергеев бил жену при чужой помощи и веревкой, то считает самоуправство Евсеевых доказанным и решил: Евсеева в кутузку во Мценск на 2, а Минаева на 1 месяц. Помириться можно всегда — а апеллировать в продолжение 2 недель. Алексееву за появление в публичном месте пьяной на 3 дня в кутузку, безапелляционно, но с правом кассации, т. е. отсиди и жалуйся. — Через час письмоводитель заявляет: Торжество Вакха! Все пьяны и L’Homme — Fernme явились из кабака заявить, мировую. Принята в камеру одна трезвая Сергеева, а прочим сказано: как судья Вас увидит, так в кутузку.

(Занавес падает навеки)

и рисунки идут в архив.


Душевно радуюсь, любезнейший Иван Сергеевич, что судьба послала Вашим взорам более изящные пейзажи, чем сдаваемый мною в архив. Das schone[9] в обширном смысле единственное окно, через которое der grosse Weltgeist[10] смотрится в человека. Мессонье,2 бесспорно, великий мастер, но где идеал? Он, как видно, нашим современникам не под силу. Я даже платоновской идеи не вижу и вижу к ней стремление только у немцев. Не вещь дорога, а ее первообраз. Великое Вам спасибо за указание на Leconte de Lisles, которого я уже выписал. Я Вам слепо верю и деду наслаждения. Я разверну книгу в трех местах и прочту по одному первому стиху. Если есть: «mit der Truhe in’s Haus»[11] ладно, а нет — ламартиновщина и т. д., это мне не по нутру. Я старый оригинал и не знаю выше наших поэтов: в мире нет. «Для бе-ре-гов» {4}. Это бесконечная линия — усыпанная гравием, словом — Средиземное море. Или:

Русалка плы-ла по реке голубой,

Озаряема полной луной {5}.

Ведь это черти!! Правда, это есть у Гете, да много ли их! — «Moi non plus, je n’ai pas recu lettre de mon oncle et, puisqu’il ne m’ecrit pas, cela veut dire, qu’il ne tient pas beaucoup a savoir ce que je fais»[12]. — Это, изволите видеть, Петя изволит так выражаться своему надзирателю на вопрос, почему он целый месяц не писал ко мне. А мы с женой души наши распяли за этого ребенка. Да уж и задам же я ему ходу. — Дети — это беда, да и только. Гоголь прав, говоря, что мерзость всякий человек, а тут мерзость im Werden;[13] как это красиво!! Покупка Долгого — как мокрое горит. {6} Документы не в порядке, а мне огромный убыток. Но это до другого раза. Спешу отсылкой почты. Жена Вам усердно кланяется.

Ваш Фет. 11
Через полустанцию Еропкино.

Московско-Курской железной дороги.

<Середина июня 1873 г.>

Не только по участию, но и приличию обращаюсь прежде всего к Вашей бедной коленке, которой тем более сочувствую, что страдаю таким же недугом с весны. Надо бы и мне в овчую купель, но человека не имам {1}. Натыкаюсь и я беспрестанно на больную ногу и пришел к убеждению, что нога больна не от натыканий, а натыкания от того, что нога не фунгирует как надо. — Было время, любезнейший Иван Сергеевич! когда Вы говорили мне, что поэт должен быть превыше всего — и я внимал Вам и поучался. Хотя слова эти с большей справедливостью могут относиться к философу или, лучше, к человеку всестороннего миросозерцания, если это не так страшно, как слово «философ». Суть человека неизменна. Вашу суть я знаю с 1854 года, т. е. 19 лет, и постоянно дорожил ею, какова она ни есть. Я никогда не позволю себе несправедливости назвать хорошего, талантливого, доброго человека противуположными эпитетами только из-за личного каприза. — Литература — да к тому же современная, не к ночи будь помянута! даже со времени Афанасия Великого {2} носит в себе ужасное зло, порождая Weltverbesserer[14]'ов. Она вечно порывается быть носительницей чего-то! Но оставим литературу и обратимся к моей Wenigkeit[15]. Положа руку на сердце, оглянитесь на все 19 лет и поищите моей вины перед Вами. Если я высказывал и иногда (или как выразился покойный Ник. Толстой: скорей всегда) гиперболически мои мнения, то «таков, Фелица, я развратен». Думаю, что и Вы не скупились на гиперболы. — Согласен, что такое laisser-aller[16] не свойственно: quibus ista equus et pater et res,[17] по словам Горация; но der schrecklichste кружок in seinem Wahn,[18] приносит и не то {3}. Для одних Юлиан чудовище, для других великий человек и философ. Все это — чтобы сказать, что я чист перед Вами и что Ваша личность не может не интересовать меня, до такой степени, что во время Вашей болезни я чуть не уехал к Вам в Париж. — Это факт. Но рядом другой факт: моя личность может не интересовать Вас, по пословице «насильно мил не будешь». — Если Вы мне не вышлете Вашего адреса, то мне ео ipso[19] некуда будет писать. К чему же, спрашивается, нужно говорить человеку, что, мол, подаю тебе милостыню в виде письма, и подчеркивать, что даю корку хлеба только потому, что корки за излишком гниют и девать их некуда? Здесь не место рассматривать последовательность лиры, эпоса и драмы. Довольно того, что наша переписка вступила в эпический период, и на этот раз я оказываюсь таким богачом, что надо быть щедрым, чтобы указать на все. Заплатил я за Poemes barbares {4} 3 руб., прочел их в один день от доски до доски — и это уже сильно говорит в их пользу. Видно, что французик понюхал Шопенгауэра, в этом я убежден! Два-три крошечных стихотворения прекрасны и выдержаны. Но все поэмы напыщенны, поэзия от чужой поэзии, да еще и не искренной. Свое тут только живописный язык, доля фантазии, без чувства меры и огромный мыльный пузырь. Где нет наивности, нет искусства. Вот почему так ценят Вашего Ван дер Неера {5}.

Перехожу к прозе покупки Долгого. Дело у нас было уже слажено с осени с Николаем Сергеевичем на честном слове и очень просто: я плачу 85 руб. за наличную десятину. Цена, по безобразной фигуре имения и отсутствию усадьбы — громадная. Я покупал большую часть для своих жеребят. Такова была моя фантазия. Но тут втерся к весне прикащик, кажется из колена Левина, и в минуту совершения купчей, когда наши 55 тысяч были вынуты из помещений и приготовлены, вставил такие новые условия, — на которые я прямо сказал нет, и поверенный уехал, к немалой моей досаде в ту минуту и к великой радости в настоящем. На днях я смотрел исток Оки. Очки княгини Щербатовой. 38 десятин дубового леску. Фигура земли великолепная, в 3 верстах от ст. железной дороги Малоархангельск — по 70 руб. десятина, земля 1-й сорт! — и я не купил — ибо не хочу хлопотать, поминая ответ Деоклетиана Максимилиану: «Если бы ты видел мою капусту — не звал бы меня на службу». Заметьте, что я брался найти покупщиков на Алексеевку или клок Сычей по той же цене. Теперь все это рушилось, и не по моей вине. Теперь я не дал бы и 70 руб. за десятину. 25 утром жду Петю {6} на вакации с французом Pignat, которого мне рекомендовали, но которого я еще в глаза не видал. — Но дела Пети идут пока хорошо, и я, кроме удовольствия, ничего не получаю за свои о нем хлопоты. Вздумал было он покобениться — я его прихлопнул, и теперь он опять на отличной дороге послушания и уважения к старшим. Учится он выше всяких хвал. Еще 2 года, и он поступит в 8-й класс = универ. 1 курсу. — В апреле я похитил буквально из пансиона свою племянницу Ольгу Шеншину, и теперь она живет у нас, а в настоящий момент с женой моей находится в Славянске — купаться от золотухи, которая ее, бедную, т. е. Олю, преследует.

Сию минуту уронил крышку тяжелого железного сундука на безымянный палец левой руки, и дело очень некрасиво. Бог с ним с ногтем, лишь бы хуже не было. — Засуетят так, что не знаешь, куда вертеться. На этом даже слове вызвали к солдатке, у которой муж весной утонул. — Насколько мне легко с Петрушей Борисовым, настолько тяжело с Олей Шеншиной. Добрая и недурная собой девочка, но крайне неспособная. Болтает по-французски и по-немецки — и только, от книги отвращение — потому что ей всякая последовательная мысль не в подъем тяжела, а девочке 14 лет. Беда, да и только!

Хлопочу, чтобы Петруше за отца дали земельки на Кавказе {7}. Великий князь {8} приказал ему напоминать об этом. Отпустил жену, Олю и гувернантку в Славянск, обещали писать на другой день, а вот неделя, а ни строки. Завтра пошлю телеграмму. Вас, по слухам, ожидали здесь в июле, но оказывается — не всякому слуху верь. В половине сентября выборы судей. Буду ли судьей 3-е трехлетие, не известно. Буду ли в ноябре в Питере, не знаю.

На днях министр внутр. дел наконец-то разрешил постройку моей больницы, и m-me Якушкина подарила мне под нее 4 десятины земли особнячком.

Слышал я о постройке Вами в Спасском богадельни. Дело хорошее, если оно прочно поставлено. — 12-го каждого месяца я бываю на съезде во Мценске, и если Вы пожелаете осенью, при продаже хлеба, быть вкладчиком нашей больницы сифилитической, то поручите Вашему поверенному передать мне пожертвованное. Теперь сенная уборка, и староста глуп до святости. Все сделано гадко и медленно. Думаю 2-го, если палец пустит, в Славянск, где, говорят, собака сходит с ума от количества куропаток и стрепетов. Позвольте же пожелать Вам всего хорошего, начиная с здоровья.

Искренно преданный Вам А. Фет. 12
12 января <1875 г.>.

Милостивый Государь Иван Сергеевич!

Смело можете читать мое письмо. Благовоспитание d’un enfant de bonne maison[20] застраховывает от оскорблений с моей стороны. Вы правы. Последнее письмо Ваше окончательно меня изумило. — Мы знаем, что Л. Толстой не поступится ни для кого своим убеждением. Я только что от него и, вопреки его совету, все-таки отвечаю на письмо Ваше.

До сих пор я, в наших прениях, только защищался от резких нападок. Теперь я вынужден говорить о Вас. Сошлись мы с Вами вследствие тожества не социальных, а художественных инстинктов. Вы знаете, как я дорожил в Вас этим качеством, упрямо закрывая глаза перед другими. В прошлом году вы написали, что Вам надоели эстетические тонкости и ео ipso оставили меня лицом к лицу с несимпатичной для меня стороной Вашей. На этом слове следовало мне прекратить с Вами переписку и всякую солидарность. Но мне было жаль прекрасного прошлого — в этом моя вина. Я никогда ничего не говорил про Вас за глаза, чего не сказал бы в глаза. Я не способен сказать той бессмыслицы, какую мне приписали. Но дело не обо мне, а об Вас и несимпатичном для меня качестве. — На него, в свое время, метко указано нежно любившим Вас дядей Николаем Николаевичем. Это крайняя избалованность и необузданный эгоизм. Перехожу к фактам. Добиваясь, между прочим, славы остряка, Вы распустили: «брыкни, коль мог» — не помыслив, что отнимаете у труженика переводчика насущный хлеб {1}. Mais, le rois s’amuse[21] — стоит ли думать о бедняке. Вы окаменили нас брошенной в лицо Толстому ничем не заслуженной дерзостью {2} — и когда я в Спасском заикнулся просить Вас о человеческом окончании этого дела, Вы зажали мне рот детски капризным криком, которого я, все по той же симпатии к художнику, наслушался от Вас вдоволь. Вы сами знаете, насколько наши отношения пострадали от невозможной катастрофы с дядей Николаем Николаевичем. И тут голос мой замолк перед Вашим эгоистичным капризом. — Из-за Ваших денег я принял вызов Павлова за французскую телеграмму. Только Кеттчер заставил Павлова сочинить примирительную статью. Я выслал Вам деньги. Вы и спасибо мне не сказали, точно гладиатору, обязанному драться не за Вашу честь, а даже за Ваше удобство или удовольствие. — Это невероятно, — но свидетели этому живы. Удивительно ли, что Вы, в последний раз во Мценске, не говорю при дамах, а при Петруше Борисове дозволили себе отвернуться от моей неоконченной речи и обратиться в сторону, что изумило мальчика, воспитанного в законах приличия. Мальчик не изумился бы, если бы знал, что это у Вас в обычае, что Вы когда-то просидели целый вечер спиной к его матери, а затем к Ковалевской. С тех пор, как на мои замечания о Дыме Вы отвечали мне дерзостью, я замолчал о Ваших писаниях; это не помешало Вам продолжать бранить меня в лицо как поэта. Необходимо припомнить, что после катастрофы с Толстым последний энергически просил меня не упоминать Вашего имени при нем. Но, зная Вас в сущности за хорошего человека, я не поддался Толстому, и он отвернулся от меня. — Я подумал: «отворачивайся — я ничего худого не сделал и не хотел тебя обидеть». Однажды, делая сначала вид, что не замечает меня в театральном маскараде, Толстой вдруг подошел ко мне и сказал: «Нет, на Вас сердиться нельзя» — и протянул мне руку. С той поры мы снова разговаривали с ним о Вас, без всякого раздражения. Последняя выходка Ваша capo d’opera[22]. Вместо того, чтобы прекратить неприятную переписку, Вы вышли с голословным обвинением, кроме одного выражения: «страсть к преувеличению», а затем опять и прочие привычки (читай: позорные). Как это определительно и верно! Какие это привычки (позорные)? Оказывается: ни единой. Позволяю Вам все их пропечатать на всех диалектах. Что касается гипербол, то ни один психолог не признал Гамлета лгуном за его 40.000 братьев. В последнем письме торжествует Ваша метода диспутов. Вам указывают на разительный пример Вашей невоздержанности на оскорбления, а Вы пишете об уважении к Толстому и в доказательство воздержанности дозволяете себе инсинуацию о людях, достойных быть забросанными грязью. Как это любезно, справедливо и, главное, логично! Прочитав Ваши 2 последних письма ко мне, Толстой сказал: «Понимаю: Шеншин говорит, что Тургенев говорит, что Полонский говорит, что Маркевич говорит, будто Фет говорит, что Тургенев говорит. — Как подымать такую сплетню?» Вы подняли ее не потому, что поверили ей. Вы слишком хорошо знаете, что я не способен — сказать такой глупости, как жажда в Сибирь. На такие умные слова у меня мозгу не хватит {3}. Но Вам нужно было: людей посмотреть — себя показать, как Вы это делали всю жизнь. Вы могли бы прогнать старика дядю, не обижая его. Вы могли бы разойтись с Толстым, со мною и вообще с человеком из противуположного лагеря, не меряясь обидами, но это значило бы, что действительно боишься руки замарать. Нечего церемониться с человеком, стоящим, по смыслу статьи Тютчева «Россия и революция», в противуположном с нами лагере. Мы, начиная с самого Тютчева, считаем наших противников заблуждающимися; они нас ругают подлецами. — Таков дух самого лагеря. Не один дядя Николай Николаевич признал в Вас избалованного, M-me Viardot не раз обзывала Вас, при мне, un Sauvage[23]. В ее дружеской шутке скрыта глубокая правда. Я просто боюсь Вас, ибо считаю способным написать дерзость, забыв, что мы 25 лет были приятелями, что мы оба одной ногой в могиле и что браниться или, по выражению петербургских литераторов, заушаться можно в крайнем случае лицом к лицу, а не на 3000-верстном расстоянии. — Как жаль, что Вы нагнулись подымать эту сплетню и вынудили настоящее объяснение. Раскланиваясь навсегда, я все-таки не смешиваю милого, талантливого автора «Записок охотника» с формой enfant terrible[24], в которую отлили последнего неблагоприятные, в воспитательном отношении, условия жизни. Страсть вещь естественная и законная, но нельзя в искусственном обществе все соизмерять ею и оправдывать. Выйдут уходы за Инсаровыми да Базаровыми, т. е. выйдет, по меткому, хотя не совсем деликатному сравнению некоего критика: собачья свадьба. Кроме каждого из нас, есть еще чужие личности, и благовоспитание требует к ним хотя отрицательной вежливости. Dixi. — Думайте что хотите, но не беспокойтесь отвечать.

С истинным почтением имею честь быть

Милостивый Государь

Вашим покорнейшим слугой

А. Шеншин.

Л. И. ТОЛСТОМУ

13
8 мая <1858>.

Каждый день поджидал я, добрейший Лев Николаевич, возможности написать Вам в письме новое стихотворение, но их до сих пор нет как нет. <…>

Погода поправляется, и мы поджидаем приезда Тургенева, хотя, зная его, я не слишком-то отдаюсь на этот счет мечтам.

Напишите мне, где Николай Николаич {1}. Если он переехал уже в наши страны, то я его тотчас же найду верхом на закубанке и затащу к нам. Что касается до Вас, то без Тургенева мечта увидать Вас в нашей Палестине — пуф.

Если бы высчитывать все поклоны, которые посылают Вам наши дамы, то вышло бы вроде поминанья или солдатского письма, потому что и сестра, и жена, и зять {2} просят поклониться особенно.

Что касается до меня, то я сильно желал бы пожать Вашу руку и перекинуться словами безумия: Die Worte des Warms. Только они мне дороги и милы.

Недавно получил я письмо из Парижа от Полонского, в котором он у меня просит «Антония» для журнала, имеющего издаваться с 59-го года января, под редакцией, насколько я понял, Полонского, Григорьева и Кушелева-Безбородко. Имя журнала «Русское слово». Но так как у меня в мозгу опять муза, то я отвечал, что до поры не мог сказать «Да». Где будет раздаваться «Русское слово» — не имею ни малейшего понятия.

Будьте здоровы Вы, милейший Лев Николаевич, и если тетушка Ваша уже с Вами, то передайте ей мой усерднейший и симпатичнейший поклон.

Жму Вашу руку.

Душевно преданный Вам А. Фет.

8 мая.

2 февраля <1860>.

Любезный граф и ментор!

Как сердечно обрадовался я, когда от Сергея Николаевича узнал, что Вы снова принялись за «Казаков». Язык мой слаб для того, чтоб вызвать Вас на Вашу прежнюю писательскую сочинительскую стезю, но не Вам одному, а всем я говорю, что верю в Ваши силы. Вы многого от себя требуете и дадите так многое. Дай бог Вам. Звать Вас в Москву не хочу; незачем, — а пишите, работайте при тихой лампаде, и да благо Вам будет.

А я люблю ловкие вещи, а если Вы скажете, что ночь в «Двух гусарах» вздор, то скажете несуразность. Этот стоячий пруд так и стоит в этой лунной ночи.

Сегодня у нас обедает Григорович, а вчера обедал Раевский {1}. Хочется мне притащить этого юношу к Вам поближе.

Напишите слова два, если найдете свободную минутку. И тетеньке не забудьте передать земной поклон наш с женою. Жму Вашу гимнастическую руку.

Преданный Вам А. Фет. 15
Степановка, 2 мая <1861 г.>.

Хотя и придется дня два ждать этому письму отправки, но зато я не могу ждать, дорогой Лев Николаевич, и не поблагодарить Вас за все, за все. — Нет! — воскликнул я, — воспитание великое дело, и мальчиков должно пороть под латинской грамматикой. Этим пороньем пропороть и мозг и все жилы.

Мари, которая в настоящую минуту сидит у меня в кабинете, между тем как степановская луна смотрит в окно (Вы еще не видали степановской луны — стоит посмотреть — своя), Мари говорит, что не благодарила Вас за Вашу обязательную любезность — ну это ее дело. Зато я не буду так нем, и мое восклицание о тонкости чувств вовсе не относится к Вашей поездке из Москвы до Тулы, а насчет бюста — дорогого и вечно близкого мне русского человека {1}.

Экая милая, экая человеческая натура. На этом останавливаюсь и не нахожу эпитетов, потому что к какой европейской личности ни приложу, все выходит не то. А врать не хочется, вспоминая этого правдивого человека. Лучшего, благороднейшего подарка Вы не могли вычувствовать. Тургенев ценил высоко эту благородную и умную личность, и я рад, что Вы наконец сошлись с последним. На меня все те же будут нападки и все те же возгласы: «Если тебе не Лев, не Николай Толстой или не Тургенев — то и никого не нужно». Да, да и да. Я люблю виртуозность, а хромоты в жизни ненавижу, хотя сам хромаю на все копыта.

А такими людьми, как Тургенев, швырять — да еще у нас на Руси — есть или неслыханная роскошь, или бедность. Я начал новый листок, вообразив, что этот дописал, но когда достал из стола, оказалось, что я упраздненный сочинитель.

Не взыщите, вперед у меня будет менее дел и более памяти.

4 мая.

Ах, как хорошо быть сочинителем! Что делает барин? Письма сочиняет, не извольте их беспокоить. А между тем у меня лошадь оседлана и надо ехать. Но не бойтесь, я Вам письмами еще удружу из моего прекрасного далека.

Ради бога, заверните к нам. 9-го, несмотря ни на какие хлопоты, я буду в Спасском на именинах Ник. Ник. Тургенева {2}, да и во Мценске есть дела. Мне необходим Ваш приезд к нам. Все разгром — но тем лучше.

Дружески обнимаю Вас заочно и прошу передать мой и женин искренние приветы тетеньке Вашей Татьяне Александровне и Сергею Николаевичу.

Преданный Вам
А. Фет.

Борисовы оба Вас вспоминают — больные. Если будете писать Раевскому, напишите, что продаются 6 отличных гончих за 50 рублей серебром.

Орел, железная лавка.
<12-14 октября 1862 г.>.

Любезнейший граф!

Не могу достаточно из железной лавки высказать Вам, какою радостью обдало меня Ваше лаконическое, но милое послание. Вы счастливы — и я рад душевно за Вас. Вы давно стоите быть счастливым, и дай бог, чтобы нежная рука всадила в Ваш мозг (в физиогномии не силен) тот единственно слабый у Вас винт, который был у Вас шаток и не дозволял всему отличному человеку гулять всецельно по свету. У каждого из нас недостает по нескольку винтов (как в моей молотилке, которая каждую неделю меня радует новыми побряканьями и ломками), но самая беда человеку, когда в нем зашатается тот главный, серединный винт, который был такого крупного и сильного десятку у нашего бесценного Николая Толстого. Этого винта нельзя заменить ничем, и потому скажу: «Я не могу вспомнить про этого милого здоровенного умирающего, не зашумев всеми ощущеньями души, как нагревающийся самовар». Но довольно. Вы имеете в несколько раз более меня всяких средств составить и чужое и свое счастие, желаю Вам его пуд и берковцы, — но если у Вас его будет наиболее моего — и то не очень сердитесь.

Я юхван, — это у меня ничему другому не мешает, и так доволен Степановкой, что не знаю лучшего Парижа. Но до сих пор не могу уладить своих счетов, постройка замучила, окончательно поеду к 1-му ноября или около того на Маросейку в дом Боткиных в Москву — и потому поеду с женой, которая, когда я сообщу ей Вашу новость, будет плясать по комнате от радости, в дилижансе, а не в своем зимнем возке и ergo, лишен буду радости обнять в Вас человека <…> счастливого и быть представленным молодой графине, как не злой человек.

Верьте, далее семейства счастие ходить не умеет, а на колесе-то своем оно вечно спотыкается.

Веретено сломанное сейчас будет готово; зубья уложены, и я жду обрадовать жену Вашей радостью. Но не может быть, чтобы я зимой не увидал Вас.

Воображаю радость тетеньки, у которой от души за меня прогну поцеловать руку. Графине хоть заочно меня порекомендуйте.

Душевно преданный А. Фет. 17
Степановка, 19 октября <1862 г.>.

Радости моей показалось неудовлетворительным, дорогой Лев Николаевич, поздравление из железной лавки, и она излилась далее в астрономическую эпиталаму {1}. Вот что пропел я Вам.

Кометой огненно-эфирной

В пучине солнечных семей,

Минутный гость и гость всемирный,

Ты долго странствовал ничей.

И лишь порой к нам блеск мгновенной

Ты досылал своим лучом,

То просияв звездой нетленной,

То грозным пламенным мечом.

Но час и твой пробил — комета!

(Благослови глагол его!)

Пора свершать душе поэта

Свой путь у солнца одного.

Довольно странствовать по миру,

Пора одно, одно любить,

Пора блестящему эфиру

От моря сушу отделить.

Забыть вражду судьбы безбрачной,

Пути будящего огня

И расцвести одеждой злачной

В сияньи солнечного дня.

Да, да, Вы правы, мне мало Вас видеть где-либо, мне нужно познакомиться с Вами у Вас. Это andere Sache[25]. По пословице «в своем углу стены помогают». Что касается до меня, то я себя охотно причисляю к мономанам. Я люблю землю, черную рассыпчатую землю, ту, которую я теперь рою и в которой я буду лежать. Жена набренькивает чудные мелодии Mendelson’a, а мне хочется плакать.

Эх, Лев Николаевич, постарайтесь, если можете, приоткрыть форточку в мир искусства. Там рай, там ведь возможности вещей — идеалы.

Нет, служителям идеала грешно расходиться из-за сосиски или непрогорелой сковороды. Безумная Россия, эта 1000-летняя улита, сделала все, чтобы наплевать в бороду идеалу, и добилась до творений Вашего однофамильца Алексея. Он, говорят, славный малый, но, да простит ему бог, но только не Аполлон — его лакейского «Дон-Жуана», леймпачного «Серебряного» {2}. Это геркулесовы столпы пошлости! Я отдаю все, что имею, тому, кто напишет хоть одну строку смешней, жальче, пошлей этих произведений.

А Плещеевы и прочие. Нет, это не Мендельсоны! Надо любить, все любить, сырую землю есть.

Сегодня засадил целую аллею итальянских тополей аршин по 5 ростом и рад, как ребенок.

Я хотел бы так устроить дело. Взять два места в карете (мы едем около 5-го ноября) и одно наперед до Тулы. В Ясной Поляне я девушку к жене в карету, а сам со станции к Вам. От Вас до Тулы на готовый билет и в Москву. Черкните два слова, будете ли Вы это время дома, и я у Вас. Жена шлет Вам сердечное поздравление и единственное желание, чтобы скорее для Вас настала пора уставной грамоты. Наша, слава богу, благодаря Степановке и Василию Боткину, гостившему у нас летом, на мази. Еще вот-вот и напишет. Недаром Успенский говорит: «Нет, да ты, брат Лукьяныч, восчувствовать должен». Однако не поленитесь черкнуть словечко в Орел на мое имя.

Жена уверяет, что знает, на ком Вы женаты. Увидим, успеет ли она делать чудеса? Недаром ее прежняя фамилия начинается с Б (это имеет мистическое значение). Буду ждать Ваших строк, а теперь жму Вам дружески руку при желании всего, всего лучшего.

Весь Ваш А. Фет. 18
4 апреля <1863 г.>

Христос воскресе, милейший Лев Николаевич!

Выпроводил образа, сдвинул со стола стекло, — обрезки от листов, которые сам врезал в парниковые колпаки. Алмаз режет расчудесно, и пишу к Вам, моя разумная головка! Сколько раз я Вас обнимал заочно при чтении «Казаков» и сколько раз смеялся над Вашим к ним неблаговолением! Может быть, Вы и напишете что-либо другое — прелестное, — ни слова, — так много в Вас еще жизненного Еруслана, но «Казаки» в своем роде chef d’oeuvre. Это я говорю положительно. Я их читал с намерением найти в них все гадким от А до Z, и кроме наслаждения полнотою жизни — художественной — ничего не обрел. Одна барыня из Москвы пишет мне, что это прелестно, но не возвышает дух, и видно, как будто автор хочет нас сделать буйволами. Матушка! Тем-то и хорошо, что автор ничего не хочет. Разумеется, так нее мало подобные барыни понимают Оленина. Да это и не их дело. Эх! как хорошо! И Ерошка, и Лукашка, и Марьянка. Ее отношение к Лукашке и к Оленину — верх художественной правды.

Я нарочно по вечерам читаю теперь «Рыбаков» Григоровича. Все эти книги убиты Вами. Все повести из простонародного быта нельзя читать без смеха после «Казаков». Глеб лежит на вершах. Как? на вершах. Да навзничь, и его старуха застает шепчущим про себя имена сыновей: «Ваня! Вася! Петя!» Это статочно на луне или в доме барыни, которая через карманную трубку надувает свой гуттаперчевый кринолин. Но когда Оленин, полон надежд, приходит к ней, она говорит только: «У, постылый». Как это все свято, верно. Вот Вы сами осуществили правило: «Он мне про эмансипацию, а я стану есть редьку». Так, да надо есть-то ее умеючи.

Пожалуй, чего доброго, коммунисты почтут Вас своим главой. Напрасно! Буйвол и Лукашка не потому хороши, что желают чужого во имя подлого трусливо-ленивого чувства зависти, а потому что им ничего лишнего не нужно. Буйвол не семинарист с запахом лампадки и риторическими доводами под черепочком, а самый благородный лорд. Он вполне джентльмен. Он делает все так, как делал его отец и дед. Буйвол порядочный человек, и я люблю буйволицу. Поставьте Устеньку (кажется) и Марьянку в наши условия воспитания — одна выйдет непотребной девкой, а другая солдафоном, — но у себя в слободе — они богини. Богини — белых зубов, а это не безделица. Неизъяснимая прелесть таланта. Талант — это чистый цвет лотоса или хоть крапивы — все равно, но цвет <…>.

Послушать Вас порой в разговорах — нет силы согласиться, а в поэзии Вас нет — есть одна сила и правда, а там словопрители разбирай по субботам, отчего то или другое. «Казаки» должны явиться на всех языках <…>, это дыхание леса с фазанами и Лукашкой, с бурки целящегося в абрека. Как лежит мертвец и колени развалились. Вы мастер, и Вам книги в руки.

Школьники сидят на полу и перебирают пшеницу для семянной десятины. Пора сеять, а весна чуть-чуть наклевывается.

Пожалуйста, черкните при случае словечко. Что ружье и Гольтяков? Получили ли мое предыдущее письмо?

Кончаю и крепко жму Вам руку. Глаза плохо видят. Совсем было ослеп. Милым дамам Вашим прошу передать мой задушевный привет.

11 апреля <1863>.

Не могу воздержаться, дорогой Лев Николаевич, чтобы не черкнуть Вам несколько слов по поводу вчера прочтенного «Поликушки», Вы знаете, как Вы мне дороги. Я не верю ни в чей современный талант, исключая Вашего. И не писать Вам считаю постыдным, как считал бы постыдным мотыльку не пить росы, вороне не воровать цыплят. Итак, — я, по-моему, имею полнейшее право говорить Вам свое мнение начистоту. Став перед моим судом, Вы не моргайте и не передавайте тяжесть корпуса с ноги на ногу, а не забывайте, что Вы Лев Толстой, а не Алексей и не Феофил {1}. Вам нечего радоваться, что Вы мастерски справились с тем или другим сюжетом. Это Вам бог дал такой сильный живот. Но он же дал Вам нос художника. Зачем же Вы в угоду художнического искания нового позволяете себе искать его там, где претит. На это Вы мне скажете, что у меня нет носу и что тут не претит. А я скажу, что кто не верит в Гомера, Рафаэля, Праксителя и Лизиппа — профанатор. Кол вбит, веревка натянута, теленок ешь, что хочешь, но не дальше Конца веревки — баста! Навеки. Дикий народ не может иметь истории, и никто извне не может его заставить иметь, чего нет. Плесень народа не может иметь, то есть не должна иметь повествователя. А наши бывшие дворовые менее самых отвратительных негров (зри дядю Тома) {2} имеют право на перо первоклассного писателя. Мужики — другое дело — они хоть варвары — но люди. Дворовые — не люди и никому не понятны в одежде претензии на людей. И каков же результат? Вы бились всеми силами стать на божески недоступную точку, хотели быть отрешенным судьей, а стали как будто в отсталые ряды адвокатов. Это мне больно! Подумайте — Вы и адвокатура в поэзии. Возможно ли это. «Да я ни за кого». Вижу, знаю, слышу, чую, а дело-то все выходит вопиющее. «Это не моя вина». Стало быть, моя или попа Семена? Нет, Вы солнце, — ну и сияйте жарко, мягко, как хотите, но сияйте, а не стряпайте в темной закоптелой печи.

«Казаки» — Аполлон Бельведерский. Там отвечать не за что. Все человечно, понятно, ясно, ярко — сильно. В «Поликушке» все рыхло, гнило, бедно, больно, ни солено огорком [?]. Вы отсылаете Абдини в лазарет, отчего же Поликушку не туда же? Все верно, правдиво, но тем хуже. Это глубокий широкий след богатыря, но след, повернувший в трясину.

Скажу последнее слово. Я даже не против сюжета. А против отсутствия идеальной чистоты. Венера, возбуждающая похоть, — плоха. Она должна только петь красоту в мраморе. Самая вонь должна в создании благоухать, перешедши durch den Labirint der Brust[26] художника. А от «Поликушки» несет запахом этой исковерканной среды. Это какие-то вчерашние зады. Вот мое личное впечатление. Если я не прав, тем хуже для меня. Напишите же словечко.

СТИХИ

Месяц зеркальный плывет по лазурной пустыне… (см. т. 1).

А. Фет.

Адрес мой г. Орел.

16 мая <1863 г.>, Степановка.

«Абракадабра» {1} дорогой Лев Николаевич! Вопрос: почему вы мне несказанно дороги? Ответ: потому что мне все дорого в жизни. Экая славная — с комарами, кукушками, грибами, цветами! Прелесть! — Нет, этого мало. Вы мне дороги за абракадабру. Другие пузятся и думают, что наука есть абракадабра, а вы понимаете, что она просто наблюдение над жизнью. Другие зато думают, что жизнь это так себе. Предписал или убил — и все, а не то — все переломал и сделал, как хочу; а вы понимаете, что тут-то и сидит моя милая абракадабра, чудище без головы и без хвоста. За какую нитку ни потяни, все голова, а она же и все ноги или хвост. Я присягаю, что не хожу вверх ногами, Линкольн тоже и бранит меня антиподом, т. е. человеком вверх ногами.

Утешьтесь, голубчик. Это очень просто, т. е. ясно, что абракадабра, но этого рассудителям никогда не понять. — Вчера я искал вам русского места и положительно решил для себя, к черту деликатности! (Мне хочется говорить, а вы слушайте или нет, ванте дело.) Пушкин, Тютчев, Толстой Л. Н. — и больше никого из русских туда не пускаю. Не по писательству, а по ясной и крепкой голове. Ясные головы чеканят мысли кувалдой, а не ковыряют и вылизывают их, как лизун. — Ври, но ври так, чтобы я видел, что ты умеешь думать. Читаю — взял у Борисова всю «Ясную Поляну». — Прелесть! Насчет прогресса вполне согласен. Скорей можно допустить генерализацию — обобщение всех других исключений. Поэты, астрологи, генералы более или менее все люди. В каждом, хотя частью, живет эта струя. А какой общеисторический прогресс — для двух человек 19 века? Ни римляне, ни греки о нем не помышляли. Упадок, разврат и бессилие и т. п. нельзя назвать прогрессом <…>

Я в 42 года жизни знаю только одну историю — историю ястреба и перепелки. Ястреб ест перепелку не из безнравственности, а потому что обедает — будет ли ястреб Брут или Цезарь — все равно. Людей же я знаю только двух: мужика и солдата. «Все мое», — сказало злато. «Все мое», — сказал булат. И они только потому первые люди, и настолько первые, насколько они не человеки. Как только полезут в человеки, то становятся последними. Но есть подробности, с кот<орыми> я не согласен. — Вы признаете честные привычки, не признавая честных убеждений. По-моему, это две совершенно разных вещи. Можно иметь честные и нечестные, опрятные и неопрятные привычки, независимо от убеждений, и наоборот. Можно понимать, что не следует рыгать в обществе, а между тем иметь такую привычку. Но можно, никогда не рыгая, — не находить этого дурным. — Ни с вами, ни с Руссо я не согласен, что все люди родятся добрыми. — Если это с божественной точки, с которой нет зла, с которой и поляк и нигилист добро, — не спорю, но просто по-человечески, — в отношении земного добра и зла помню Горация:

Родятся добрые от добрых храбрецов,

В коровах и конях отцовский пыл хранится,

И от воинственных и доблестных отцов

Нельзя же голубю пугливому родиться.

Это уже физиология, и спорить трудно. Я завожу рысистых, а пусть говорит кто хочет, что россиянка лучше.

Учу мальчиков — и еще знаем очень мало. Плохо читаем и едва начинаем разбирать цифры. Экая прелесть ваше «Кому у кого учиться». Да, кувыркайтесь на гимнастике вверх ногами, пашите, пойте и проч., но от поэта не уйдете. Когда вы говорите о чувстве меры, я думаю про себя: «А ведь у меня есть чувство меры. Почему же я знаю, что это идет в стихотворение, а это то — да не туда. А здесь — загвоздка и конец — и ни-ни?» — Пожалуйста, про цыган в пегом мерине {2} — чебурахайте сплеча, а если верите мне хоть сколько-нибудь, прочтите мне готовое, и лишнее выбросим. Дорого — то сказать, что все способны видеть, и никто не видал. Найдите, почему цыган, как говорил покойный Николай Николаевич, думает только, как бы ободрать нашего брата, цыганка тоже, и почему она в то же время — вся пыл и вдохновение. Это художественно понять — гениальная штука.

В Новоселках мы ждали Вас до 12-го. Как досадно, что вы не подъехали. У нас третьего дня градом окна повыбило, — но дурным хлебам мало повредило. Я до сих пор плохо устроился и все более в бабьей шубенке хожу. Вот новое стихотворение. Как вам?

Месяц зеркальный плывет по лазурной пустыне… <см. т. 1>.

Может быть, уже писал вам сей стих? Решительно не помню. Будьте здоровы. Это главное. Милой хозяйке дома и добрейшей тетиньке мой усерд<ный> поклон.

Ваш А. Фет.

Сию минуту еду в Москву и, может быть, на возврат<ном> заеду к Вам.

Степановка. 16 июня <1866 г.>.

«Irritabilis poetarum gens». Horatius {*}.

{* Гневливый род поэтов. Гораций (лат.).}

"Lobst du dem Kinde die Puppe, die der Kramer dahinreicht.

Glaube mir sicher, du bist Kindern und Kramern ein Goto. Goethe {1}.

Тургенев все читает мне мораль, говоря, что поэт должен как бог быть свободен, то есть объективен, и не имеет предызбранного кумира. Он совершенно прав, но едва ли нужно именно мне повторять эту аксиому. Мне кажется, что я более других способен переноситься в чужую шкуру и понять, например, что очень дурно, что солнце сжигает многое дотла, что было бы лучше, если бы оно в июне на указанном месте делало сахарное мороженое, но что беда в июле, что в таком случае оно было бы поваром, а не солнцем. Вот почему я искренно Вас люблю со всем как есть, с ожесточенным ловлением за ляжку барана, из которого, быть может, никогда ничего экономического не выйдет. Но я хорошо знаю, что из него выйдет самобытный пошиб толстовского писания и что без яснополянской школы и прогулок по зимнему лесу не было бы Льва Толстого «с лягушкой выдумки твоей» {2}.

Теперь ясно, почему я не вступаю даже в полемику с людьми, утверждающими, что в «Пятом годе» нет пятого года, что Кутузов и Багратион списаны с современных генеральчиков etc {3}. Для меня и это все nebensache[27], я понимаю, что главная задача романа: выворотить историческое событие наизнанку и рассматривать его не с официальной шитой золотом стороны парадного кафтана, а с сорочки, то есть рубахи, которая к телу ближе и под тем же блестящим общим мундиром у одного голландская, у другого батистовая, а у иного немытая, бумажная, ситцевая. Роман с этой стороны блистает первоклассными красотами, по которым сейчас узнаешь ex ungue leonem.[28] Но в нем, по-моему, есть важный промах, который подрезывает крылья жадному интересу, с каким читаешь вещи вечные.

В наш безобразный век русской лакейской литературы из жизни дьячков неумытых я более, чем когда-либо, симпатизирую людям порядочным, хотя нечего греха таить (между своими), пустое французское, придворное воспитание сделало большинство людей порядочного общества презренными и ни на что в мире не годными пустырниками. Несмотря на это, я предпочитаю людей порядочных — поджигателям-поповичам. Семинарский пучок есть искусственно и тщательно приготовленная свинья.

Простите — увлекся любимой темой. Но порядочность не есть положение, а только отрицание всего непорядочного. Не ругатель, не рыгатель, не вор, не пьяница — не забудьте, что нуль лучше и несомненнее всего другого выполняет все эти условия. Не думаю, чтобы князь Андрей был приятным сожителем, собеседником и т. д., но всего менее он герой, способный представлять нить, на которую поддевают внимание читателя. Разве Гектор и Дон-Кихот не порядочные люди? А между тем они нечто и другое, во имя чего они интересны. Тут-то есть в деле искусства своя порядочность. Гомер и Сервантес могли бы сделать главными героями и Тирсита и Санчо Пансо, но не сделали бы той ошибки, в которую я впал в моих «Военных записках» {4}. Я вздумал группировать события рассказа около человека-нуля-героя. Это неисполнимо. Нельзя на белой бумаге писать водой. Пока князь Андрей был дома, где его порядочность была подвигом, рядом с пылким старцем-отцом и дурой женой, он был интересен, а когда он вышел туда, где надо что-либо делать, то Васька Денисов далеко заткнул его за пояс. Мне кажется, что я нашел ахиллову пяту романа, а впрочем, кто его знает.

У меня лично никогда не было к талантам писателей ничего, кроме любви и глубокой симпати Я говорю, как старый столяр говорит молодому: «Отчего фанерка дует и не пристает к дереву». А быть может, и старый столяр врет.

Вчера уехал от нас Борисов, прогостив 4 дня. 22 июля у нас бал. На Вас плоха надежда, но если бы милейшая Татьяна Андреевна осчастливила наш день — это было бы ух как хорошо.

Хлеба и сено у нас далеко ниже посредственного, но это не мешает мне быть совершенно счастливым и довольным в нашем тихом уголке. У нас с женой день так полон заботами и хлопотами, что не видишь и не замечаешь, как докатываешься до вечернего самовара.

Уставная грамота наша написана к обоюдному удовольствию — и слава богу, теперь можно тихонько катиться под ту гору, внизу которой ожидает трехаршинная ямка. Надо сказать, что когда оглянешься назад, мало хорошего, а что и было, то куплено неподценно дорого.

Поцелуйте за меня ручку у Вашей красавицы-хозяйки и пожелайте ей от меня всего, всего лучшего. Жена обоим Вам крепко жмет руку и просит засвидетельствовать тетеньке наш общий и низкий поклон. Хоть бы Софья Андреевна заставила Вас когда-нибудь черкнуть мне 2 слова. Вы такой мастер писать, не все же ловить баранов под ляжку.

Ваш А. Фет. 22
Г. Орел. Степановка, 15 июня <1867 г. >.

Edel sei der Mensch,

Hillreich und gut!

Denn das unterschcidet ihn

Von alien Wescn, die wir kennen {1}.

Вот гимн! Вот Гете! Выше этого не пойдет религия человека, и действительность не перестанет с этим враждовать. Какой Вы недобрый, что не черкнете мне в Орел словечка, хотя отлично знаете, что едва ли есть человек способный Вас оценить полнее меня. Это не фраза, а правда. Мне дороже всего кремень, как ты его ни поверни и ни ударь, все-таки из него искры, а не ореховая скорлупа. Мне все проповедуют: «Надо, мол, людей брать, как они есть». Прекрасно, господа, но ведь и я человек и меня, в таком случае надо брать, каков — «Фелица, я развратен» {2}. Вас не надуешь, и слава богу. <…>

Читали Вы пресловутый «Дым»? {3} У меня одна мерка. Не художественно? — не спокойно? — дрянь, форма? Сам с ноготь, борода с локоть. Борода состоит из брани всего русского, в минуту, когда в России все стараются быть русскими. А тут и труженик честный посредник представлен жалким дураком, потому что не знает города Нанси. В России-де все гадко и глупо и все надо гнуть насильно и на иностранный манер. На этом основании и дурак Литвинов изучил иностранную агрономию, чтобы ему, дураку, применять ее в своем имении. Ясно, осел. Не все ли это равно, что под русскую брыкуху запрягать паровоз? Этого мало. Между всеми русскими негодяями и дураками оказывается порядочный герой, истосковавшийся по аристократическому кругу, который будто бы презирает, и бросающий женщину, которую будто бы уважает и любит, только из-за того, что нанюхался волос женщины, которую с детства знает и признает окончательно для себя непригодной. Мало того, этому краеугольному камню русских и порядочных людей (в глазах автора) ни разу и на ум не пришло, что женщина, которую он сманывает, жена другого — имя которого она носит и т. д. Неужели это прогресс? Мужики за это оглоблей бьют. Порядочные люди борются, насколько сил хватает, а жулики-прогрессисты об этом не думают.

В чем же, спрашивается, гражданский подвиг рассказа (литературный — в уродстве и несообразности целого)? Очевидно, что главная цель умилостивить героев «Русского слова» и тому подобных, которые так взъелись на автора за «Отцов и детей» {4}. Эта цель достигнута, к стыду автора. Вот почему мне грустно, и я не пишу к Тургеневу. Что я буду писать? И в том и в другом случае я вижу один и тот же мотив — эгоистическое чесание (извините за выражение) избалованного пупка. Но, по-моему, так не должен жить человек, кто бы он ни был. Этим не растет ни народ, ни государство, ни общество. А наша дура критика сидит разиня рот и не понимает, в чем дело. Но довольно об этом.

Неужели мы за все лето не увидимся? Как вы живете-можете? Что прелестная Софья Андреевна, которой мы оба с женой земно кланяемся? Что тетенька Татьяна Александровна? Что рояль, настроили ли? Дьяков, говорят, вернулся. Мы сидим безо ржи окончательно, да, кажется, я буду без яровой пшеницы, и мои кони могут зимой играть на лире. Травы отвратительны.

Не слыхали ли чего о Московско-Курской чугунке? Неужели и до Тулы не пойдет она в этом году? Право, пора. Кажется, ты более заботишься о прогрессе на словах, чем на деле.

Что издание Вашего романа? Я первый его покупатель. Я все строюсь, то есть все исправляю чужие грехи, и уже дошел до того, что чувствую страх при виде топора и лопатки каменщика. Хуже гильотины. Неужели вы не обрадуете меня строчкой?

Крепко жму Вашу руку.

А. Фет.

Все сказанное о «Дыме» я не говорил бы, если бы не было внушительного тона. Если бы автор просто рассказывал, я бы сказал: «Да! и это бывает». Мало ли что бывает на свете. Но когда мне бессовестного глупца рекомендуют в идеалы для подражания, тогда я низко кланяюсь и говорю: «Что же! Дай бог Вам, но только не мне». Человек только потому не зверь, что он человек, и эгоизма проповедовать нечего, когда его ежедневно трубой легионов архангелов проповедует природа.

Можно проповедовать воздержание, любовь ко врагу и самопожертвование, и некоторые делали это с большим успехом, но что значат слова: «Старайся ежедневно как можно плотнее и повкуснее пообедать, а в голодный год вдвое?» {5}

Der Herr говорит в прологе «Фауста» предстоящему дьяволу, клевещущему на природу человека (следовательно, на творца этой природы):

Und steh beschamt, wenn du bekennen musst:

Ein guter Mensch in seinem dunklen Drange

Ist sich des rechten Weges wohl bewusst {*}.

{* И посрамлен да будет сатана!

Знай: чистая душа в своем исканье смутном

сознаньем истины полна (нем.).

И когда этот dunklen Drang не действует, испортился, люди делаются гадки до отвращения.

В художественном произведении напряженность великое дело. Но она должна быть к центру, а не из окружности вон. Чем она выше к центру, тем лучше, — Гамлет, Фауст, Макбет. Чем она выше вон из окружности тем уродливей, болезненней, хуже. Дядя Том и прочее. 25-го июня у нас выборы судей. Черкните и аукнитесь! Видите, сколько я накакографил.

1 января 1870 года.

С Новым годом и старым счастьем! <…> Сию минуту кончил шестой том «Войны и мира» и рад, что отношусь к нему совершенно свободно, хотя штурмую с Вами рядом. Какая милая и умная женщина княгиня Черкасская, как я обрадовался, когда она меня спросила: «Будет ли он продолжать?» Тут все так и просится в продолжение — этот 13-летний Болконский, очевидно, будущий декабрист. Какая пышная похвала руке мастера, у которого все выходит живое, чуткое. Но, ради бога, не думайте о продолжении этого романа. Все они пошли спать вовремя, и будить их опять будет для этого романа, круглого, уже не продолжение — а канитель. Чувство меры так же необходимо художнику, как и сила. Кстати, даже недоброжелатели, то есть не понимающие интеллектуальной стороны Вашего дела, говорят: «По силе он феномен, он точно слом между нами ходит». Я ненавижу умных и ученых людей. Я изучал Горация, я любовался нравственно-слабой, жирной эпикурейской фигурой, либерально набожным сластолюбцем, наполненным преданий афинского приличия и того героического строя, который двигал всем классическим миром, как движет теперь даже атеистами, — христианство. Я радовался всякой остроумной догадке или доказательству ученого комментатора насчет того или другого места или подробности. Но мне противно было, когда к моему герою относились, как к книжке или кнуту, которым надо пробирать. Одно умное или жестокое (Островский) слово меня приводит в озлобление, и я сам начинаю говорить жестокие слова: «Пистолет. Кавказ». Так, например, из писем и писаний Тургенева я вижу, что он теперь выдумал умное слово свобода, связывая его с знанием, то есть наукой. Очевидно, что он раз приискал такое слово, но не сообразит, что это понятия двух разнородных, не имеющих ничего общего, порядков. То, что я хочу сказать, я еще и сам хорошо не обдумал, а только чувствую, что тут нет противоречия. Свободы приобрести нельзя, а можно с ней родиться. Дуб свободен, плющ не свободен, ему нужна чужая подпорка, и тут ничем не поможешь — он плющ. Еврипид, несмотря на божественное могущество гения, несвободен, в нем прет вся Греция, с которой он управиться не может, да и в голову ему это не приходит, как листу, уносимому потоком плыть к истоку. Шиллер, величайший певец свободы, не свободен — в нем прет немец и вся история, в Гете прет тот же немец, но на этом немце, с его наукой и историей, едет Гете, потому-то немцы и кричат, что он предатель и эгоист. Только слабоумные люди видят в науке колдовство, а в жизни простоту и тривиальную будничность, тогда как это совсем наоборот. Как бы высоко ни забралась математика, астрономия, это все дело рук человеческих — и всякий может шаг за шагом туда взлезть, проглядеть все до нитки, а в жизни ничего не увидишь — хоть умри — тут-то тайна-то и есть. <…> Я могу признавать пользу и интерес статистических данных. Но когда меня хотят оседлать таким силлогизмом: статистика — цифры, цифры непогрешимы — ergo статистика точная наука, — я говорю — э-ге! вон куда метнул! Я сую всю пищу без разбора в один желудок, который варит и отделяет, стало быть, кровь и желчь, кость и сало, все равно, хотя по удельному весу, по субстанциям это небо и земля. Во все живые явления, выражаемые статистическими цифрами, ежесекундно вторгается океан саморазличнейших исчислимых жизней, что говорить о цифрах, выражающих данные статистики, все равно, что о носах, будь это чукотский, птичий нос или нос корабля или чайника. Словом, владеть своим я по отношению к лошади, человеку, грамматике, физике, танцам — значит быть свободным, а выдумать какое-нибудь новое слово вроде учиться, чтобы быть свободным, и носиться с ним, припевая: «Акей аб! акей ось!» — значит старый романс:

Тебя забыть, искать свободы!

Но цепи я рожден носить…

Вот почему Ваша интеллектуальная свобода так мне дорога и так бесит и волнует всех почти без исключения. Зашла речь у Черкасских об второй части эпилога, и все стали меня бить, зачем я это написал {1}. Я попробовал защищаться, но увидал, что это глупо.

Около меня сидел Ив. Аксаков, он еще не читал. «Жаль, — сказал я, — я бы послушал, что Вы скажете». — «Я уверен, что найду непременно много блестящих и верных мыслей». Я крепко пожал ему руку, сказав, это ему приятно будет услыхать. Но для других это «Иудин соблазн, если нам не безумие». И иначе быть не может. Как же можно, в самом деле, трогать руками книжки и науки. Если б это было можно, то это бы значило и доказывало, что мы знаем науки, как знаем свои отличные носовые платки, которые мы и любим и трогаем. Ведь это хорошо колодезнику сесть верхом на перекладину и с лопатой опускаться на дно работать, а мы должны подойти, взглянуть и крикнуть, — ах, какая неизмеримая, страшная, таинственная глубина. Если ты, тетенька, осмелилась когда-нибудь подумать подойти к колодцу — то я тата скажу, и тогда век не забудешь. Попробуй — как колодезник, который только сейчас расчищал на дне ключи, сказать, что там нет ничего таинственного, чего бы не было и здесь, на поверхности, — они его сочтут или за тупого человека, или за фарсера[29]. <…> У Вас руки мастера, пальцы, которые чувствуют, что тут надо надавить, потому что в искусстве это выйдет лучше, — а это само собой всплывет. Это чувство осязания, которого обсуждать отвлеченно нельзя. На следы этих пальцев можно указать на созданной фигуре, и то нужен глаз да глаз. Не стану распространяться о тех критиках по поводу шестой части: «Как это грубо, цинично, неблаговоспитанно и т. д.». Приходилось и это слышать. Это не более, как рабство перед книжками. Такого конца в книжках нет — ну, стало быть, никуда не годится, потому что свобода требует, чтобы книжки были все похожи и толковали на разных языках одно и то же. «А то книжка — и не похожа — на что же это похоже?» Так как то, что в этом случае кричат дураки, не ими найдено, а художниками, то в этом крике доля правды. Если бы Вы, подобно всей древности, подобно Шекспиру, Шиллеру, Гете и Пушкину, были певцом героев, Вы бы не должны сметь класть их спать с детьми. Орест, Електра, Гамлет, Офелия, даже Герман и Доротея существуют как герои, и мне возиться с детьми невозможно, как невозможно Клеопатре в день пиршества кормить грудью ребенка. Но Вы вырабатывали перед нами будничную изнанку жизни, беспрестанно указывая на органический рост на ней блестящей чешуи героического. На этом основании, на основании правды и полного гражданского права этой будничной жизни, Вы обязаны были продолжать указывать на нее до конца, независимо от того, что эта жизнь дошла до конца героического Knalleffekt[30]. Эта лишне пройденная дорожка вытекает прямо из того, что Вы с начала пути пошли на гору не по правому обычному ущелью, а по левому. Не этот неизбежный конец нововведения, а нововведение самая задача. Признавая прекрасным и плодотворным замысел, необходимо признать и его следствие. Но тут является художественное но. Вы пишете подкладку вместо лица, Вы перевернули содержание. Вы вольный художник, и Вы вполне правы. «Ты сам свой высший суд». Но художественные законы для всяческого содержания неизменны и неизбежны, как смерть. И первый закон — единство представления. Это единство в искусстве достигается совсем не так, как в жизни. Ах! бумаги мало, а кратко сказать не умею! В жизни — Демосфен на площади, с кипящей филиппикой на устах, и Демосфен, все потерявший, одно и то же лицо, а в искусстве одна статуя в Риме, а другая в Париже, и обе прелестны, но не совместимы. В жизни и Пьер и Каратаев могли вонять во вшах и потом надеть чистое белье и фраки, оставаясь, в существе, теми же, какими были в грязи. Но в искусстве Пьер это может и должен пережить, как Петя должен быть убит, а Каратаев так и должен остаться пристреленным под березкой. Тронуть его оттуда невозможно, как невозможно заставить Милосскую стирать белье. Гектор, Ахиллес — характеры, а Алтиной, Нарцисс — красота, а не характеры, — даром, что мужчины. Елена, Офелия, Гретхен, Наташа {2}, как ни вертись художник, — красота, а не характер. Художник хотел нам показать, как настоящая женская духовная красота отпечатывается под станком брака, и художник вполне прав. Мы поняли, почему Наташа сбросила Knalleffekt, поняли, что ее не тянет петь, а тянет ревновать и напряженно кормить детей. Поняли, что ей не нужно обдумывать пояса, ленты и колечки локонов. Все это не вредит целому представлению о ее духовной красоте. Но зачем было напирать на то, что она стала неряха. Это может быть в действительности, но это нестерпимый натурализм в искусстве… Это шаржа, нарушающая гармонию. Кланяйтесь всем

Ваш А. Фет. 24
Московско-Курской ж. д. Полустанция Еропкино.
26 марта <1876 г>.

«Дух бодр — плоть же немощна».

Все это время, дорогой граф, проводил я под гнетом собственного бессилия. И теперь еще с небывалым напряжением держу перо. Теперь как будто побольше сил, хотя я даже на урок к Оле не всхожу по лестнице, а она ходит ко мне.

Сегодня серенький вешний день, и мои поехали сеять под борону с 5 молодыми матками. Матки пошли покойно. По саду ручьи. Брат Петр Афанасьевич чуть не ежедневно поет Вам с графиней хвалебные гимны в минуты, когда отрывается от убийственно-напорного изучения английского языка. Мы с Олей прошли историю до конвента и консульства. Но все это не утоляет духовной жажды. Утоляет ее сознание, что на Руси сидит в Ясной Поляне человек, способный написать «Каренину». «Ouandoque bonus dormitat Homerus»[31], говорит Гораций. Есть и в «Карениной» скучноватые главы. Мне скажут: «Они необходимы для связи целого». Я скажу: «Это не мое дело». Но зато все целое и подробности, это — червонное золото. В некоторых операх есть трио без музыки: все три голоса (в «Роберте») поют свое, а вместе выходит, что душа улетает на седьмое небо.

Такое трио поют у постели больной — Каренина, муж и Вронский. Какое содержание и какая форма! Я уверен, что Вы сами достигаете этой высоты только в минуты светлого вдохновения, а то сейчас является так называемая «трезвая правда Решетникова» {1}, с тупым раздуванием озлобленных ноздрей. Та грубая, зверская ненависть, которая с самых, по-видимому, вершин воспитания и науки нет-нет в каждом столетии заявит себя не только петролейщицами, но и разбиванием своих (Вандомская) и чужих (Милосская) памятников высокого. Не смей-де быть высоким, — я подл, будь и ты таким, а то убью.

Жена говорит, что теперь в моду взойдет объясняться в любви посредством инициалов {2}.

Гомер дает каждому, что тот может взять. Но что тот-то может взять? Наверное, то, чего не стоит и подымать.

А небойсь чуют они все, что этот роман есть строгий; неподкупный суд всему нашему строю жизни. От мужика и до говядины принца. Чуют, что над ними есть глаз, иначе вооруженный, чем их слепорожденные гляделки.

То, что им кажется несомненно честным, хорошим, желательным, изящным, завидным, оказывается тупым, грубым, бессмысленным и смешным. Последнего они в своем английском проборе ужасно не любят. А дело-то выходит бедовое. Вот Тургенев все пишет рассказы вроде «Часы», да вперед засылает соглядатаев осведомиться: хорошо ли публика почивала, да в духе ли? — И увы! все спрашивают друг друга: зачем это он все говорит. А тут и англичане говорят: «Это глубокая пахота, тут все корешки повыворотило». Заметьте: у Тургенева нет теперь рассказа без ссыльного отца. Это единственная соль, которой заправляется непосыпанная резка из старой, третьегодичной соломы. Но с Вами никогда не кончишь. На святой собираюсь с Марьей Петровной в Питер спросить Боткина: «Что делать?» А на обратном пути хотим заехать к Вам с 7-часовым поездом в Тулу, прислав за день телеграмму. Напишите, возможно ли это? Все, все мы Вам и графине усердно кланяемся и желаем здоровья.

Преданный Вам А. Шеншин. 25
Московско-Курской ж. д. Полустанция Еропкино.
3 мая <1876 г.>

<…> Письмо Ваше до того для меня значительно и чревато содержанием, что я только, как Федор Федорович {1}, когда ему нечего говорить, готов протяжным голосом повторять: «Ja-j-j-a». <…> Жизнь (день прекрасный, солнечный, соловьи поют, и я купил отличную вороную матку рысистую) снова фактически отодвигает меня от самого края нирваны, в которую все время mit Sehnsucht[32] смотрело мое недовольство и мука. Вы правы, я не встречал двух людей, которые бы так искренно, так взаправду смотрели на великую нирвану и даже санзару {2}. Люди обыкновенно об них не говорят, а если говорят и даже пишут томы, то к слову, как на тему красноречия, чтобы тотчас же уйти в какую-нибудь мельчайшую подробность обыденного быта, где всем управляет Ваш несравненный бог мух. Der Fliegengott.

Письма мои к Вам, как и Ваши ко мне, не литература, а грезы облаков. Порядку в них и ранжиру не ищите, но в причудливой и отрывочной игре их отражается то творческое дуновенье, которого не найдешь в скалах, полях, словом, в оконченных произведениях из неподвижного материалу, воздвигнутых той же творческой рукой.

Давно хотел я Вам сказать, что государство со своей точки размножения людей, платящих повинности, казнит скопцов. Но что скопчество есть самый логический вывод из буквального учения Христа, не говорю о словах: «Иже оскопится меня ради, тот мой слуга». Какой подвиг может быть для плотеборца, как убить самый корень — высшую Bejahung des Willens?[33] Это для меня давно было неоспоримо и хотел Вам это передать. А тут вдруг читаю в тексте церковных преданий о видении ангелов (у Костомарова в нескольких местах): «Некие прекрасные скопцы в белых ризах», то есть прямо ангелы. А писали это люди без верования, более нас чуткие к нравственным идеалам. Стало быть, я был прав.

Теперь напишу Вам психологическую правду, но по форме ужасную чушь, из которой сами вытаскивайте ноги, если можете, а Вы можете, порукой все Ваше бытие. В последний раз, как и всегда при свидании, Иван Петрович Новосильцев приветствовал меня обычной фразой: «Toujours le plus joli pied du monde»[34], глядя на мои ноги. Мои сапоги сжались к остальным двум моим братьям. Вот и настоящий мой патент на народность, которая, как и у зверей, только основание к известным от них требованиям и не обращенным к ним известным надеждам: «Скакать, но не тяжести возить. Думать, но не молотком бить целый день». Но ведь это все-таки надежда, не более. Может случиться, что Донец обскочит кровную английскую. Признавая очевидные права породы — я ни на волос более ей не приписываю сверх ее данных. Тем не менее я несказанно доволен моим внесением в родословную книгу {3} по отношению к кому бы Вы думали? К Вам. Мне часто говорят: «Люби меня не за богатство, не за талант, не за душевную или телесную красоту, а за меня самого». Начало этой фразы можно слушать, а к концу выходит дичь. Право, в Вас, например, мне дорог не поэт Толстой, а по преимуществу животрепещущий, глубокий, наблюдательный и самобытный разум. Но если бы он не был поэтом и был дураком? Тогда бы он не был Л. Толстым, ergo, о нем не могла бы идти и речь. Несмотря на все это, меня постоянно в сношениях с Вами и только с Вами беспокоила мысль, а ну как он терпит мою близость из-за Фета? Теперь этот пузырь прорвался, и я о нем и не думаю. Теперь никакие другие соображения, кроме вопроса, стоит ли для Толстого моя начинка этой близости — не существует, называйся я хоть X. Y. Z. Все это пришло в голову по поводу статьи о сенсимонизме в «Revue des deux Mondes». Все им хочется направлять природу и силу вещей, то есть делать, чтобы вода была не мокра. Для меня главный смысл в «Карениной» — нравственно-свободная высота Левина. Отнимите у Левина великодушие по породе — он будет врать, отнимите состояние-- он будет врать в окружном суде, сенате, в литературе, в жизни. Может ли голодающий быть ценителем роскошного обеда? Напрасно теперь журналисты выхваляют науку — она им кимвал звучащий, потому что она уличная сволочь, и у них, как у французской и немецкой буржуазии, не было научных преданий. Они не служители, а лакеи науки, как выразился Тютчев. Напрасно наши дворяне говорят, что не нужно им науки. Наука, в сущности, прирожденное уважение к разуму и разумности в широком смысле. А кто не уважает высших интересов человечества, не может ни в чем дать хорошего совета. А ведь их пусти непременно в советники, да еще в действительные, тайные. Ну, что эти прирожденные слепцы могут тайно посоветовать, кроме поездки в Буф? А тут Боборыкин, — однофамилец губернатора, прислал ко мне жалобу на то, что состоящий ему должным 6 рублей крестьянин вечером злонамеренно зашел к нему в залу и, отвечая грубо, ушел. Но в сенях злонамеренно закричал: «Караул», и схватил половую щетку, с какой прибежал в людскую и объявил, что он, Боборыкин, его избил. Между тем щетка осталась все та же. Хорошо? И потому он просил поступить по законам за злостную клевету. Надо прибавить, что такую клевету про него разглашают очень часто. Но на этот раз сей слух, что хотя щетка и осталась все такая же, то в этом ребра помещика не повинны. Конечно, не эти люди удержат нас на Вашей идеальной высоте. Видно, у истории свои задачи, которых она не раскрывает до разрешения.

Сию минуту приехала так давно ожидаемая нами М-llе Козлова, жившая у Кейзер, у которых в доме Frankfurt а/М, по их словам, жил Шопенгауэр. Сказывают, что он не разлучался с трубкой, а он противник курения табаку. Едва ли верна повесть о трубке.

<…>

Спасибо, что отвел душу, побеседовав с Вами. Вот уже истинно dixi et animam solvavi[35].

Как здоровье графини? Мы все, начиная с жены и Оли, просим ее принять наши поклоны и лучшие желания.

Преданный Вам А. Шеншин.

Чтобы быть художником, философом, словом, стоять на высоте, надо быть свободным, то есть не торчать до одурения на поезде железной дороги, или в конторе, или в окружном суде. Таких еще не бывало.

Московско-Курской ж. д. Полуст. Еропкино.
9 марта <1877 г.>.

Немедленно отвечаю на письмо Ваше от 6-го марта. 1-е — радуюсь, что Боткин успокоил Вас насчет графини Софьи Андреевны. Это главное. Второе — крайне жалею о Ваших головных болях. Я ими редко страдаю, но терпеть их не могу. У меня torpidity[36] ходит все время из шеи в плеча и т. д., гадко, но все лучше головной боли. Кашель пароксизмами бьет меня до одуренья.

Представьте себе, дорогой граф, что Вы, без всякого преувеличения, единственно для меня интересный человек и собеседник на (как Курсей, мой уланский командир говорил) земском шаре. Бывают и такие, что говоришь ему и, кажется, понимает, но в то же время утробой чувствуешь, что он ничего не понял и никогда не поймет, как невиннейший младенец.

Не знаю, получили ли Вы мое длинное письмо в двух листах. Шопенгауэр говорил, что разговор только об общих предметах интересен. Хотя Вы совершенно справедливо находите, что один в поле не воин, но что же мне делать, если Россия, цивилизация (Ах! какое словцо подвернулось!), история Руси, книги бытия по отношению к Дарвину и самое кольцо Сатурна, которое уж, кажется, никого не трогает, в тысячу раз для меня интереснее вопроса о том, у кого моя соседка шила свою balayeuse[37] и было ли у другой по этому случаю колики и истерика?

Но можно ли серьезно относиться к видимым усилиям литературы разъяснять, как нам быть и жить на основании естественно-исторических условий, нам, славянам? Если славянин не заключает представления об особенной породе, как у всех животных, то оно пустой звук. Нет! кричат: «Русский, это отдельный особенный человек, и мы укажем на его особенность». Ну, указывай. Когда он сморкается, то в кулак. Но укажите <нрзб> этим изыскателям, что русский не мог и не может жить без царя, чему вся его история, начиная с Гостомысла и Самозванцев, до Михаила, Анны Ивановны, Пугачева и декабристов с супругой конституцией — служит примером, скажут фи, не либеральный писатель. Вам бы хотелось ночью задать бал или лезть в клеть, и Вы в полдень меня спрашиваете, что теперь на дворе. Я отвечаю самым нелиберальным тоном — день. Там судят на казенный счет червонных валетов {1}, которые разбросали по всем слоям общества свои карты, а тут Тургенев в «Нови» выставляет их единственно нравственными людьми среди общего сброда негодяев и дураков. Пожалуйста, прочтите и напишите, что это, по-Вашему. Не только прочел несколько раз присланные стихи, {2} но проверял внутренне мое впечатление и скажу по крайнему разумению. Это, без сомнения, неизмеримо выше всего, что печатают у нас по части стихов. Направление поэтических поисков здоровое и верное, ищет не в пятку, а туда, где сияет красота. Не худо даже и то, что тут все еще чужое. Тут Лермонтов сырьем — даже с его размерами и непрерывной мужской рифмой, как в стихотворении «Сокол» и «Живой мертвец». Молодой лирик не может не рабствовать перед чужой красотой. Пушкин раболепствовал перед Парни, а потом перед Байроном. А что наш поэт молод, видно из его неумелости совладеть с формой и иногда различить прозу от поэзии. Такие стихи, как «А если б кто-нибудь мог тут», «Кричу но мрет без пользы крик», но все это выкупается такими стихами, как

Скоро молнии блестящей

Между черных туч

Беспощадный, все разящий

Вырежется луч.

В стихотворении «Ангел милый, ангел неясный» тонина, то есть воздушность чувства не нашла соответственной формы, которая не довольно тонка, — и потому вышло общее место, производящее впечатление несообразного и спешного. В общем, талант бесспорный. Но выйдет ли из него что — кто скажет.

Мечтаю быть у Вас около 12-го мая. Письмо не может заменить и 3-х минут свидания. Дух мой рвут зубами на все стороны. Графине общий наш поклон.

Ваш А. Шеншин.
Московско-Курской ж. д. Полустанция Еропкино.
12 апреля <1877 г.>.

Как досадно, дорогой граф, что самые дорогие для меня мои письма к Вам — не доходят. Когда хочется быть понятым — а тут осечка. Не хочу, вне всякой нелепой скромности, равняться с Вами. Но, мне кажется, самое дорогое для нас — наша искренность и серьезность. Наше убеждение — действительно убеждение, наша вера — действительная вера, которая все проникает, а не сидит в доме на чердаке, как заблудшая чужая кошка.

Прочел мартовскую «Каренину» {1}. Не говорю о мастерстве подробностей — руки болтаются, ламповое стекло чистит, портрет и высота красоты, прекрасно влюбился в Каренину и нехорошо, и жена резко ударяет на все это.

Но какая художницкая дерзость — описание родов. Ведь этого никто от сотворения мира не делал и не сделает. Дураки закричат об реализме Флобера, а тут все идеально. Я так и подпрыгнул, когда дочитал до двух дыр в мир духовный, в нирвану. Эти два видимых и вечно таинственных окна: рождение и смерть. Но куда им до этого! Они даже в течение тысячелетий не сумели разобрать, что такое реально в искусстве и что идеально. Но что идеальней мадонны дрезденской или милосской? Но представьте, чтобы явилась где-либо точь-в-точь та или другая девушка. Какому художнику была бы она нужна? Да и возможно ли живому быть такому? Художники увековечили момент красоты, окаменили миг. А разве можно задержать вне времени живущее во времени? Очень возможно и натурально, что Див, побежденный Пери, принес упрямую китайскую царевну на постель упрямого царского сына, который надел свое кольцо ей на палец. Но невозможно, чтобы Каренина вышла замуж за Вронского и благодушествовала, а Кити привела бы сама любовницу своему мужу.

Что Вы в «Войне и мире» некстати говорили о свободе воли — я согласен. Но что все эти дураки ничего не поняли из Ваших глубоких и тяжеловесных слов, то это только доказывает их повальную и безнадежную тупость. Там, где в основу миросозерцания не положена гранитная скала необходимости, там один бедлам. Там адвокаты, прокуроры, международное право, с одной стороны, и право человека, с другой. Если есть у того красного куска мяса, на который гадливо посматривает Левин, права, то и у Вашего сына право на его, то есть Вашу, десятину или корову, а если у Вашего сына нет этих прав, то и у другого коллективно куска мяса их нет. Какие могут быть права у того, кто, если ему насильно не всунут сосца в рот, в первый же день уйдет, откуда пришел, — безапелляционно. Тут царство благодати, а не царство права. Под какие международные права подведет Комаровский теперешний турецко-европейский менуэт? Вот кабы русачки взяли Вену, Дарданеллы да Царьград, вот бы и были права, и историки бы доказали, как 2X2, что иначе не могло быть, а если мы чего не досчитаемся, то Аксаков нам не поможет {2}.

Сегодня доламывают, то есть домазывают овес. Погода ужасная, но, кажется, идет к лучшему. Вчера Оля слышала вечером робкое рокотанье соловья. А я, бедняга, выжидаю 13-го, то есть завтрашнего дня, а 14-го поеду с женой в Москву к доктору Новацкому. Когда получите эти строки, мы вдвоем будем, вероятно, в Лоскутной гостинице. Если будете писать, пишите в контору Петра Боткина и сыновей. Шеншину.

<…>

До какой детской степени мило Ваше помилуй, прости, помоги {3}. Сейчас возникает образ мстящего и мстительного существа. Да и как иначе смотреть из мира явлений, где Вас с колыбели травят до могилы.

Будьте здоровы, дорогой граф, и старайтесь наслаждаться сознанием отсутствия боли. Всякое благо — только отсутствие зла.

На одной из древнейших гробниц египетских меня поразила надпись: «Я никого не обидел, я сострадал несчастным, я… и т. д. я чист, я чист, я чист». Точно голос с того света. Не правда ли?

Что-то станется с моей мечтой побывать у вас в Ясной 12-го мая? Наш общий и глубокий поклон графине. Крепко и дружески жму заочно Вашу руку.

А. Шеншин. 28
Московско-Курской ж. д. Полуст. Еропкино.
23 апреля <1887 г.>.

ДОРОГОМУ ДРУГУ ГРАФУ ЛЬВУ НИКОЛАЕВИЧУ ТОЛСТОМУ.

Была пора — своей игрою,

Своею ризою стальною

Морской простор меня пленял.

Я дорожил и в тишь и в бури

То негой тающей лазури,

То пеной у прибрежных скал.

Но вот, о море, властью тайной

Не все мне мил твой блеск случайной

И в душу просится мою;

Дивясь красе жестоковыйной,

Я перед мощию стихийной

В священном трепете стою.

А. Фет

Яснее этого я не сумел высказать впечатление, производимое на меня не говорю Вашими произведениями, а всем Вашим существом, как скоро я его соприкасаюсь в области серьезной духовной жизни. Все равно, в какой точке. Не могу, как Вы во вчерашнем письме советуете: написать Вам два слова.

<…> Никогда я не чувствовал такого, можно сказать, сибаритского довольства жизнью. Сегодня второй солнечный день, и, право, можно слышать, как трава, ликуя, лезет из земли. Пчелы, когда я шел под вербами смотреть жеребят на гумне, так и распевают над головой, и ни одна не тронет. Ей не до того. Сейчас смотрел. Паскаля у меня нет, и я знаю его по отрывкам с университетского курса Пако. До Паскаля ли тогда было? Читал в «Revue des deux Mondes» об инстинкте. Вот Вам, ждешь важного — и ступай ни с чем. А что сказано, давно известно, да ни к чему не ведет.

Еще, еще! Ах, сердце слышит

Давно призыв ее родной,

И все, что движется и дышит,

Задышит новою весной.

Уж травка светит с кочек талых,

Плаксивый чибис прокричал.

Цепь снеговую туч отсталых

Сегодня первый гром порвал.

Можете ли Вы, поэт, спрашивать, в какой мере Вы мне дороги? Когда это было, чтобы в тот же день я написал 2 стихотворения, худо ли хорошо — это другой вопрос. И это только вследствие Вашего, как всегда дорогого, письма. Заранее торжествую по случаю смерти Карениной и Вашего воскресения от обязательного труда. Помню, в ребячестве читал: о работе египетской и Пасхе. 28 апреля у Вас будет Пасха. Но что к тому времени будет со мной, единому богу известно.

«Мыши пили воду. Баба мыла руки. Маша била Васю», раздается из коридора, где девочка, благодаря Вашей превосходной «Новой азбуке», читает эти истины, 10 дней тому назад увидавшая впервые буквы. Пора окончательно убедиться людям, что книжки для детей не составляют исключительной области людей, не способных ничего писать для взрослых.

От брата Петруши получил с похода самое милое, дружеское письмо. Видно, что он совершенно в своей сфере, что его полюбили и начальники и товарищи. Пишет, что воюет с непокорным конем. Но поход, в этом случае, лучшая школа. При втором переходе весь азарт пропадает. Пишет, что не дает своего адреса, сам его не зная.

При малейшей возможности буду у Вас, известя телеграммой о часе приезда.

<…> Молодые поэты, очень молодые, увлекаются звоном рифмы, как не умеющие играть — бренчат на балалайке. Выходит и звонко и в рифме. Но поэту надо ждать бога, когда хоть тресни, а надо сказаться душой, воздерживаясь от онанизма бессмысленных рифм. Можно быть поэтом без единого стиха и наоборот. У меня был Кулябко, приятель, воспитанник Павлова пансиона. Не сын ли его пишет? Все мы усердно кланяемся графине и Вам.

Ваш А. Шеншин. 29
7 января. Будановка <1878 г.>.

«В 7 дней сотворил бог вселенную — из ничего».

С первого же дня приезда в Воробьевку порывался Я поблагодарить Вас и — хотел написать прелестную, но по корнесловию нашел, что справедливей написать — истинно прекрасную {1} графиню за отрадные часы в Ясной Поляне.

Но, не осмотревшись вокруг себя, выдал за проявление моей признательности, которая Вам и без того известна, — ничего, — и поудержался до чего-нибудь. Вторая моя благодарность должна относиться к богу, который, кажется, воздержался наказать мои коленки за 57-летнее гусарство из Тулы.

Живу я пока в кухонном флигеле в 2 комнатах, считая и переднюю, а в доме господствует столпотворение, и поэтому я написал жене, чтобы она вместо 10-го выехала из Москвы 14-го, так как прекрасное помещение во флигеле не будет раньше отделано, а нам в этом флигеле придется прожить едва ли до конца января. Беда моя в том, что вечером не могу читать, а тут кончается работа в доме и делать нечего, а пасьянс слишком скучен. Даже газеты еще не привыкли ко мне бегать в Будановку, и я еще вчера послал по этому поводу слезную мольбу к Константину Александровичу.

В свободные минуты внимательно читаю Апокалипсис, а надо бы начать с Павла. Но так попался, а Канта не стану пробирать, пока не уйду в свой кабинет наверху в доме. Признаюсь, я философские книги читаю с большим напряжением. Мне это дается нелегко. Надо даже признаться, что привычка все обобщать мешает жить. Истинный практик видит свои паровик или дугу, и ничего другого и видеть не хочет! Какое ему дело до дворян, мещан, купцов или крестьян? А я, каюсь, на них натыкаюсь. Видя лошадь, я спрашиваю, не убьет ли ее чугунка, и отвечаю: «Нет, не убьет, она слишком прекрасна и полезна». Зачем наши дворяне не читают истории? Они бы узнали, что все первоклассные итальянские магнаты, даже патентаты, жили и держались торговлей: Орсини, Колонны, Сфорцы, Медичисы и т. д. А наши до сих пор думают (извините за шуточный камешек в огород), что что-то постороннее, когда цари за заслугу дарили земли и когда жизнь стоила грош, — само собою сделается. Я понимаю, что можно подобно Гурке не иметь ни за собой, ни за женой ничего — и все себе заслужить. Но не понимаю, чтобы можно было быть гусар на саблю опираясь и пахать землю, которая обложена значительными повинностями и безграничными расходами, коли от нее нечего ожидать. И вот почему под самой Воробьевкой есть 2 Сухоребрика. Один крестьянский, через который мы ездим на Будановку, а другой от нас влево, дворянский. Последний весь состоит из дворянских изб, обитатели которых вовсе неграмотны, хотя владеют от 200 и до 10 десятин земли. У меня есть знакомый флигель-адъютант Горяинов, а его однофамилец живет в Сухоребрике. Вообще, как слышно, Курская губерния полна такими мелкими дворянами. На днях, говорят, племянник мой Владимир Шеншин поехал к купцу за задатком за проданный матерью хлеб, да взяв 200 рублей и спустил куда знал. Скажут, он вырабатывает высшую цивилизацию. Какую? Играет на благородном театре, смеется над философией, наукой и поэзией да поет нечеловеческим голосом скабрезные куплеты? А тот, кто строил, Воробьевку делал {2}, да так, что не только я, но и через 500 лет после меня люди его похвалят и скажут спасибо, если только имение не попадет в руки Ольги Васильевны или Владимира Александровича, против чего приняты меры {3}. Покойный начальник штаба Остен-Сакена {4} Лауниц говорил: «Ein Mensch der nicht arbeitet ist nicht wert dass die Sonne auf ihn scheint»[38]. — Без дела, — значит, без веры, надежды и любви — то есть без заряду. Willenlos[39] мертвец. Ну и умирай и вымирай, чем скорей, тем лучше. Если, не отрываясь мыслями от серьезного труда, можете черкнуть два слова, черкните и озарите Воробьевку специальным в нее письмом. Мой постоянный и полный адрес в заголовке листа.

Завтра мой сожитель Александр Иванович Иост {5} уезжает до 13 в Орел и Ливны, и я остаюсь сиротой, почти на неделю. Графине мой глубокий поклон. Жду настройку.

Ваш А. Шеншин. 30
31 января. Будановка <1878 г.>.

Спасибо Вам, мои дорогие, что наконец освятили и осветили Воробьевку Вашими строками.

Вы кончаете письмо приглашением любить Вас. Это очень хорошо, я люблю Вас обоих как прелестных людей, людей, которым стоит позавидовать, потому что они нашли центр тяжести жизни и прочно на нем устроились. Но разве я Льва Николаевича Толстого люблю? Я готов, как муэдзин, взлезть на минарет и оттуда орать на весь мир: «Я обожаю Толстого за его глубокий, широкий и вместе тончайший ум. Мне не нужно с ним толковать о бессмертии, а хоть о лошади или груше — это все равно. Будет ли он со мной согласен — тоже все равно, но он поймет, что я хотел и не умел сказать». Теперь я хочу сказать, что Вы слишком козыряете насчет своей натуры и здоровья. Гуляйте, но не так неосторожно, как прапорщик Толстой. Прапорщик, увы, ушел. А живет добрый отец семейства. Я знаю, что если б ехал не в Ясную в холодных сапогах, без полости из Тулы, то был бы теперь калекой. Но Дмитрий Ерофеевич Сакен на слова мои, зачем он нас держит целый день под дождем, сам мокрый, когда в доме то и дело забивает рамы сукном, приговаривая: «Нина! Тут дует!» — отвечал — «Там на службе — там не вредно».

Третьего дня мы с женой поехали в лес. Я вперед знал, что едем ни за чем. Какая радость зимой в лесу? Так и случилось: заехали по безвыездной дороге до места, где поднята куча хворосту, и едва по субору завернули лошадь и вернулись домой, а у меня глаз распух от попавшей ископыти и вчера целый день простоял кол в левой стороне шеи. Нет, я зимой — никуда. Доктор спросил меня при моих 15 градусах в комнате: «Какую Вы себе старость готовите?» Я отвечал: «Теплую». Нечего говорить, как радостно затрепетало сердце мое от Вашего отзыва о моем последнем стихотворении. Вы ничего не пишете, но я полагаю, что и графине оно понравилось. Что касается: «как боги», то я, писавши, сам на него наткнулся, но тем не менее оставил. Знаю, почему оно Вам претит, — напоминает неуместную мифологию. Но Вы знаете, что мысль всякую, а тем более в искусстве, трудно заменить. А чем Вы выразите то, что я хотел сказать словами: как боги? Словами: так властно, как черти с расширенными ноздрями, не только наслаждаясь, но и чувствуя свое исключительное господство? как в раю? Односторонне и бледно. Я подумал: ведь Тютчев сказал же: «По высям творенья как бог я шагал» {1}, и позволил себе: «Как боги». И ужасно затрудняюсь заменить эти слова. О напечатании и не помышляю. Вы оба моя критика и публика, и не ведаю другой. Другим нужен низменный Некрасов и осиновый Аверкиев да глупый и неуклюжий Прахов.

Страхов, к изумлению моему, видно, не получил моего письма из Москвы с новым адресом. Сейчас ему напишу.

Чтобы показать, как легко устраиваться с нашим народом, привожу ничтожный эпизод.

В ящиках привезли цельную ореховую мебель из кабинета жены; парадную приемную красят, и в ту дверь ходить нельзя. Боковые двери обменяли, и надо ходить осторожно. Мебель внесена в кабинет и осмотрена. Трип от работы паркетов запылился. Ради бога, не носите на снег. Все устрою сам. Все будет чисто. «Ах, как можно терпеть такую пыль». Выбили и принесли. Вхожу в столярную. «Зачем здесь стул из кабинета?» Степан чистил, уронил и отбил верхушку спинки и, боясь Вам доложить, отдал Семену (столяру) исправить. А краснодеревщик, Николай, работает в гостиной под личным моим надзором. Смотрю, Семен склеил как плотник и весь орех исколол гвоздями. Стало быть, дело 2 раза изгажено и надо нечеловеческих усилий и ухищрений краснодеревщику, чтобы исправить дело.

Вы скажете — это глупость. Отвечаю, если чинить мебель глупость, да. Но как же и чинить и сокрушать единовременно. Тут надо себе бритвой перерезать горло. Другого исхода нет. Думаю, что в Воробьевке мне менее будет скучно, чем где-либо на земном шаре, а устраиваться надоело. Сегодня маляры и оклейщики уезжают, а около 5 февраля поставлю бильярд на место и надеюсь войти наконец в свой большой кабинет. В маленьком внизу помещается пока Алекс. Иванович Иост. В первый раз собираемся справлять 22 февраля {2}. Принесем зелени из оранжереи и все уже окончательно устроим внутри дома. А снаружи устроится весной. Вот полный рапорт нашего быта. Наши общие сердечные приветствия передайте графине.

Устроились ли с французом и, если да, каков новый?

Пусть хоть Сережа мне за Вас черкнет о здоровье Вашем. Это ему только может быть полезно в стилистическом смысле.

Ваш А. Шеншин. 31
Будановка. 28 февраля <1878 г.>.
10 часов вечера.

Сию минуту получил наконец Ваше письмо, дорогой граф, которого не ждал, думая, что Вы все забыли для работы запоем. Но все, что Вы пишете, — я понял и очень рад, что оно так. Не люблю пить кофе и писать Вам наскоро. То и другое наслаждение, а наслаждаться поскорей — чепуха. Мы, слава богу, пока здоровы и устроились в доме, и даже 22 февраля у нас были гости из Мценского уезда в день моих именин. На бильярде играю ежедневно. Читаю пока очень мало. Перевел Уландова «Бертрана де Борн». У нас гостил Петя Борисов, с которым мы ежедневно поминаем Вас и который рассказывал некоторые суждения о Вас умных — дураков. Прелесть! «Он-де — то есть Толстой — диалектик, и он-де Вам так докажет все, что возражать-то нечего, а ведь говорит бог знает что». Хорошо? Ну да бог с ними. Они на то человеки, а хуже этого едва ли выдумаешь, как думал Шопенгауэр.

Невольно написал следующее:

К БЮСТУ РТИЩЕВА В ВОРОБЬЕВКЕ

Прости меня, почтенный лик

Здесь дней минувших властелина,

Что медной головой поник,

Взирая на меня с камина.

Прости, ты видишь сам, я чту

Тебя покорно, без ошибки.

Но не дождусь, когда прочту

Значенье бронзовой улыбки.

Поник ты старой головой,

Смеяся, может быть, утратам.

Да, я ворвался в угол твой

Наперекор твоим пенатам.

Ты жил и пышно и умно,

Как подобало истым барам;

Упрочил ригой ты гумно,

Восполнив дом и сад амбаром.

Дневных забот и платья бич,

Твоих волос не знала пудра;

Ты каждый складывал кирпич

И каждый гвоздь вбивал премудро.

Не бойся, не к тому я вел,

Чтоб уколоть тебя сатирой,

Не улыбайся, что вошел

К тебе поэт с болтливой лирой.

Поэт! Легко сказать поэт!

Еще лирический к тому же,

Вот мой преемник и сосед,

Каких не выдумаешь хуже.

Поэт безумствовать лишь рад,

Он слеп для ежедневных терний.

Не продолжай на этот лад,

Тебе некстати толки черни.

Не по годам такая прыть,

Уж мы ее бросаем с веком,

И я надеюсь сговорить

С тобой, как с дельным человеком.

Тут мы оставим храбрецам

Все их нахальство, все капризы,

Ты видишь, как я чищу сам

Твои замки, твои карнизы.

Простим друг другу все грехи,

И я у гробового входа,

Порукой в том мои стихи

Из дидактического рода.

Благодарим земно за обещание посетить Воробьевку, но как же Вы хотите неравно поделить Страхова. Дайте нам хоть 2 недели. Кончаю. Наши общие усердные поклоны графине.

Будьте, главное, все здоровы. Кажется, будет мир. Дай бог.

Весь Ваш А. Шеншин. 32
20 марта. Будановка <1878 г.>

Не писал Вам до сих пор, дорогой Лев Николаевич, потому что Тускорь, изобразив собою маленькую Волгу, отделила нас от остального мира, а завтра думаю послать в объезд верхового за рыбной сетью на Будановку, и я пользуюсь случаем писать. Давно не встречал весны с таким искренним чувством. Для этого надо много жить, чтобы действительно понять весь этот великий вздох природы {1}. Дети и мужики едва ли на это способны. Третьего дня обычным мерным полетом пронеслась над парком цапля.

Ну точно, буквально, она несла за собой весну, точно церемониймейстер спешит сказать: «Идет».

Вчера быстрей американского поезда пронеслись гуси. Скворцы и дрозды прилетели, и вот-вот ждем вальдшнепов, на которых Федор Федорович обещал приехать около 25. Бедняга, его семейное счастие, кажется, угостило параличом, и он говорит, произнося с усилием. У нас мучительная и неизбежная стройка вытаскивает последнюю копейку, так что я уже чешу не затылок, а пустопорожнее место. Хотя до сих пор выхожу на воздух мало, но не томлюсь скукой, деля день между чтением, счетами, бильярдом и пасьянсом. Кант подвигается микроскопически, прочел одну треть книги и многого не разжевал, как бы хотел, хотя общий очерк его системы мне понятен. Но есть выводы демонстративные, до того тонкие, что надо особенное внимание при чтении. Недаром Шопенгауэр понял его только при 8 чтении. Но мое первое стоит пятого. Со страхом жду газет. Все, что мы с Вами говорили и предвидели, к сожалению, сбывается буквально. Я задавал этот вопрос Каткову, то есть к чему приведут нас победы, если такие и будут? Нам не дадут никаких плодов, ни для себя, ни для других. На это он отвечал: «Влияние Англии на Востоке пало». А что скажет он об этом влиянии, если оно восторжествует даже над очевидными для всего света победителями? И вот под этими неизменными впечатлениями получаю письмо от Энгельгардта: напиши я для «Московских ведомостей» стихи на смерть Черкасского. Я, разумеется, отвечал, что это мне не по силам. И этот раз правда.

Это совершенно не в моем роде, да, кроме того, как я буду хвалить людей, погубивших мое отечество? Как бы я желал хоть часа 3 просидеть в Вашей гостиной и порассказать прелестной графине, каких я насмотрелся людей. Если бы это были выродки, не стоило бы говорить, но им имя легион — или Петербург. Мы продаем Петины Новоселки {2}. Приехал из Питера генерал-майор князь Энгалычев. Мы приняли его, как принимают покупателя. Зато на другой день во время переговоров о покупке я, если бы дело шло о моей собственности, наверное, поколотил бы этого генерала. Никакая лошадь не может быть тупее; так что я сказал ему: «Вы сознаетесь, что ничего не понимаете, а между тем не позаботились захватить знающего человека. Я решительно не могу Вам отвечать, потому что ни слова не понимаю в вашей речи». Спрашивает, указывая на хлеб в мешках: «Это все молоченый?» — и спрашивает у меня в Воробьевке, сколько кур в Новоселках, а лошадей и не смотрит. И когда дойдет до конца, — у него одно слово: «Позвольте, для этого мне надо сосредоточиться». Слышите голос Петербурга? По-нашему, надо сказать: чтобы понять, что, за исключением 19 десятин неудобной из 359, — останется 340 удобной, надо не быть дураком, а у петербургского генерала в Английском клубе это называлось — надо сосредоточиться. И так сосредоточиваются петербургские политики, финансисты, академики и ведут дело.

Как Вы все поживаете и что Ваша работа? У меня стихов нет и будут ли, не знаю.

После святой думаю заехать и на денек в Ясную Поляну.

Примите и передайте графине наши общие с женой поклоны и приветствия. Говорят, что «коренная» еще на этот год продержится на месте {3}.

Будьте, главное, здоровы.

Всегда Ваш А. Шеншин.

Поп-законоучитель отстранил своего товарища от школы, а сам не бывает, а я ему ничего не дам.

31 марта. Будановка <1878 г.>

О, как живительны Ваши краткие письма, дорогой моей душе Лев Николаевич. Знаете ли, какое доброе дело Вы ими делаете? Вы меня всякий раз подымаете с земли, на которой я иногда лежу, скорбный, одинокий, как расслабленный у овчей купели. Знаете ли, как я облизываюсь от предвкушения наслаждения, когда сажусь писать Вам? Точь-в-точь маленький когда-то Илюша, которого музыка вызывала из темной комнаты танцевать, а сознание, хорошо ли выйдет, удерживало выходить с своим искусством на свет. Так и я все боюсь за неумение высказать, что нужно. Но с Вами и это не страшно. Вы читаете между строками. Очевидно, читая Ваши письма, я не помышляю о Льве Толстом, но надо быть слепым, чтобы не поражаться ударами великого писателя. Таких приемов нельзя выдумать. Вы правы — я не умею писать прозой, как не умеет А. Мюссе. Задача лирика не в стройном воспроизведении предметов, а в стройности тона.

Живописцу нужно красную комнату, и он тащит и кардинальскую мантию и старую бабушкину шаль, хотя такое согласование у романиста возбудит смех. Я очень хорошо знаю, что в реальности das Ding an sich — есть Unding[40], но я люблю мечтать, что дорожу в Вас тем, что не может быть Predicat[41]. Какая счастливица Ваша прелестная жена, мой постоянный неизменный идеал. Какая она необыкновенная умница, — что знает, а не только чует свое счастье. Если бы Вы были самым ограниченным, бездарным и несведущим человеком и я бы посмотрел Вам в глаза и за теперешним их всевидением, проницательностью досмотрелся до простоты и целостности этого взгляда, я бы и тогда воскликнул: «Ессе homo[42]. Вот тот человек, которого я ищу и жажду». Вы говорите о низменности людей. Но надо условиться в термине низменность. По-моему, по русской пословице «Не удастся свинье на небо взглянуть» — низменна крыловская свинья под дубом. Напрасно:

Ведь это дереву вредит, —

Ей с дубу ворон говорит.

А она отвечает:

Мне были б желуди, ведь я от них жирею.

Выучите эту свинью древним и новым языкам, познакомьте с философией, с искусствами, взглянет ли она когда на небо? Не потому, что она не способна научиться, а потому, что она свинья и у ней шея кверху не гнется. Чем большему ее научат, тем больше от нее беды. Она должна про высокое, как нравственность, государство, народ, образование, искусство, судить по слуху. Вот она и строит земледельческие академии, подрывая изо всех сил земледелие, старается об истреблении волков и развитии общества стрелков и свободной продаже пороха и запрещает под ужасным Штрафом возить порох по железным дорогам, а другие уничтожила. Хлопочет о народных, принудительных европейских школах и оставляет попов в презренном виде, от которого русский человек — и раскольник и православный — готов откупиться последней курицей, лишь бы иметь право загоготать ему в спину — и забывает, что в Европе нет попа не из университета, да какого университета. Но об этом горько говорить. Я боюсь, когда загляну в газеты. Все, о чем мы с Вами бесполезно толковали за 2 года, о чем Вы печатали, все это сбывается в увеличенном виде, а они все свое, да еще хотят, чтобы мы их воспевали. «Бог с ними, прости им». Что же остается делать. Заснешь в уединенном кабинете или в саду и держишься единственного Льва Николаевича и Ясной Поляны, представляющую единственную действительно Ясную Поляну в непроглядном мраке нравственного дремучего лесу. Что я и делаю. Другого не знаю.

<…>

Лет 18 тому назад ехали мы в тарантасе за Волхов с Тургеневым на тетеревей. И он прочел мне целую лекцию, из которой явствовало его превосходство надо мною, как человека надломленного над цельным. Я тогда ничего не отвечал, господи, неужели я так недавно был так возмутительно глуп. Часто я теперь вспоминаю тогдашнего модного надломленного. Помню, что худо понимал это выражение, а между тем внутренно, наподобие Ивана Ивановича, повторял: «Господи! Николай-чудотворец: отчего я не надломленный». Что же, однако, в самом деле может обозначать это фигурное выражение?

Очевидно, что, наскуча французское desillusionne, blase разочарованный, притуплённый, равнодушный, они перевели с немецкого der Zerrissene, словом, как ни называй, разочарованный, надломленный или нигилист. Человек отрицающий; а между тем все эти на словах неверующие готовы казнить не признающих их пропаганды. Ergo, или они лгут, или сами не знают, чего хотят и что говорят. А я теперь, напротив, горжусь, что Страхов, не отвечающий на письма мои в Публичную Императорскую библиотеку в Питере, находит меня цельным, ибо не понимаю, как можно жить надломленному, то есть не самим собою.

Еще ближе к делу. Третьего дня я получил из Одессы письмо от брата Петруши, который, не получил, разумеется, на Балканах ни денег — двукратно с января, ни платья высланного — и который пишет, что, бесцельно прошатавшись в Царьграде и проч., прибыл, как и следует, безо всего в Одессу, где хочет наживать деньги торговлей учебными принадлежностями, на что нужно 5 тысяч. В ту же ночь я выслал ему с верховым 1000 рублей через Курск и пишу, что деньги у него готовы. Нечего Вам говорить, что за этой лавочкой сидит лавочник, который давно ждет, кому бы сбыть свой хлам, а тут навернулся олухной тетерев Петр Афанасьевич. Поэтому я пишу брату следующее: «На твою речь о невозможности тебе жить где-либо, за исключением окроме России, после всего того, что было, смею заметить, что ты никого не убил, не ограбил, не оскорбил и, сколько я знаю, не совершил никакого дела, после которого стыдно на людей смотреть. А Нарышкин только что вернулся из волонтировки и хвастает этим, а что ты не женился, так благодари бога, да и скольким холостякам пришлось бы бежать на окраины. Кроме того, я сам бежал на окраину в Воробьевку, в которой, кроме помещения в доме, пустой флигель — и что еще окраиннее за 3 версты от усадьбы 270 десятин дубового лесу, который я делю на 27 лесосек и буду продавать по 10 десятин ежегодно за 3000 рублей, которые уже предлагали, давая за 270 десятин крупного лесу по 300 руб. Поэтому подумай; не удобнее ли и выгоднее будет нам обоим, если ты будешь ежегодно покупать у меня такую лесную дачу, с поставкой за 8 верст на станцию Курской дороги. Я все равно должен продать эту дачу и вручить тебе деньги, а ты во что бы то ни стало хочешь торговать.

Уж лучше лесу повырубить не может, а чтобы дело было по совести, то попросим Льва Николаевича взглянуть на лес, и он тебе, как знаток, все расскажет и укажет». Дело в том, что если брат не возьмет этого дела, которым мне бы хотелось удержать его от скитанья и мельмотства, то я сам буду производить эту операцию по Вашему указанию. И так я вел все это дело к тому, чтобы доказать Вам, что приезд Ваш весной в Воробьевку, кроме именин сердца, будет иметь для меня значительное практическое, а при брате и нравственное значение. Жена просит передать графине Софье Андреевне ее усердный привет, а Вы должны за меня усерднейше поцеловать прекрасную руку моего неизменного идеала. Без нее все Вы, несмотря на гений, на отличные сердца, на состояние, пропали, как мухи осенью. Да хранит ее бог — эту трудолюбивую пчелу — в ее шумливом улье.

Всегда Ваш А. Шеншин.

Вальдшнепов нет как нет! А у Вас?

16 апреля <1878 г.>. Будановка.

Христос воскресе!

Дорогой Лев Николаевич.

Более и сознательнее, чем когда-либо, благодаря Ренану (не прямо от него, а через него) захотелось мне, помарфившись до упаду, кликнуть Вам издалека это приветствие. Все с Соломона и за 1000 лет до него и после него искали — и нашли одно отрицание, и никто никогда не сказал великой проповеди из лодки: блаженны нищие духом {1} и блаженны Вы, когда поносят Вас. Но ведь он не разумел тех нищих духом, которые, ничего не понимая, берутся все делать и всему учить. Ко мне сейчас приходили христосоваться три мужика, и я чувствую, что мне не мешало бы занять кое-что у этих нищих духом. Но ведь они ничего не проповедуют.

Простите великодушно, что я Вас хвалил. Я знаю, что это неловко, но позволяю это себе только как объяснение, почему я так настойчиво обращаюсь к Вам со всякой всячиной. Дайте мне человека, и я потушу фонарь.

Но, с другой стороны, если я не буду говорить Вам всего, что думаю, то мои письма будут невозможны. Мог ли я не подпрыгнуть, читая последние строки Вашего письма: «планы Ваши как ни хороши, Петру Афанасьевичу не понравятся». «Экой молодчина! — воскликнул я, передавая письмо брату Петруше, сидевшему по левую мою руку, за чайным столом, — он лучше тебя знает, чем я, знающий тебя от рождения». Брат теперь у нас. Надолго ли — не знаю. Но я ужасно рад его приезду. «Милости хочу, а не жертвы». Если Вы так хорошо знаете брата, то как должны знать меня. Следовательно, оправдываться бесполезно. Но я полагаю, что если в человеке нет подъема, того, что Панаев {2} называл: вздохом, то ничто не может дать его, а если он есть — отнять. Нельзя быть слепому — живописцем, глухонемому — виртуозом, ибо это одно исключает другое; но быть поэтом и сапожником (Ганс Сакс), делать плошки и проповедывать апостола Павла и т. д. Можно быть не только равнодушным ко всему житейскому, но даже чувствовать к нему непреоборимое отвращение и быть слепорожденным для духовных потребностей. Если я действительно Марфа, потому что хлопотал и хлопотал и хлопочу еще много, то, увы! далеко не потому, что так высоко ценю жизнь с ее благами земными. Какой бы я был счастливец, если бы хоть на закате дней, как Гафизова звезда,

Все полюбив, уж на небо она испросилась;

И рада была, что ночною порою скатилась {3}.

Ах! как бы это было хорошо. Но, к сожаленью, этого далеко нет. У меня есть потребность порядка. Дайте мне щей с говядиной, творогу со сливками, душистого кофею, и я не попрошу ничего более. Но чтобы это было хорошо. Кажется, на что проще? а как трудно этого добиться.

Я люблю, чтобы лошади, собаки, коровы, экипаж соответствовали своему названью. Легко ли это, да еще у нас в России, где никто не подумает, можно ли тонкой серебряной ложкой доставать крутую кашу из горшка, не прогнув ложки. Вот теперь я обнес парк оградой, а народ становится ногами на засов и лезет через палисадины. Поставили сторожа у ворот и поймали его с женой, готовых пройти в охраняемые вороты. С другой стороны: мы сердимся, зачем он выливает тут нечистую воду, а дали ли ему, куда ее выливать? В Европе, где чисто, все это прилажено и близко.

Что касается до стихов, то это молния, которая приходит и уходит и зимой бывает как исключение. Напрасно хотите Вы лепить пару людей там, где бог уже слепил ее. Графине не учиться ни у меня, ни у кого на свете практичности. «Das macht ihr keine nach»[43]. Если Вы боитесь за мой материализм, то я не боюсь за Ваш аскетизм и хандру. Такие силачи все перемалывают в муку, а не в муку. Послезавтра ожидаем утренним поездом Дмитрия Петровича с семейством на некоторое время. Грайворонка от Воробьевки 80 верст, и на своих можно быть там в 7 часов. Если буду здоров, думаю проводить Боткиных до Козловки в мае около 15-го — а там мы могли проехать с Вами в Воробьевку и на 2 дня на Грайворонку, если будет охота. Жена и брат вместе со мной просят Вас передать наши усердные поклоны графине Софье Андреевне.

При случае черкните словечко

Вашему А. Шеншину. 35
28 апреля <1878 г.>. Будановка.

У нас полон дом гостей, и я пользуюсь свободной минутой, чтобы отвести душу и сказать Вам, дорогой Лев Николаевич, несколько слов. Жду 15 мая, а может быть, и раньшего срока и наперед испрашиваю у графини Софьи Андреевны позволения привезти брата Петра Афанасьевича на денек. Это его, бедняка, освежит надолго, как и меня. Знаю, что отказать в подобной просьбе неловко. Но если Вы промолчите, то я отклоню его приезд, хотя он, то есть брат, в очень хорошем расположении духа. Дело в том, что и он разделяет мою любовь к Вам обоим, таким, каким мы Вас знаем. Извините заранее, если не сумею сказать то, что бы хотел.

Дня 2 по получении Вашего последнего письма о Ренане {1} у меня все было ясно, и жаль, что я тогда не написал того, что теперь, второпях, как-то разбросалось клоками.

Помню, что хотел сказать, что с Вашей точки совершенно с Вами согласен, что суть в зерне и хлебе, а не в соломе, хоботье и т. д. Но дело в том, что Евангелие такая книга, которую читающие ее 100 раз не умеют ни запомнить, ни связать в своем представлении. По крайней мере, так до сих пор было со мной. Я когда-то получил по 5 из закона божия и затем из богословия — и я до сих пор довольно твердо умею смотреть в казенные богословские очки. К сожалению, еще на 2 курсе университета, когда уже мне в жизни не приходилось возвращаться к казенному богословию, очки эти разбил у меня на носу вдребезги Штраус {2}, и Вольтер нисколько не способствовал их возрожденью. Приходилось мне не раз с тех пор перечитывать Евангелие, и я уже без очков ничего не мог прочесть и видел только всюду те противоречья, на которые с такой беспощадностью указывал Штраус, хотя бы на въезд в Ерусалим на двух ослах разом: на осля и жеребя сына подъяремнича. Высокое учение любви — ненависть. Индейская религия учит любить не только людей и скотов, но даже нечистых насекомых.

То, что говорили казенщики, что древний мир, то есть Рим (империя), погибал от разврата и нужно было возродить этот мир, — история не детская, а настоящая, — мне указывает, что вселенная только и благоденствовала при императорах, как уже род человеческий не блаженствовал ни до, ни после империи. Что зке это такое, какое же это явление? В чем его всепобедная сила или, по крайней мере, если не всепобедная, то могучая, которая из секты иудейской превратилась в веру общечеловеческую?

Эти вопросы возникают сами собой, и ответы на них, очевидно, могут быть различны и только гадательны. И мне кажется, что один из них это новизна проповеди об духовном уничижении, то есть проповеди в блаженствах.

Таких мыслей я нигде не встречал и не могу не дивиться их глубокому значению. Говорю прямо: до Ренана у меня был хаос в голове, не связанный никаким единством представления. Прочитав Левина, я могу догадаться, что он любил есть, пить, курить. Но, если бы я прочел, что был Левин, который пришел, сел на стул, обрезал себе ногти, насыпал перцу на котлетку и сказал: люблю уж их и не люблю грифельных досок и т. д., то я, прочитав целый том, не составил бы себе никакого понятия, а если б эти факты передавали 4 человека и все вразлад, то я бы и совсем стал в тупик. Вы сами указываете на закон, писанный в сердцах. Ergo в нем все дело. Не Павел ли сказал «ныне разумеем как зерцалом в гадании, тогда же узнаем лицом к лицу»? Я так много и упорно глядел в зерцало, — что и гадать не смею. Ich kann nicht anders. Gott, helf mir[44].

Преданный Вам А. Шеншин.

Буду телеграфировать, но куда, на Козловку или Ясенки?

2 января <1879 г.>. Москва.

Покровск. ворота,

дом Боткиной.

Дорогой граф!

Осуждение моей статьи и Страховым и Вами {1} только обрадовало меня уверенностью в действительной дружбе подобных Вам людей. Этого мало: оно показало, что Вы не считаете меня человеком, способным принимать вещи наизнанку.

Жаль не за покойницу статью и не ради меня, а ради той непроглядной лакейской нелепицы, в которой мы беспомощно осуждены доживать наиболее сознательные годы нашей жизни. Если эти строки застанут Страхова, скажите ему, что между 6 часами вечера (прибытие Курского поезда) и 8 1/2 — отправка Московского-Петербургского — ему бы удобнее всего 4 января забросить ко мне в швейцарскую чемодан и пить у меня в комнате чай и таким образом дать мне возможность увидеть его часа на два; так как теперь ехать мне в Питер незачем.

Напишите поскорей, когда Вы в Москву, чтобы нам не разминоваться. В Москве мне тоже делать нечего, и я бы алкал проездом домой заехать еще раз в Ясную, оставив жену в Москве. Что-то за перевозкой не помню, уцелела ли моя «Welt als Wille» Шопенгауэра, поэтому не снабдите ли меня Вашей, если не найду в Москве.

Передайте графине мою неизменную симпатию.

7 часов утра. Все спят. Тороплюсь кончить, потому что утром надо к нотариусу по делам Борисова.

Всегда Ваш А. Шеншин.

«Я жить хочу! — кричит он, дерзновенный. —

Пускай обман! О, дайте мне обман!»

И в мыслях нет, что это лед мгновенный,

А там под ним — бездонный океан.

Бежать? Куда? Где правда, где ошибка?

Опора где, чтоб руки к ней простерть?

Что ни расцвет живой, что ни улыбка, —

Уже под ними торжествует смерть.

Слепцы напрасно ищут, где дорога,

Доверясь чувств слепым поводырям;

Но если жизнь — базар крикливый бога,

То только смерть — его бессмертный храм.

Прилагаю не посланное к Вам письмо, написанное тотчас после свидания в Ясной Поляне.

3 февраля <1879 г.>. Будановка.

Дорогой и необходимейший Лев Николаевич!

Виноват ли я, что и вчерашнее письмо Ваше, подобно всем остальным, действует на всего меня, как солнце на зимнюю почву. Все тает, и давнишние цветы обманывают зрение, показываясь из-под снега. Все равно! Целые рои дум и ощущений налетают от Ваших круглоспутанных букв на меня, и я счастлив, что могу беседовать с Вами. Надеюсь, что в настоящее время Вы уже молодцом. Жена благодарит графиню и Вас за приветствие. Она со станции на ухабах опустила в возке оба стекла, и чуть не поплатились катастрофой. К счастью, воспаление бросилось в ухо, от которого она все время страдала, да и теперь еще не оправилась.

Я с наслаждением стараюсь забрать Wirklichkeit[45] над Шопенгауэром. Начал перевод. Ваше выражение круто-превосходно. И в этом смысле кладу оружие. Кому же и судить об этом, как не Вам, и я нисколько не намерен отстаивать крутость того или другого стихотворения. Это они сами делают. Иное выходит — сайка, а иное — выборгский крендель. Рецепта на них я не знаю. Но что касается концепции всего стихотворения, то тут я буду, как Вы говорите, доходить. Доказывать, собственно, значит разбирать по частям, чтобы не потеряться в целом. Слово Жюль Верн ужасное слово для поэта. Это слово — мелькало у меня в голове при самом зарождении стихотворения — и — и не остановило меня. Во-первых, второй год я живу в крайне для меня интересном философском мире, и без него едва ли можно понять источник моих последних стихов. «Wer den Dichter will verstehen muss ins Land des Dichter’s gehen»[46], — говорил Гете. Вы скажете, что, мол-де, все оправдание, как если бы юноша, на вопрос любимой женщины о его беспорядочном виде, объяснял ей: «Это меня били». Коли тебя били, не ходи любезничать. Но рождается вопрос: если в церковь, в собрание ходил Жюль Верн — следует ли уже никому туда и не ходить. Обязан ли поэт, да еще лирический, выбирать только строго-реально — возможные положения и состояния? Его дело звонить по всем видам, и по дубовому дубу, и по серебряному. Звенит — хорошо — не звенит — плохо, хоть бы сама скрипка Страдивариуса.

Все античные музеи полны Аполлонами в виде Геркулеса, амурами в том же виде. Возможно ли это? Нет — в реальности и да — в идеале.

Мысль о кончине человеческого мира стара, как человек. Байрон наскочил на нее в своей «Тьме». Солнце потухло. Ветра нет, корабли гниют, и два врага узнают друг друга при раздуваемом ими последнем костре. Байрон выпустил из виду, что прежде такой ничтожный мир, как земля, подобно луне остынет, чем такой громадный, как солнце, а, главное, когда то или другое потеряет нужную теплоту — выйдет ясно не его «Тьма», а моя картина {1}.

Воскресение из мертвых придумано не мной. В Иосафатской долине нам приказано явиться целиком, как жил в Воробьевке, для этого и волк приносит во рту мою ногу. А ну как приказано будет поднять Шеншина для репетиции? Послушают ли его, что это, мол, положение для бывшего человека невозможно? Да ведь и родиться из земли, и писать другому такому же земляку то, что пишу, — еще менее возможно, а ведь нас не послушали, говорят пиши. Не забудьте, что это уже эпос, сказка, и поэтому меня суждение детей бесконечно обрадовало. Тут они самые настоящие судьи. Хороша сказка или неинтересна? Никто лучше их не знает. Не могу воздержаться и не присоединить к ним голос седовласого младенца Страхова: «Стихи чудесные. Из числа лучших Ваших стихов». Далее, говоря о всех последних, которые читает, как пишет, всем встречным: «Да, я забыл прибавить, что действие стихов неотразимо и что всего сильнее действует „Alter ego“, как тому и следует быть».

Не Вам, дорогой друг, восклицать: «Много шуму из ничего». Не к Вам обращать слова: «Поймет ли он, чем ты живешь» — да, — поймет. Не только поймет, но еще подбавит хлеба. У меня есть одинокий теперь товарищ юности — Бржеская, письма ее я Вам показывал, и она иногда во мне роит давно прошедшее с «Alter ego» и т. д. Каждый раз, когда напишу стихотворение, мне кажется, что это гробовая доска музы. Глядь, опять из могилы пыхнет огонек и напишешь. Я даже этого не ищу, — а помню время и чувство, что стихам не может быть конца, стоит поболтать бутылку, и она взорвет пробку. Теперь этого чувства и в помине нет. Если муза входит — я говорю: «Откуда? Какими судьбами? Неужели ты еще не совсем умерла?» Вы пока этого понять не можете, да и не дай бог этого понимать. А быть может, эпос в других условиях. Лира без kategorischen Imperativ[47] никому не нужна, а только потянет на глупость и бездарность ума, хотя и imperativ еще не гарантия хорошего.

Старая кобыла жеребит козлят вместо коней, а нельзя было не жеребиться. Прилагаю при сем нового жеребенка; что он такое? Судите сами и скажите, разумеется, правду. Передайте графине наши общие с женой поклоны и скажите от меня, что я глубоко ей благодарен за то, что она существует, и что я постоянно желаю ей всего лучшего в ней самой, в муже и в детях и желал бы, напрасное желание! ей того, что себе напрасно желаю, — поменьше суеты. Она слишком умна. Но ведь этого мало, надо быть нам разумными. Нас допекают Kausalgesetze[48], но разум должен нам заявлять, что большинство, если не все причины не у нас в руках — и надо смириться. А это ужасно трудно, и я никогда с этим совладать не в силах. Но хорошее, честное, чистое всегда будет таким, а старый дурак все будет дураком! Простите, добрый друг, никогда не буду. — Что же? Говорить такого вздору? Но думать его, жить им — не могу перестать, потому что старый дурак все будет дураком. Но почему же, спрашивается, не жить мне моим, быть может, смешным, дурачеством? Не жить тем, чем я дорожу? Почему дозволяется дежурному корнету, расстегнувшись в палатке, резаться в банк, ведь при крике: «Дежурного на линейку», он будет и застегнут, и стоять, взявшись под козырек, не хуже не игравшего. Вот и я на линейке. Жеребята жеребятся. Один рысистый и на Грайворонке один верховой уже сосут матерей. Сено возят с лугов, боясь паводка. 8 молодых жеребцов уже ходят в оглоблях, железо, толь и краска дома.

По обычаю, читаю вслух по-русски, «Le fib de Coralie»[49] из «Revue des deux Mondes», и автор, рассуждая о преемственности рода по Дарвину, делает глубокое открытие, что передача дурного детям была бы ужасной monstruosite[50] провидения!! Вот куда ведет небывалость в философии. А ведь эти люди двигают весь мир, начиная с Кузнецкого моста до Юханцова. А покойный Борисов говорил: «Вы с Толстым шопенгауэрцы» (подразумевая дураки), а Тургенев мне говорил: «Да ведь Шопенгауэр, что же Шопенгауэр, ведь я его вывез в Россию». Когда-то мы с Вами выдумали голод, который и без того перебегает ежегодно из губернии в губернию, но тогда, по крайней мере, никого не запирали. Теперь журналы выдумали чуму, и нам запирают все границы. Как это мило! Но довольно! Довольно! Простите долгое и несвязное маранье. Если Вы из него выведете единственное заключение, что я Вас обоих ценю и искренно люблю, то цель моя достигнута, каковы бы ни были все другие Ваши заключения о моих мозгах.

Ваш А. Шеншин.
А. Л. БРЖЕСКОЙ

Далекий друг, пойми мои страданья… (см. т. 1).

А. Фет.

С этими саньми жду Борисова на блины, которых в рот не беру.

19 февраля <1879 г.>. Будановка.

Дорогой граф!

На масленой провалившийся при переезде через нашу Тускорь адъютант Гильденшубе штабс-капитан Салтанов просил позволенья переодеться у нас. Мы снабдили его сухим платьем, и он отправился к своему больному отцу помещику Салтанову, нашему соседу. На днях явился сам отец Салтанов благодарить и приехал прямо с похорон нашего уездного предводителя Кладищева, умершего в ночь скоропостижно, так что брат его, флигель-адъютант из Питера, настоял на вскрытии тела, и дело похоже на отравление, по затруднениям в средствах к жизни семейства. Жена была в Питере. Старый Салтанов почти, то есть совсем, мой однокурсник Московского университета — математик.

Я все более о сельских старостах да о заливных лугах (при Петруше Борисове — Салтанов у нас ночевал) — а ему, очевидно, нужно со мной о литературе, о Тургеневе и Толстом и не приведи господи! Теперь около меня собирается рой — насчет предводительства. Что будет, ничего не знаю. Вот если бы я лез с философией и нараспашку к ним, Ваш упрек был бы заслужен с двух сторон, а теперь он верен только для Вас субъективно. Но объективно, я даже не допускаю, чтобы Вы меня не понимали. Шопенгауэр говорит, что все открытия делает рассудок непосредственно, как собака чует трюфели. Этого довольно. Но когда найденное нужно объяснить другому, приходится передавать дело в высшую инстанцию разума, чтобы он все разложил отвлеченно по частям и по законам; без этого сама истина будет для другого фокусом, которого причины он не знает, как мужик, едущий на паровозе. Если я дорожу Вами и Вашим домом, то у меня есть стихотворенье, в котором

«Мне близ тебя хорошо и поется:

Свеж и душист твой роскошный венок».

К этому трудно что-либо прибавить. Это само собой понятно. Но когда человек чувствует свое одиночество и чувствует, что где-то там он не одинок, то вопрос «почему» не менее естествен и прост. Ваши вещи читают, Ваши слова слушают, но многие ли их понимают во всей их синтетической глубине? Неужели Вы думаете, что, беседуя с Вами, я хочу Вас во что-то обращать? Мне нужно сказать, и я во зло употребляю Ваше терпение. Вот и все. В наши лета, с нашим многообразным опытом меняться немыслимо; но в высшей степени интересно хоть одним глазком взглянуть, как ходят моральные колеса такой замечательной машины, как Лев Толстой. Надо быть идиотом, чтобы затевать, заводить такие колеса у себя. Наблюдать луну не значит заводить у своего тела фазы, хотя каждая лишняя строка Ваших писем прибавляет мне наслаждения, но я горжусь их краткостью, показывающей доверие: дескать, и так поймет.

Вы знаете, что по вопросам Ваших интимных интуитивных убеждений я всегда был нем, как бы глухонемой. Теперь Вы сами вызываете мое суждение по этому предмету. Очевидно, не для поучения, а из любопытства, постараюсь добросовестно ответить. В индейских легендах говорится о царе, оказывавшем непочтение к Вишну — и, когда царь, смеясь над вездесущностью, стал колотить в каменную колонну, говоря: «После этого я должен верить, что он и здесь в мертвом камне», — Вишну вышел из колонны, и это было его третьим или четвертым воплощением. Что может быть круче (как Вы говорите), могущественней этого мифа. Надо признать, что неглубоких мифов нет. Дураки их не создают. Но как же я могу видеть в них другое, чем Шопенгауэр. Vehiculum veritatis?[51] Итак, я осужден по этому вопросу на субъективное одиночество. Что же оно мне отвечает? Оно, несомненно, мне говорит, что все вне меня объект, то есть мое же собственное представление + по Шопенгауэру, die Welt ist mein Wille[52]. Из этого я выскочить не могу. Целесообразность мира и мой человеческий инстинкт не позволяют мне остановиться на пустой форме мира как слепой беспричинной воле, мертвенном perpetuum mobile, стоящем в прямом противоречии с изменяемым миром явлений, к которому я прикован. Такой слепой Wille не лучше паука, который пойдет, пойдет и придет. Высшая, разумная, по-своему, — для меня непостижимая воля, с непостижимым началом и самодержанием — ближе моему человеческому уму, противящемуся пантеистическим фразам без всякого содержания. На этом пути эта первобытная воля — причина, а я только микроскопическое последствие. Этим все сказано. Я от зачатия до смерти летящая коническая пуля, которая хочет лететь вперед, то есть ощущает хотение, стремление всех частиц и может судить и, пожалуй, догадываться, что ее толкнули, но из какого орудия. Плоского? Стволообразного? По любви, по неравнению? Этого она знать не может, не имея никаких данных. Она только может судить по опыту, что летит по воздуху по закону квадр<ата> расстояний, а в безвоздушном пространстве вечно с одинаковой скоростью. А как она летит в первом условии, то ей суждено потерять через трение силу — и пасть. Мое сравнение бессильно, ибо указывает на вещь как на причину другой вещи. Но что можно сказать о причине всякой причинности. Я таков потому, что мне указано быть таким, а не иным. Что я могу на это возражать. Но чтобы я, будучи подобно всему причинен, был в то же время и непричинен — этого я не только не понимаю, но в силу данных мне качеств не могу понимать. Какое же у меня представление личного (очевидно) божества? Никакого. Все мною присочиняемые атрибуты благости, правосудия и т. д. разрушаются при малейшем приложении к явлениям мира, по отношению к моим intuitiv’ным идеалам таких качеств. В детстве я представлял себе Африку в виде столба с кольцом, к которому привязывают лошадей. Без карт и путешественников, Африка могла бы и теперь для меня оставаться тем же столбом. Но на нашей почве ни карт, ни путешественников нет, да и красок и бумаги нет для такого рисунка. Что человек слаб и молится среди океана — это его субъективное чувство и дело. Туда другому вход запрещен. Но по логике молиться об чем-либо значит просить бога перестать существовать, изменив свои же неизмененные, вечные законы ради Иисуса Навина. Какие же у меня из временного и пространственного могут быть отношения, вневременные и внепространственные? Для этого одно средство: сесть на одно из Vehiculum[53] и принять миф за реальность, тогда все сделается просто и отношения становятся не только возможными, но даже интимными. В будничной жизни меня более всего смущают слова вроде: но все-таки, но нельзя же. В кассе 5 копеек на калач. Ждут гостей, и одного калача мало. Это совершенно правда. Но это не изменяет дела покупки, так как на 5 копеек нельзя купить двух. На это говорят, но все-таки, нельзя же. Надо бы прибавить: говорить противуречивые слова. Я понимаю, дорогой граф, что Вам подобный человек не разом отыскал в себе то религиозное чувство, которое Вы питаете. Это новое подтверждение слов великого старца Шопенгауэра. Всякое открытие интуитивно. Это могло быть — и я понимаю, насколько Вам отрадно такое открытие. Я еще про Левина сказал, что он нашел его интуитивно, — для себя. Но я сильно убежден, что далее этого Вы пойти по природе не можете, то есть объяснить, разложить, анализировать это для других. К богословским несостоятельным доказательствам Вы прибегать не станете и утверждать, что немцы из ненависти к христианству выдумали санскрит; а перекинуть мостик из области разума в область интуитивную на этом бездонном поприще едва ли удастся и подобному Вашему уму.

Вы просите, чтобы я откровенно сказал, что это глупо, если мне так кажется. А я готов сказать другое: это гораздо благонадежнее, чем разум. Разумом, чего никак не хотел понять Тургенев, не напишешь стихотворения, как не родить мне красавицы дочери или гения сына. Но если интуитивная сила прочнее, вернее, зато она кровнее, наследственней — индивидуальней. Мальчик, решающий мгновенно задачи со многими неизвестными, никогда не будет главой математической школы, вроде Эвклида. С другой стороны, разум — ходячая монета всего рода человеческого. На нее все покупается и продается, но никто не может сказать, что она его собственная, — она царская. Чего нельзя купить за деньги на земле, не есть ценность и в экономическом смысле ein Uncling[54]. Но было бы слишком тупо называть глупостью расположение дорогого человека только потому, что его нельзя купить за деньги. Мы с Вами стоим в двух различных областях. Вы нашли и говорите с Августином credo quia absurdum[55]. Если бы он сказал вместо credo — suo[56], было бы чепуха. Но credo так же логично, как всякая другая правда. Я же не нашел потому, что мне это не дано. Вы смотрите на меня с сожалением, а я на Вас с завистью и изумлением.

Что это Вы до сих пор хвораете. Это ужасно грустно. У нас вместо зимы гнилая весна. Не знаешь, что хватать, лед ли тающий, сено ли, плавающее по лугам. Вы пишите, присылайте стихов. Вы забываете великую пословицу Kunst liebt Gunst[57]. Напишете Вы мне письмецо или Бржеская по старой дружбе, и вспыхнет нежданная искра, а нет — и нет. Я сам изумляюсь, что по временам Феникс возрожнется. Какие к тому данные? Глаза слабы. Долго ни читать, ни писать не могу и то и дело прибегаю к бильярду, а по вечерам к пасьянсу, если не к тому же бильярду. Зато отдыхаю душой над моим переводом, который хоть медленно, а подвигается.

Графине просим оба с женой передать наши усердные поклоны.

Кончаю без того длинное послание. От Страхова писем новых нет. Читал при Борисове новую комедию Аверкиева, и Борисов держался, держался и разразился смехом, пояснив, что не понимает, почему комедия разделена на лица, которые безразлично говорят одно и то же.

Преданный Вам А. Шеншин. 39
28 марта <1879 г.>. Будановка.

…meine Geister gleich in Augenblicke

Sturmend uber meines Lebens Brucke

Wenn ich dich erblicke

Schiller {1}.

Мог бы я сказать по отношению к Вашим строкам, которые всякий раз производят такой же напор разнообразнейших мыслей на духовном мосту моей жизни. Вот почему мои письма к Вам бывают и так многословны и так хаотичны. Но что же делать? Для меня только то отношение интересно, при котором я могу или с пользой учить, или учиться. Остальное для меня хоть трава не расти. Вами я так горячо дорожу, потому что не знаю другого человека, у которого бы мог и желал учиться. А у Вас чувствую, что уже научился многому. Как это делается? Не спрашивайте. Но я, например, сегодня утром проигрывал на бильярде и внутренно не волновался и не негодовал на свою неумелость, и этому научился у Вас или у Вашего идеала, сидящего в моей душе.

Обрадовало меня Ваше письмо несказанно. А то я думал уж, не оскорбился ли он чем? Но опять подумал, с его умом невозможно, чтобы он мог распущенную болтовню истолковывать — в неблагоприятном для моих намерений мысли.

Я перед ним чист, как дистиллированная капля воды. Неужели мне и от него скрываться и манерничать? Это значит лгать духовнику. Но тогда какой же смысл в исповеди? Люблю я Вас обоих потому, что ценю каждого отдельно и обоих вместе. Нельзя от Милосской требовать плеч дискобола, а от дискобола мягкость очертаний Милосской. Это противоречие in adjecto[58]. Если бы Вы повторяли морально Софью Андреевну, Вы бы не были и тенью Льва Толстого, а повторяй она Вас, то в ее атмосфере мухи бы умирали от ужаса. Каждому бог дает свое и знает, что дать. Беда, когда он ничего не дает, кроме живой тени. Стихотворение Полонского к Грибоедовой очень мило и поэтично. Но Майкова «Радойца» (с далматского) ужасно и пустотой, и безвкусием, и безмыслием {2}. У людей ума и без того мало, но когда туда примешивается мода — прощай!!

Я почти не выхожу из дому. Два раза был только на новом хуторе, где копают колодец и строют усадьбу. Чибиса прилетели. Можно ждать вальдшнепов.

Русскому религиозному человеку нельзя не побывать в Киеве. Этого никакое описание не передаст. Тут прямо православие из греческого источника за 900 лет и воочию мозаика греческих художников, как вчера работанные. А пещеры? Невольно живешь с этими основателями всего духовного здания. Под землей время прошло незаметно, в безразличии дня и ночи.

Не говоря о наших праздных экипажах, на Будановке постоянно 2 коляски за 1 рубль до Воробьевки.

Шопенгауэр подвигается, но в последнее время слабость глаз не дозволяет ни долго писать, ни читать. Это ужасно обидно.

Тургенев вернулся в Париж, вероятно, с деньгами брата и облагодетельствовав Россию, то есть пустив по миру своих крестьян, побывавших в когтях Кишинского {2}, порубив леса, вспахав землю, разорив строения и размотав до шерстинки скотину. Этот любит Россию.

Другой роет в безводной степи колодец, сажает лес, сохраняет леса и сады, разводит высокие породы животных и растений, дает народу заработки — этот не любит России и враг прогресса.

На днях написал:

Глубь небес опять ясна… (см. т. 1).

Будьте здоровы и не забывайте того, кому Вы нравственно необходимы. Мы оба с женой приносим графине усердные поздравления и пожелания к светлому дню.

Ваш Шеншин.

Ждем Федора Федоровича на святой. Он говорит: «Der Graf ist manches mal murrisch; aber die Grafin nie im Gegenteil»[59].

40

29 июня <1879 г.>. Будановка.

Mir ist es, dcnk ich nur an dirh

Wie in den Mond zu schauen.

Goethe {*}.

{* Мне думать о тебе — равно, // Что на луну взирать. Гете (нем.).}

А когда смотришь в одну, живешь чувством, противуположностью познания, вот почему не требуйте последовательности в моих к Вам, дорогой граф, обращениях. Я настолько же ценю, если не более, Ваше сердце, как и голову. Да мне кажется, что, как бы мы ни ершились, мы (быть может, к сожалению, в нашем юдольнем мире) оба добрые по природе люди, и наши мозги заставляют нас искать оправдания и осуществления нашим стремлениям. К чему же мы в настоящий момент пришли? Мне кажется, к одному и тому же убеждению, высказываемому в разных формах, что в таком хаосе понятий, стремлений, условий жизни, какие нас окружают, никакое государство, народ, общество, семейство, человек жить не могут. Нужна другая форма. Какая? Это другой вопрос. Мы, как во время бури, швыряем за борт как одуренные все, что под руку попадет, и ненужный груз, и образа, и компас, и руль, и паруса, и канаты, и собственных детей. Когда это кончится? Бог знает. И чем? Я задал себе вопрос, что делать? в письме к Вам, и милый Страхов передал, что оно получено в минуту такого же вопроса между Вами. Не думайте, однако, чтобы я лично хотя на минуту сомневался в том, что мне делать. Я помню гетевское: «Ein guter Mensch in seinem dunklen Drange ist sich der rechten Weges wohl bewusst»[60].

Кроме того, я имею прямое указание прототипа аскета и постника Иоанна Крестителя, сказавшего воинам: «Никого же обидите и оклеветайте и довольны будьте оброки вашими». Тут все сказано и пальцем указано, и последнее — довольство своими насущными средствами к существованию — основание первых предначертаний. Только из этого недовольства наличными средствами вытекает вся проповедь насилий тех нигилистов, которых можно сравнить с рыбой сепией, которая, когда ее преследуют, выпускает темную струю, чтобы напустить туману и сбить с толку всякое ясное созерцание окружающего. Если б я не знал, что мне делать, или не хотел ничего делать, то давно бы не хуже других догадался, что лучше и удобнее ничего не делать там, где все кругом очень хорошо знают, что им делать. Где с утра зеленщик, мясник и т. д. присылают спросить, какую мне угодно выбрать зелень, котлету или рыбу и т. д., и очень хорошо знает, что сосед его только и ждет, чтобы он отпустил дрянь или сказал невежливость, чтобы перебить у него практику.

Но дело туда идет, что наша страшная среда сделается окончательно невыносимой, и тогда нужно только выждать простодушного покупателя и наградить его приятностями нашей рабочей среды — и бежать.

Страхов пробыл два дня. На другое утро мы пришли в кабинет, и, взяв немецкого Шопенгауэра, он сказал, что будет строгим судьей.

Не без сердечного трепета стал я ему читать свой перевод, сначала там, где работаю, а затем с самого начала, когда я еще не совсем приладился к автору, а потому боялся неумелости. Но в том и другом случае добродушное лицо Николая Николаевича принимало маслянистое выражение, и, смеясь до раскрытия остатков своих зубов, он восклицал: «Чудесно, Афанасий Афанасьевич! будет одной хорошей книгой больше». Признаюсь, это мне крайне приятно и поддает духу окончить к зиме всю «Welt».

В последний приезд Вы вообще как будто были не в духе и даже не объяснили мне, почему графиня не может в этом году быть у нас. Все это я узнал от Страхова, равно как и о кори, столь распространенной детской болезни. Но Вы как-то сказали, что в Самаре засуха, а теперь могу сообщить взаимно, что и на Грайворонке с Троицы ни капли дождя и, между прочим, гречиха и не всходит. Остальное в соразмерности. Запасных денег у меня нет. Радуюсь, что была возможность поставить Воробьевку на хозяйственную ногу, пока хромую.

Говорю не для жалоб, которых не терплю, а для того, чтобы сказать себе: «Я не привык тратить много на себя, а напротив, привык всю жизнь держать себя на коротких поводах и в шенкелях. Але-гоп, и год проживу. А завтра будет то, что будет». Написано у меня было первоначально к Вам на трех листах, но я заменил их тем листком, что получил при Страхове. Здоровье все еще хромает. Вчера был мужик-егерь и обещал много дупелей и куропаток. Если буду в силах, отведу старую душу.

Наши усердные приветствия графине и Татьяне Андреевне. Все ждут поездки в Москву — и все нет.

Ваш А. Шеншин.

Наш Семен все просит Вашего заступничества в Туле по его деньгам. Делать все — ничего не делать. Делать можно только одно. А в руке всегда дело одно.

17 июля <1879 г.>. Будановка.

Спасибо, дорогой граф, за вчерашнее письмо. Сердечно ему обрадовался. А то я уже было и нос на квинту опустил и сочинил следующий аполог: один соколиный охотник радовался и хвастал, что отлично видит и что бог послал ему такого сокола, который с каждым днем взмывает все выше и выше; до того высоко, что другие уже и не видят его кругов, а только видят, как голуби начинают падать с поднебесья. А мне все видно, — говорил охотник, — как он высоко ни заберет, иной раз там и промахнется, да бог с ним, зато высоко, так высоко, что только дух радуется. Но сокол забирал, забирал каждый день выше и однажды ушел в такую высь, что и опытный глаз сокольничего не мог за ним уследить. Так и ушел от него сокол. Тут-то охотник подумал: «Хорошо летать высоко, да надо же и на землю спускаться. При чем же я теперь остался?»

Повторить, что мы со Страховым ценим, дорожим Вашими с женой личностями вследствие их несравненной красоты, считаю ненужным плеоназмом {1}. Не говоря уже о том, что любить от нас не зависит. Одно люблю, другое нет. А что любишь, боишься потерять, а писать, то есть соваться со своими мыслями к человеку, который от себя гнет и парит, переломит — не тужит, не совсем благоразумно. Конечно, никто зрячий не станет отвергать мира идей (идеального), но как же не физически слепому отвергать мир явлений? Правда, можно с Платоном сказать, что это и есть и в то же время, как преходящее, не есть. Но для кого, для чистого субъекта созерцания, а не для субъекта Ивана Ивановича, который сам преходящий. Созерцательный субъект не пьет, не ест, — и — прав.

Иван Иванович не созерцает идеи — и совершенно прав. Еще более Иван Иванович будет паинька, если, познав идею, он станет к ней прилагать свои действия, насколько это возможно, по законам причинности, господствующей в его реальном мире. Но не далее. Как скоро он закричит «fiat justitia et pereat mundus»[61], все захохочут.

Потому, что уничтожить мир не во власти Ивана Ивановича, а только его justitia из suramum jus[62] превратится в summa injuria[63].

Отрицать реальную жизнь можно лишь в идее, а на деле вместе с Симеоном Столпником можно ее отрицать семь дней, а затем смерть прекратит отрицание. Надо, чтобы на столб чужой труд подал пить и есть. Но Симеон, сходящий со столба, чтобы жениться на красавице и произведения детей, утверждать (bejahen) мир явлений в самом ярком его утверждении contradictio in adjecto[64].

Но мир явлений есть мир борьбы за существование и человеческая самая ожесточенная борьба. Земля-кормилица скупа, как жид. «В поте лица твоего снеси хлеб твой», — сказано на пороге потерянного рая {2}, где ничего не делали, а только созерцали идеал.

Непонимание этого краеугольного закона и есть наша общая человеческая, а тем паче русская беда. Никак никого не уверить, что как ни верти, а провезти копну за версту нужен тот же труд при Соломоне и при Александре, и как ни тасуй, ни группируй, необходимо известное количество труда для прокормления известного количества людей, и чем более людей уйдут в фельдшера, астрономы, философы и т. д., тем трудней будет питание в ненаселенной земле.

Но наше quasi-светское воспитание с молоком матери внушило нам, что жизнь реальная нисколько не труд и напасть, а дивертисмент с разными перипетиями и сюрпризами. Мальчик или девочка бросает свою постель, стакан, книжку и говорит: «Это все приберут (он), а я, мамаша, надену сегодня новое платье и поеду кататься непременно на красных колесах». Очевидно, что такой человек учится не для знания или умения, а для места, которое получает не для добросовестного дела и труда, а напротив, чтобы, ничего не делая, только не попадаться, да получать побольше жалованья (какая приятная вещь!) на красные колеса. Но ведь твоего труда едва хватает на хлеб, твоего жалованья тоже по созданной тобою обстановке.

Э! Ничего: выпью, повеселюсь, прокачусь на красных колесах — скажут молодец! Жизнь коротка! Да ведь еще хуже будет. Ну что ж! На такое ну что же — отвечать нечего. Так не жалуйся! Очень трудно. С другой стороны, можно ли сказать про графиню, что она не любит и вследствие этого не трудится. Один уход за больными детьми — да это подвиг, за который кресты дают.

Можно ли, не любя труд, для труда писать «Казаки», «Войну и мир», «Анну Каренину»? За жалованье этого не напишешь. Простите за мои мысли вслух. Но я сужу по себе, труд сельского хозяина стал окончательно мне не по силам. А ведь я принуждал себя заниматься им двадцать лет, и, право, уже все кости болят. Надо бы ожидать, что после таких трудов и забот станет легче. Не тут-то было при нашей невозможной обстановке — все хуже и хуже. В нынешнем году и на Грайворонке и в Воробьевке чуть не равняется нулю, и с тем не могу управиться. Вот две недели убираю 1870 копен ржи и не свозил половины, а надо возить два дня, даст 4 1/2 меры, и как прокормить скот зимой, не ведаю.

В Москву собираюсь, да все нет развязки с Мовчаном. Полагаю, что и Страхов прижался из опасения попасть с письмом к Вам не в добрый час. Его адрес: Полтавской губернии г. Кременчуг в реальное училище.

Здоровье мое все хромает, несмотря на довольно строгую диету. Это не жить, а держать жизнь за хвост. Забыл прибавить, что отвращение к труду возводится у нас в религиозный культ, и люди бьются о распространении этой веры в народе, уверяя их, что найдут такую комбинацию, при которой все будут танцевать с прелестными девами и пить сколько угодно и никто не будет стоять у вонючего квасильного чана на винном заводе. Вот почему так яростно им хочется грамотности. Надо прежде искусственно извратить мозги, а потом уже говорить что попало.

Вчера пьяный машинист расковеркал машину, и я скачу в Орел на старости лет. За это жалованье больше платят, а я сам плати.

Земно кланяемся всем вам.

18 июля.

Ваш А. Шеншин.

42
19 марта <1880 г.>. Будановка.

Brevis esse laboro obscurus fio.

25 Ars Poetica {1}.

Эта мысль в моих писаниях постоянно доводит меня до противуположной крайности: Sectantem lenia nervi deficiunt animique[65]. Но если бы я хотел написать в нескольких словах ответ на любезное письмо Ваше (по обычаю без числа), то, поблагодари прелестную графиню за жену и себя, должен бы написать: радуюсь, что Вам хорошо и мне тоже. Все последующее только амплификация[66] и анализ, а <не> вечный синтез: я знаю, то есть чувствую, и даже не я хочу, а еще верней по-русски, мне хочется. Такой глубины не знаю ни в одном языке. Вы работаете, стало быть, живете по закону Моисея, вне которого нет человеку ни радости, ни счастья. Я тоже работаю, насколько позволяют изменяющие глаза, и одинаковый результат ведет к одинаковым последствиям. После вечернего чаю у вас винт, у нас преферанс, но непременно в деньги по 20 доле копейки, что доводит иногда проигрыш до 20 копеек в вечер, но задору у жены и прочих много, и не увидишь, как 10 часов — спать. Могу сказать про себя, что никогда, во всю жизнь, не жил так полно, так равновесно и довольно, как в настоящее время, и ожидаю в недальном будущем только лучшего. Если бы сравнение не сбивалось на претензию, сказал бы, что моя жизнь теперь похожа на июльский закат солнца, когда оно и видней и шире, чем днем. Дела полон рот. Читаю Шопенгауэра далее для будущего перевода, а это мне очень трудно, готовлю снасть для выдергивания пней, копаю в лесу камень, нанял кирпичников (покупной кирпич никуда не годен), утром до туалета учу мальчишку писать. Прелестный сын кучера, который обожает лошадей и, ведя за повод старую лошадь, окрикивает ее: «Тпру! Шалишь!» Мальчик этот орел. Всю зиму вязал рыболовную сеть, а когда я зашел и похвалил его, то он, читающий самоучкой отлично, немногим хуже меня, спросил: «А писать покажешь?» — Покажу, приходи. Вот он и пришел. Сейчас же и на образ богу помолился, раскланялся и стал на приготовленные ему ноты на стуле и теперь в 5 уроков пишет такие азы, что, пожалуй, к святой покажу веди и глаголы. Жена моя дала ему Ваши книжки для чтения. В 2 дня прочел. Но я поэкзаменовал и отдал ему снова. Не помнил, что прочел. А там прелести рассыпаны. Цапля, рыбы и рак старый, это я. Главная моя победа и радость, это что жена убедилась, что Минангуа, города и всяческое козырянье не нашего поля ягода. А наше дело: побольше навозу, для чего устроил фуры, сегодня привезли из Курска медянку, а не травянку, на железных осях и с медными втулками из-под дорогих экипажей, — да побольше хорошей пшеницы, да хороших животных, а затем хорошее устройство парка, с весны делаем прямые дорожки и крашеные везде мостики и цветники всюду, и все это дешевле одного платья от Минангуа ни на что не нужного, — а радости и заботы на целое лето. Жеребят верховых 29, рысистых-18, и в нынешнем году рысистые — молодцы. С кормом очень трудно протянуть.

Шопенгауэр у меня. «Welt» от Вас, но мой собственный, купленный Боткиным — и первая часть, переплетенная в Орле, и «Parerga» {2} мой собственный, — и тоже были у" Вас, да давно вернулись. Я не могу вчитаться в чужие книги. Даже в «Welt», и по сю пору лежат записки покойного Александра Никитича {3}. Борисов на днях будет уже в Германии и Иене. Я его пробрал до костей, и он взялся за дело и благодарит меня. Мы ему таки купили по соседству 700 десятин с домом, садом, мельницей, 70 десятин лесу, мебелью, экипажем, скотом, даже посудой за 76 тысяч {4}. Это просто даром, а рядом со мною куплена земля выпаханная с травами по 200 рублей. А Вы все самаритесь? Ну да мне хочется, и я знаю, то есть чувствую: лето будет трудновато. Жду гостей. А не будет, не надо. Сам поеду в гости, и в самое для меня ненавистное время русской уборки — могу уехать на тетеревей к приятелю в Новгородскую губернию близ самой станции. Если не будете сердиться, заеду с мальчиком и собакой и к Вам. А то приеду и поцелую руки прелестной графини. Будьте здоровы.

А. Шеншин.

С Мирзой Шафи {5} совершенно незнаком и жалею, я люблю Восток.

С хорошим репетитором от души поздравляю. Все французы прирожденные дураки и тупицы, Шопенгауэр!

Главное, было бы туго запряжено.

Московско-Курской ж. д. Станция Будановка.
27 мая <1880 г.>

Дорогой граф! {1}

Не имея Вашего дара быть ясным в немногих словах, прошу извинить неизбежные для меня долготы. Шопенгауэр прекрасно обозвал человеческую душу с ее борьбой между бессознательной, непосредственной волей и другим посредствующим проводником… ко мне со словами: «На вас сердиться нельзя» {2}. Что же изменилось в эти 20 лет? Не могу судить о Вашей перемене, что касается до меня, то я только все время старался привести к сознанию ту слепую волю, которой руководился всю жизнь, и найти ее, так сказать, разумное оправдание. В этом к душевному моему……….. даже при самых интимных отношениях.

Что же произошло вне этих границ, об этом судить не могу; но факт налицо: Ваши редкие письма и окончательное молчание на сборы мои в Ясную Поляну не требуют толкований. Даже в настоящем я предоставил бы времени разгадку неизвестного. Но вежливость, сажая меня между двумя стульями, этого не дозволяет;

Мне нужно написать выехавшему в настоящее время из Питера Страхову несколько слов… адресу в Ясную. Писать тому, кто …лает читать — невежливо. Писать в дом того, кому постоянно писал, не написавшему самому — невежливо; ибо равняется в переводе на общежительный язык словам: а к тебе писать не хочу. ……………….. дилеммы, не только еще более невежлив, но и вполне безосновен, то я поневоле впадаю в первый. Давным-давно я постиг слова nil admirari[67], ибо сознал, что в мире нет ничего без причины, а если таковые есть, то явление неизбежно.

Прошу передать графине Софье Андреевне то неизменное глубокое уважение, которым она постоянно меня исполняла.

Ваш четверть столетия усердно шагавший с вами в ногу

А. Шеншин. 44
28 сентября <1880 г.>. Будановка.

«N’esperez pas faire lever a quelqu’un pour un autre le petit bout du doigt, s’il n’a quelque interet, quelque plaisir a le faire: cela n’est pas et ne sera jamais».

Bentham {*} {1}.

{* «Не надейтесь, что Вам удастся заставить кого-либо пошевелить пальцем ради другого, если он в этом не видит для себя выгоды или удовольствия: этого нет и никогда не будет» (фр.).}

Спасибо, дорогой граф, за отзыв, я только этого и жажду. Мне нужно знать, что Вы прочли мое маранье, — очевидно, для Вас не нужное, но нужное для меня. Слава богу, что я понимаю, с кем — в Вас — имею дело. Дай бог, чтобы меня бранили, как я браню Вас, хотя подчас желал бы Вас укусить. Нужны же Вы мне по той простой причине, что принадлежите к исключениям, ищущим под словами — понятий, тогда как для всех достаточно слова: «это ныне не в моде». Я третьего дня вернулся из Воронежа и, признаюсь, устал на чугунках 500 + 500 верст. <…> Сам Воронеж — хорош, лучше Тулы и Орла, берег над широким Воронежем живописно горист и напоминает Киев. Собор громадный, свидетельствующий о совершенном отсутствии в русском человеке архитектурного вкуса, вследствие чего все наши церкви напоминают пять просфир, спеченных крестообразно.

Античный портик, римский купол, татарская мечеть, католический собор, даже индийская пагода имеют кричащий характер, а русская просвирня не выходит из бесформенной кучи. Лучшее, что я видел в Воронеже, — это на монастырском дворе двух журавлей, прекрасно и красиво содержанных, с золотистокрасными бровями, прелестным хвостом и плюмажами и хохолками на голове и ручных до смешного. Зная, что они танцмейстеры, я вызвал их на балет, и они отличились такой резвой грацией, такой прихотью движений, что я залюбовался. В перерывах танцев самец схватил тряпку, подшвырнул ее и, когда она достигла зенита, сам подпрыгнул за ней, распустив крылья, и снова поймал ее на лету. Дай бог, чтобы мой рыжий жеребец вышел такой хороший. Поэтому не сердитесь, когда я Вас всех люблю и хвалю, и не сердитесь, когда браню, а браню за то, что не понимаю, а не потому, что это дурно. Я люблю только то, что прелестно пляшет в журавле, ибо это тайная жизнь, die Sache an sich[68], которую для людей знают одни поэты. Поэтому я постоянно повторяю слова поэта Льва Толстого, ибо он писал по-журавлиному, непонятно для себя самого, то есть истинно. Я бы мог написать книжку его афоризмов, печатных и разговорных. Удовольствуюсь указать на ближайшие к делу. Ясно, что как по мере расстояний Будановка уходит, а Москва приходит, пока не придет вся в ущерб первой, так и человек, всецело задавшись предстоящей смертью, совершенно игнорирует жизнь или может игнорировать. Что это может быть с точностью и вероятностью брегета показано в смерти Андрея («Война и мир»), который не слышит и не видит той, которая столько принесла жертв и для которой он и дышал. Ни один осмысленный человек не усомнится в этой реальной и художественной правде. Раз уже не любит жизни, она для него ничто. Но это не у всех и даже исключение. Великий курфюрст, дед Фридриха Великого, за час до смерти раздавал своих заводских лошадей своим генералам и бранил за дурной выбор. Так, вероятно, буду умирать и я. Я понимаю, что это значит отсрочивать смерть, но ведь и солнце также ее отсрочивает.

В вагоне я купил себе русскую Библию, очень добросовестный и грамотный перевод и хорошее издание в переплете за 4 рубля. У меня не было Библии русской. Читал со вниманием и увидал следующее. Истинное примитивно, непосредственно и потому, будучи, с одной стороны, тайной, с другой --простое откровение. Хранилищем такого откровения является язык, — религия, — и чем они примитивней, тем более истинны, то есть философски. Очевидно, что на простой вопрос, что такое? явился такой же простой ответ: семя. Ответ, который современная биология не изменила и не уяснила. Потому что одно простое верно. А так как семя всему голова, то есть начало всякой жизни, то нельзя его не чтить его семейству. От этого семейного культа не ушла ни одна народность, ни одна самостоятельная религия. Даже у нас осталось поклонение предку, охранителю семейного угла, дышавшему, заплетающему гриву излюбленной лошади, и когда что-либо является страшное, мы говорим, чур меня! то есть щур — пращур меня (защити). То же было и у греков, римлян с их ларами, и еще примитивней в Сирии, где во всяком семействе был свой домашний бог, а у всякого города свой ваал (нарицательно). Поэтому нечего удивляться, что Саваоф признает всех соседних богов, но постоянно толкует о своей ревности к ним и говорит, что те не еврейские боги, а он один еврейский настоящий и потому отдает евреям всех подданных других богов в безотчетное рабство и терзание, как чужаков. Вот на этой-то почве выросло то нравственное учение, над разъяснением сущности которого Вы в настоящее время работаете. Я охрип повторять, что Вы, во-первых, осуществляете мою исконную мысль, что Евангелие есть проповедь полнейшего аскетизма и отрицание жизни, совершенно вопреки церковному учению о противном, а во-вторых, что я наперед уверен, что Ваш труд {2} будет блистательным этого подтверждением. Это я сто раз повторял Страхову.

Но как бы гениально ни было уяснение смысла известной книги, книга остается книгой, а жизнь с миллионами своих неизбежных требований остается жизнью и семя семенем, требующим расцвета и семени. Поэтому отрицание не может быть руководством жизни и ее требований, тем более у человека, существа искусственного, ибо родится наг, без рогов, копыт и подножного корма и требует дубинки на защиту семейства и запасу и т. д. Поэтому я часто повторяю экспромт Толстого: «Вот, Полонский, жена, дети, хлеба нету; ну что! Так нехорошо». Отрицает Андрей. Для него нет обожаемой женщины, зато нет и занесенного над ним ножа. Ему все это все равно. Этого для него уже нет. И это я могу понять. Но чтобы человек мог любить хоть что-нибудь в мире, не только жену, детей, а ну хоть старую рукопись или кофе, и в то же время говорить об отрицании жизни, — этого я не понимаю, потому что это прямое противоречие с исключением одним другого. Или для меня ничего нет, хоть сейчас пропади свет и я сам, или же еще что-то осталось дорогое, в таком случае для дела все равно: человек ли это, или любимая мысль, или ощущенье. Любить — значит расширять свое существо на внешний объект, и почему лучше расширять его на опиум, водку, чем на человека, кошку, гладкий фундамент под оранжереей? Даже дошедший до крайности самоуничижения Христос говорил «Tat twam asi»[69] — «люби как самого себя — ибо это единственное мое мерило», «никто же, когда плоть свою возненавиде, но питает и греет ю», и скажи он: «Люби более самого себя», — надо бы навсегда закрыть книгу. Жизнь индивидуума (у Шопенгауэра отдельной вещи) — есть смерть другого. Это закон Дарвина, которого он не выдумал, а который знает всякий, видевший хоть грача на пашне. Поэтому нельзя жить как-то по-новому, — иначе, чем жил Адам, Моисей и индюшка. Меня изумил Ваш вопрос, почему я, зная тщету жизни, не самоубьюсь? Да ведь я же точно так же, если не более, знаю тщету еды и питья. Почему же я ежедневно пью кофе и обедаю. Мое знание, и несомненное, нимало не мешает мне есть. Ем потому, что он (Wille) во мне хочет, а я перевожу и говорю: "я хочу и хочу нимало не <1 нрзб.> чем < 1 нрзб.> тщету моих действий. Не естественно ли спросить, почему тот, для кого жизнь не имеет, как наслажденье, никакой цены, не выпрыгивает из нее вниз, что для него ни крошечки не страшнее. Ничто. Страшно только бытие, то есть жизнь, а не ее отрицание. Отрицание жизни и небытие более чем близнецы. Это одно и то же. Пока не увижу противного, не поверю, чтобы Софья Андреевна не любила Вас или детей своих, потому что вижу, что она за них готова меня укусить. И никогда я не поверю, чтобы она годовым детям шила фраки с андреевской звездой, а взрослым давала соски с сахаром. А каждому, что ему приятно. Марье Петровне — Митрофаньи образки, а мне журавли, и я даже не помышляю тащить ее в журавлиную веру. Равным образом я не могу понять, как можете Вы стать в ту оппозицию, с такими капитальными вещами, как Ваши произведения, которые так высоко оценены мною. А меня не так-то легко подкупить или надуть в этом деле. Если бы я по вражде убил Вас, и тогда бы сказал, что это сокровищница художественных откровений и дай бог, чтобы русское общество доросло до понимания всего там хранящегося. Или Вы шутите, или Вы больны. Тогда, как о Гоголе, сжегшем свои сочинения, надо о Вас жалеть, а не судить. Если же под этой выходкой таится нечто серьезное, тогда я не могу об этом судить, как о великом стихотворении на халдейском языке. Я понимаю тщету мира умом, но не животом, не интуитивно. Но понять интуитивно и жить — этого я и у Шопенгауэра в 4-й книге, невзирая на красноречие, не понял. Он приводит пример уморившего себя принципиально — голодом. Я не отрицаю факта; но объясняю его тем, что боевой крючок соскочил и часы перестали бить. Это болезнь, а не нормальное состояние. Страхов прислал последнюю корректуру со словом: «Конец». Следовательно, жду одно: лист предисловий и затем — готово {3}. Страхов советует мне, чтобы понять Вашу точку зрения, дойти до отчаяния — испытал и это. Все лето доходил до отчаяния от дождей и теперь дохожу до отчаяния: кирпич неудачен, известка не готова, котельщики на дворе и толку нет. Все шиворот-навыворот — до отчаяния, а крючок все-таки не соскакивает.

За границу, кажется, до марта не поеду. Чувствую, что зимой не по силам. Знаю, что на длинное мое марание Вы скажете, это все не туда, не к делу. Жизнь — наслаждение в лишении, в страдании. Но для козявки и Наполеона страдание — страж на рубеже, который не надо переходить. А Вы меня туда суете. Шопенгауэр, по словам Борисова, входит наконец в большую моду в германских университетах. Слава богу. До глухого весть дошла. Наши общие усердные приветствия графине. Зимой заеду в Ясную. Пожалуйста, хоть изредка вспоминайте строчкой.

Будьте здоровы и не сердитесь.

Ваш А. Шеншин {4}. 45
18 октября <1880 г.>. Будановка.

Дорогой граф!

Что я ни на йоту не переставал любить и чтить Вас, доказывает мое последнее письмо к Страхову. Марья Петровна, дай бог ей здоровья, ввиду скуки предпраздничных визитов решила на этот раз не ехать в Москву раньше 24 декабря. Зная, что Страхов приезжает к Вам на праздники, я думал встретиться с ним у Вас денька на два, а затем проехать вместе с ним в Питер, что в его сообществе мне, старику, не будет так тяжело. При этом я хотел прочесть графине Софье Андреевне начало моего перевода из «Фауста», чтобы знать, продолжать или нет. Надеюсь, что вы оба позволите мне доставить себе этот праздник. <…>

Вчерашнее письмо Ваше читал и перечитывал со вниманием и заслужил замечание жены: «Что это ты так думаешь долго?» И затрудняюсь отвечать на него, не зная, с чего начать. Вы одним почерком изгоняете все умственные авторитеты, всех представителей и светочей мысли и вслед за тем обращаетесь к мысли и цитуете авторитеты. Этого мало, цитуя свои авторитеты, Вы без всякого права придаете словам их смысл, которого они никогда иметь не могли. Вот почему Шопенгауэр называет трансцендентальную философию Канта снятием катаракты с глаз человечества, рядом с которым не подвергшиеся этой операции остаются во врожденном детстве реализма и материализма. Кант жил не далее как за сто лет назад и произвел над нами, то есть Вами и мной, эту операцию, а наша голова так устроена, что мы можем забывать исторические факты, но действительное знание, например, математика, утрачивается только с жизнью. Только с помощью открытия Канта центр тяжести мира извне перешел в мозговой узел и получил там свои качества. До тех пор это было немыслимо. Стоя на этой современной почве, Вы вдруг вкладываете в уста неоплатоника несвойственный ему смысл речи, переведя его ????? даже не словом разум, а разумение. Для него бог был монотеистическим богом, в честь которого и велись все христианские доктрины и изменения, то есть, по словам же основателя, пополнения монотеистетического закона. Ему как философу нужно было сказать, откуда взялся мир, и он говорит, что бог был разум, ибо для того — чтобы не наделать чепухи, надо разум. И разум был для этого у бога. Заметьте при этом, что разум может служить философским основанием, — началом, — ибо он сила, — словом, вещь, тогда как разумение есть состояние, а не вещь сама в себе, как огонь — вещь, а горение — состояние, которое само неминуемо и властно указывает на свою причину, тогда как у вещи, у факта можно о том и не добиваться. Я особенно на это указываю, так как в философии введение новых терминов без объяснений ведет слушателя к прямому непониманию. Если у Вашего разумения не то же отношение к разуму, как у горения к огню, то я его не понимаю и не знаю, что оно такое. Извините, если не понял непривычного термина. Но постараюсь на полпути понять его. Это запросто intelligentia по отношению к своему отцу intellect’у, под которым подразумевается вся анимально-умственная жизнь и который, невзирая на достижение в человеке вершины, — все-таки беден и беспомощен до крайности и едва хватает ему, голорожденному без копыт и рогов, на сохранение своего рода. При этом интеллект нимало не отличается от других явлений этого мира тем, что главное, его корень бессознателен и навеки человеку неведом. Равным образом по всему ряду существ он ярко отделен от воли и не имеет с нею ничего общего, и смешивать их можно, только преднамеренно избегая, как Вы справедливо говорили, света познания, — вопреки ежеминутного опыта, главного руководителя разума, к которому мы теперь обращаемся по Вашему же приглашению к ?????. Этот ????? неумолим и не подвержен никаким влияниям или прямо, или не прямо. Сделка невозможна, тогда как воля может сдаться на его резоны и подставлять ему мотивы. За то и на то она совершенная дура, да еще по природе злая, так как ей нужно пожирать из самосохранения. А пожираемому неприятно, нехорошо, зло, и поэтому искони эта воля прослыла (по справедливости) злой волей, прирожденной, — первородной, то есть наследственной. Пока у человека, то есть интеллекта, не было предмета познания — не было опыта, он никоим образом не мог знать добра и зла. Надо было испытать боль — зло — непосредственно, чтобы назвать его. Надо было древо познания, а с тем и стыд, совесть, раздвоение познания с волей. Нельзя, ничего не видавши и не испытавши, познавать. Что? Испытавши сам зло и благо, холод и тепло, нужно было по аналогии, окольным путем догадаться, что это и другому зло, а это не так было легко, когда такой ум, как Спиноза, отвергал боль у животных, хотя собака от кнута перед ним выла. На этой точке познание уже начало подставлять ненасытной воле мотивы, объясняя, что если тебе зло, то и другому (не забудь: зло), поэтому ты ешь, только не чужое, а то твое благо несомненное будет ему несомненным злом, которого ты так боишься. Здесь граница — Рубикон. На этом зиждется общество, государство. Дальнейшее ни для кого не обязательно. Я совершенно согласен, что познание приводит воле (во избежание авторитетов я нигде не заикаюсь о мировой воле Шопенгауэра, а говорю о знакомой, своей) и такой аргумент. Хотя то, чего ты постоянно алкаешь, для тебя несомненное благо, но это благо пока не достигнуто — ergo непрочно. Но твое чувство раздвоения при соделании неправ<ого> вечно для тебя от колыбели до могилы — и если ты в детстве зло оскорбил отца или мать, это будешь зло помнить до конца дней. Выбирай! Не знаю, можно ли любить разумение; но знаю наверное, что с разумными аргументами можно обращаться только к разуму, но не к воле непосредственно. Она дура и факт. И на основании этого факта меня яблоками не угощайте, ибо меня тошнит от их запаха. Тут философия бессильна. Я даже не допускаю мысли, чтобы кому-либо в голову пришло приказывать моей сокровенной воле, в отличие от моих явных дел. Быть может, я люблю, как Грозный, чужие муки. Это мое дело. Да и история не представляет таких невообразимых попыток в самых ужасах деспотизма. Не делай — деланное. Но fraternite ou la mort[70] было только раз, во время чудовищного остервенения всех подоньев людского зла. Итак, до сих пор, насколько я понимаю, мы сходимся. Ваше разумение, которое, впрочем, нисколько не синоним жизни, которое и в дубе и в камне, — разумение, то есть разум, указывает воле на тщету ее желаний, в противоположность живучести угрызений совести, проистекающих из вторжения в чужую личность, равноправную — по страданию. Здесь еще раз Рубикон. Но у некоторых это познание заходит за эту грань и заставляет их забывать весь мир с его вечными законами. Они забывают, что с человеческим познанием связана сознательная предусмотрительность и оглядка на опыт, — будущее и прошлое. И является сверх проклятия боли и смерти еще и проклятие труда, против которого воля противится всем существом. Один мой знакомый заставлял виноватую барщину идти в пруд, переливать воду с места на место. Кто же пойдет добровольно на такой труд. Но воля эгоистическая дура, интеллект и тут ловит ее в ее же лапы, уверяя, что она трудится для своего же блага или для блага ближних — любимых, которых она признала собою же. И вот труд самый тяжелый ей родить. Кому он этого не втолковал, тот на очевиднейшие доводы гибели машет рукой, не имея что возразить, ибо пришлось бы есть чужой труд, а при общем таком воззрении --умирать с голоду — машет рукой, то есть, по Вашим словам, преднамеренно бежит света разума, освещающего бездну впереди. К счастью, такое бегство составляет редкие, редчайшие исключения и на факте невозможно, так как и столпники питаются чужим трудом. Я знаю только одно последовательное исключение. Это мой больной брат. Он вообразил, что может трудиться, — оказывается, что по болезни не может, — и он не берет чужой крохи в рот и умирает с голоду. Это неблагоразумно, но последовательно, между тем он Софье Сергеевне Боткиной в приезд к нам не сует ржаную корку, которую считает благом, а покупает на последние деньги ковер и насильно навязывает, а мужикам водки, а бабам гадких пряников и лент. Он знает, что, кому нужен Георгиевский крест, тому не нужны десятины, и наоборот. Не нужно и бессмысленно проповедывать воле пожирать, так как она жизнь, а жить значит пожирать: море пожирает скалу, скала море, земля солнце и кончит тем, что сожрет; но нужно и должно разумному существу сказать — не пожирай чужой жизни, которая ему так же дорога, как твоя тебе. Если таков смысл Евангелия, то я опять-таки обеими руками подписываюсь {2}. Это давно познанное осуществляли не только индусы, но и все народы, дожившие до законодательства. Что этим путем можно зайти далеко за Рубикон — опять-таки примером не христиане, а индусы, дошедшие до травоядения, которое все-таки не ведет до конца — отнимать жизнь не все ли равно у луковицы или теленка? Не отнимать, так ни у кого. А где есть уступка, там им нет границ — даже и по сю сторону Рубикона начнутся сделки. У моей покойной матери подымалась неудержимая рвота при виде пьяного. Ну какая философия могла бы заставить ее любить пьяных, внушавших ей непреоборимое отвращение. Я с Вами согласен, что литература — пошлость. Но с той точки, с которой Вы вели дело, она (то есть оно — писание) было откровение сущности явлений жизни человеческой. Пойдите утром летом мимо тихого пруда, ничто не скажется жизнью, но лягушки побултыхают, и Вы вздрогнете. Это правда и потому — хорошо и т. д.

Простите за многописание и передайте графине наши общие с женой приветствия. Если я иногда и думаю о смерти, то без содрогания или отвращения, и мне все кажется, что возиться с этой неизбежной операцией так упорно-малодушно. Да бог с нею. Это ее дело.

Как ни поверхностно знание вообще, во многое оно действительно проникло и сделало его неизменным своим достоянием. Так вращение земли вокруг оси вышло наконец из-под опеки неведения и наглядно подтвердилось опытом суточного, кругообразного качания свободного маятника. Можно, если есть охота, бранить старого Коперника или Галилея, а она все-таки вертится в нашем сознании. Точно так же есть физиологические и метафизические факты, окончательно доказанные, которые стали общим достоянием. Сюда относится факт, что возможность восприятия вещей мира в наше я лежит в предшествующей созерцанию присущности в нашем интеллекте форм времени, пространства и причинности, наличность которых и составляет интеллект. Физиологически он только функция мозга, которой он так же мало научается из опыта, как желудок пищеварению или печень отделению желчи. При этих словах непредубежденный человек должен сказать: 1-е. Да, на эту точку мы поставили очевиднейшими доводами науки, и другая точка для нас невозможна. 2-е. Это бесспорное открытие только передвинуло нас по цепи причинности на действительное звено, но не подвинуло ни на линию вперед к пониманию сущности вопроса. Оказывается, первое, что интеллект перерабатывает мир явлений, куда относится и сам человек, лишь так, как ему, интеллекту, приказано, как желудок варит пищу только так, как ему, желудку, приказано, хотя варить может быть бесконечное число манер, и что поэтому интеллект отвечает лишь за свое пищеварение, за мир своей стряпни, а не за действительный мир, о котором ничего знать не может. Второе, что этим самым несомненным фактом интеллект (мозговая функция) не остается абсолютным центром мира (а только мира явлений), а по отношению к этому искомому центру сводится наравне с желудком, железами, детородными членами на степень органических явлений, коренящихся на чем-то другом, на чем все коренится. Что же такое это ежеминутно на наших глазах творящее начало, обращающее брюкву в желудке отца во всемирного завоевателя сына. Эта тайна, которой никакая биология с ее ботибиями, протоплазмами вовеки не раскроет, так как она, в сущности, противна врожденной логике интеллекта, ибо из неорганического по логике не может выйти органическое. Чего не положил в карман, оттуда никакими фокусами не достанешь. Вот и еще — и даже главнейшая причина, по которой Иоанн был совершенно прав, указывая на ????? божий как на источник мира видимого — мира явлений и невидимого — силы. Иоаннов ????? вне мира и относится к нему творчески. Может быть, это недостаточно основательно, как — увы! — убитое Каином онтологическое доказательство, но оно, по крайней мере, не в противуречии с самим собою. Найденная по неведению воля Шопенгауэра, положим — и близится к иксу, но не носит онтологической смерти в груди, произвольно останавливаясь на одном из звеньев причинности. Но все-таки ????? Иоанна, внемировой — есть ответ какой-нибудь. Тогда как разум, разумение человека, составляющий лишь мгновенное звено в цепи причинности явлений и заведомо коренящийся на недосягаемой тайне жизни, не только невозможная точка опоры для целого мира — в себе самом, но и противоречивая. Этот разум, разумение не имеет права говорить ни о чем другом, как о лично ему кажущемся. Кроме того, когда речь идет о человеке-организме, устройство которого мы, в сущности, никогда не узнаем и потому не можем судить, что в этой таинственной машине главное, мы никак не можем давать одному узлу предпочтение перед другими до совершенного забвения остальных; забывая, что в механизме малейший винтик все держит. Это понимал Иисус, говоря не о хлебе едином, а не сказал не о хлебе.

Нельзя было не признать желудка, эпидерма и т. д., признавая интеллект и волю. А раз, что признал желудок, который, между прочим, не требует и не дожидается философского признания, а кричит panetti![71] тогда как интеллект кричит circenses[72], признал бы и труд, и мы снова на общечеловеческой дороге всех веков и народов.

Докажите, дорогой граф, на деле Вашу незлобивость и не сердитесь на то, что я ich kann nicht anders! Gott helf mir[73].

Сию минуту получил отрадную весть, что уломали крестьян на полюбовный выкуп, причем я же дарю им 1000 рублей. Они в мой приезд хотят благодарить меня, что мне может быть только неприятно! А вот когда я ехал на земство на своей четверке, которую выходили ремонтеры смотреть на Будановке — и неизвестный мне парень, которого я издали принял за пьяного, закричал, кланяясь без шапки: «Один такой-то барин нашелся, больше нету», — это, признаюсь, было мне приятно. Потому что делаю так, как считаю за лучшее, а другого, очевидно, делать не в силах. Может быть, это и худо, но не для меня, и я, по Вашему же принципу, признающему личное разумение за центр вселенной — прав.

Ваш старый А. Шеншин. 46
21 ноября <1880 г.>. Будановка.

Но ах, я чувствую, в противность доброй воле,

Довольства грудь моя не источает боле,

Но отчего поток подобный сякнет вдруг

И жаждою опять томится дух?

Я испытал все эти превращенья!

Такой пробел есть способ восполнять,

Мы не земное станем почитать,

Алкать мы станем откровенья,

Которого нигде достойней, чище нет,

Того, что Новый дал завет.

Возьму я подлинник раскрою.

С правдивым чувством я взалкал оригинал

Перевести мне речию родною.

Написано: Вначале было слово.

Вот я и стал! Как продолжать мне снова?

Могу ли слову я воздать такую честь?

Иначе нужно перевесть!

Коль верно озарен исход тяжелых дум,

То здесь написано: Вначале был лишь ум,

На первой строчке надо тщиться,

Чтобы перу не заблудиться.

Ум та ли власть, что, все подвигнув, сотворила?

Поставлю я: Была вначале сила.

Но вмиг, как собралась писать рука моя,

Предчувствую, что все не кончу этим я.

Вдруг вижу свет! Мне дух глаза открыл,

И я пишу: Вначале подвиг был {1}.

Нарочно в ответ на Ваши последние любезные строки выписываю отрывок из труда, который всего меня в настоящую минуту поглощает и который мне теперь ужасно дорог, это такое богатство и разнообразие, что борьба трудна. Но надеюсь совладеть хоть удовлетворительно.

Мы со Страховым сошлись в одной мысли или, лучше, чувстве — мысли тут мало. Мысль эта следующая: все дело между людьми не в убеждениях, а в отношениях.

Не ленись доказывать этого 10 000 примеров различных семейных, любовных и иных отношений. Двуглавый орел нередко крепче одноглавого. Мы с ним дошли до возможности, не обижая другого, выражать свои мысли, и я, не заикаясь, готов ему сказать, что он более черепаха, чем Ахиллес быстроногий. Все жду книги, и уже тошно, а он все колдует.

Так он ест, пьет, раскладывает пасьянс, гуляет, — словом, его герб — черепаха. Это раздражительное качество не мешает ему быть милейшим человеком.

Теперь он возится с каким-то недугом, не решается быть у Вас к Рождеству, тогда как я думаю быть у Вас около 24-го. Но до той поры я еще буду писать Вам и определю с точностью день и час. С часу на час ожидаю 10 кровных жеребных маток из Тамбова. Как-то их Господь донесет по этой дороге. Сердце не камень — купил, и это все ничего не значит.

Послезавтра день моего 60-летия. Если жизнь положительная борьба и победа над небытием, то можно поздравить того, кто 60 лет побеждает то, перед чем другие как мухи падают с первого дня. Если же время наше представление — то не о чем говорить. Тем не менее в это представляемое время просим с женой передать наши приветствия графине Софье Андреевне, а я прошу не сердиться, что с обычным долгим мараньем отнимаю Ваше дорогое время. Будьте здоровы. Я все покашливаю, точно под влиянием лихорадки, хотя никуда не выхожу, — а в доме всюду — Италия, если не Африка.

Ваш А. Шеншин. 47
7 июня <1884 г.?>. Московско-Курской ж. д.,
станция Коренная Пустынь.

Дорогой граф!

Люди друг к другу зависть питают;

Я же, напротив,

Только завидую звездам прекрасным,

Только их мнение знать бы хотел {1}.

Потому что они все видят и глаза у них не болят, как мои, которые не дают заниматься.

Я сейчас только подумал, что нашего брата, белоручку, только тогда можно назвать счастливым и, пожалуй, хорошим, если он никому не приносил своей деятельностью положительного вреда. А много ли таких? Когда сидишь с древними, как я в настоящее время, да оглянешься на наш век, то разве можно назвать это смешным и глупым словом прогресс. У тех, как у Горация, у Ювенала, сзади отечество, то есть Рим и целая твердая философия, во имя которых они ратуют, а при мне гвардейский офицер Ниппа, сын корпусного командира, звал и вызвал из госпиталя другого товарища к девкам прививать оспу, то есть их же сифилис.

Спрашивается, на какой, не скажу нравственной, а умственной высоте эти люди?

Не проходит дня, чтобы мы (совершенно одинокие и не скучающие ни на миг) с женою не вспоминали Вас. Вы сидите, сидите, ломаете себя всеми зависящими от человека средствами (я все это хорошо понимаю), да вдруг Ваша целостная, могучая природа художника и хлынет из Вас, как из напруженного меха . К таким могучим прорывам, бесспорно, принадлежит Ваша, помните при прощании на народе: «Тем хуже, что бывают, один сукинее другого». «Сукинее?!» Да ведь это поэма, получше «Мертвых душ».

Во-первых, потому что это глубокая психологическая правда, а во-вторых, потому что это инстинктивное, а потому незаменимо высокое знание русского языка, который второпях вместо сукиносынее говорил сукинее. Кстати или некстати вот Вам argumemum ad hominem[74] против Ваших нападков на бедную поэзию, или стихоплетство, на которое я первый теперь готов плевать, так как за него берутся один сукинее другого. Но ведь и проза не избегает этой участи.

Я почти не выхожу на воздух, но потек фаэтон, и я до сих пор мучаюсь остановить течь. Выхожу на балкон и слышу голоса женские, которые сейчас не признал пением, а голосьбой. Схожу к низу, где дорога уже открывается глазам, и вижу огромную толпу, собравшуюся на дороге, и бегущих через мост баб и ребят, чтобы еще увеличить толпу. Так как бабы ничего не делают, а только неподвижно вопят, то я догадался, что что-нибудь случилось, требующее помощи. Я подошел к плотникам, делавшим решетку, и спросил: «Что случилось?» — «Лошадь малого стерла». Мужик поехал с пустой бочкой через мост; у него лопнул веревочный шкворень или от сотрясенья бочка съехала под задние ноги лошади, и та понесла трепать и волокла мужика долго по земле. Теперь ему, очень пострадавшему, уже лучше. Переломов не было. Вопрос в том, почему я узнал, не видавши, что это не крик боли, а сострадания, потому что для выражения сострадания бабами (хотя говорят, мужик голосит, но тут это просто значит плачет) есть заветный рифм музыкальный, едва ли не общий для всей России. Ему с 7 лет научается девочка, равно как и рифму подходящих к нему слов — ибо нельзя голосить прозу. Я в первый раз, и то подумав об аргументе против Вас, обратил внимание на этот рифм и нашел, что этот рифм старых былин «Во стольном граде во Киеве», а тут

Голубчик мой батюшка,

Голубчик мой матушка,

Головушка моя грешная,

Головушка моя горькая

и т. д.

Следовательно, нельзя даже быть настоящей русской бабой, не пропитавшись с младенчества рифмическими законами, дающими возможность петь не только преемственные стихи, но и безошибочно их импровизировать, чем отличаются мастерицы голосить, и большей частью очень хорошо.

Ювенала для перевода осталось 25 стихов, которые надеюсь сегодня кончить. Это один из самых трудных авторов. У меня, кроме немцев, в руках француз Dusaule, и тут разница между немцами и французами бьет в глаза. У немцев все вокабулы большей частью переведены верно, но без латинского текста ничего понять невозможно. У француза все совершенно понятно и ясно, но зато, несмотря на очевидное, по примечаниям и ссылкам на объяснителей, хорошее знакомство с текстом, все до такой степени неверно букве и так все опошлено (перевод в прозе) поганой академической стилистикой с округлением фраз, что выходит какая-то прозаическая тряпка, которую изжевала корова. Перевод должен быть верен и ясен, как, например, у Лютера. Утешаюсь мыслью, что в моем, несмотря на буквальную верность, никто не спросит, что же это значит по-русски. Древних, отделенных от нас тысячелетиями, нельзя читать, как повести Григоровича, от зубной боли. Они далеко не были такими борзописцами, а старались в одной строке сказать, что теперь хватит на томы. Еще нужно писать предисловие, то есть исправить, затем жизнь — и море примечаний.

Боюсь, что мои строчки придут в самое озабоченное время, по случаю положения графини. Надо надеяться, что по примеру прошлого все будет обстоять благополучно.

Пишу вовсе не для того, чтобы выторговывать от Вас ответа, а только потому, что приятно говорить тому, который нас понимает, а таких, увы! очень мало. Теперь будьте, главное, здоровы и, боже избави, не страдайте глазами, как я. Это ужасно, не за глаза, а за дух. Смерти я нимало не боюсь. Милости просим, хоть сейчас, а слепоты ужасаюсь.

Неизменно Вас высокоуважающий и старый

А. Шеншин-Фет.

Жена просит присоединить ее усердные приветствия Вашим дамам и Вам.

С. А. ТОЛСТОЙ
Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь.
9 апреля 1886 г.

Дорогая графиня!

Из Филаретовского Катехизиса {1} я помню фразу: «Имя Божие святится в нас и чрез нас». Эта фраза всплыла в моей памяти, когда я обратился к Вам с этими строками. Независимо от удовольствия хотя на письме явиться ординарцем при Вашей прелестной особе… (Я очень хорошо помню то брюзгливое выражение, с каким Вы отзывались о старичках селадонах; но ведь я не старик, я дух, а какой? старый или молодой? судить не мне.) Пишу Вам на основании той фразы из Катехизиса, ибо уверен, что то, что святится чрез Вас и чем в настоящую минуту я полон через край, чему настоящие строки служат подтверждением, ни в ком так ясно, так полно и непосредственно не святится, как все-таки в Вас. Конечно, Вы поймете, что мне бы всего ближе было обратиться к непосредственному источнику моей радости; но во-первых, наша радость не отвечает на письма, а во-вторых, никаким убеждениям в угоду я не имею повода говорить против своих, которых я никому не навязываю, зная, что это бесполезно. Убеждения не занимают, а наживают. — Теперь позвольте поблагодарить Вас за нас обоих за дорогой подарок. Опечатков, к Вашей чести, очень мало {2}. Каждый вечер я раскладываю пасьянс, Марья Петровна вяжет платок Пенелопы, а Анна Андреевна читает нам вслух. Я не только не могу сам много читать таких вещей подряд, но даже не могу слушать более часу или двух. Там, где одна самобытная красота догоняет другую, душа не может их глотать, как устрицы. Нужна передышка. Покойный Тургенев, опровергая мое мнение касательно гениальности какого-либо человека, нередко говаривал: «Да позвольте, ведь я же его знал лично или читал». В самом деле, люди наклонны требовать от гения, чтобы он стоял от них в глубине веков, а живому гению они не доверяют. Какой же это гений, с которым можно выпить стакан вина и сыграть в карты? Ах! с какой надеждой быть Вами понятым, пишу я эти строки! Если не поймете, виновато будет мое неуменье высказаться. Я не только мог бы сказать: «я уверен» — но я знаю, что сочинения Льва Николаевича останутся драгоценными навеки. Что же, однако, в них драгоценно? Кто хочет изучать первобытных людей, изучает быт дикарей. Кто хочет изучить душу человека, пусть присмотрится к детям, этому прототипу человека. Что для ребенка высшее наслаждение? Игрушка. Что же ему в ней дорого? Завоевание, усвоение прототипа предмета, совершенно независимо от самого предмета. Вот почему он едет с таким наслаждением на стулекарете, погоняя четверку скамеек; я в старину запрягал их <в> шестерик с форейтором. Вот почему он просит: нарисуй мне лошадку, и пока эстетически и умственно не развит, довольствуется колбасой с пятью черточками, из которых четыре представляют ноги, а пятая хвост. Но придет пора, когда мальчик, которому я нарисую совершенно правильную лошадку в дрожках, скажет: зачем ты нарисовал верховую в упряжи? Ты нарисуй густоногую рысистую; тогда будет так. Он одинаково будет рад, когда Сверчков напишет ему разбитую почтовую клячу или Лев Николаевич старого Холстомера. Хорошо или дурно такое требование со стороны человека? вопрос неуместный, равняющийся вопросу: хорошо или дурно <нрзб.> понапрасну есть, пить и спать?

Сейчас только заметил, что моя философия грешит против русского языка, говорящего: «пить, есть» — так как для пьяницы питье дороже еды. Что же, однако, в этих картинках, начиная с Гомера, до Шекспира и Толстого нам дорого, а что вредит наслаждению и прочности творения? Срисуйте нагого Аполлона, идущего на Пифона с раздутыми мужеством ноздрями, срисуйте в упавшей на пояс сорочке, тунике, Венеру; их не тронут века, всегда будут красоваться юноши-герои, всегда будут всепобедные красавицы. Нарядите того же Аполлона в самый модный фрак, а Венеру в наимоднейшую шляпку <нрзб.> и платье «верблюд» — и как бы Айе и Минангуа ни клялись, что моднее и лучше нельзя одеть человека, на будущий год это будут нетерпимые уроды; ибо наше модное воззрение на хорошее только губит правду природы.

Я уверен, что Лев Николаевич теперь сам очень хорошо понимает, что Марья Алек, в «Семейном счастьи», невзирая на всю свою тонкую развитость — не может быть счастлива, потому что в деле реальной жизни она пустой орех, который, стоит его разгрызть, наполняет рот горькой пылью, когда ожидаешь маслянисто-сладкого ядра. Она праздно скучающее существо. Напрасно думает она пристегнуть себя к жизни мужа материнской любовью. Это дело великое и святое. Но невозможно тащить общее супружеское ярмо (любимая метафора древних), не имея ни малейшего понятия о напряжении сил везущего в паре и потому не будучи в состоянии ни на минуту соразмерить и собственных. Этого мало — сказать себе: я хочу скакать во весь дух. Надо наверное знать и чувствовать, может ли моя пара нестись с одинаковой силой и быстротой? А если не может, то надо <нрзб.> покорно идти в ногу или отстегнуть свою сторону, то есть выдернуть свою занозу из ярма. Третьего выбора нет.

В нагой красоте Гомера, Гете, Толстого каждый может брать, что ему под силу, и любоваться своей проницательностью и догадливостью, хотя два рядом стоящие могут видеть совершенно различное — вид насильственной надетой тенденции, как бы ловко и, кажись, кстати это ни было сделано — разрушает всю непосредственную прелесть.

Простите, дорогая графиня, во-первых, за гнусный почерк. Диктуя в последнее время, я совершенно разучился писать. Рука дрожит и ковыляет нестерпимо; а во-вторых, что решился Вам высказать то, как я, плавая в самом чистом, детском восторге, боюсь за собственную будущность этого восторга.

Излишне говорить, что весь дом Ваш, начиная с Вас, каждый вечер у нас перед глазами и мы желаем Вам всего, всего лучшего. Про наслаждение уже не говорю. Сама Анна Андреевна порой восклицает: «ах! какая прелесть!» Целую Вашу руку и прошу передать всем, всем наши усердные поклоны и Христос воскресе!

Искренне преданный Вам
А. Шеншин.

Прилагаю написанное сегодня стихотворение.

Долго снились мне вопли рыданий твоих… (см. т. 1).


Вы убедились, что я писать не могу, а потому продолжаю диктовать. Снег стаял, река прошла, и зимняя гололедица не прошла даром. Рожь местами подопрела, а пшеницу, кончивши овсяный сев, пересеем просом. Итак, на пятый год нашему ярму придется поневоле умерить шаг. Приезжавший из воронежской деревни управляющий еще по снегу, привез смету в 25 тысяч чистого дохода. На слова мои «дай бог 10 тысяч» он отвечал: «ну, это уж так же верно, как то, что я сижу против вас за столом». Не знаю, что сделала гололедица там. Не пришлось бы сделать уступку и из 5 тысяч? Баба пришла за 6 верст валяться в ногах, чтобы у нее взяли сборные от нескольких дворов яйца по 15 к. за десяток. Глупая девочка насчитала 80 яиц, и баба ушла домой, получивши 1 р. 20 к. Дома после общего счета хозяек оказалось, что яиц 100, и баба в отчаянии пришла в третий раз за 6 верст, дополучить 20 к.; нечем разговеться. Нас завалили раками и рыбой.

31 мая 1886 г.
Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь

Дорогая графиня! Весь дом спит: мои часы на столе показывают половину шестого утра, и я хочу воспользоваться временем высказать Вам то, что считаю для себя полезным.

Человек скользит и падает, и улица смеется. Даже Грибоедов это знает и растянул своего Репетилова во весь рост. Но спросите упавшего, который, быть может, сломал руку или ногу: смешно ли ему? У Островского девица, научающая другую светским темам разговоров, говорит: «одна тема: что лучше — женщины или мужчины? а другая: что лучше — иметь и потерять, или ждать и не дождаться?» {1} И театр хохочет. А между тем тут сокрыты самые близкие каждому, существенные вопросы, сводящиеся на двустишие Баратынского:

Или надежду и волнение,

Иль безнадежность и покой {2}.

Только третьего дня вечером, то есть 26 мая, я получил из Курской почтовой конторы Ваше дорогое письмо от 13-го, тогда как бы я должен был получить его 14-го в 11 часов со станции Коренная Пустынь. В этом виновата Ваша прекрасная качеством бумага, представляющая более лота весу и потому подлежащая в губернской конторе штрафу. Но не в штрафе дело, а во времени, необходимом для высылки мне объявления и т. д.

Если я пишу Вам, то, конечно, для того, чтобы говорить правду, так как в подобном случае ложь в устах юноши забавна и смешна, а в устах старика бессмысленна и презренна. Итак, я никогда и не ожидал при Ваших разнообразных занятиях — скорых ответов на мои письма, и впредь их не ожидаю. Совершенно не в том дело. Тем не менее почему-то в последний долгий период Вашего молчания ко мне закралась мысль, что я последним письмом, написанным по душе, без всяких задних мыслей и осторожности, чем-либо заслужил Вашу немилость, и, признаюсь, эта мысль неотвязно меня томила, особливо в одиночестве моих утренних бессонниц. Потерять вдруг такую постоянную и дорогую благосклонность было для меня нестерпимо. Очевидно — я стал искать причины такого горя. Сначала я ничего не мог понять, но мало-помалу я стал понимать, что Вы впали в великую и горестную для меня ошибку. Вы вообразили, что я лично раздут авторским самолюбием и ставлю свой небольшой талант на неподобающий ему пьедестал. Напрасно говорил я себе, что Вы должны лее знать, что этого нет, но ведь мое личное смирение нисколько не мешает мне понимать эту гордыню Музы у Горация, или тем более у Проперция. Ведь эта гордыня совершенно законна: не будь Гомера, не была бы Елена 4000 лет красавицей. — Зато как я счастлив, что мучился понапрасну. Я не могу желать быть Вам неугодным. Это четвероугольный круг. — У Вас опять Кузминские. Передайте им мои сердечные приветствия. Воображаю, как все у Вас жизненно. Я даже вчера написал Вам стихи:

Я не у Вас, я обделен… (см. т. 1).

Зачем Вы упомянули о возможности заглянуть в наше захолустье? Не великодушно так шутить. Марья Петровна относит симпатию Ваших прелестных девиц и милых мальчуганов не к своим заслугам, а к их особенной любезности. Я помню, как я услыхал серебристый гомерический смех в зале, так что подумал, что там что-либо произошло необычайное. Выхожу и вижу, что кто-то поставил плюшевую обезьяну на стеклянный колпак часов, и мальчики это увидали. Ведь это попадаешь в самую душистую <нрзб.>… жизненного цветка. — Меня Марья Петровна на днях привезла на подставных из Грайворонки за 100 верст в Щигры — на выборы гласных, куда меня умоляли принести своих 2 шара. Боже! как это гадко! Вернулся я в жару полуживым. Управляющий писал, что пшеница хороша, хоть я по аналогии писал ему, что она пропала. Теперь я воочию увидал, что я прав, и он сбирается косить ее на сено. Хорошо будет сено! Итак, 4-й год кряду надо сидеть на уменьшенной порции. Крыши выкрасили, ограду оштукатурили, стены дома освежили; а тут наша Анна Андреевна была без нас в лесу и говорит, что караулка подавит людей и ребят. Что же делать? Надо строить новую, светлую и покрыть железом. Что скажет кошелек, в котором действительно денег нет. Пока ничего не читал из обозначенного Вами. Прочту в Москве. Июля 15-го поджидаю Страхова из Крыма. Напомните Льву Николаевичу о великом его почитателе.

Преданный Вам

А. Шеншин.

50
Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь.
11-го августа 1886 г.

Дорогая графиня

Софья Андреевна.

Слова Пушкина:

«Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною

Окружена была…» {1} —

я мысленно влагаю в уста Льва Николаевича с обращением ко мне. Действительно, продолжая медленно читать ежедневно его сочинения, мы с женою окружены постоянно его заслуженною славой. Невозможно его избежать. Сколько раз, ложась вечером в постель, я, при заметно увеличивающемся упадке сил, сижу, спустя ноги с кровати, и под влиянием Ивана Ильича {2} думаю: вот, если кто теперь увидит меня, то подумает, что старик задумался над каким-то важным вопросом, тогда как, в сущности, я выбираю более подходящий момент собраться с силами и взбросить свои ноги на тюфяк.

Страхов весьма подробно описал свое пребывание у Вас и все Ваши полевые затеи, но, к сожалению, окончил известием, что Вы себя не совсем хорошо чувствовали. Надеюсь, что в Ваши годы нездоровье не то, что в мои.

Еще сегодня в «Карениной» меня поразила верная мысль, что у мущины есть моменты в жизни, к которым вся предшествующая жизнь есть как бы приготовление (Лев Николаевич под медведем) {3}. Я готов расширить эту мысль, сказавши, что наша будничная жизнь есть приготовление к высоким моментам; но там же прекрасно сказано, что кататься в лодке приятно и красиво, но направлять ее на веслах заботливо и трудно. Показывать Вам свои мозоли от весел я не имею никакого права, а хвастать веселой улыбкой, производимой катанием по реке жизни, не могу, так как никакой улыбки нет, и приходится молчать, потому что «одежды не имам, да вниду в онь» {4}.

Художественное наслаждение, доставляемое произведениями Л. Н., состоит в том, что читатель видит, как в запутанном вязании жизни он ловко и верно подымает на спицы одну петлю за другою. Не беда, если петля иногда расколона спицей или надета навыворот, но они все тут рядком, как бисер, и этим кончается художественная задача. Читателю предоставляется самому довязать чулок по собственной ноге, и вот я, лишенный слабостию зрения возможности работать самобытно, вместо того, чтобы диктовать свои мемуары, думаю надвязывать художественный чулок Льва Николаевича, хотя бы синими нитками. Потрудиться есть над чем; там художественно подняты все петли, из которых слагается человеческая жизнь. Я бы желал слышать совершенно откровенное мнение Ваше насчет подобной мысли.

Дожди совершенно нас залили и едва не лишили окончательно того скудного урожая, о котором и говорить неприлично, зато нас завалили рыбой, раками и чирятами.

Если мне не удастся отыскать для себя интересную умственную работу, для которой глаза не нужны, то положение мое будет в высшей степени плачевно. Нельзя век слушать чтение. Нельзя произвольно сделаться девяностолетним отцом нашего кучера Афанасия, который исправно ест, пьет и спит и ежедневно мимо моих окон с огромнейшей удочкой проходит к реке, но никогда не поймал ни одного пескаря.

По своему обычаю, мы 1-го октября думаем уже быть на Плющихе, где я тотчас же примусь печатать сегодня оконченные «Превращения» Овидия; но когда Вы приметесь за 8-ми рублевое издание Л. Н., мне неизвестно.

Примите и передайте Льву Николаевичу и всем милым Вашим наши общие с женой усердные приветствия.

Искренне преданный Вам А. Шеншин.

Если Татьяна Андреевна еще у Вас, то передайте и ей наши глубокие поклоны и скажите, что в начале ноября я собираюсь в Питер и к ним.

Тургенев когда-то сказал мне истину, которую я часто вспоминаю: что в нашей реальной жизни нигде нет ни черного, ни белого, а всегда бело-черное. Это, по отношению к миру духовному или отвлеченному, я готов добавить так: разум каждого человека имеет способность делать несомненно белый и несомненно черный ящик, как в баллотировочном, но воля человека кладет один и тот же шар направо и налево, отчего шар для кладущего становится несомненно белым или черным, хотя точно такой же шар положен следом идущим в противоположный ящик с одинаковым убеждением касательно его цвета.

Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь.
<18 сентября 1886 г.>.

Дорогая графиня

Софья Андреевна!

Сегодня первый день, что, опасаясь излишества, я перестал глотать по 20 гран, хинина в день, и чувствую себя лучше. Надолго ли?

Лев Николаевич до того всесторонне окружил частоколом наш умственный русский сад, что, куда бы мы ни пошли, приходится лезть через его забор, что и делаю в настоящем случае. Когда приходится долго катиться по железной дороге, то поневоле замечаешь не только пасущихся по сторонам лошадей, но и перелетающих через дорогу птиц; но когда поезд приближается к концу пути, то, забывая все виденное, инстинктивно хватаешься за мешки, и в мыслях одна дверь на Плющихе, которая все закроет и успокоит. Но когда находишься в пути в первый раз (а мы все проезжаем жизнь в первый раз) и не знаешь, далеко ли еще до Плющихи, тогда нет возможности отделаться от всех требований жизни. Я совершенно согласен со Львом Николаевичем, что вся сущность жизненной заботы в материальном труде и что поэзия и философия не более как роскошь жизни. Но что же делать, когда люди, даже ясно это сознающие, постоянно стремятся посредством мнимой науки привить всему народу эту роскошь, отрывая его тем самым от непосредственного труда? Не значит ли это устроить на доме самый чувствительный флюгер и удивляться, что он так послушен ветру. У нас их на доме три. В ветер они смотрят в одну сторону, но когда затихнет, то нередко смотрят врознь. Я нахожу это чрезвычайно поучительным. Самобытно чувствительный ум осужден на вечное одиночество.

«А в том, что как-то чудно

Лежит в сердечной глубине,

Высказываться трудно», —

говорит Лермонтов {1}. Лежит-то чувство, а высказываться должен ум; и выходит тютчевское: «мысль изреченная есть ложь». Вот почему мои письма, не взирая на все их к Вам усердие, всегда будут страдать безжизненностью в сравнении с живыми цветами Ваших.

Говоря о жизненной тормошне, я уверен, что никто лучше Вас не поймет моего положения. Вашу и свою будничную деятельность я невольно сравниваю с колесом, которого спицы обязательно должны подпирать обод кругом во всех направлениях, иначе при неравномерности опоры спицы начнут выпадать одна за другой и колесо должно рассыпаться. Между тем ступка обречена вечно вертеться вокруг той же оси. Если на высоте обобщения инстинктивное чувство самосохранения и страстная привязанность к семье и детям может обозначаться общим словом любовь, то это не значит, что это одно и то же. В первом случае нет цели вне нас, а во втором она властвует нами всепобедно. Я постоянно завидую старику Готье (для меня он представитель всех европейцев), который, передавши сыну книжный магазин, по привычке приходит к нему безвозмездно поработать в конторе. Всему есть мера. Печально видеть, а еще печальнее быть старым колесом, скрипящим всеми спицами и продолжающим нести неподсильный воз. Насколько Ваша неутомимая деятельность живительна, настолько моя мертвенна и уродлива. Часто во мне возникает желание принять участие в Вашем семейном обеде, при котором столько молодого и свежего, и затем, хотя бы не вымолвив ни одного слова, хоть часок посидеть с Вами и со Львом Николаевичем.

Вчерашний мороз побил наши георгины, и сегодня я написал:

Осыпал лес свои вершины… (см. т. 1).

Если я по временам томлюсь духовным одиночеством, то это нисколько не значит, чтобы я во что бы ни было искал многолюдства; напротив, каждый раз, когда колеса загремят по камням подъезда, я чувствую сотрясение и испуг. В хорошую погоду Марья Петровна обыкновенно отводит от меня гостей в сад, не то беда. На днях приезжала московская барыня, знакомая Вам настолько, что у нее даже Марья Петровна нашла в кабинете портрет Татьяны Львовны. Надо было сидеть с ней в гостиной. Она очень туго обтянула платьем свою дородность, завила колечки, мало идущие к бедным остаткам волос, и украсила голову сверху таким шлюпиком, который, как индейский петух, топырится и сзади и спереди. Она охотно говорит по-французски и рассказывает о московских свадьбах и снабдила меня запрещенной книгою La societe de S. Petersbourg[75], написанною в Париже одним из членов этой societe, в которой повторяются все самые заурядные и плоские суждения о главнейших современных государственных деятелях. Ну, разве подобное общество не есть угнетение бедного отшельника?

Марья Петровна, которая сердечно благодарит Вас за память, в свою очередь, вращается около своей оси и не скучает. Даже в летнее время в более спокойную пору она хлопочет с оранжереей и цветником. Кроме того, она решительно на поприще медицины затмевает Поликушку, и к ее спасительной ступке со всех сторон сбегаются больные спицы. Каждую субботу вечером происходит развеска и номеровка порошков хинина, а в воскресенье набивание папирос. Между всеми этими островами непрерывно тянется поток Пенелопиного платка. Результатом всего этого выходит то, что она не скучает в деревне и нисколько не порывается в город, куда, напротив, стремлюся я, чтобы, как индюшка, хоть на время, спрятать голову от коршуна будничных забот.

Несравненно отраднее издавать Овидия и великолепного Проперция, чем скрепя сердце браниться за отвратительную пахоту. Зато 25-го сентября мы уже надеемся ночевать под Орлом у Галаховых {2} и оттуда со скорым поездом прибыть к 7 часам вечера 30-го сентября в Москву.

Новосильцев успокоил меня известием, что Лев Николаевич складывает печку вдове. Точна ли весть о работе — все равно, но главное, что он оправился от болезни.

Нечего прибавлять, как часто мы с женой мысленно бываем с Вами всеми и от души Вас приветствуем. На днях перечитывали книжку страховской «Критики» {3}, которую, как он пишет, он хочет издавать снова, так как первое издание разошлось.

Простите старику его болтливость и позвольте поцеловать Вашу прекрасную и неутомимую руку.

Преданный Вам

А. Шеншин.

52
Московско-Курской ж. д. 14 марта 1887 г.
станция Коренная Пустынь.

Дорогая графиня!

Конечно, в дани удивления и поклонения, приносимой всем Вам и графу Льву Николаевичу, я по природе вещей не могу составлять исключения и полагаю даже, что могу выдвигаться из рядов потому уже, что хотя и не становлюсь по-княжески карикатурно на колени, тем не менее крепко храню мою дань в течение тридцати лет — и никак не в силу подражания. Мой взгляд на Вас и на графа не может колебаться от чужих мнений.

Сию минуту я прочел в «Ведомостях» о чтении Льва Николаевича о понятии жизни {1} и пожалел, что обстоятельства так рано умчали меня из Москвы. Доехали мы великолепно, минута в минуту, и тотчас же послали в Курск за навагой и белугой, ожидая сбиравшегося к нам Льва Николаевича, которого, но невскрытию реки и его воздержанию от мяса, кормить было бы нечем без помощи рыбной лавки.

Люди везде люди. Расставаясь с Москвой, Марья Петровна утверждала, что в нынешнем году санный путь продержится чуть не все лето; а сегодня, когда ее бочка сахару сидит на станции, она боится, что он на дороге подмокнет. Убеждение-то одно, но служит оно разным побуждениям.

Со вчерашнего дня, по невозможности дышать, послушался Марьи Петровны и принимаю хинин.

Соловьев с Гротом возбуждают соборне крестовый поход дружественный на Страхова за его книгу о вечных истинах {2}, за которую я ему уже письменно кланялся в ножки. Так как эта книга написана популярно, то, по-моему, следовало ему резюмировать ее в немногих словах: правда, что в любом из окружающих нас предметов мы знаем только самые выдающиеся верхушки; но человеческий разум, по природе своей требуя единства, сумел и по этим верхушкам составить твердые законы мировых явлений. Если, копаясь в любой из этих верхушек, мы при малейшем углублении убеждаемся в совершенном своем незнании, то такое незнание мы только в переносном смысле можем называть чудесным, но никак не в прямом; ибо, смешавши два смысла, мы сами вызовем страшную путаницу. Неведомое есть тайное и может быть чудом; но из этого никак не следует, чтобы таинственное было непременно чудом. Если я не знаю, сколько у Бас в кошельке мелочи, то это для меня только тайна; но если разобрать, что Бы посылали с рублевой бумажкой в лавочку за тремя лимонами и Вам, удержав 15 коп., сдали сдачу, то возможно ли считать чудом, если окажется, что у Вас в пустом до того времени кошельке оказывается ровно 85 коп.? Это не только не чудо, но самая неизбежная необходимость.

Страхов только утверждает, что при помощи прирожденных законов разума уже отысканы капитальнейшие законы бытия мира и куда бы мы ни обратились, мы всюду встречаемся с их необходимостью, так что рядом с ними беспричинному чуду нет места. Пусть спиритические или иные чудеса, хоть среди белого дня, садятся с нами обедать, все-таки они будут дети другого заоблачного мира, но никак невозможно разбирать их с точки зрения естественных наук, в которых все места уже заняты самыми слепыми, но зато непреклонными законами. Этого я не успел написать Страхову, а хотелось передать Льву Николаевичу.

Зато я написал Страхову, что в настоящем году споры со Львом Николаевичем стали не только возможны, но и приятны. Недаром Лукреций начинает свою глубокую поэму о природе вещей великолепным гимном к Венере, этому олицетворению любви. Я перевел это начало и остановился в своей работе, убоявшись цензуры, так как Лукреций, в сущности, заклятый материалист; а о власти всепобедной Венеры могут свидетельствовать два примера. В нашем приходе был очень милый, скромный и сравнительно образованный священник, — и исключительно трезвый. За три дня до Рождества жена его, разрешившись от бремени мальчиком, хвалилась легкими родами. Но через два дня у ней кольнуло в бок, и мальчик остался, а она умерла. Священник, похоронивши ее против своих окон, не был в силах служить обедню, а, войдя в алтарь, все молился и плакал; а теперь с горя запил.

Из Москвы привел я двадцатилетнего рысистого вороного Адама. В первый раз в жизни он вблизи увидал прелестную четвероногую Еву. Тут он взвился на дыбы, повалился наземь, два раза вздохнул и испустил дух.

Конечно, все это глубокие тайны, но никак не чудеса.

Радуюсь не только тем прекрасным вещам, которые граф скажет в своем реферате, но и вообще дворянскому почину вырвать такие основные вещи из рук семинаристов.

Пишу Вам эти строки с единственной целью показать, как часто мы с женой умственно снова сидим за Вашим гостеприимным столом, за которым мы даже встретили Новый год.

Передайте и младшим членам семейства, а равно и madame Suron[76] наши усердные поклоны.

Не заедет ли граф и в самом деле в Воробьевку? Доживайте до моих лет, но только не хворая, как я.

Преданный Вам А. Шеншин. 53
Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь.
31 марта <1887 г.>.

Дорогая графиня!

Физиономисты уверяли, что Венера Милосская глупа. Конечно, было бы весьма печально, если бы женская красота стояла в обратном отношении к уму: тогда бы нам легко было объяснить себе, почему сильные драматические страсти преимущественно возбуждаются тупоумными красавицами. Тем не менее в этой альтернативе скрывается весьма поучительная правда. Живая красавица или отвлеченная Муза инстинктивно отстраняют свой ум, выдвигаясь исключительно своей непосредственной красотою. Той и другой не нужно ничего доказывать, а стоит только войти, и все кругом засияет. Вот почему жена моя, по прочтении последнего письма Вашего, воскликнула: «какая прелесть-- письма графини: точно побываешь у них и видишь все собственными глазами!» Вы не поверите, до какой степени я в этом отношении Вам завидую; но увы! неисцелимо похож на того сумасшедшего английского романиста, у которого выскакивающий внезапно король Эдуард заслоняет самое дело. К счастью, самый род труда моего заставляет меня прибегать к тому же спасительному средству. Перевод оригинального текста идет во всей девственной чистоте, а король Эдуард разгуливает по предисловию и примечаниям. Не говорю о сравнении моих успехов по продаже книг с Вашими, которое было бы безумием; но если бы тяжкая неурядица моих экономических дел могла, хотя бы отдаленно, переходя в порядок, приблизиться к блестящим результатам Вашего неусыпного труда, то гордости моей не было бы и пределов.

Кстати о гордости. Господи! опять король Эдуард! Куда деваться? Ведь Вы же хорошо знаете, как давно и искренно я всех Вас люблю. Зачем же Вам необходимо двуперстное сложение, и человек, крестящий тремя перстами лоб, Вам кажется неприятным чужаком? Римляне не вальсировали со своими дамами и не знали того утонченно-романтического чувства любви, которое я сам унаследовал от рыцарей Европы, так как и русские до сих пор о нем понятия не имеют; но это не мешало ни Сафо, ни Дидоне, ни нашему простонародью вешаться и топиться из-за любви.

Вы указываете мне на благовонные цветы, точно я их не знаю, и брезгуете мной, когда я указываю на их корень. То же самое по отношению к нравственности. Безнравственно только вредное для другого, и другой мерки я не знаю. Если я, в порывах гордости, принижаю это чувство в другом, то это безнравственно, а в меньшей степени неделикатно. Так, например, неделикатно со стороны хозяев назвать в гости скромных бедняков и раздавить их пышностью собственного наряда. Но безмолвно наслаждаться видом успеха собственного труда не представляет ничего безнравственного. После этого безнравственно любоваться собственным хорошим полем пшеницы, или красавцем конем. Уж в этом случае пускай соседи меня извинят. Стихов я ему своих читать не стану (он все равно ничего не поймет), а коня подведу под самое крыльцо, и пусть его душа надрывается и знает, каким трудом достается произвести такую лошадь.

О разнообразных своих заботах по внешним делам молчу, так как, чтобы сделать их понятными, надо бы писать томы: скажу только, что половодье сошло, и мы от рыбы и раков не знаем куда деваться. И озими, вопреки боязливым ожиданиям, открылись пока без ущерба. По утрам я неизменно работаю до обеда (в 5 часов), стараясь перевести свой урок в пятьдесят стихов, что иногда бывает крайне трудно; и жена, если ее не умчат сахары, рыбы, больные и т. д., вяжет безмолвно на моем диване свой вечный платок, и когда глаза и голова мои застонут, идет в соседнюю комнату сыграть со мной две партии на биллиарде. Она просит прибавить в письме, что Федору, посылаемому с этим письмом в Курск за покупками, дворня надавала поручений на сто предметов, в том числе муки, шапок и поддевок. Даже нам он должен привезть два ящика со стенными часами.

Неужели Вы никогда не пожертвуете одной утренней зарей в вагоне, чтобы озарить Вашим присутствием Воробьевку? Графу Льву Николаевичу, во-первых, и затем всем передайте наши усерднейшие поклоны.

Сию минуту обращусь к красавице Дидоне от прекрасной графини, у которой целую руку.

Преданный
А. Шеншин

О боже! пришли уже с губками и тряпками пачкать комнаты к праздникам!

Внутренняя потребность вынуждает меня продлить удовольствие беседы с Вами. Вы обещали мне прислать по отпечатании статью Льва Николаевича «О жизни и смерти». Ничто не может для меня быть интереснее этого вопроса, когда его подымает такая голова, как у Льва Николаевича. Положим, что скалы очень медленно поддаются действию волн, но тем не менее зрелище выходит величественное, когда несется на них океан. Сердечно радуюсь, что Лев Николаевич от более обособленного изучения этики вступает на всемирный простор общефилософской мысли, и в этом случае прошу извинить мне замечание, которое невольно у меня срывается. Ни один здравый человек не станет отрицать, что Вы со всем Вашим семейством, даже с тем образом, который воображение и память воспроизводят в душе моей, не что иное (лично для меня), как сотрясения и перемены, происшедшие на поверхности моих глаз и слуховых органов. Ибо для пня, или камня, Вы даже вовсе не существуете. Но если бы я стал утверждать, что Вы ничто иное, как мои впечатления, то оказалось бы, что я пишу это письмо к моим собственным впечатлениям. Как ни верен и ни прекрасен прием изучения внешнего мира, основанный на нравственной единице человека, он тем не менее только прием, нимало не отменяющий внешнего мира.

Когда в настоящее время овес начинает пускать чуть заметную ниточку, или новорожденный начнет не умолкая пищать, то совершенно неточно сказать: овес думает прорастать, а новорожденный — пососать. Если же в обоих случаях сказать: хочет, то будет совершенно правильно и понятно. Если мы в целом мироздании куда бы ни обратились, везде находим это неизменное хотение (волю), которое только в животном мире, по мере возрастающих потребностей, мало-помалу вооружается умом, венчающимся у человека способностью отвлечения (разумом), то каким же образом можем мы этот исключительный, не в пример всему остальному, костыль, выданный на потребу самому беспомощному животному, принять за самую основу всего мироздания, которое, если бы завтра все люди исчезли с их разумом (подобно тому, как они не существовали рядом с ихтиозаврами), продолжало бы процветать еще лучше, чем при человеке.

А затем позвольте Вам пожелать к Светлому Празднику наибольшее число отрадных минут и наименьшее количество пачкающих губок и тряпок.

Пожалуйста, не пишите мне, если бы даже Лев Николаевич отменил свою поездку на юг. Мы с женою, по крайней мере, постоянно будем в приятной надежде.

Москва, Плющиха, 23 января <1888 г.>. соб. дом.

Дорогая графиня!

«Я между плачущих — Шеншин» {1}.

Чтобы понимать язык галок, нужно, во-первых, быть галкой, а во-вторых, иметь способность понимания. Однородные с этим примером условия я нахожу в Вас, и потому Вы не удивитесь, что ни чувство смешного, ни другие соображения не удержали меня от попытки передать Вам письменно (без прерывающих возражений) основные мысли, постоянно меня терзающие. Окруженный небольшим числом европейски образованных людей, назову Коршей — отца и сына, Грота-отца и сына, Соловьева — отца и сына {2}, Страхова, я много раз пытался передать им то, что мне хотелось сказать, но каждый раз убеждался, что они не только не понимают меня, не потому чтобы были неспособны к пониманию по умственному развитию, а потому, что они не галки, т. е. не поместные дворяне. Не думайте, чтобы я сто раз не пытался заговорить о таких очевидных, бесспорных вещах с настоящими галками, но их мозги так плачевно убоги, что я вынужден был замолчать; а обращался я к дворянским предводителям, губернаторам и т. д. Вот объяснение того, почему Вы в настоящее время читаете строки, написанные, можно сказать, кровью моего сердца. Говоря о поместном дворянстве, я, конечно, имею в виду целое отдельное сословие, пользовавшееся до реформ широкими правами, дававшими ему возможность подыматься образованием и связанными с ним преданиями над остальными, и поставленном сущностью своих интересов в необходимость руководить жизнью и благосостоянием миллионов. В этом отношении (чтобы не растеряться в тысячах подробностей) я не умею отличить Спасского-Тургенева от его спившегося племянника, министра Толстого от какого-либо голодающего Толстого (если есть такой) и моего промотавшегося племянника-Шеншина — от меня. Возможность для меня одинакова: сидеть завтра в богадельне или на кресле министра народного просвещения, хотя это ни на йоту не изменит моей сути. Вчера Лев Николаевич так рельефно выставлял волочащуюся полу истертой шубы тончайшего Тютчева. Но что Вы скажете, не говорю о чернорабочей среде сельского дворянства, а только о блестящих ее представителях большого света. Тютчев — поэт женщин; попробуйте спросить о нем в нашей quasi тонкой среде. Они об нем и не слыхивали, а если станете им читать его, то ничего не поймут. Что же значит для целого сословия один Тютчев и один Толстой, которых, чтобы даже понять, нужно бежать и слушать, что в совершенно другом кругу говорит Страхов. При мне в Петербурге светская барыня, богачка, никак не могла утешиться, что ей в желтое ландо запрягли лошадей с белым, а не с желтым набором, тогда как у нее цвет герба и ливреи — желтый. В этом понимании ей и книги в руки. Но если спросить даже, какова ее роль в обширных ее имениях, то лучше и не спрашивать. Если генерал-лейтенант граф Олсуфьев {3} составляет, по латинскому выражению, редкостную птицу в дворянском кругу, то он сейчас же вместе со мною сознается, что наши с ним знания латинского языка перед знаниями Ивана Михайловича Ивакина то же, что знание русского языка m-me Минангуа перед знанием его Львом Николаевичем. Проторговавшийся еврей не более, как проторговавшийся еврей, и, по крайней мере, 50 % вероятностей, что при малейшей удаче он снова будет богат; зато у моего бедного Борисова при разжижении мозга нет ни одной на оздоровление. Вот о чем я сокрушаюсь. Не в том беда, что наше дворянство утратило сословные права, а в том, что оно ничего не хочет знать, кроме минутной прихоти, хотя бы на последний грош. Это какое-то прирожденное швыряние чепца через мельницу {4}. У всех у нас, потомственная и, так сказать, обязательная кормилица-земля под ногами, но мы не только не хотим трудиться на ней, но не хотим даже хладнокровно обсудить условий, при которых земледельческий труд возможен. Не говорю даже о земледельческом труде; возьмем в пример умственную работу Льва Николаевича. Всякий день он учится, роется в кипах своих и привозных овчинок, тщательно сортирует их, внимательно распяливает гвоздиками на доске и старается выкроить подходящие к его делу куски. Вот это настоящий серьезный труд. Возьмите наших молодых дворян, которых насильно провели через высшие курсы; делают ли они то, что Ивакин с моим экземпляром Проперция, который он весь испещрил карандашом? А сколько труда нужно, чтобы так испещрить древнего автора? Пошиб нашей дворянской молодежи не останавливается на самоубийстве; как древесный лишай, он разбегается по всему дереву, мертвя молодые побеги, которые без этой заразительной болезни могли бы приносить сочные плоды. Кто только, как говорит Лев Николаевич, купит у Циммермана дворянскую шапку, мгновенно летит на рысаке за заставу прочь от отцовского дела.

Всем этим головам некогда думать не только о Платоне и Сократе, но даже о том, чем он весной будет сеять; но так как умственный желудок требует хоть какой-нибудь пищи, то за нею бегут в лагерь неприятельский, не замечая нимало, что откупная водка именно так и составлена, чтобы беззаветно пили, к большей прибыли откупщика. В погоне за праздным наслаждением несчастные дикари и не подозревают, что все, что подается им из враждебного лагеря, клонится к скорейшему их, дикарей, истреблению. У дикарей не только нет собственного журнала, как, например, даже у собачьих врачей, ветеринаров, но такой журнал даже немыслим, ибо требует во главе своей настоящего помещика-земледельца.

Так, мы знаем какого-то грамотного Елецкого хлебного торговца, но едва ли найдется грамотный помещик-земледелец, а если бы и нашелся, то его бы никто не стал читать, а если бы он заговорил серьезно, то противный лагерь закидал бы его шапками и, пожалуй, цензура закрыла бы его лавочку.

Представим же себе невозможное, что большинство помещиков были бы самостоятельно и действительно образованные люди. Разве журнал, занятый самыми насущными их нуждами, не имел бы десятков тысяч подписчиков и разве мыслимо бы было зажать рот целому образованнейшему сословию? Мыслимы ли были бы те нелепые меры, которые то и дело истекают из министерств и бывают только нелепее тогда, когда в обсуждении их участвуют нарочно призываемые сведущие люди?

Может быть, Вы простите, что из желанья облегчить душу я утомил Вас бесконечным письмом.

Преданный Вам

А. Шеншин.

55
Московско-Курской ж. д. 19 августа 1888 г.
станция Коренная Пустынь.

Дорогая графиня!

Сердечно благодарим оба за полученную вчера весточку, что грозы Ваши прошли благополучно. Дай бог, чтобы их совсем не было! На этот раз я уверен, что Вы с таким же восторгом прочтете эти строки, с каким я их пишу, так как речь в них идет не обо мне, а преимущественно о Льве Николаевиче. Дошедши в моих воспоминаниях до своих появлений в Ясной Поляне, Никольском {1} и Спасском, я, по милости Марьи Петровны, попал в целое море самых задушевных и разнообразных писем Боткина, Тургенева и, в особенности, Льва Николаевича. Боже мой, как это молодо, могуче, самобытно и гениально правдиво! Это точно вырвавшийся с варка чистокровный годовик, который и косится на Вас своим агатовым глазом, и скачет, молниеносно лягаясь, и становится на дыбы, и вот-вот готов, как птица, перенестись через двухаршинный забор.

По поводу этих бесценных писем я пишу Страхову: «Помните ли Ваши слова о светляках русской мысли, разбросанных по нашим деревням? Вот они, эти светочи, в самом наивном проявлении, без всякого козыряния перед публикой. Самый тупой человек увидит в этих письмах не сдачу экзамена по заграничному тексту, а действительные родники всех самобытных мыслей, какими питается до сих пор наша русская умственная жизнь во всех своих проявлениях».

Кроме того, это — ярославская шерсть того полушубка, которого выдубленная мездра снаружи расшита цветными узорами, и по отношению к задушевной жизни художника это то же, что «Война и мир» по отношению к войне с Наполеоном. Излишне говорить, до какой степени я жажду прочесть все это вам, чтобы услыхать от Вас, насколько это, согласно данному мне разрешению Львом Николаевичем, допустимо в печати, ежели сам Лев Николаевич соскучится меня прослушать. Я наверное знаю, что Ивану Ильичу истопник держанием ноги не поможет, но и не осуждаю Ивана Ильича, который от этого держания чувствует облегчение.

Если бы Вы обладали только свойством привлекать к себе людей, то бесполезно было бы обращаться к Вам, как к величайшей умнице, с весьма деликатным вопросом. Дело, во-первых, в том, что на Отраде, где мы будем у Галаховых, теперь скорый поезд в 9 час. утра не останавливается; а другие поезда приходят в Ясенки в час ночи и в шесть часов утра, что для Вас весьма неудобно. Но, помимо внешних затруднений, вопрос сводится к тому, кстати ли мы попадем в Ясную Поляну. Как нимало созданы мы для обременения любезных хозяев наших требованиями, но соринка еще меньше нас; однако если она попадет в глаз, да еще наболевший, то приятности доставит мало. Конечно, окончательным судьею можете быть только Вы. Мне лично предстоит еще распутать столько узлов, что о блаженной минуте бегства из Воробьевки не смею еще мечтать, хотя умственно не отодвигаю ее за 15-е сентября.

Целую Вашу руку и вместе с женой приношу Вам всем, начиная с Кузминских, наши искренние приветствия. Поверит ли Александр Михайлович {2}, что у меня есть стихи его, с которыми он ко мне обращается.

Ваш А. Шеншин.
Москва, Плющиха, 21 декабря 1890 г. соб. дом.

Дорогая графиня, я не виноват, что я поэт, а Вы мой светлый идеал. Разбираться по этому делу надо перед небесным судом, и если слово поэт значит дурак, то я этому смиренно покоряюсь. Дело не в уме, а в счастии, а носить в сердце дорогих людей — великое счастие. Каково было вчера мое удивление, когда незадолго перед обедом мне подали карточку Жиркевича {1}, приславшего мне книжку стихотворений из Ялты (стихотворений — увы! отчаянно плохих), и когда этот Жиркевич объявил, что он прямо из Ясной Поляны, для которой проехал лишних триста верст. Давши слово вдове Щукиной обедать у нее, мы не могли оставить Жиркевича обедать, а на сегодняшний день он отказался за торопливостью отъезда. Мне нетрудно было быть с ним любезным, так как он вошел ко мне в кабинет, окруженный атмосферою Ясной Поляны, от которой он, как поэтический человек, в несказанном восторге. В его словесном воспроизведении виденного и слышанного все поставлено на надлежащем месте, начиная с милого тона детей и Вани, старающегося играть шпорой. Я был сердечно рад, услыхав, что граф бегает с лестницы и что на прогулке его никто догнать не может. Узнаю я его и в проповеди против поэзии и уверен, что он сам признает несостоятельность аргумента, будто бы определенный размер и, пожалуй, рифма мешают поэзии высказываться. Ведь не скажет же он, что такты и музыкальные деления мешают пению. Выдернуть из музыки эти условия значит уничтожить ее, а между прочим, этот каданс Пифагор считал тайной душой мироздания. Стало быть, это не такая пустая вещь, как кажется. Недаром древние мудрецы и законодатели писали стихами. Как бы то ни было, Жиркевич горячо благодарил меня за любезный прием, не подозревая, что я потому так сердечно был ему рад, что он весь дрожал самой животворной сущностью и прелестью Ясной Поляны. Этот любезный человек зарядился Вашим электричеством, которого искры обильно сыпались на собеседника. Мы оба с женой слушали его с великим наслаждением.

Примите, дорогая графиня, наши общие с женою поздравления с праздниками, которые по преимуществу следует помнить в Ясной Поляне, так как, где Вы, там праздник. И передайте всем, начиная со Льва Николаевича, наши приветствия.

Неизменно преданный

А. Шеншин.

57
Московско-Курской ж. д. <14 сентября 1891 г.>
станция Коренная Пустынь.

Дорогая графиня!

Только тот естественно и непринужденно входит в комнату, который не думает о том, какое положение придать своим рукам.

Входя в настоящую минуту с сердечными поздравлениями за себя и за жену к Вам в гостиную, я боюсь не за свои руки, а (что гораздо хуже) за свое косноязычие и заикание, которое почему-то так нравилось Тургеневу. Дело в том, что я так боюсь Вашей проницательности и тонкого вкуса, что опасаюсь явиться с рутинным и пошлым поздравлением, с одной стороны, или с риторически-семинарским — с другой.

Страхов так живо обрисовал мне все семейные торжества в Ясной Поляне, что, мне кажется, будто я сам пировал на месте крокета.

И мы вот-вот после 15-го оба по болезненности сбираемся проехать в Москву, не заезжая даже к Галаховым. Если мы еще сами ничего определенного не знаем о себе, то еще менее знаем что-либо о Ваших зимних планах.

Я писал Страхову, что никто так ясно не понимает стремлений Льва Николаевича, как я. Это нисколько не хвастовство; ибо я ощущаю себя с ним единым двуглавым орлом, у которого на сердце эмблема борьбы со злом в виде Георгия с драконом, с тою разницей, что головы, смотрящие врозь, противоположно понимают служение этой идее: голова Льва Николаевича держит в своей лапе флягу с елеем, а моя лапа держит жезл Ааронов, — нашу родную палку.

Мы оба просим принять и передать Льву Николаевичу и всем Вам наши поздравления с дорогой именинницей, и чтобы не стоять перед Вами с пустыми руками, дерзаю поднести последний, осенний цветок.

Целую Вашу руку. Неизменно преданный

А. Шеншин.

Опять осенний блеск денницы… (см. т. 1).

А. Фет.

Если милые Кузминские здесь, передайте наши поклоны.

Екатерина Владимировна {1} просит передать ее усердные Вам приветствия.

Москва, Плющиха, 25 октября 1891 г. соб. дом.

Дорогая графиня,

Некоторые люди до последних дней жизни сохраняют пыл и увлечение молодости. К ним на первом плане принадлежит Лев Николаевич и, между прочим, Ваш покорнейший слуга, в чем его часто укоряют. Хорошо ли это или дурно, судить не берусь, но знаю: с летами чувство не удовлетворяется безотчетным и непосредственным наслаждением, а поневоле критически осматривается на причины своего наслаждения. Юноша, смотря на восход солнца или прелестную женщину, даже не подумает о том, что сидит на жестком камне, а старик, восхищаясь театральным представлением, желает, чтобы в ложе не дуло, а, напротив, было тепло, светло и даже благоуханно.

В ту минуту, когда Вы вчера, вспомнивши о нас, грешных, забежали к нам, я с хромым Дьяковым и княгиней Оболенскою беседовал о Вас и говорил, что ожидаем Вас с минуты на минуту.

Есть два рода парения: одно проявляется в беззаботном возлежании на ковре-самолете, уносимом благодетельными духами; и другое — парение могучего орла, уносящего свою дорогую ношу. Первое — достояние беспечности и лени, и способно только нравственно принизить наблюдателя; второе — Ваше парение, которое всегда освежает и ободряет созерцателя. Умиротворять, успокаивать взоры на Вашем парении молено только при желании забыть ежедневные занавески и ковры, и, конечно, не в ту минуту, когда необходимость гонит Вас к этим коврам и занавескам.

Вот почему мы с женою будем нетерпеливо ждать середы, надеясь, что Вы хотя несколько минут подарите нам специально до 5 часов, когда мы обычно садимся за стол.

Примите наши сердечные приветствия.

Неизменно Вам преданный
А. Шеншин.

Страхов собирается из Крыма заехать в Ясную Поляну, а затем к нам на Плющиху.

Москва, Плющиха, 20 ноября 1892 г. соб. дом.
Дорогая графиня,

Вчера, к немалому беспомощному томлению моему, Вы в первый раз в жизни поступили со мною не дружески и немало меня измучили. Глупый мальчишка, деревенщина, сообщил о том, что извозчиков поблизости не было, когда помощь моя была уже запоздана {1}.

Это со стороны дружелюбной жестоко.

Как Ваше здоровье? У меня перемены нет. Ночь провел недурно. Жду в час Остроумова {2}.

Ваш А. Шеншин {3}.
Н. Н. СТРАХОВУ
Моск.-Кур. ж. д. полуст. Еропкино.
Ноября, 1877.

Милостивый государь,

Николай Николаевич!

Прежде всего прогну извинить, если письмо мое почему-либо покажется Вам эксцентричным или несообразным. В моих интимных отношениях я люблю быть или на распашку, или никак. Я очень высоко ставлю формы общественной вежливости, но если за ней tabula rasa[77], то бог с ней.

Не буду говорить, до какой степени, после мимолетной встречи в Питере, меня тянуло сблизиться с Вами как с мыслителем. В нашей умственной пустыне такое влечение более чем понятно; но, увидав Вас ближе, я открыл в Вас то, что для меня едва ли не дороже мыслителя. Я открыл в Вас кусок круглого, душистого мыла, которое не способно никому резать руки и своим мягким прикосновением только способствует растворению внешней грязи, нисколько не принимая ее в себя и оставаясь все тем же круглым и душистым, плотным телом. Вы скажете: «я объективен, как всесторонний мыслитель». — Какое мне дело: почему? Я чувствую себя с Вами хорошо, и этим довольствуюсь. Я не забыл данного Вами на прощанье обещания погостить у нас в летнее время будущего года. Но ведь подобные обещания часто даются вежливости ради, чтобы не обидеть отказом.

В настоящее время я в сильных попыхах по случаю перекочевки из Орловской в Курскую губернию {1}, где жена купила поистине очаровательное имение, как усадьба и как местность. Если эстетический человек может где вздохнуть свободно от трудов, то это, без сомнения, там. Это по той же Курской дороге, только 2 1/2 часами дальше к Курску. Лев Николаевич уже дал мне слово навестить нас летом. Он, бедный, с ужасом ждет разрешения своей милой, но слабеющей жены. — Очередь за Вами. На досуге черкните мне по выставленному адресу, можем ли мы рассчитывать на радость принять вас на новоселье?

Письменное обещание я уже приму за положительное и успокоюсь до лета в приятной мечте крепко пожать Вам руку при свидании.

Глубоко уважающий вас

А. Шеншин.

Мой адрес: Еропкино, Афанасию Афанас. Шеншину.

По литерат. фамилии моей в наст. время письмо и не дойдет, чему я очень рад, т. к. людям не нужна моя литература, а мне не нужны дураки.

Москва, 28 декабря 1877.

Душевно уважаемый Николай Николаевич.

Не хочу оставить Москву, откуда 1-го января еду освежиться на денек в Ясную Поляну, не послав вам в заголовке этого письма моего постоянного адреса, если так богу будет угодно {1}.

Туда же, согласно любезному, теперь уже письменному обещанию, будем поджидать вас летом. Повторяю, если мы, люди, не внесем туда нашей обычной чепухи, то Воробьевка останется тем, чем есть в сущности — раем земным, по климату, положению, растительности, тени и удобствам {2}.

Это именно место для людей, убедившихся, что не только человек, но и вся человеческая история (построенная как французская мелодрама на несовместимых пружинах) — в сущности, пуф, так как в ней гоньба за вечно недостижимым; а солнце, луна и звезды, мирно проступающие между темными верхушками столетних дубов, — видимые края той вечной, непорочной ризы божества, которую видит Гете:

Kuss ich den letztcn

Saum seines Kleides

Kindlich Schau er

Tief in der Brust {*} {3}.

{* Край его ризы

Нижний целую

С трепетом детским

В верной груди (Перевод А. А. Фета).}

Но пока не в том дело. Конечно, я не настолько богат, чтобы махнуть рукой на хозяйство, тем более что у меня, по воле Аллаха, теперь нет иного источника существования; но такое маханье рукой мое конечное pium desiderium[78], и я постараюсь смотреть на эти дела сверху вниз, чтобы они не разбежались, как стадо без пастыря.

Что же затем мне делать? Вот я придумал себе дело. Хочу перевести на русский язык «Kritik der reinen Vernunft» Kant’a. Знаю, что это труд громадный. Но этой-то стороной он мне и улыбается. Куплю я себе существующие к нему объяснения и стану работать {4}. Мысль перевести его родилась у меня из желания его изучить. Уж лучше этого приема трудно придумать. Почему же не сделать так, чтобы следы моего изучения остались на пользу и другим желающим? Конечно, мне торопиться некуда. Но подъедете Вы и взглянете — так ли идет дело или криво. Я бы желал для читателей снабдить перевод рядом примеров, для уяснения терминологии.

Напишите мне совершенно откровенно, какого Вы мнения о моей затее? Пожалуйста, раз навсегда, во имя той простоты, которую Вы во мне заметили, — называйте вещи их именами. Amicus Plato![79]

Если бы я довел до конца свой перевод, я бы написал к нему краткое предисловие, от которого не поздоровилось бы русской pseudo-интеллигенции.

Какое это будет приятное время, когда мы Вас встретим в Воробьевке!

Искренно Вас уважающий А. Шеншин. 62
4 мая 1878.

Дорогой Николай Николаевич.

Не могу без радостного трепета встречаться с мыслью, что наша густая зелень примет Вас под свою широкую душистую тень и что мне предстоят те часы, которые проводила афинская молодежь в философских садах {1}. Прибавьте, что едва ли личность Сократа так была симпатична его ученикам, как пришлась мне ко двору Ваша. Эта тихая положительная личность вполне отразилась в Ваших «Основах» {2}, за которые приношу мою признательность и которую читал 3 дня, не желая читать без понимания. Честь и слава Вам и Вашему труду. Это мастерские основы, хотя я недостаточно учен, чтобы судить о том, свое или чужое в объяснении субъективной свободы воли во внимание ее неподсудности уму, или, как сказано, невозможности объектирования. Но об этом при радостном свидании. Итак, будем ждать Вас около 15-го.

Напрасно думаете Вы, что мы не оценим Вас без соуса, давайте нам скорее interens без occidens[80].

Постараемся устроить Вас попокойней.

Много и мне нужно Вам сказать, чего вдруг не скажешь.

До свидания.

Глубокоуважающий

А. Шеншин.

63
Московско-Курской ж. дор. станция Будановка.
28 января 1879 г.

Тысячу раз спасибо Вам, дорогой Николай Николаевич, за любезную присылку «Критики разума», а еще более любезные строки, полученные сегодня с книгой. Очень приятно было мне единовременно с Вашим письмом получить от старинной приятельницы из Висбадена другое {1}, в котором она пишет: «и перевозили меня тогда больную, а я все повторяла в уме Ваше „Alter ego“; все Ваша лилея гляделась в нагорный ручей — и с этим я пережила весну». Такие отзывы с совершенно противоположных сторон свидетельствуют, что это правда, а не сочиненная за кофеем штука.

По милости Вашей кабинет мой представляет какую-то книжную слесарню. Столько навалено книг, что не успеваешь оглядываться.

Я уже начал понемногу переводить, и это очень весело. Надо усердно бороться с текстом. Теперь будьте великодушны и слушайте смирно, а затем говорите. Шопенгауэр поймал, так сказать, логику бытия, которую, как Вам известно, назвал (если память не изменила — так как эта книга у Толстого) — 4 fache Wurtzel des Satzes for Zumichenden Grunde {2}. Эти корни, как он их называет: время, пространство, причинность, а 4-го, хоть убейте, не помню. Написал Борисову купить, и перечту. Тем не менее Шопенгауэр то и дело ссылается на это сочинение и для краткости называет его Der Satz von Grunde.

По зрелом размышлении я перевел это название — «Положение об основании». Слово Satz здесь имеет то самое значение, которое в математике имеет «теорема», в противоположность или отличие от «аксиомы». В логике я не знаю более соответственного слова как «положение», и если бы переводить весь титул книги, следовало бы перевести: «4 корня положения о достаточном основании» (подразумевая — к бытию).

Если бы Шопенгауэр хотел сказать более грубое и частное: «о достаточной причине», то не затруднился бы словом Ursache[81]. Вот мои основания к такому переводу положения об «основании», а не об «основах» даже; ибо достаточное основание бывает, а достаточной основы не бывает. Основа бывает или крепкая, Или гнилая и т. д., ибо она вещь, nomen, а основание — numen[82]. Напишите, прав ли я?

Дорого мне, чтобы Вы с Толстым одобрили мои стихи, а остальные — как хотят.

Случевский {3} был далеко не без таланта.

«В снегах» не читал, да и где я могу что прочесть, хотя бы на весу.

Помню, в моей азбучке стояло: говори всегда правду и никогда не лги.

Поэтому, наперекор приличию, наперед объявляю Вам: если Вы весной минуете Воробьевку, то на Ваш счет будут раздаваться энергические выражения.

Я застал Толстого заваленного всякого рода источниками того времени {4} и думаю, что он теперь там, а потому ответа скорого и не жду. Позвольте мне быть Вам должным за Канта до свидания, как помню, 3 руб. 80 коп., хотя имею возможность уплатить эти деньги в Питере через боткинского поверенного, но, право, это много шуму из ничего. Не продается ли какой из драгоценных камней, как Вы их величаете.

Сегодня утром, по получении Вашего и заграничного письма, написал стихотворение, которое прилагаю на цензуру {*}.

Жена нашла в газетах смерть Мстислава Викт. Прахова, уж не поэт ли?

Оба мы и Александр Иванович {5}, ныне уехавший в воронежскую деревню, усердно Вам кланяемся. Пожалуйста, поменьше мыкайтесь и почаще радуйте строками.

Ваш А. Шеншин.

{* Далекий друг, пойми мои страданья {6},

Ты мне прости болезненный мой крик,

С тобой цветут в душе воспоминанья,

И дорожить тобой я не отвык,

Кто скажет нам, что жить мы не умели,

Бездушные и праздные умы,

Что в нас добро и нежность не горели

И красотой не жертвовали мы.

Где ж это все? Еще душа пылает,

По-прежнему готова мир обнять.

Напрасный жар. Никто не понимает.

Воскреснут звуки и замрут опять.

Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

28 января 1879

4-й куплет

Одна лишь ты. Высокое волненье

Издалека мне голос твой принес.

В ланитах кровь и в сердце вдохновенье.

Прочь этот сон, в нем слишком много слез!}

В. С. СОЛОВЬЕВУ
Московско-Курской ж. дор. станция Будановка.
Марта 14 <1881 г.>.

Душевноуважаемый Владимир Сергеевич.

Приношу Вам мою живейшую благодарность за оба письма, хотя первое было мною, как это часто у нас бывает, получено с нарочным, отвезшим мое второе. — Благодарю Вас за дорогой подарок «Крит<ики> Отвлеч<енных> начал» {1}. В настоящее время наслаждаюсь этим прекрасным плодом Ваших многоразличных трудов и на досуге читаю его очень, по моим духовным силам, медленно, но не без толку. — И вообразите, все время браню Вас умственно, приговаривая, неужели такой умница может быть до того слеп, что воображает, что наша непочатая университетская молодежь или заурядная публика поймут тут хоть две строки рядом. Ведь это для них арабская азбука. Повторяю: я в восхищении от Вашей книги и, главное, от ее критической стороны. — Видали Вы, как торговцы хлебом печеным, икрой, говядиной — самым острым ножом отрезают кусок. Как аппетитно выходит. Таков Ваш Diserimen rerum[83]. Просто загляденье.

Спешу захватить Вас этим письмом на месте. Мне уже представляется, что Вы уезжаете и Вас не отыщешь. А между тем после Святой Вы собираетесь быть всюду. — Не удивляйтесь же, что я напоминаю Вашему, свойственному, как Вы говорите, летам Вашим легкомыслию, данное мне обещание заехать ко мне на Будановку.

Оставив в стороне высокий умственный интерес, связанный для меня с Вашей личностью, я имею некоторые исторические права на Вашу любезность. Я не только был однокашником по слов<есному> фак<ультету> с Вашим отцом {2}, но он не один раз ссужал меня деньгами взаймы — будучи юношей толковым и нравственным, тогда как я был его антиподом. Что касается до Романовых {3}, то я исконный приятель всего их дома, начиная с Вашего деда Владимира Павловича и кончая теткой Александрой Львовной Бржеской, с которой по сей день в переписке. Итак, ein Mann, ein Wort[84]. При свидании сделаем общими силами; что можно, над «Фаустом», которого издавать в настоящее время ни к селу, ни к городу. — Но не забывайте разницы между 30-летним и 60-летним человеком. Вот объяснение моей торопливости. Жажду услыхать Ваше суждение о труде Толстого. Через посредство Вашей категорической головы — я бы хоть услыхал, что это такое. А то я ума не приложу. Если это просто критика известного текста и учения, — я ничего не говорю. Но если это этика — дидактика ad usum delphini[85], практическое руководство ничего не делать, то, право, мы, русские, менее всего нуждаемся в такой рекомендации. Вообще все наши страдания имеют один источник, мы не хотим ничего знать, а только приказывать в видах благодеяния. И вот и благодетельствуем всех цареубийством, общинным владением, насильственным улучшением быта, не замечая, что только те благодетельствуют, которые, стоя на острове среди потока наших благодеяний, с ним не соприкасаются (купцы, мещане, дворовые). Но ведь если дать свободу силе вещей (которая в конце концов одолеет), то что же станут делать благодетели? Ведь им надо жить и веселиться на счет облагодетельствованных

Главное и главнейшее: напишите хоть, около какого времени Вас поджидать. Кроме 12 мая — я все время буду дома.

Искренний Ваш почитатель А. Шеншин. 65
Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь.
14 апреля <1883 г.>.

Давненько получил я, дорогой Владимир Сергеевич, Ваш милый фонтанчик и, окруженный со всех сторон полой водой, не собрался отвечать Вам, а сказать хочется много, и не знаю, с чего начать.

1-е

Среди долины ровныя. Нет:

Среди разлива страшного

Внезапно получил

Я телеграмму краткую."

«У вас ли Соловьев,

Скажите, что он нужен нам,

Что ждем его сейчас».

Конечно, я отвечал, что Соловьева нет, и поэтому даже теперь сомневаюсь, попадет ли своевременно это письмо в Ваши руки. Утешаюсь мыслью, что добрые души Ваших домашних сжалятся и перешлют эту хартию к Вам.

2-е. Я считаю себя до того Вам близким, что могу говорить вещи, о которых следует молчать. Вы мне дороги не только по уму и образованию, но гораздо более сверх того, — что бог сотворил Вас настоящим джентльменом до мозга костей. В Вас нет того вахлачества и лени, которой мы, русские, olemus[86]. Когда я вижу эти тихие и ясные черты, мне становится легко, как ласточке под окном. Sapienti sat[87].

3-е. Я на всех парах работаю над Горацием, и дело весьма спорится. Я так боялся эпод — по причине их формы, но теперь они у меня все за спиной.

Ночь была, и в небесах блистала луна озаренных

Между мельчайших огней,

Как великих богов оскорбить ты готовая силу

Вторила клятве моей и т. д.

Теперь я зарылся по уши в прекраснейших сатирах поэта.

Это образец языка, практического ума, тонкости, словом, прелесть.

Конечно, перевожу буквально. Но работы много. Надо готовиться. Так много на каждом шагу подробностей, без которых ничего понять невозможно. Бью на то, чтобы иметь радость зимой отлично издать всего Горация с примечаниями, вновь пересмотренного. Он ужасно криво пишет, а это я только и ценю в поэте и терпеть не могу прямолинейных. Написал целых три новых стихотворения, которые оставлю до Вашего приезда. Читал Вашу прекрасную статью о церковных толкованиях среди граждан.

Извините, не хочу справляться о заглавии.

4-е. Попадался ли Вам в № 25 мартовского «Нового Времени» разбор моих виршей, — кого бы Вы думали? — Буренина {1}.

И разбор мастерской, по-моему. В такой тесной рамке он растузил дураков на славу и указал на главнейшие черты моей музы. Видно, что человек тонко понимает дело, хотя не могу понять, как тут же он восхищается прямолинейным Некрасовым? Бог с ними и со всей нашей интеллигенцией мужицкой, но удивительно, что Катков {2}, у которого я так много печатал, хоть бы пикнул.

5-е и главное. 10-го июня я выезжаю и возвращаюсь домой 14-го или 15 с Боратынской, если она сдержит слово. — Итак, соображайтесь с этим; но, главное, не обманите наших с женой горячих ожиданий. — Попросите брата или милую сестричку черкнуть мне 2 слова, коли бог почтовый наложил запрет на Вашу чернильницу. И адрес, адрес, адрес. Это одна из, нет — не из, а просто одна Ваша пята Ахилла. У меня всегда адрес печатный, а при перемене места все-таки адрес. А то: Гумбольту в Европе. — Буду ждать хоть звука с Вашей стороны.

Наши праздничные и будничные приветствия всем дорогим Вам.

Преданный Вам
А. Шеншин.

Не прослышите ли у Вольфа, как идут мои книги.

Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь.
26 июля 1889 г.

Милейший наш и дорогой

Владимир Сергеевич.

Так как, по случаю именин, лошадей приходилось посылать, рассчитывая на гостей, а не на письма, то выпущенная Вами чистая и прелестная голубица, в виде письма, задерживаемая уходом в два часа дня почтмейстера Коренной станции, по причине ее заказа (?), только вчера принесла нам свою миртовую ветку {1}.

Так как Мария Петровна действительно тронута Вашим добрым приветом и с достаточной поспешностью не находит слов благодарить Вас, то я, чувствуя и себя в этом отношении не богаче ее, только надеюсь на Вашу замечательную чуткость и уверен, что Вы прочтете эти слова между строками.

Я запрашивал о Вас у Михаила Сергеевича {2}, но ответа не получил, и душевно радуюсь, что, по крайней мере, знаю теперь, где Вы.

Марциал рассказывает про кривого пьяницу, которому доктор запрещает пить, щадя последний больной глаз. Но этот пьяница требует вина и пьет, чтобы проститься с глазом. Не таково ли с Вашей стороны отдохновение, предоставляемое симпатическим нервам? Конечно, Вы принадлежите к тем редким исключениям, которые ничего незначительного написать не могут.

Как я рад, что вы перевели Канта {3}. Это была Ваша священная обязанность, и я первый покупатель Вашего несомненно превосходного перевода. Хотя значение д_у_х_о_в_н_о_й т_е_л_е_с_н_о_с_т_и должно раскрыться в конце статьи, но и в том смысле, в каком я понимаю это счастливое выражение, оно мне чрезвычайно нравится {4}. Я понимаю слово д_у_х_о_в_н_ы_й в смысле не умопостигаемого, а насущного опытного характера, и, конечно, видимым его выражением, телесностью будет красота, меняющая лик свой с переменой характера. Красавец пьяный Силен не похож на Дориду у Геркулеса. Отнимите это тело у духовности, и Вы ее ничем не очертите.

Об упреках со стороны иезуитов в мистицизме судить не могу, так как этого не понимаю со стороны христианина, как не понимаю жреца Озириса, обвиняющего в мистицизме служителя Цереры или Цибелы. Конечно, будучи русским с головы до ног, я тем не менее радуюсь смертельному удару славянофильству. Как будто бы нельзя быть русским, не нарядившись пляшущей козой.

Не знаю, прочли ли Вы прекрасную брошюру К. Н. Леонтьева: «Народная политика как орудие революции». Чрезвычайно тонко и умно.

Зная Ваше отвращение к письмам, прошу Вас продолжать коснеть в граммафобии, что в случае крайности не удержит меня от письма к Вам.

Работаю над Марциалом и над своими записками понемногу, и будем ждать все, в том числе и Екатерина Владимировна, возможности приветствовать Вас на Плющихе.

Позвольте до личного свидания заочно от души

обнять Вас преданному

А. Шеншину {5}.

67
Московско-Курской ж. д. 8 июля 1892 г.
станция Коренная Пустынь.

Дорогой Владимир Сергеевич.

Юрий Николаевич {1} смутил нас вестью, что, собравшись в Воробьевку, Вы изменили свое намерение. С Вашей легкой руки в нынешнем году Воробьевка представляет, по отношению к гостям, довольно разноцветный калейдоскоп, в котором точно по взаимному условию лица сменяются другими. Как ни досадно это в известном отношении, так как не дозволяет приглядеться к приезжему, тем не менее такое мелькание на нашем горизонте является хотя бы и нежелательным <но> фактом. Так, например, день Святой Ольги уносит завтрашний день от нас Страхова к его имениннице в Киев. Зато две Ольги, т. е. Иост и Галахова {2}, обещают прибыть к 22-му {3}, чтобы вместе с нами поклониться Вам. Мария Петровна просит прибавить, что помещение Ваше будет Вас ожидать. Уступаю перо более опытной руке и дружески жму Вам руку

Ваш старый А. Шеншин.

Как я рад, что Екатерина Владимировна исправила мой недосмотр и указала, что к 15 следует поздравить Вас с днем ангела. Исполняю это с тем большим удовольствием, что знаю, что ангел Ваш — чистый, вдохновенный и добрый гений.

Московско-Курской ж. д. 10 июля 1892 г.
станция Коренная Пустынь.

Дорогой Владимир Сергеевич.

Юрий Николаевич нудит меня к плеоназму ввиду моего напоминания Вам о 22-м, тогда как Вы сами хорошо знаете, что такое напоминание есть только крайний наскок на Вашу нерешительность. А что мы все ждем Вас ежедневно с распростертыми объятиями к Юрию Николаевичу во флигель, — об <этом> говорить считаю излишним.

Преданный и признательный

Вам

А. Шеншин.

<Приписки Ю. Говорухи-Отрока: Новое классическое изречение Аф. Аф., произнесенное им с большою горячностью и даже перекрестившись: «Благодарю тебя, господи, за то, что я язычник» {1}.

Ю. Г.

Сейчас мы читали с А. А. поэму Фофанова. Герой кончает самоубийством, вот слова:

Он умер, он без чувств упал… т. е. сперва умер, а потом упал без чувств. Это уже мера всему>.

Я. П. ПОЛОНСКОМУ
Мая 31 <1846 г.>.

Любезный друг Яков Петрович!

Видишь ли, что я гораздо добрее до тебя, нежели ты до меня. Во-первых, я помню очень хорошо, как зовут Вашу Безалаберность, а во-вторых, не терзаю глаз твоих таким письмом, каким ты это сделал сейчас со мной, так как письмо твое только что сейчас дошло до меня. Что тебе сказать. Во-первых, чтобы ты не представлял меня себе иначе, нежели я в самом деле есть, скажу тебе, что я живу в Елисаветграде, корнет кирасирского Военного Ордена полка, прикомандирован к корпусному штабу, для исправления должности старшего адъютанта.

Живу себе понемножку. Воображаю, как ужасно поражает твой поэтический слух это прозаическое слово «понемножку». Но что же делать, друг, не век же страдать выдуманными страданиями и сидеть без свечки, топлива или, как пишешь ты, моря меня со смеху, без халата, все это хорошо в воображении, а на деле очень скверно. Меня одни любят, другие терпят, а я — да что до этого. Я не делаю больших притязаний на человека, следовательно, остальное меня мало занимает. Иногда еще пишу. Ты говоришь, что делает Гораций? — отвечаю: первая книга докончена недавно, точно так же добросовестно, как и начата. Ты спросишь, отчего же ее нет в печати. Я скажу, что по причине весьма естественной: надо прежде купить верховую да пару упряжных лошадей. А у поэтов в каких веках бывали деньги? Если читаешь «Отечественные», то, верно, встречаешь иногда меня там {1}. Спасибо за присылку стихов. Благодарю Вас за билет, а за старанье вдвое. Но во всяком случае: «Вижу ль, я как во храме», «Вызов», «Мраморное сердце», «Последний разговор» — все это очень милые пьесы {2}, означенные печатью несомненного поэтического таланта.

Что я теперь не неистовствую — это я нахожу естественным. К чему? в мире от этого, между глупцами, пользы не будет, а только вред, а где же умных набраться? Ты меня просишь, чтобы я дал тебе адрес Григорьева; но каково же будет твое удивление, когда я тебе скажу: увы! не знаю его адреса, потому что уже больше года с ним не переписываюсь. «Отчего же?» Да так, мы друг друга перестали понимать, не скажу ничего, но желал бы, чтобы кто-нибудь посторонний мог разобрать наш духовный процесс. Кто прав, кто виноват. А жаль, очень жаль. Даже было время, когда мне это было и больно и обидно. Но метафизика уже не одного человека всадила в хемницеровскую яму {3}. Всех не перетаскаешь. Да, любезный друг мой Яков Петрович, неверие и вера, живущие во мне, не плоды, выросшие на университетской скамье, а на браздах жизни, усеянных, по словам поэта, «дикими бесплодными травами» Пиши, пожалуйста. Хотя на это первое письмо отвечай непременно с первой почтой, чтобы я видел, что письмо мое застало тебя в Тифлисе {4}. Напиши мне четко и хорошо свой адрес, одним словом, будь хоть в отношении ко мне человеком порядочным.

До следующего письма

Преданный тебе
Фет.

Вот мой адрес:

Его благородию

Афанасию Афанасьевичу

Фет.

Г-ну корнету кирасирского Военного Ордена полка.

В штаб 2-го резервного Кавалерийского корпуса.

Херсонской губернии в г. Елисаветград.

Еще раз прощай, когда-нибудь, может быть, пришлю тебе стихов, не высовывая языка. Да на что они тебе?

Пиши же, пиши сейчас, садись и пиши. А то это будет <нрзб.> совершенная. Будь здоров.

Елисаветград.
30-го июля <1846 г.>.

Любезный друг Яков Петрович!

Третьего дни только получил я твое письмо, которое меня многим порадовало касательно твоего положения. Наконец ты купил себе поэтический халат взамен былого, проданного за полкарбованца.

Как жаль, что я не могу лично с тобой побеседовать, а то-многое, что бы имело смысл в речи, на письме теряет его. Несмотря на видимую внешнюю положительность, которою жизнь меня окружила, я скажу тебе откровенно, что я люблю тот образ, который ты в настоящее время создаешь передо мною твоею жизнию. Да, твоя натура истинно поэтическая, и потому-то для тебя так трудно было устроиться до сих пор. Но если это пришло само собой, то зачем же не воспользоваться случаем.

Что касается до меня, то ты если не знал меня в Москве, то мог поэтическим чутьем прочувствовать. Я все тот же, кроме того, что:

Мой друг, я верую, надеюсь и люблю

И убежденья полон силы,

Что все, чем опытность снабдила грудь мою,

Дойдет со мною до могилы,

Что знамя истины, которому служу,

Вокруг меня овеет рати,

Что с тайной гордостью его я покажу

Толпе неверующих братии.

И что же? Новый день нисходит от творца.

И убежденья величавы

Бледнеют видимо, как за спиной косца

Грядами скошенные травы.

Кроме того, что я не очень-то верю в самого себя да и не нуждаюсь ни в ком, кроме своего начальства, я все тот же. Что же касается до тебя, то я люблю тебя за твой талант и, как я уже сказал, за твою поэтически наивную природу. Что же ты не напишешь, это меня интересует, составляют ли 1040 рублей сер. на Кавказе в приложении к жизни именно столько, как у нас, или только не более как на ассигнации? Продолжай писать и печатать, что тебе смотреть на херовину, если не забыл еще этого технического термина. Я хочу тоже по разным причинам издавать нынешний год здесь альманах {1}. Сделай милость, дай несколько стихов, сколько можешь. Подписная цена 28 сер. Может быть, в Тифлисе найдутся охотники, и это к сведению. Жду с нетерпением от тебя в скором времени письма — и стихов, само собою разумеется!

Что касается до Григорьева, то я уже столько слышал нехорошего насчет его поведения, что мне сначала было больно и грустно, а теперь делается гадко. Вот что значит ложное направление и слабая воля. Милановского {2} надобно бы как редкость посадить в клетку и сохранить для беспристрастного потомства. Впрочем, он только и мог оседлать такого сумасброда, как Григорьев. Как чист, как свят был тот Григорьев, которого мы знали в Москве. И что за гадость теперь. Тут нет оправдания, ни бедность, ни что. Бог с ним, я ему помочь не могу, если б мог сделал бы опять кое-что, хотя он был в отношении ко мне более чем неправ.

Но к чему эти грустные воспоминания — над тобой небо Кавказа, небо, которое послало России столько пламенных вдохновений и святых поэтических молитв.

Что касается до меня, то я адъютант: этим да будет тебе все сказано; кончив первую книгу Горация, хочу приниматься за другую. Но я как-то развыкся с поэтическим трудом. Да и к чему. Вообразим, что <нрзб.> маскерад наденет маски и от зальной духоты уйдет есть мороженое. Ура, да здравствует жизнь! Жду твоего письма и стихов, стихов и еще раз стихов. Лучше не серди меня, Маньмуня — вспомни Гоголя и меня тут же.

А. Фет. 71
Марта 5-го дня <1847 г.>.

Любезный друг Яков Петрович!

Извини меня, что я так долго не отвечал на последнее письмо твое. Черт знает почему. Да и правду сказать, не очень было мне с тобою беседовать.

Что такое служба, всякий русский это знает — ergo[88], описывать не нужно. Кроме — ничего, и это не ново. Но вот новости, которые, может быть, хотя сколько-нибудь отзовутся у тебя в слухе. Во-первых, мы опять, хотя не лично, но письменно, сошлись с Григорьевым, он опять в Москве у Спаса в Наливках, где мы его все знали {1}. «Там некогда гулял и я…» Много и премного колотила его судьба, но что он вынес из этого омута? это вопрос, которого я не берусь еще разгадать. Да и что я за Эдип отгадывать загадки? Другая новость состоит в следующем. Я издаю все мои стихотворения вместе и ожидаю только рукописи от Григорьева из Москвы, чтобы приступить к изданию {2}. Я еще не объявлял об этом нигде публично и не объявлю до поступления книги под станок типографский, но собираю частную подписку для соображения числа требуемых экземпляров. В последнем случае обращаюсь с моею просьбою и к тебе. Не найдешь ли ты охотников на эту книгу, и если найдешь, то напиши, сколько билетов выслать мне к тебе взамен денег, которые ты потрудись переслать ко мне. Цена за билет 28 серебром. Разумеется, что издание будет на веленевой бумаге и проч. У меня уже разобрано билетов с 400. Неужели Кавказ не возьмет билетов 100? Пожалуйста, пока не печатай объявления о выходе в свет моей книги, я тогда тебя попрошу об этом, а до этих пор напиши мне только мнение свое о раздаче билетов. Черт знает еще, где тебя отыщет мое послание, но, как бы то ни было, пишу. А мой адрес все тот же: в Елисаветград.

До следующего письма,

жду твоего ответа.

Преданный тебе

А. Фет.

72
22 октября <1858 г.>.
Москва.

Хотя мы и не сошлись с тобою в Москве, любезный Яков Петрович! но тем не менее я не теряю надежду обнять тебя собственноручно этой зимою. Дело в том, что в начале ноября я ожидаю к себе в Москву Тургенева, чтобы перечитать с ним 5-й акт «Юлия Цезаря». А «Антония» я с ним разобрал по волоску и могу тебя уверить, что перевод недурен {1}. Я его переправлял, переправлял да и руки обломал. При свидании спроси Тургенева об этом переводе. Я думал, чтобы Вы поместили его в январскую книгу {2}. Если у вас будут вещи лучше — то исполать Вам, добрые молодцы. Пришлю Вам два стихотворения, которые тоже Вас лицом в грязь не ударят. Теперь я денег с Вас не требую — но устрой так, чтобы я их по приезде в Питер мог получить разом. Потому что нет ничего хуже, как рвать по копейкам деньги за вещь, над которой гнешь хруп год, как я над «Клеопатрой». Перевод мой верен — и по букве, и, кажется, по строю и духу драмы — а это главное. Если акт Вам скоро нужен, напиши мне, тогда я его вновь перепишу набело и вышлю как можно скорее. Покажи его знатоку (если не веришь себе), но, ради бога, не мызгай по рукам. Я работаю не для ярмарки сорочинской или питерской. Если же хочешь, то перешлю его тебе с Тургеневым. А деньги сам получу по приезде в Питер. Кланяйся Аполлону и скажи этому мудрецу, почему он ни строчки мне не пишет? Радуюсь заблаговременно мысли увидать тебя отцом семейства.

Возвестил народу

Уж с горы Афонской

Беда проповедник,

Что, быть может, к году

У мадам Полонской

Явится наследник.

Обнимаю тебя
А. Фет.

Сейчас только получил я подтверждение твоих слов касательно «Антония». Григорьев передал мне об этом через отца. Я думаю написать самое небольшое объяснение по поводу этого перевода и прочту его с Тургеневым. Итак, до свидания. Если будете умны, т. е., с одной стороны, не пхать всякую повесть в журнал, а с другой — не стесняться мнениями критиканов, будете иметь успех.

Г. Орел.

Т. е. хутор Степановка.

22 сентября <1867 г.>.

Спасибо тебе, дорогой Яков Петрович! за добрую память и участие. Деньги и письмо Богушевича {1} я получил и отвечал ему. Постараюсь что-либо для него изготовить, хотя по многим причинам меня тянет от литературы. С января я, вероятно, вступлю в должность мирового судьи — это своя литература. С весны, кажется, чугунка дойдет наконец и до нас, грешных, и тогда вези свою милую половину лечить к нам степным воздухом. Это лучше вод. Право, как бы это было хорошо. Передай ей мой искренний привет. Если в декабре какая-либо сила меня занесет в Питер, то явлюсь перед тобой как лист перед травой.

Не слыхал ли о судьбе переводов Гете, изд. Вейнберга? Он выпросил у меня «Германа и Доротею», а денег не заплатил. Может быть, еще не печатал?

Что тебе сказать про наше житье. Неурожай и ливни, сгноившие и те скудные крохи, которые уцелели. Даже картофель покупаем. Ты трех человек насыщаешь своими трудами, а я должен насытить человек 40, да более 100 четвероногих, да, может быть, 50 крылатых. Вот тут и поворачивайся.

Жена моя не совсем тебе незнакомка. Она видела тебя на пароходе — и просит передать тебе ее поклон.

Для курьеза посылаю последний сочиненный стих.

В душе, измученной годами,

Есть неприступный, чистый храм… (см. т. 1).

Адрес твой, то есть дом, забыл. Но помню 7 и 7.

Если увидишь Ф. И. Тютчева, поклонись ему от меня в землю. Как подобает кланяться великим мыслителям-поэтам.

В современной России он то же, что алмаз — Гора Света в избе у моих рабочих.

Крепко жму твою честную руку

преданный тебе

старый товарищ
А. Фет.

74
Декабря 26, 1887.

Старый дружище

Яков Петрович.

Больной и заваленный в настоящую минуту всяким хламом кислых дел, я бы не знал, с чего начать мне это письмо, если бы твой чин настоящего прирожденного поэта не гарантировал мне чуткого понимания моих речей по первому слову. Напрасно напоминать тебе наши постоянные дружеские, или, лучше сказать, братские, отношения в течение сорока лет; напрасно говорить, что ты один из четырех человек, которым я в жизни говорил «ты»; {1} напрасно говорить, что я никогда ни на минуту не переставал ценить тебя как человека и ставить в излюбленных мною стихотворениях рядом с Лермонтовым и Тютчевым. С подобными чувствами в груди я не мог, не изменяя себе, идти по-прежнему к тебе навстречу с братскими объятиями, держа в руках (уцелевшее у меня) письмо Тургенева со словами: «Полонский пишет…» {2} Боже! подумал я, — зачем Полонскому, так незаслуженно с моей стороны, понадобилось разорвать мое двадцатипятилетнее с Тургеневым братство?

На днях Ник. Ник. Страхов передал мне с твоих слов, что, напротив, Тургенев воспользовался твоим именем, чтобы приписать ему эту гнусную сплетню {3}. Будь Тургенев жив и здоров, я бы не затруднился вывести его перед ним же самим на чистую воду. Но теперь мне остается только пожалеть о моем доверии к его словам и попросить у тебя великодушного прощения за утраченные мною, вне наших дружеских сношений, годы.

Надеюсь, что к тебе, идеально чистому, я снова могу подойти вполне чистым.

Прилагаю при сем только что вышедшую из печати первую часть «Энеиды», а на днях вышлю и третий выпуск «Вечерних Огней», еще не вышедших из типографии.

Сердечно жалею, что судьба не дозволила мне в последний приезд мой в Петербург обнять тебя и поцеловать руку твоей жены, которой прошу напомнить обо мне, так часто пользовавшемся ее радушным гостеприимством.

Полуслепой, я лично избегаю всякой письменности. А теперь будьте здоровы и встречайте весело Новый год.

Твой старый и неизменно любящий тебя

А. Шеншин.

Мой адрес всегда в заголовках писем. Фет существует только в литературе.

1 января 1888 г.

Дорогой дружище

Яков Петрович.

Спасибо тебе, что ты раз навсегда развязал мою душу от постоянно угнетавшей ее обузы. Жрецу муз прежде всех следует помнить слова: «если несешь дар к алтарю, и брат твой имеет нечто на тебя, то иди примирись с братом твоим…» Без примирения этого, по чужой вине возникшего чувства я не дерзал с пятном в груди обнимать в тебе безукоризненно чистого поэта. Но свергнем раз навсегда с Тарпейской скалы {1} это печальное и преступное недоразумение. Конечно, в день появления третьего выпуска «Вечерних Огней» книжка будет отправлена по твоему адресу.

Страхов, пожалуй, смолчит кстати, но лгать не станет. Спроси его, с каким постоянным упоением я читаю твои стихи вперемежку с тютчевскими. Высшей похвалы я не знаю в своем лексиконе.

Увы, ты не знаешь, что я всегда уезжаю первого марта в деревню, а в этом году еще и с усиленными побудительными причинами. Понимаю, до какой степени будничные заботы терзают нашего брата, и самое ядовитое то, что они как бы возрастают с приближением беспомощной старости, которая имела бы право рассчитывать на спокойствие, купленное тяжкими жизненными трудами.

«Ниву» я получаю; тем не менее жена моя приветствует тебя, жаждет получить оттиск, в котором все будет собрано вместе, а не разбросано по разным нумерам.

В настоящую минуту никак не могу справиться с печатанием «Энеиды», исправлением перевода Проперция и т. далее.

По болезни глаз ищу спасения в перелистывании собственной жизни, нимало не заботясь о времени появления автобиографии, которая, быть может, появится после моей смерти, если не погибнет.

Вот те пути, которыми я, как ты увидишь из небольшого предисловия к «Вечерним Огням», стараюсь по возможности ускользнуть из мучительных когтей будничной жизни. Счастлив человек, спартански воспитавший сына, которого он, при упадке собственных сил, может на место свое подсунуть под эти когти, чтобы иметь возможность самому в теплом углу глотать готовую кашу. Но мне — не только бездетному, но и бесплемянничному {2} — такой благодати не суждено, и приходится, как бракованной кляче, пасть на кругу топчака, который она ворочала своими ногами. Конечно, было бы отрадно проверить собственными глазами, насколько ты в настоящую минуту похож на иллюстрированные и фотографические свои портреты. Но я счастлив, что после долгого времени нахожу тебя таким же милым и духовно прекрасным, каким знал тебя с отрочества.

Пожалуйста, повергни меня к ногам твоей прекрасной жены и передай ей, что я иначе не вспоминаю вашу чету, как в небольшой столовой, где мы весело обедаем втроем, и я, преисполненный благ земных, вечером отпиваюсь в твоем кабинете медом. По старой привычке так и хочется бранить тебя. Конечно, все вы, друзья мои, вольны делать что угодно, но не принимай Сальери так к сердцу легкомыслия Моцарта, не было бы самой пиесы Пушкина. «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я».

Мне так и хочется вместо Моцарт — поставить Яков. Я умолчу, когда лоханно скорбные поэты напишут, «и мне чудится, будто скамейка стоит» или «за окном только вишня одна, да и та за морозным стеклом не видна, и, быть может, погибла давно».

Что же ты, любезный дружище, нашел в Надсоне? {3} Какие скорби в твоем бессмертном «Кузнечике» {4}, за который хватается и живопись и музыка. В семье Толстых до сих пор хранится мое письмо, в котором я при появлении «Детства» и «Отрочества» предсказывал Толстому его славу. Но слава эта, так сказать, находилась под спудом для большинства, пока он не понес своей околесицы. И вот он стал всемирной славой. Положим, такова толпа: но вопрос в том, следует ли нам держаться: «и качается послушно зыбкая доска» — и говорить на приглашение толпы: и блоходарю вас, или подлаживаться под общий волчий вой.

Не желая опоздать в ящик, кончаю и заочно обнимаю тебя с обычным мне братским радушием.

Твой старый и неизменный

А. Шеншин. 76
23 января 1888.

Исконный и дорогой дружище

Яков Петрович.

На лестное и поэтически мощное письмо твое я мог бы отвечать:

«Как сохранить мне образ тот,

Что придан мне душой твоею».

Люди все живут иллюзиями, а наша братия, поэты, до такой степени, что хоть святых вон понеси; хотя в том беда не велика, так как в нашем деле истинная чепуха и есть истинная правда. Как жаль, что я не могу, по старине, посидеть с тобою и передать тебе на словах мое мировоззрение, о котором писать пришлось бы слишком много. В философии я признаю и даже высоко ценю отвлеченности, но в жизни я стараюсь укусить их за ляжку. Я понимаю, что когда мне дадут денег — это добро, а когда их дадут пьянице — это зло; когда мне перебьют палкою нос — это зло, а когда перебьют его бешеной собаке — это добро, хотя действие и результаты одни и те же. Но чтобы не сбиться ответами на твои вопросы, отвечу по порядку. Не будем младенчествовать и малодушничать. Если нас с тобою зудит блоха известности, то ты можешь на этот счет быть совершенно покойным; нужно, чтобы какие-нибудь китайцы пришли и окончательно стерли русскую речь с лица земли, но вне этого приема никакая сила не может отнять у тебя того высокого места, на которое твой талант вознес тебя. Я, по крайней мере, на этот счет никогда не тревожусь.

В своих переводах я постоянно смотрю на себя, как на ковер, по которому в новый язык въезжает триумфальная колесница оригинала, которого я улучшать — ни-ни. В «Рыбаке» стих кончается — «как есть», потому что у Гете он кончается: «Wie du bist»[89], буквальную передачу которого я считал величайшею удачей. За «кованую нить» — не стою, не имея под рукою оригинала, а «горния ножницы» — опечатка, в числе двух, отмеченных в конце книги, вкравшихся в «Гарц» {1}, которого я, к сожалению, не прочел, они не горния, а горькие — bittre. Что касается до других моих неряшеств, то приписываю их главным образом недосмотрам дорогого Николая Николаевича Страхова, без проверки которого ничего не печатаю. И римляне и русские все дорогое, светлое охотно называют золотым, и я бы мог, обнимая тебя, не раздражая Греча {2} или Востокова {3}, воскликнуть: золотой мой, вовсе не желая этим сказать, что ты через огонь вызолочен, или с помощью гальванопластики. Буду с нетерпением ждать обещанного стихотворения. Лук каждый раз при спуске тетивы старается разорвать ее, хотя в этом и не успевает, к радости стрелка; но эпитет разрывчатый, по отношению к нему, весьма живописен; хотя я вообще не люблю произведений варварских народов, среди которых одно из самых диких мест занимают словене. То ли дело:

«Дам я волнам покачать себя,

Прежде чем в ночь улететь».

Это священная прелесть. Не стать же мне тебя хвалить за мастерство стихов. Говорится: «старая кобыла борозды не портит». Еще бы нам с тобою радоваться, что мы уж начинаем дыбочки стоять. Такими дыбочками полны все журналы. Ну, и бог с ними. Если бы я не считал тебя одним из самых крупных, искренних, а потому и грациозных лириков на земном шаре, поправдивее, напр., Гейне, то, конечно, не дорожил бы так тобою как поэтом. Конечно, пишу тебе с глазу на глаз, чудак к чудаку, и поэтому нимало не стесняюсь в моих выражениях. Я никому не уступлю в безграничном изумлении перед могуществом таланта Льва Толстого; но это нисколько не мешает мне с величайшим сожалением видеть, что он зашел в терния каких-то полезных нравоучений, спасительных для человечества. История человечества представляет целый ряд примеров, что наставления приводили людей только к безобразным безумствам и плачевному изуверству, но не было примера, чтобы слово, не поддерживаемое суковатою палкой, благодетельно подействовало на людей, а об области искусства я уже и не говорю. Философия целый век бьется, напрасно отыскивая смысл в жизни, но его — тю-тю; а поэзия есть воспроизведение жизни, и потому художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует. Пойди-ка добейся смыслу в «Илиаде» или в «Гамлете». Все перебиты и переколочены на всевозможные лады — вот и весь смысл. Зачем какой-нибудь Илья Муромец ни с того ни с сего порет белу грудь своей жены. Он этого мне не сказал, да и сам, вероятно, этого не знает, как и подобает святорусскому богатырю. «Таков, Фелица, я развратен», и ты, наверное, дорогой мой Яков Петрович, не" осудишь меня за мою неспособность понимать произведения, в которых действуют тени теней. Если ты укажешь мне на пушкинские сказки, то в них везде реальные герои, и, кроме того, они постоянно освещены тем волшебным фонарем юмора, которым ты так дивно, с первой строки до последней, озарил своего «Кузнечика».

Разболтавшись с тобою, я было и забыл сказать правду о легенде про Толстого. Два года тому назад Толстой, находящийся постоянно в поисках за сущностью жизни, целую зиму шил сапоги, и однажды умолил меня, чтобы я дозволил ему снять мерку. В один прекрасный вечер затем к нашему вечернему чаю он принес мне пару превосходных ботинок, сказавши только, что к нему ходит мастер, который обрезает рант, так как Толстой не доверяет своей руке при этой операции, при которой так легко подрезать кожу, что нередко делают и опытные сапожники.

«Вот, — справедливо заметил он, — Эппле берет за пару таких ботинок 15 рубл., а они стоят себе всего 5 р., а если хотите дать рубль мастеру, который обрезал рант, то это стоит 6 р.» — каковые и получил с меня. Вот, как я полагаю, источник того запоздалого и нелепого слуха, который бродит в народе. Предупреждаю тебя, что будешь или не будешь ты мне писать, я тем не менее, когда мне захочется напомнить тебе о моем братском к тебе чувстве, буду писать тебе, а в настоящее время с обычной болью в глазах и с отвратительной одышкой прошу тебя передать твоей супруге мой усерднейший поклон и верить неизменной симпатии

твоего

старого
А. Шеншина.

77
10 марта 1888.

Дорогой и милый моему сердцу

Яков Петрович,

еще с детства, глотая бутерброд в школе, я норовил приберечь конец с более толстым маслом под последок, и всю жизнь держусь этого правила; и хотя все продолжаю жевать всухомятку, зато соблазнительное масло постоянно мелькает передо мною вместо оголенного ломтя. Точно так же поступлю и на этот раз в письме к тебе, то есть если бы я дозволил себе быть тем необузданным, каким я в сущности, то начал бы с того, что разбранил бы тебя на обе корки за нелепое предположение и оговорки. Но не делаю это только потому, что сужу сам по себе. Я так дорожу нашей новой, но по старине дружественной встречей, что и мне, пожалуй, могут мерещиться всякого рода возникающие между нами недоразумения. Но мои отношения к тебе таковы, что мне легче сказать тебе, что ты ошибаешься, чем пускаться в экскузации, и поэтому брани меня впредь сколько хочешь, но не выдумывай никаких нелепых извинений. Переворачиваю бутерброд масляным концом. Как нарочно, вместе с твоим письмом принесли мне и мартовскую книжку «Русск. вестника», и я только затрудняюсь сказать, кто из вас лучше: Яков ли Петрович, творец прекрасного письма, или Полонский — автор стихотворения {1}. Но как я ни нежно люблю Якова Петровича с его беспамятством, которое равняется разве только с моим, но прямо говорю на любой площади: если дело пошло на выбор, то к черту все наилучшие Яковы Петровичи в сравнении с одним Полонским. Если бы ты знал, с какою негою, вдыхая вечернюю прохладу, я присаживаюсь к твоему огоньку на первом перевале, то вместо всяких объяснений перечел бы это прозрачное, воздушное, нелепое и крылатое стихотворение. Я могу только засвидетельствовать одно, что секрет подобных стихотворений волей или неволей ты унесешь с собою, и их твоим именем даже подписывать излишне, до такой степени они, при внешней гладкости, уродливо самобытны. По рассеянности ты забыл, что с первого марта по первое октября мой адрес не Плющиха, а Коренная Пустынь, стоящая в заголовке этого письма. Вследствие возраставшей сухости в легких и в горле, я сразу бросил курить табак после пятидесятилетней привычки, и, быть может, от этого пал в крайнюю апатию, не дозволяющую ни за что приниматься. Все время напрасно мучаюсь, выдавливая из себя хотя бы восемь юбилейных стихов в честь Майкова {2}, и вижу, что я в этом случае более всего похож на бесплодного мула. Тебе, великодушному, вдохновенному и признательному, следует возбряцать. Что же касается до моего юбилея, то я об нем и не помышляю. Это с грехом пополам возможно в Питере, но в Москве чересчур карикатурно. Здесь приличнее справлять юбилей банщика и дровокола, чем поэта. Конечно, если на будущую зиму остов мой дотащится до Петербурга, то непременно приду к вам обедать. Обещал ты мне свою карточку в обмен на мою, единственную оставшуюся в моем распоряжении. При случае черкни пару слов, чтобы твои письма проложили дорожку на станцию Коренная Пустынь.

Конечно, читаю сам лично твои прелестные письма и смакую их, как пьяница рюмку спирту.

Наиглубочайше поклонись супруге своей, если она не совсем забыла твоего старого

А. Шеншина. 78
Московско-Курской ж. д. 12 августа станция Коренная Пустынь. 1888.

Дорогой друг Яков Петрович. Манилов первый изобрел «именины сердца»; Лорис-Меликов {1} изобрел «диктатуру сердца», я же, при баснословной своей беспамятности, обладаю памятью сердца. И вот, в этой-то памяти хранится твое письмо, писанное ко мне в Крылов (Новогеоргиевск) из Одессы {2}, в котором ты пишешь: «извини за дурной почерк; в комнате холодно, и я пишу тебе лежа в постели, так как фланелевый халат мой я заложил жиду». Но тогда, хотя лежа в постели, ты писал мне, а теперь угрожаешь по переезде из холодной Райволы {3} в теплый Петербург окончательно замолчать. Мы все на нашем юге зябли это время, и если не топили дома, то только совестясь топить в августе. Полагаю, что ощущение холода усиливалось в нас мыслию, как должны Вы зябнуть в Райволе. При хорошем сене допускаю рай-волу, но на рай-человеку несогласен. Как ты ни стараешься выставить меня своим нравственным противником, я с восторгом вижу, что мы принадлежим с тобою к одному и тому же разряду людей, не ожидающих, чтобы блага земные, добываемые усиленным умственным и физическим преемственным трудом, неизвестно откуда сами прыгали в рот, как галушки — гоголевскому Пацюку. Моисей глубоко понимал отвращение людей к труду, почему условие в поте лица поставил в виде наказания. Зато нам с тобою пришлось много и упорно потрудиться в жизни, и, зная вполне значение и цену труда, я всеми помышлениями на старости лет рвусь к беззаботной тишине синекуры. Воспитываемые нами в деревне очень жестки и синикуры {4}, и, право, хотелось бы поесть белых и не таких жестких.

Желал бы знать, какое впечатление произвели на тебя мои правдивые воспоминания, не нравящиеся, как ты пишешь, Страхову. И вообще здесь, в глуши, я не скоро узнаю о впечатлении, произведенном этою статьей.

Марья Петровна и Екатерина Владимировна усердно благодарят тебя за любезное приветствие.

Мы с женою мечтаем увидать тебя будущею зимою в Питере.

Все это время я зябну, кисну и при малейшем умственном усилии засыпаю.

Боясь заразить тебя своею кислятиной — умолкаю и земно кланяюсь твоему превосходительному поэтичеству.

Твой старый

А. Шеншин.

79
26 октября 1888.

Дорогой друг

Яков Петрович.

Иногда-таки я могу с тобою прилично беседовать, иногда же так и хочется мне броситься обнимать тебя и затем фактически вернуть те времена, когда, сидя с Аполлоном Григорьевым в креслах, мы при какой-нибудь ноте Гамлета-Мочалова принимались щипать друг друга язвительнее всяких вешних гусей, — и накинуться на тебя, забывая, что ты уже не тот поэт, который приходил к нам с Николаем Орловым пить чай. Вчера обедал у нас Николай Петрович Семенов, и он при случае может тебе повторить, что я высказал ему мнение о несомненном для меня поэтическом главенстве твоем среди нас трех. Знаешь ли, что в настоящую минуту пришло мне в голову. Живи мы с тобою хотя бы только в одном городе, то должны бы обязательно читать друг другу каждое новое лирическое стихотворение, и каждый из нас должен бы иметь право в известных условиях вырвать из рук певца его надтреснутую балалайку и треснуть ею певца по голове со словами: «из чего, мол, ты бьешься. — Старого Фета или Полонского тебе не перепеть. Это дудки. У тех в стихах всегда останется та утренняя роса молодости, которую никакими косметиками не подделаешь». Писать за деньги можно что-либо другое, а румянить себе сморщенное лицо не годиться. Дело другое, когда из тебя случайно выскочит душистый лесной муравей. И вот на этом основании себе писать не позволяю.

Посылаю тебе свой перевод Проперция. Не прочитавши комментария каждой вещи отдельно, ничего не читай. Прочти хоть самую последнюю элегию четвертой книги: «Корнелия к Павлу», и скажи, принесла ли наша, так называемая цивилизация, что-либо выше этого. Всякий не верующий слепо в рутину должен будет признаться, что мы не выработали для женщины никакого нравственно высшего идеала, а, напротив, только все спутали и размазали до неузнаваемости.

Ну, будь здоров и не сердись за нелепости и бестолковость письма. Я тоже отчасти поэт, следовательно, галиматья. Не забудь при случае написать мне точный адрес Гончарова, а во-вторых, напиши, как здоровье А. Н. Майкова, над которым ты покряхтел, а ничего толком не сказал.

Жена и Екатерина Владимировна тебе усердно кланяются, а я по старине тебя обнимаю. Твой

А. Шеншин. 80
7 января 1889.

Дорогой дружище

Яков Петрович.

Человек, давно отказавшийся от сдобного, завел своего сынишку в кондитерскую к горячим пирожкам и облизывается, глядя, как малый, замаслив рот и щеки, уписывает пирожки. Кто ж меня уверит, что любящий отец делает это не для своего удовольствия. Кто этого не понимает, тот осужден всю жизнь скитаться от заблуждения к заблуждению, увеличивая ту бессмыслицу, которая на свете слывет философским миросозерцанием. Я хочу только сказать, что когда обращалось к тебе, в сущности, с ласкательными словами, то не ищи на это причин вне меня и моих ощущений; мне приятно гладить твою шкурку, потому что она бобровая, а будь она шкурой дикобраза, я бы ее трогать не стал. Недавно, как-то вечером, я вслушался в чтение наизусть знакомой тебе Екатерины Владимировны, которую ты упорно называешь Надеждой, давно знакомого мне стихотворения:

«Поцелуй меня,

Моя грудь в огне…»

и меня вдруг как-то осенило всей воздушной прелестью и беспредельным страданием этого стихотворения {1}. Целую ночь оно не давало мне заснуть, и меня все подмывало, невзирая на опасения явиться в глазах твоих сумасшедшим, — написать тебе ругательное письмо. «Как, мол, смеешь ты, ничтожный смертный, с такою определенностью выражать чувства, возникающие на рубеже жизни и смерти». Разругать тебя, обнять со слезами и сказать: «ты, быть может, желаешь слышать наше признание. — Ну, да, мы все придуманные, головные писатели, а ты один настоящий прирожденный, кровью сердца бьющий поэт».

На другой день у меня были гости; я почувствовал потребность прочесть барыням это стихотворение, и Екатерина Владимировна подала мне его в «Заметках Страхова — о поэтах» {2}. Тут, в свою очередь, мне захотелось склонить колени перед Страховым, умевшим сказать про это стихотворение: «Но если бы пери умирала и какой-нибудь добрый дух, ее любивший, сидел у ее изголовья, он не мог бы выразить этого мгновения лучше и сообразнее с своей светлой натурой». — Такой молодец.

Но довольно о хорошем, отрадном; приходится говорить перед самым дурацким юбилеем о весьма мало утешительном. Накануне Нового года я жестоко простудился и по сей день никуда не выхожу из дому; а вечером жена моя вернулась с семейного обеда у брата Дмитрия с левой рукою, переломленной наехавшим на ее сани извозчиком. Теперь рука у нее в гипсовой повязке, и, по крайней мере, прекратились страшные страдания, нераздельные с костоправством и воспалением. Независимо от предстоящего 28-го у нас в доме приема поздравлений, Графиня Толстая (Льва) и Психологическое общество хлопочут о каком-то обеде. На эти затеи я махнул рукой; говорят — не мое дело, пускай и будет не мое. Написал я случайно стихотворения, о котором желал бы знать твое мнение:

Гаснет заря в забытьи, в полусне… (см. т. 1).

Дружески жму тебе руку и передаю поклон моей больной и Екатерины Владимировны. Передай мой усердный поклон супруге.

Твой А. Шеншин. 81
3 февраля 1889.

Дорогой друг

Яков Петрович.

Когда вечером почта нанесет писем к моей лампе, ты увидишь на конвертах из моих сельских экономии непонятное для постороннего взгляда «Б». Без этого признака благополучия я не стану вскрывать письма на сон грядущий, чтобы не томиться бессонницей. Но когда, узнавая твой почерк, Екатерина Владимировна произнесет приятные слова: «от Полонского» — то этот конверт я вскрываю после всех, и жена справедливо замечает, что сладким завершают обед.

На второй день юбилея утром зашел ко мне Лев Толстой, и я не мог ему не похвастать стихотворными приветствиями «двух мальчиков» третьему (повторяю твое милое восклицание: «хороши мальчики»). Выслушав стихотворение, Толстой сказал, что в стихотворениях «по случаю» всегда чувствуется это «по», тогда как в этих двух стихотворениях прямо и непосредственно сказалось, что в Фете видно со стороны Майкова и что — со стороны Полонского {1}. Поэтому, чтобы быть справедливым, должно обнять и расцеловать тебя за дружескую память и присылку благоуханной и пышной розы Пестума. Но бессмысленно благодарить тебя за самую красоту розы, в которой ты совершенно неповинен. Справедливость слов моих может доказать всякий, сказавши мне: «обними еще раз Полонского», — и я это исполню немедля. А затем — напиши еще раз такое стихотворение, — и нос мой вытянется в совершенной беспомощности. Зато чувствовать всю непосредственную целебную струю твоего освежающего и опьяняющего вдохновения, я уверен, редкие так способны, как я. Наша дурацкая рутина нередко претыкается даже на дивный механизм твоих стихов, ищущих самобытного ритма. Для этих адептов рутины слово стихи значат четырехстопные ямбы, и они никак не разберут, что причудливые прыжки твоих танцовщиц фей связаны общею самою безукоризненною гармонией. По-моему, объяснять содержание твоего несравненно изящного, навеки образцового юбилейного моего стихотворения есть грубое кощунство. Но как не воскликнуть: «ведь угораздила же тебя нелегкая сказать, что произошла самая невозможная чепуха, чепуха для людей, но высокая игра для богов, и Фет залез в эту чепуху и воспел ее».

«Иль пылкий юноша нетерпеливым зубом

Красу губы твоей надолго заклеймит», —

говорит Гораций. Другими словами: в избытке восторга тебя укусит. При чтении таких стихотворений — и пьяных и художественно-трезвых в то же время — уже чувствуешь потребность не обнимать и целовать тебя, а щипать и кусать. Как я читаю твои письма под конец, так и этим письмом завершаю тот ворох благодарственных излияний, который пришлось раскидывать по белу свету. Особенно тронули меня братским приветом после тридцати лет гвардейские уланы.

Но покуда — довольно болтать. Мою кровную к тебе симпатию ты прочтешь и на белом листке, присланном от меня. Едва ли здоровье и карман дозволят мне в эту зиму обнять тебя в Питере. Передай мой сердечный привет твоей супруге и не забывай нас, любящих тебя и твою несравненную музу.

Твой старый

А. Шеншин.

82
28 марта 1889.

Дорогой друг

Яков Петрович.

Вот уже дня три, как жена моя повторяет мне: «напиши Полонскому». А я, упираясь мыслию чуть ли не в единственный санитарный вопрос, все не находил достаточных причин с тобою заговорить, пока сейчас, проснувшись в четыре часа дня на диване в кабинете, не застал на рабочем столе твоих милых строк, имеющих постоянную силу гальванизировать мой труп. Вот уже десять дней, что я ввалился в дом и все это время не нуждаюсь ни в каких свидетельствах о болезни, а каждый, взглянув на меня, с полным правом может сказать: «дохлятина». Конечно, богатый человек на моем месте послал бы за двадцатью докторами, а я этим авгурам и не могу, и не желаю давать ни копейки, ни даже лечиться у них даром. Ты можешь вполне успокоиться насчет твоего вечера; начиная с того, что величайший враг моего здоровья — переезд по чугунке и даже на лошадях, после которых я всякий раз долго болею, тогда как к тебе я каждый раз восходил, оставив шубу у швейцара. Главное, я был очень рад возобновить знакомство с милейшей Жозефиной Антоновной и познакомиться с твоими милыми детьми, начиная с прекрасной дочери, и познакомить с ними жену мою, которую они все так мило приняли. Ты совершенно прав, назначая определенный день; но так как из гостей твоих мне знакомы не более одной трети, то я и не могу судить, насколько они являются в остальных двух третях сочною начинкою твоего дружественного пирога и не сидят ли только для счета в промежутках между одною третью {1}. Когда я здоров, то обычно я три раза в неделю не обедаю дома. Зато от четырех — и редко до восьми человек обедают у нас каждую среду и воскресенье. Это, конечно, увеличивает стоимость нашего обеда в два раза, от десяти до двенадцати рублей в неделю. Говорю это для того, чтобы сравнить расход с твоею пятницей, на которой разные блага земные уплетают пятьдесят человек, и, считая фрукты, освещение, мясоторты, чай, варенье, — подобное угощенье при всем мастерстве невозможно устроить менее двадцати пяти рублей, что в месяц составляет сто рублей лишнего расхода. Если это народ нужный, то я умолкаю. Но что я сам чувствую потребность в живой беседе, в этом чистосердечно сознаюсь, хотя бессодержательной беседой скоро утомляюсь.

Поглощенный твоим вечером, я не успел сойтись снова с миниатюрным живописцем и критиком Соловьевым, с которым встречался у академика Боткина и в котором во сто раз чую более начинки, чем в Репине. Не люблю я этих русских гениально-дубовых размахал.

«Подымись что силы,

Размахнись крылами…»

Да в этом виде и подойди к большому зеркалу пообщипаться и оправиться, как это даже делают орлы; а не являйся перед публикой в отчаянном растрепе. Скажу тебе со свойственной мне безыскусственностью, что я душевно был рад самому познакомиться и познакомить жену с твоим милым семейством.

Подходят праздники и время отъезду в деревню. Конечно, своевременно тебя обо всем извещу, но до сих пор не могу и приблизительно предвидеть, куда и в какое время мы попадем, по случаю смерти нашей невестки Боткиной.

Еще раз душевно спасибо великое вам, а тебя по старине обнимаю. Будь только здоров, а не валяйся, как я.

Твой А. Шеншин. 83
4 сентября 1889.

Дорогой друг

Яков Петрович.

Иногда ты мои слабые глаза в письме угощаешь словно зернистою икрою, но зато иногда ты начинаешь бисером низать клинообразные надписи, и эти клинья втыкаешь в мои воспаленные глаза. Как мне жалко и досадно было за твою трехдневную икоту, — и не больно, но раздражительно до омерзения. Благодарим оба усердно всех твоих милых, начиная с добрейшей Жозефины Антоновны, за приветствия.

Духом, — для которого нет ни настоящего, ни прошедшего, ни будущего, — я уже вкусил ваше отрадное сердечное гостеприимство. Слово «духом» я украл у наших Корейских монахов, которые, при упреках в тунеядстве, отвечают, что «монахи работают духом».

Но не лучше ли, во избежание недоразумений, слова: «Голос ворчливого друга» — заменить словами: «голос домашнего друга». Стихотворение вообще так оригинально, что стоит над ним поработать, сглаживая всякого рода зазубрины. То, что говоришь ты о простоте, надо написать золотыми буквами во храме эстетики, если бывает такой дурацкий храм. Но многое, наприм. Тютчев, непонятно толпе не потому, что это не просто, а потому, что сама толпа просто дубина. Подумаю над твоим указанием на отмену {1}.

Пора и нам подыматься на Плющиху, и если бы не разные экономические заботы и дела, которых ускорить нет возможности, я, кажется, сейчас бы убежал от прелестей деревенской осени.

Продолжаю понемногу свои воспоминания и не знаю, как с ними окончательно разделаться, так как сильно хотелось бы, чтобы прочли их близкие люди, и в первейших номерах — ты.

Мечтаю о 24-м, на которое нас уже не будет в Воробьевке.

Конечно, ни с кем так не удобно совещаться о поэтических тонкостях, как с тобою. И поэтому поставляю тебе на вид: в предыдущем стихе указывается не на сладость или приятность осенней ночи, а на ее всемогущество. Чем же высказывается это всемогущество? Всемогущество может высказываться только активно, а не пассивно. Как бы я ни подставлял тебе спину для побоев, я могу доказать этим все, что угодно по отношению к тебе, кроме всемогущества. А если я начну тулумбасить и трепать тебя, как тряпку, то докажу свое всемогущество. Чем же у меня ночь доказывает свое всемогущество? Она и сама заражена, и меня квасит смертною истомой. Это не шуточное дело. Чем же еще она проявляет свое действие? Тишина ее может быть прелестным ее качеством, но не воздействием на меня. Живой, я с утра до вечера сижу в борьбе пожирания одного другим — и вдруг, открывая балкон, я поражен, что ночь не принимает, не допускает к себе этой борьбы, и чувствую, что если и я попаду в нее, то она и во мне убьет это чувство борьбы. Ты совершенно справедливо заметил, что отменять или подтверждать может только существо сознательное, а не ночь или что-либо тому подобное. Но оттенок нужной мне мысли сохранит другое слово: отказом от борьбы. Слабый столик может заставить меня целый час простоять с подносом с фруктами или с бумагами к докладу, отказываясь удержать эти предметы на своих хилых ножках. Между тем никакая философия не воспретит мне сказать: этот стол, стул отказался мне служить. И потому с твоего разрешения ставлю: «Отказом от борьбы». От души обнимаю тебя и желаю здоровия и возможности обнять тебя в действительности.

Твой старый

А. Шеншин.

84
28 октября 1890 года.

Дорогой дружище

Яков Петрович! {1}

Так как язык у меня один, а подарков вчера я получил от тебя два — прелестное письмо и прелестную книжку «Вечерний звон», на которой соловей вечно будет петь, сидя на арфе {2}, то я не успею поблагодарить тебя достаточно за каждый из подарков, как бы следовало, — не зная, с чего начать. Начну, по обычаю, с самого существенного и насущного, т. е. с душевной признательности добрейшей Жозефине Антоновне за намерение подарить мне полное твое сочинение. Целуя ее руку, я тут-то и бегу во все ноги к вам навстречу, дабы стать в дверях с растопыренными руками, как это делают перед детьми, когда в соседней комнате разломили пол или лестницу. Поясню мою мысль: не так досадно бывает мне, наряду со своей пишущей братьей, раздавать даром дорого стоящие издания, как обидно платить иногда значительные деньги за свои подарки. Поэтому прошу вас не торопиться высылкою тяжелой книги по почте, а дождаться приезда к вам Е. Д. Дункер, которая непременно желает отдать вам визит в Петрограде. Если бы даже этого визита почему-либо не последовало, то при большом знакомстве у вас всегда найдется возможность передать такую небольшую посылку под лавку отъезжающему в Москву знакомому. Но от жизненной прозы перехожу наконец к поэзии.

Сердечно радуюсь, что тебе так понравилось «Упреком, жалостью внушенным», — стихотворение, говоря о котором, ты сумел снабдить тем тонким вздохом, которого я, при всем желании, не сумел дать ему {3}. Хорошо, что оно выразилось достаточно понятным чуткому уху поэта. В свою очередь, земно кланяюсь тебе за наслаждение, навеянное «Вечерним звоном». Вчера я не мог удержаться, чтобы не прочитать жене и свояченице Цертелева {4} за вечерним у них чаем «Подростка» и «Светлое воскресенье»: последнее представляет обычное и своеобразное торжество твоей музы. Только ты умеешь так наивно и неподражаемо очеловечить природу, как это никому и в голову не придет. Как прелестно:

«На буграх каменья обнажили

Лысины…»

Какая прелесть твой «Лебедь»! Ты совершенно прав, полагая, что человек, не переживший лично всего любовного томления во всевозможных его оттенках, не способен писать о нем; но человек, бесповоротно теряющий пережитые душевные моменты, не может называться поэтом {5}. Что за дело, что жизнь научила меня химии и я знаю, что основные части сливочного масла и сальной свечки тождественны? Это не помешает мне оттолкнуть котлетку, отдающую салом, и насладиться слойкой, отзывающейся сливками. Если судить об уме человека по известному двустишью Лютера {6}, то по моей беспредельной привязанности к этим хорошим вещам я должен поступить в самый последний номер дураков. Бренность этих предметов не только не уменьшает в моих глазах, но и возвышает их ценность.

В ответ на твой «Вечерний звон» в начале ноября получишь четвертый выпуск «Вечерних Огней».

Поблагодари от меня любезного Александра Яковлевича {7} за готовность помочь мне, которою я едва ли воспользуюсь.

Сейчас видел Петра Петровича Боткина — главу фирмы, — который сказал мне, чтобы я попросил вас, завернувши посылку в бумагу, передать ее в Гостиный двор, в амбар Петра Боткина сыновей, Аркадию Петровичу Константинову для доставления А. А. Шеншину через контору Боткиных.

Вот я и успокоился насчет пересылки книги.

Неизменно преданный А. Шеншин. 85
11 октября 1891.

Дорогой друг

Яков Петрович.

Третьего дня, когда отдавал визит Петровскому вместе со статейкою в «Моск. ведомости» {1}, я разрешил ему полное владычество над жизнью и смертью моего детища; он воскликнул, что я известен своею терпимостью ко всяким замечаниям о моих произведениях. Совестно мне так издалека говорить это тебе, который имел не раз случай в том убедиться.

Великое тебе спасибо насчет двусмыслия стиха: «правде мраку не помочь», который я исправил так:

«Мгле мерцаньем не помочь» {2}.

Нужно, чтобы ночь представляла мглу, а не тьму, среди которой мерцанье фонтана не может быть заметно. Что же касается до твоего другого замечания: «Уговор заводят птицы» {3}, то убежденный и сам, что всякое изустное совещание, как: «раз», — «у», — «при» — говор только и может вестись и не соединим ни с каким другим глаголом, — я все-таки вчера за обедом спросил мнения Вл. Соловьева, который вполне разделяет мое мнение. При написании стиха, показавшегося тебе не русским, я помнил старинный романс

«Вели мы с ним нередко разговоры,

Но о любви он мне не говорил».

Как-то Вы все поживаете и как здоровье Жозефины Антоновны? Мы же сидим по сей день неключима быша. Никаких я твоих стихов по сей день не видал. Экспромтом приехал с визитом к нам Цертелев с женою перед самым супом, и, конечно, жена их задержала, но так как были сторонние, а они тотчас после обеда уехали, то я ни о какой литера-дуре не успел переговорить. Да и вообще он как-то халатно относится к этому делу. По совету врачей дышу сжатым воздухом при посредстве пневматической машины, и как будто бы ощущается малая толика пользы.

Екатерина Владимировна привезла из Воробьевки скворца, который, выскочив из клетки, летает и пребывает у нас на головах наподобие огненных языков.

Женина родня, у которой мы зимою по временам бываем, вся за границей, исключая фон-Дункер, которая зато с 6 час. утра до 9-ти вечера мужа не видит даже в праздничные дни, так как он стоит по колени в холодной воде {4}. Примите всей семьей наши общие сердечные приветствия, преданный тебе

А. Шеншин. 86
14 октября 1891.

Дорогой друг

Яков Петрович.

С самого приезда в Москву я все пыжился, чтобы сообщить тебе какую-либо интересную новость; но вчерашний день, убедившись в окончательном своем бесплодии, написал тебе самую прозаическую прозу. Третьего дня я не выдержал и послал купить прибавление к «Иллюстрированной газете», прочитавши, что туда залезли твои «Собаки». Оказывается, что они разбежались по разным книжкам, но и отрывок, который я прочел своим вслух, выполнен в милом тоне твоих рассказов из мира животных и отличается той зоркостью в вещах этого рода, в котором едва ли когда сыщется тебе подражатель. Тем же мастерством и непринужденностью стиха отличаются и «Хуторки», сию минуту мною полученные. Конечно, неправильное ударение на слове «русло», которое в стихе приходится читать «русло» — мелочь, которую легко исправить, поставив змейка, лента или что-либо в этом роде. Но досадно, что в моем восприятии прекрасной идиллии с такими чудными куплетами, как: «Видит — внучка в новых бусах», — один хуторок, неизвестно кому принадлежащий, как будто населен одним рыжим кацапом астраханцем, а другой — единственной старухой с внучкой, хотя то и другое неправдоподобно.

Подобно твоей, и моя лирическая муза запрокинула шерсть и от меня отвернулась, и в настоящее время я, слепой, только вожусь над переводом старого материалиста Лукреция, которого, как меня уверяли, бывший русский перевод сожжен только что не рукою палача, а цензурным комитетом. За что, собственно, такое гонение, понять не могу, разве за утверждение, что Олимпийские боги нимало не заботятся о земных делах. Жена заставила меня написать эти строки в догонку за вчерашними всем вам приветствиями. <Будь> здоров. Неизменно преданный тебе

А. Шеншин. 87
2 декабря 1891.

Дорогой друг

Яков Петрович.

Более недели день за день собирался я поблагодарить тебя и всех милых твоих за любезное внимание ко дню моего рождения на 72-й год жизни. Про себя мне говорить нечего, потому что ничего хорошего сказать не могу. По разным стечениям обстоятельств все кабинетные работы мои разом оборвались, и я, невзирая на резь и утомление в глазах, мучаюсь над романами Мопассана с братией и должен признаться, что с легкой руки Бальзака французы великолепные аналитики и знатоки человеческого сердца.

Благодарю тебя за высылку разбора Поливанова {1}. По отношению к тебе, как Якову Петровичу, критик, вероятно, совершенно прав: и теоретически, и, практически, — доставлением тебе премии. Но с моей точки зрения я не могу очень восхищаться его статьею потому, что в поэте Полонском восхищаюсь не тою сознательно философской стороною, которую он постоянно тянет в гору, как бурлак баржу, умалчивая при этом о тех причудливых затонах, разливах и плесах, которых то яркая, то причудливо мятежная поверхность так родственно привлекает меня своею беззаветностью. Недаром я так давно порывался представить характеристический очерк твоей поэзии. Когда я был в силах это сделать, я этого не сделал, откладывая со дня на день. А в настоящее время я уже бессилен и глуп до святости. Что касается до Блаватской {2}, то невзирая на то, что в кабинете гр. Толстой при ее муже Алексее, Вас. Боткине я испытал описанное мною в воспоминаниях {3}, — я и по сей день не доверяю самой очевидности и не знаю, считать ли мне все эти явления за действительность или за разглашаемую невозможность.

Сердечно меня радует известие, что ты снова себя чувствуешь бодрым и здоровым. Так как передо мною и мысленно не предносится никаких умственных работ, то мне бы следовало втихомолку смириться перед моею тряпичностью; но она слишком тяжко и мучительно отзывается на моем дыхании и всем ходе суточной жизни, так что я поневоле отношусь к ней с раздражением собаки, которую держат на цепи и выводят из терпения ударами. Прими и передай всем своим наши общие с женой приветствия. Неизменно преданный тебе

А. Шеншин. 88
10 декабря 1891.

Дорогой друг

Яков Петрович, каждому из нас, в свою очередь, природа дала известный дар с известным оттенком, и потому для меня (как я уверен, — и для тебя) зависть по отношению к тебе не существует. И вот почему говорю с тобой нараспашку и не боюсь твоих художественных замечаний. Спасибо за присланный оттиск «Деревенский сон», принадлежащий к произведениям, блистающим всеми самоцветными огнями твоего павлиньего хвоста. Но последних два стиха я для себя заменил следующими.

«А пожалуй, сбывшись,

Сон-то и обманет».

До такой степени претит мне проповеднический тон:

«Горе ей, несчастной…»

Я бы не желал этих слов слышать и от чухонского пастора.

С своей стороны мне приходится с тайным стыдом перед тобою исповедоваться. На днях я послал Бергу два стихотворения, из которых одно начинается стихом:

«Ель рукавом мне тропу занавесила».

Этот лесной рукав возник в моем воображении раньше, чем я увидал, что повторяю внесенную тобою в русскую поэзию прелестную рифму: занавесил и весел. Чтобы хоть сколько-нибудь исправить намек на кражу, я в настоящую минуту переправил для печати вместо бывшей: «тропу занавесила» — «тропинку завесила». Если бы я как-нибудь мог справиться с моим образом, то переменил бы весь куплет. Страхов постоянно упрекает меня в неясности моих стихов, а я, как ты видишь, преднамеренно напускаю загадочного тумана в твое заключительное двустишие. Ясность ясности рознь. Можно сомневаться, слышен ли в комнате запах гелиотропа или воскового дерева; но в запахе, оставленном неопрятною кошкою, сомневаться невозможно.

Не отдать же предпочтение этой ясности перед тою неясностью.

Выехал я один раз обедать к Дункерам, где обедал и Петя Боткин с невестой, и, возвращаясь в карете, так простудился, что положительно засел дома на всю зиму. Передай всем своим наши общие и глубокие поклоны и не сердись за мое расстегнутое письмо.

Преданный тебе

А. Шеншин.

89
Москва, Плющиха, соб. дом. 1 февраля 1892 г.

Дорогой друг

Яков Петрович!

К великому сожалению, нам приходится скорее перепискиваться, чем переписываться по поводу разнородных, но тем не менее тяжелых хвороб наших. Десять минут назад, раскладывая, по обычаю, вслед за послеобеденным кофеем пасьянс твоими нетленными картами, я вдруг ни с того ни с сего расчихался, рассморкался, раскраснелся и удивил Европу непомерным кашлем, причем Марья Петровна воскликнула: «ведь вот никуда из комнаты не выходил», а Екатерина Владимировна, должно быть с испугу, ушла в свою комнату.

Сию минуту получил письмо от Страхова, в котором он говорит о блеске твоего вечера и неутомимых литературных трудах. Мой же умственный винт окончательно свернулся, и мозги мои окончательною замороженностью могут поспорить с любыми телячьими, на прилавке у мясника. Если бы их даже вынули для трактирного блюда с горошком, то я не ощутил бы ни малейшего лишения, так как все равно не токмо" сам что-либо работать, но даже и других понимать не способен. Такое идиотское тупоумие не лишено своего рода отрады. Ведь находят же люди наслаждение в бане на полке под припеканием веника, под которым всякий непривычный человек заорет не своим голосом.

Елизавета Дмитриевна сердечно благодарит тебя, равно как и оба Боткины, за любезное приветствие, а сегодня она прислала нарочного с известием о покупке ею дома на Поварской, который придется им отделывать, так что соберутся переехать в него из Покровского дома, который займет новая хозяйка, не раньше конца будущей осени. Дали они за дом 85 тысяч, да еще вложат в него тысяч 40, а дом все-таки деревянный.

Свадьба назначена на 29 января, тотчас же после венчания молодые уедут за границу.

Другой день у нас морозы доходят до 28 градусов, тем не менее в доме до ламп 15 гр., а вечером 17 гр.

Поблагодари от нас милейшего Александра Яковлевича за присылку карточек к Новому году.

Из деревень мне пишут, что министерство финансов затребовало от нас известную справку о переплате нами пошлины и эту справку, в свою очередь, пришлось оплачивать. Но будет ли что из нашего хозяйства, до сих пор неизвестно.

Прими и передай всему своему семейству наши самые усердные пожелания всего лучшего к Новому году, начиная с полного здоровья многопрославленного главы его.

Неизменно твой

А. Шеншин.

90
16 февраля 1892. Москва. Плющиха, соб. дом.

Дорогой друг Яков Петрович.

Спасибо тебе за успокоительную весточку, в которой плохо только твое бывшее нездоровье. Не знаю, что лучше: временные усиленные натиски болезни или хронический слон {1}, который своею тяжелою пятою постоянно стоит у тебя на груди. Если я хвастаю чем-либо, то это тем, что никому не завидую, и еще бывший мой эскадронный командир Матвеев («Мои воспоминания») упрекал меня, что я отыгрываюсь от невзгод стеснением личных своих потребностей. Если бы этого не было, то в нынешнем году нам, окончательно голодающим, не с чем было бы послать за булкой. Как в материальном отношении ни трудно воздержание, но в нашем поэтическом деле оно, по-моему, еще труднее. Чтобы нам не писать, едва ли возможно заживо отпеть себя, подобно Майкову, а уж следовало бы нанять унтер-офицера с палкою, который бы при первом стихе так бы хватил меня по голове, что я бы и следующей рифмы не подобрал. Что касается до совершенства, то на этот счет можно бы успокоиться на мысли, что во всех сферах — «и всюду страсти роковые, // И от судеб защиты нет» {2}.

Чего бы кажется проще ожидания справедливости такого института, как министерство. Если бы издатель доказал тебе, что ты перебрал сто рублей гонорару, то, конечно, ты, честный человек, сейчас бы возвратил излишнее, а тут министерство, подобно еврею закладчику, норовит замолчать заведомо перебранное. Я даже не предполагаю возможности личных хлопот твоих по моему делу, но при многочисленных твоих знакомствах, не найдется ли какой менее крупной жилы, по которой ты, хотя бы письменно или при посредстве добрейшего Александра Яковлевича, мог нащупать пульс моего дела. Где было помещено твое стихотворение, о котором ты пишешь? Что касается до двух остальных, буду поджидать их с нетерпением в «Русск. вестн.».

Все это время Муза моя сидела как подуреха и даже не выплевывала подсолнечных семечек, но вчера и сегодня оступилась двумя стихотворениями, которые при сем прилагаю. Передай всем твоим наши общие приветствия и сердечные пожелания возможно полного здоровья.

Забавляет нас привезенный из деревни скворец, который еще раньше году заговорил, и довольно отчетливо произносит «скворочка душечка». И я, как скворец, вновь <готов> повторять тебе: будь здоров, будь здоров.

Твой А. Шеншин.

1

Не отнеси к холодному бесстрастью… (см. т. 1).

2

Не могу я слышать этой птички… (см. т. 1).

3 мая 1892. Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь

Дорогой дружище

Яков Петрович,

«В надежде славы и добра…» {1} Нет, не то; я хотел сказать: в надежде, что ты еще на петербургской квартире, хочу поблагодарить тебя за сердечное удовольствие, которое доставил мне вчера вечером московский Суворин высылкою твоей «Лепты» {2}. Если это лепта, то она золотая, и ей скорее приличествует название червонец. Только настоящий богач может подавать подобные лепты. Вчера вечером под лампою я с великим наслаждением читал ее вслух, невзирая на больные глаза и зуб со свистом. Никто, кроме тебя, не в состоянии написать такую «Гитану». Она как раз под стать «Кармен» Мериме. Перечислять прелести твоей «Лепты» — значило бы указывать на каждую страницу.

Что сказать тебе про нас? Как бы благодаря газетному вранью не пришлось нам и в этом году попасть при тяжком народном бедствии в неожиданный просак. Газеты звонят о блестящих надеждах на урожай, а в Воробьевке сегодня на полях молитва о дожде с орошением глоток водкою. С открытия весны ни одного дождя, и все гибнет, а частию уже погибло. В апрель стояли жары, а теперь от вас потянули северные ветры без дождя, и каждое утро ждем, что мороз побьет и остальную зелень.

Вдобавок к нашим сереньким дням и жена с самого приезда в Воробьевку, с первой бутылки минеральной воды, прописанной врачом, расхворалась и сидит на строжайшей диете.

Мы с Екатериной Владимировной окончили примечания к переводу Овидиевых «Скорбей», в предисловии к которому помещу выписку из них же:

«Бодрствую же не для хвал, и не будущей славы,

Имени том, что скрывать было б полезней, пекусь,

Я занимаю трудом свой ум и морочу страданья,

И стараюсь отвлечь этим заботы свои».

Передай всем своим милым наши общие, усердные поклоны и, если переменишь адрес, сообщи мне, а то куда же писать. Будь, главное, здоров и не засиживайся по ночам. Это вредная петербургская чепуха.

Твой

неизменно преданный
А. Шеншин

92
17 июня 1892. Московско-Курской ж. д. станция Коренная Пустынь

Дорогой друг Яков Петрович.

С величайшим облегчением на душе прочли мы вчера с помощью глаз Екатерины Владимировны твои микроскопические, но прекрасные описания занятого Вами старинного дома {1}. В наши времена такие старинные барские усадьбы редкость, и мы сердечно порадовались вашему роскошному летнему приюту.

В настоящее время, вероятно, неутомимая Жозефина Антоновна уже привела все в надлежащий вид. С каким удовольствием узнал я, что нежный и отзывчивый Константин Константинович обрадовал тебя, больного, своим вниманием.

Соловьев давным-давно уехал в Москву, а от Страхова я вчера получил письмо единовременно с твоим; и он действительно просит писать ему в Ясную Поляну. Ты бесконечно прав насчет его идолопоклонства, которое, признаюсь, возмущает меня в несомненно умном: человеке, старающемся блистать своим беспристрастием. Не знаю, заедет ли он в Воробьевку или застрянет у Толстых.

У нас же в настоящую минуту гостит живописец, лепивший мой бюстик, тихий, но весьма умный и начитанный — Досекин. Перевожу в настоящее время три книжки «Любви» Овидия.

Там, братец, встречаются штуки поосновательнее всех романтических бредней.

Розы в нынешнем году предавались неслыханному буйству, а теперь за умолкнувшими соловьями роняют грустные листы. На старом месте около балкона так же пышно распустились лилии, и мы, глядя на них, говорим: «вон лилии, так дивно воспетые Полонским» {2}.

Между тем из воронежской деревни получаю известие о новой неизбежной голодухе и необходимости сторонней помощи.

Вот что, между прочим, на днях написал я за все лето:

Ночь лазурная смотрит на скошенный луг…

(см. т. 1)

Пожалуйста, прими сам и передай всем милым своим наши общие усердные пожелания всего лучшего и поцелуй за меня руки милых дам.

Твой неизменно преданный

А. Шеншин. 93
3 октября 1892. Москва. Плющиха, соб. дом.

Дорогой друг Яков Петрович.

Поэт есть собственно человек, у которого видимо для постороннего взгляда изо всех пор сочится жизнь, независимо от его воли. Вот почему было время, когда мы с тобою наперебой перебрасывались новыми эманациями этой жизни. А так как, кроме того, одно из свойств поэта есть хранение живых впечатлений, то тем обиднее, чтобы не сказать противнее, для меня в настоящее время мысль, что мы, подобно обитателям богадельни, только делаем, что переписываемся о наших недугах.

Страхов спросил Льва Толстого о здоровьи, и тот с милым остроумием отвечал: «Вот все старость не проходит».

Тяну досадную эту элегию по той причине, что дерзнул за полверсты проехать по приезде в Москву к Толстым на извозчике и затем целую ночь протомился от такой одышки, насморка и кашля, что считал это началом конца.

Толстой соболезнует о быстром убивании скотины на бойнях, а я, напротив, соболезную о том, что таким же скорым способом не отправляют болезненных стариков к праотцам, где им было бы гораздо спокойнее в бездонной богадельне.

Рвусь немедля приступить к печатанию воспоминаний; но трудно хлопотать, сидя в кабинете и в халате.

Какой-то Коринфский издает «русских поэтов с фотографиями и автографами» и выпросил у меня то и другое. Пишу об этом, уверенный, что и ты заплатил с своей стороны дань. Воображаю, в какое милое общество мы попадем.

Мы все, начиная с Марьи Петровны, просим Вас принять наши сердечные приветствия и благожелания.

Будь только здоров, а не так отвратительно киселеобразен, как искренно преданный

тебе
А. Шеншин.
КОММЕНТАРИИ
СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ

MB — Мои воспоминания. 1848—1889. А. Фета. Часть I—II. М., 1890.

РГ — Ранние годы моей жизни. А. Фета. М., 1893.

Садовской — Борис Садовской. Ледоход. Статьи и заметки. Пг., 1916.

Блок — Г. Блок. Рождение поэта. Повесть о молодости Фета. Л., 1924.

Григорьев — Аполлон Григорьев. Воспоминания. Л., 1980 («Литературные памятники»).

Григорьев, Материалы — Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии. Под редакцией В. Княжнина. Пг., 1917.

Страхов — Н. Н. Страхов. 1) А. А. Фет. Биографический очерк.

2) Заметки о Фете. — В кн. Полное собрание стихотворений А. А. Фета. Под редакцией Б. В. Никольского, т. 1. Второе издание. СПб., 1910.

ЛН — «Литературное наследство».

Переписка — Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями, т. I—II. М., 1978.

ИРЛИ — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского дома).

ГБЛ — Отдел рукописей Всесоюзной государственной библиотеки им. В. И. Ленина.

ГМТ — Государственный музей Толстого.

ПИСЬМА

Письма Фета представляют большой интерес для изучения биографии поэта, его литературно-эстетических взглядов — и для понимания общих историко-культурных, литературных и духовных процессов России второй половины XIX века (подробно об эпистолярном наследии поэта см. в обзоре Б. Я. Бухштаба «Судьба литературного наследия А. А. Фета». — ЛН, кн. 22-24). Будь опубликована полностью многолетняя переписка Фета лишь с тремя из его корреспондентов — Тургеневым, Толстым и Полонским, — мы имели бы ценнейший памятник русского «литературного быта» 1850—1890-х годов. К сожалению, письма поэта Тургеневу почти не сохранились (или пока неизвестны); переписка с Полонским, готовившаяся к печати в начале нашего века, так и не вышла; более посчастливилось переписке Фета с Толстым: она не только сохранилась, но и в основной своей части опубликована — и это на сегодняшний день самая большая публикация эпистолярного наследия поэта.

Письма поэта, от молодых лет и до старости, отличались одной характерной и устойчивой особенностью: это была «многотематичность» — свободный и часто неожиданный переход от одной темы к другой. Один из адресатов Фета, его ближайший друг И. Борисов, в письме к Тургеневу от 8 октября 1860 года так характеризовал эпистолярную манеру поэта (который в это время устраивал свою жизнь на только что купленном хуторе Степановке): "Переписка у нас ведется почти ежедневная, и он описывает свою жизнь так ярко, что как будто видим всю его обычную суету. Тут все кувыркается — и стройка, и охота на вальдшнепов, и копание прудов, и балы, на которые он врывается и отплясывает с прежнею уланскою удалью, и вольнонаемные работники — народ хитростный, забирающий вперед денежки, и «Ах! нету мебели…»[90].

Поэт, кажется, и в письмах своих искал прямого, максимально непосредственного излияния — «каскада» самых разнообразных событий, чувств, мыслей, забот. В письме к С. Толстой от 20 мая 1887 года он свою привычную «многотематичность» характеризовал с помощью выразительного, хотя и иронически-сниженного образа: «…рассчитывая на Вашу снисходительность, решаюсь высыпать перед Вами мешок со всякой всячиной, не отвечая за связь мыслей»[91]. С. Толстой была, однако, по душе эта манера — в послании к Фету от 13 мая 1886 года она подчеркнула своеобразие и ценность его писем: «…села писать вам, прочитав снова ваше письмо. Что за полнота жизни! Как пересыпано это письмо поэзией, философией, практическими делами, каменной оградой, стихами — древних, Новых и своих, игрой в биллиард и проч. и проч. Не успеешь вникнуть в одно — вы уже перенеслись в другой интерес, и все живо, и все складно!»[92]

При выборе писем для настоящего издания преследовались две цели: во-первых, представить основных важнейших адресатов Фета, а во-вторых, дать максимально широкий хронологический охват, чтобы перед читателем прошла вся жизнь поэта, от 40-х до 90-х годов. Именно этими задачами объясняется то, что среди фетовских адресатов читатель увидит рядом с Тургеневым Введенского, а рядом с Толстым — Соловьева.

И. И. ВВЕДЕНСКОМУ

Самые ранние из известных писем Фета адресованы Иринарху Ивановичу Введенскому (1813—1855) и дают интересный материал для характеристики студенческих лет жизни поэта. Семь этих писем 1838—1841 годов впервые опубликованы Блоком (автографы хранятся в ИРЛИ); материалы этой публикации использованы в комментариях к настоящему изданию, в котором печатаем два письма Фета к Введенскому по автографу (с приближением к орфографии и пунктуации подлинника).

И. Введенский, сын священника из Саратовской губернии, учился на философском отделении Московской Духовной академии; упорным трудом приобрел огромную эрудицию, знание древних и новых языков и имел блестящую перспективу, но был исключен из академии за разгульное поведение. Осенью 1838 года он был взят учителем в университетский пансион М. П. Погодина, где и познакомился с Фетом, жившим там с начала года и готовившимся к поступлению в университет. В воспоминаниях «Ранние годы моей жизни» поэт писал: «Однажды… вошел, прихрамывая, человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: „Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский“. <…> Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного обращика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живет исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью. Познакомившись с Введенским хорошо, я убедился, что он, в сущности, знал только одно слово: „хочу“; но что во всю жизнь ему даже не приходил вопрос, хорошо ли, законно ли его хотенье. <…> Никогда с тех пор не приводилось мне видеть такого холодного и прямолинейного софиста, каким был наш Иринарх Иванович Введенский. Оглядываясь в настоящее время на эту личность, я могу сказать, что это был тип идеального нигилиста. Ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей, выражавшихся в самых примитивных формах. Едва ли он различал непосредственным чувством должное от недолжного»[93]. Введенский оказался человеком, который «спровоцировал» Фета впервые выступить на поэтическом поприще: «…он вдруг неведомо с чего приступил ко мне с просьбой написать сатирические стихи на совершенно неизвестную мне личность офицера, ухаживающего за предметом его страсти. Несколько дней мучился я неподсильною задачей и наконец разразился сатирой, которая, если бы сохранилась, прежде всего способна бы была пристыдить автора; но не так взглянул на дело Введенский, и сказал: „вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи“. И вот жребий был брошен. С этого дня, вместо того чтобы ревностно ходить на лекции, я почти ежедневно писал новые стихи, все более и более заслуживающие одобрения Введенского»[94]. Это сатирическое творчество юного поэта нам почти неизвестно; но «критическое умонастроение» студента Фета было, очевидно, достаточно сильно выражено, если еще и в конце 1880-х годов ему напоминал об этом его друг Я. Полонский: «…каким тогда был ты либералом, когда писал:

Православья где примеры,

Не у Спасских ли ворот?

Где во славу русской веры

Мужики крестят народ

и проч. и проч.»[95]

Для характеристики «нигилиста» Введенского и умонастроения восемнадцатилетнего Фета существен документ, найденный после смерти Введенского в его бумагах и опубликованный в 1884 году (журн. «Колосья», № 11; перепечатан у Блока).

Контракт

Я, нижеподписавшийся, утверждаю, что г. Рейхенбах (имя вымышленное), который теперь отвергает бытие бога и бессмертие души человеческой, спустя 20 лет от настоящего времени, вследствие неизвестных ни мне, ни ему причин, совершенно изменится в настоящем образе мыслей; утверждаю, что он торжественно, с полным убеждением сердца, будет верить и в бытие бога, и в бессмертие души. Если же к тому времени будет он иметь детей, то сообщит им эти понятия и отнюдь никогда, ни в каком случае ни сыну, ни дочери не будет с важностью доказывать, что нет бога и что душа человеческая не бессмертна. Если же это действительно случится так, как я предполагаю, то он, Рейхенбах, обязан пешком идти в Париж. Если же нет, то есть, если он, Рейхенбах, останется и при настоящем своем образе мыслей относительно вышеупомянутых пунктов, и сообщит эти понятия своим детям, то сам я отправлюсь пешком в Париж. Здесь же я обязуюсь, что никогда, ни в каком случае, не открою настоящей фамилии г. Рейхенбаха. Но в случае неустойки его я имею право открыть настоящую его фамилию Правительству и принужу его законным образом выполнить свое условие. — Контракт сей заключен при двух нижеподписавшихся свидетелях, которые также обязываются до известного времени скрывать настоящую фамилию Рейхенбаха.

Контракт сей заключен 1838 года, декабря 1-го дня.

Иринарх Введенский.
Рейхенбах.

Свидетели:

Валериан Воропонов.
С. Мизюков.

Г. Блок (ук. соч., с. 34) с полным основанием предположил, что за именем Рейхенбаха в «контракте» скрывался Фет. Принявший эту гипотезу Б. Бухштаб (Б. Я. Бухштаб. А. А. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1974, с. 15) добавляет, что Рейхенбах — имя героя романа Н. А. Полевого «Аббадонна» (1834), поэта-романтика. Во вступительной статье уже говорилось, что не случайно Фет-студент выбрал себе (или получил от друзей) прозвище «Рейхенбах». Но столь «значащий» для Фета псевдоним оказывается еще более содержательным, если всмотреться в его источник — роман Полевого: тогда этот псевдоним оказывается ключом для понимания такого важного документа, как «контракт» Введенского и Фета. Дело в том, что исследователи слишком прямолинейно толкуют этот документ, находя в нем начало того «атеизма», которому поэт не изменил до конца жизни. Между тем невозможно ставить на одну доску «нигилизм» Введенского и «неверие» Фета; если бы участники «контракта» встретились через двадцать лет, то идти пешком в Париж пришлось бы Фету: ибо одним из ключевых образов его поэзии (а что, как не поэзия, могло бы свидетельствовать о подлинной вере Фета?) оказалась бы «душа», прямо именуемая «беесмертной». Но с другой стороны — многократно описаны очевидцами проявления «фетовского безверия»: «Помнишь, как ты нашел Григорьева в церкви у всенощной и когда тот, став на колена, простерся ниц, ты тоже простерся рядом с ним и стал говорить ему с полу… что-то такое мефистофельское, что у того и сердце сжалось и в голове замутилось» — так Полонский напоминает Фету один из эпизодов студенческой поры[96]. «Мефистофельское» — не совсем удачное уподобление для «демонизма» Фета; подлинный духовный смысл его «неверия» (в отличие от «нигилизма» Введенского) открывает другой образ, к которому приводит как раз псевдоним «Рейхенбах»: это прозвище Фета-студента существенно, на наш взгляд, еще и потому, что дает возможность увидеть личность поэта в кругу той духовной проблематики, которая присутствует в романе Полевого, — имя которой «Аббадонна».

Легенда о гордом и прекрасном ангеле неба Сатане, восставшем на бога и низверженном с неба — один из древнейших богоборческих мифов человечества. В разные эпохи по-разному становился актуальным этот миф; так, в России начала XIX века В. Жуковский начал «тему Аббадонны»: в 1815 году он опубликовал свой перевод фрагмента поэмы Клопштока «Мессиада», где рассказано о судьбе серафима Аббадонны сначала увлеченным отпавшим от бога Сатаной, но затем оплакавшим свое паденье. Отверженный богом и отринутый Сатаной, «сирый изгнанник» Аббадонна обречен в вечном своем одиночестве оплакивать недоступную ему «тайную сень» Эдема. «Аббадонновский» вариант богоборческой легенды оказался популярным в русской литературе (от Жуковского до Лермонтова); в частности, у Полевого дал заглавие целому роману, который, как можно предположить, не прошел бесследно для юного Фета. Проблема художника, увиденная в свете «мифа об Аббадонне», многое объясняет в существе той творческой личности, какой был Афанасий Фет; остановимся пока на констатации этой проблемы, не имея здесь возможности рассматривать ее (отметим лишь чрезвычайно важный для фетовской поэзии мотив «потерянного рая» — например, в одной лишь строке из «Соловья и Розы»: «Рая вечного изгнанник…»).

Тесное общение Фета с Введенским продолжалось с осени 1838 до начала 1840 года, когда преподаватель погодинского пансиона уехал в Петербург, поступил там в университет и стал сотрудничать в петербургских журналах — «Библиотеке для чтения» и «Сыне отечества». Очевидно, получив от Введенского приглашение присылать в эти журналы свои произведения, Фет отвечал ему письмом (датируемым Г. Блоком между 17 и 24 ноября 1840 года).

1 Фет к этому времени переехал из погодинского пансиона на Девичьем поле в дом Григорьевых на Малой Полянке.

2 «Библиотека для чтения» и «Сын отечества» — петербургские журналы, изданием которых руководил писатель, журналист и ученый Осип Иванович Сенковский (1800—1858). Одним из его ближайших сотрудников был поэт и переводчик Эдуард Иванович Губер.

3 Стихи, посланные Фетом Введенскому, неизвестны — в «Библиотеке для чтения»" и «Сыне отечества» они не появились.

4 «Лирический Пантеон» — первый поэтический сборник Фета (вышел в ноябре 1840 г.), на издание которого поэт затратил несколько сот рублей.

5 «По какому случаю Фету пришлось ложиться в больницу — неизвестно. <…> Градская больница, о которой идет речь, жива и поныне. За Калужскими воротами она занимает своими зданиями громадный участок. На высоком берегу Москвы-реки прочно стоит грузный желто-белый корпус под плоским зеленым куполом… Только близость к Малой Полянке и острое безденежье могли загнать Фета в это лечебное заведение. Не будучи дворянином, он не мог попасть в особую, так называемую „офицерскую“ залу больницы, предназначенную „для больных благородного звания“. Пришлось поместиться в палате „для разночинцев“, где зимой народу бывало особенно много и где пожарные и „мещанишки“ делили вынужденный досуг с темными бродягами» (Блок, с. 62).

В конце декабря, под рождество, Фет все еще находился в больнице (откуда и послано Введенскому печатаемое ниже письмо от 22 декабря).

6 О какой «Ифигении» идет речь — неизвестно.

1 Строки из переведенного Фетом стихотворения Мицкевича «О милая дева, к чему нам, к чему говорить?» (см. т. 1 наст. изд.). Перевод этой «пьески» был напечатан поэтом лишь в 1853 г. в журнале «Москвитянин».

2 «Нимфы» — это произведение Фета неизвестно.

3 Билярский — преподаватель погодинского пансиона, приятель Введенского.

4 Всеславин — знакомый Фета по пансиону.

5 Эйленшлегер Адам (1779—1850) — датский писатель-романтик. Введенский предложил Фету участвовать в переводе его сочинений.

6 В январской книжке «Библиотеки для чтения» за 1841 г. была напечатана рецензия Сенковского на «Лирический Пантеон», которая не оправдала надежд Фета: его стихи были подвергнуты глумливому осмеянию. Вскоре после этого отношения Фета с Введенским (от которого поэт не дождался никаких объяснений ни по поводу злобной рецензии, ни относительно судьбы своих произведений) были прерваны.

7 Водевиль Фета неизвестен.

<А. А. ГРИГОРЬЕВУ >

В жизни молодого Фета, в становлении его как поэта и человека, особую роль сыграли отношения с Аполлоном Александровичем Григорьевым (1822—1864), известным впоследствии поэтом и критиком. В 1840—1850-х годах между ними — с разной степенью регулярности и интенсивности — происходила переписка (см. упоминания о ней в письмах № 9 и № 69). Однако сегодня ни одного письма Фета Григорьеву не известно — и это существенный изъян в источниках наших сведений о жизни поэта. Здесь мы, однако, предлагаем косвенным образом восполнить этот пробел: сделать это позволяет все та же общепризнанная автобиографичность григорьевской прозы. У Григорьева есть рассказ «Другой из многих», написанный в форме «переписки разных лиц»; уже было высказано мнение (см.: Б. Я. Бухштаб. Библиографические разыскания по русской литературе XIX века. М., 1966, с. 34), что в этот рассказ включены подлинные письма Фета. В рассказе «Другой из многих» Фет фигурирует под именем «ротмистра Зарницына», а Григорьев — «Ивана Чабрина». Писем Чабрина к Зарницыну здесь несколько, а письмо Зарницына к Чабрину — одно. Помещаем в корпусе тома письмо Зарницына — Фета к Чабрину — Григорьеву (оригинал которого может датироваться первой половиной 1847 г.), печатая его по тексту первой публикации рассказа «Другой из многих» («Московский городской листок», 1847, 8 ноября, № 244).

Рассказывая в мемуарах «Ранние годы моей жизни» о своей студенческой молодости, Фет как бы центральной вехой этого периода ставит переход от отношений с Введенским к дружбе с Григорьевым, прямо противопоставляя двух этих людей: «Но судьбе угодно было с дороги мертвящей софистики перевести меня на противоположную стезю беззаветного энтузиазма. Познакомившись в университете… с одутловатым, сероглазым и светло-русым Григорьевым, я однажды решился поехать к нему в дом, прося его представить меня своим родителям. Дом Григорьевых с постоянно запертыми воротами и калиткою на задвижке находился за Москвой-рекой на Малой Полянке, в нескольких десятках саженей от церкви Спаса в Наливках. Приняв меня как нельзя более радушно, отец и мать Григорьева просили бывать у них по воскресеньям… Оказалось, что Аполлон Григорьев, не взирая на примерное рвение к наукам, успел, подобно мне, заразиться страстью к стихотворству, и мы в каждое свидание передавали друг другу вновь написанное стихотворение. Свои я записывал в отдельную желтую тетрадку, и их набралось уже до трех десятков. Вероятно, заметив наше взаимное влечение, Григорьевы стали поговаривать, как бы было хорошо, если бы, отойдя к новому году от Погодина, я упросил отца поместить меня в их дом вместе с Аполлоном…»[97] Этот переезд состоялся после рождественских каникул первого курса: в январе (или феврале) 1839 года приехал из Новоселок А. Шеншин и договорился «об условиях моего помещения на полном со стороны Григорьевых содержании». Фет подробно описывает свое новое жилище, с которым так много оказалось связано в его жизни. "Дом Григорьевых был истинною колыбелью моего умственного «я», — пишет поэт, имея в виду не только свое внутреннее, духовное и творческое, становление, но и то обстоятельство, что «григорьевский верх» стал местом сбора «мыслящего студенческого кружка»: «Со временем, по крайней мере через воскресенье, на наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества»[98]. Среди постоянных гостей здесь бывал Я. Полонский, подружившийся и с Фетом, и с Григорьевым, Так что можно сказать, что под крышей дома на Малой Полянке набирал силу авангард нового поэтического поколения, и остается лишь сожалеть, что сам дом (который мог бы быть не только замечательным «музеем сороковых годов», но и своеобразным «домом поэтов») ныне не существует. (Изображения дома и его интерьеров см. в изданиях: «Аполлон Александрович Григорьев. Материалы…» Пг., 1917; Аполлон Григорьев. Воспоминания. М.-Л., 1930; Аполлон Григорьев. Воспоминания. Л., 1980).

Существо своих отношений с А. Григорьевым в студенческие времена Фет характеризует в мемуарах: «Казалось, трудно было бы так близко свести на долгие годы две таких противоположных личности, как моя и Григорьева. Между тем нас соединяло самое живое чувство общего бытия и врожденных интересов. <…> Связующим нас интересом оказалась поэзия, которой мы старались упиться всюду, где она нам представлялась… <…> у меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон. В скорости после моего помещения у них в доме моя желтая тетрадка заменена была тетрадью, тщательно переписанною рукой Аполлона»[99]. (Григорьев стал первым «литературным советником» на творческом пути Фета: ему принадлежит идея тех циклов — «Снега», «Вечера и ночи» и др., — с которыми Фет выступил в 1842—1843 годах; о значительности его роли говорит и факт деятельного участия в составлении вышедшего в 1850 году поэтического сборника Фета и ранее — «Лирического Пантеона»).

В феврале 1844 года непосредственное общение двух друзей прервалось: Григорьев уехал в Петербург; а в 1845 году Фет, кончив курс, отправился служить в Херсонскую губернию. С той поры им приходилось встречаться не часто (да и отношения их были очень неровные); из форм же их «заочной связи» — писем, рассказов, критики — нам лучше всего известны две последние: Григорьев-критик неоднократно писал о поэзии Фета, а Григорьеву-прозаику мы обязаны исключительно ценными свидетельствами о духовном облике молодого Фета, которые мы находим в рассказах «Офелия» и «Человек будущего». Фет, в свою очередь, писал о Григорьеве (правда, уже после смерти последнего) в поэме «Студент» и в рассказе «Кактус».

1 В первом опыте художественной прозы Григорьева под названием «Листки из рукописи скитающегося софиста» (где даже не изменены подлинные фамилии и имена) автор рассказывает о прощальном своем разговоре с Фетом перед отъездом из Москвы; «Целый вечер мы говорили с Фетом… Он был расстроен до того, что все происшедшее казалось ему сном, хотя видел всю роковую неизбежность этого происшедшего.

— Черт тебя знает, что ты такое… Судьба видимо и явно хотела сделать из тебя что-то… Да недоделала, это я всегда подозревал, душа моя…

Мы говорили о прошедшем… Он был расстроен видимо…

Да — есть связи на жизнь и смерть. За минуту участия женственного этой мужески-благородной, этой гордой души, за несколько редких вечеров, когда мы оба бывали настроены одинаково, — я благодарю Провидение больше, в тысячу раз больше, чем за всю мою жизнь.

Ему хотелось скрыть от меня слезу — но я ее видел.

Мы квиты — мы равны. Я и он — мы можем смело и гордо сознаться сами в себе, что никогда родные братья не любили так друг друга. Если я спас его для жизни и искусства — он спас меня еще более, для великой веры в душу человека» {Григорьев, с. 93).

2 В мемуарах «Ранние годы моей жизни» Фет, говоря о его общей жизни с Григорьевым «на антресолях», пишет: «Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове, причем отрывочные слова, лишенные всякого значения для постороннего, приносили нам с собою целую картину и связанное с ними знакомое ощущение» (РГ, с. 93).

3 В том же рассказе «Другой из многих» Иван Чабрин говорит в одном из писем ротмистру Зарницыну: «И для меня, как для тебя, иногда как будто не существует этих шести-семи прожитых лет: опять иногда представляется мне наш верх с его старыми обоями, с его изразцовою печкою, которая нам почему-то надоедала до крайности: оживает снова вся эта жизнь вавилонская — как ты ее знал во дни оны, — чудная, славная жизнь, со всей ее убийственной скукой, с патриархальными обычаями внизу, с колокольчиком, который так несносно возвещал нам час обеда и чая… с нашею любовью, наконец, общею, как все для нас когда-то… Эх, мой милый, мне все кажется подчас, что жизнь как-то не полна для нас обоих без этих декораций…» («Московский городской листок», 1847, 8 ноября, № 244).

4 В цитированном выше письме Иван Чабрин пишет Зарницыну: «Да, ты прав, мой милый! Нет, может быть, двух других людей, которые бы, как мы с тобой, в двадцать пять лет сохранили столько свежести, столько девственности душевной».

5 Василий Имеретинов — один из героев рассказа Григорьева «Другой из многих». Как установили В. Княжнин и Г. Блок, за этим персонажем скрывалось реальное лицо — сокурсник Фета и Григорьева К. Милановский, авантюрист, выдававший себя за масона. Фет пытался в письме вразумить своего друга, подпавшего под влияние этого человека (ср. письмо № 70).

И. П. БОРИСОВУ

Иван Петрович Борисов (1822—1871) — близкий друг Фета, связанный с ним родственными узами. Имение Борисовых Фатьяново находилось по соседству с Новоселками; после трагического события в их семье (отец Борисова, жестокий и «забалованный» помещик, был убит своими дворовыми), опекуном Борисовых стал А. Н. Шеншин. Полюбив в молодости дочь своего опекуна, Надежду, Борисов не встретил взаимности с ее стороны; однако он сохранил верность своему чувству — и через десятилетие после первого сватовства, в 1858 году, Надежда Шеншина стала его женой. Они поселились в Новоселках (где их навещал Фет), брак оказался на редкость счастливым, но недолгим. Надежда Афанасьевна Шеншина (1832—1869) унаследовала от матери приступы «сильнейшей меланхолии», которые развились в неизлечимую психическую болезнь. Борисов недолго пережил свою жену.

На конец 1840 — начало 1850-х годов приходится первый — и наиболее интересный — период переписки Фета с Борисовым; второй — это более поздние письма (1857—1871), адресованные в основной своей массе супругам Борисовым. Большая часть этих писем находится в Отделе рукописей ГБЛ и никогда не публиковалась; однако в 1922 году Е. Покровской были напечатаны (в первом выпуске альманаха «Литературная мысль») десять писем — едва ли не самые ценные во всей переписке Фета с Борисовым (автографы этих писем — в Рукописном отделе ИРЛИ). Письма эти касаются тех же событий, которые нам известны по мемуарам Фета, но освещают их «изнутри». Центральное событие внутренней жизни Фета этого времени — печальный роман с Марией Лазич; помещаемые в томе четыре письма Фета (из числа уже опубликованных Е. Покровской) дают возможность лучше понять некоторые особенности противоречивого внутреннего облика Фета, как он проявился в этой трагической истории.

Именно Борисову Фет оказался обязанным выбором места своей военной службы: Борисов служил кирасиром — и весной 1845 года Фет, избрав новый путь в своей жизни, ехал по направлению к Новогеоргиевску, где был расквартирован кирасирский полк. Эта дорога на всю жизнь врезалась в память Фета: вспоминая об этом в конце жизни в мемуарах «Ранние годы моей жизни», он описал ее рукой настоящего художника: «Чем более мы подвигались к югу, тем начало апреля давало себя чувствовать более. Снег становился все тоньше и наконец превратился в блестящую ледяную кору, по которой уносила нас тройка среди необъятной равнины. В воздухе днем было скорее жарко, чем холодно, и дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с еще обнаженных придорожных ракит, с плеском улетали вперед и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих верст, пока птицы не догадались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперед. Пустыня и весеннее солнце производили на меня какое-то магическое действие: я стремился в какой-то совершенно неведомый мне мир и возлагал все надежды на Борисова, который не откажет мне в своем руководстве»[100].

О дальнейшем общении с Борисовым Фет говорит в «Моих воспоминаниях»:

«Через полгода по прибытии моем в полк Борисов, запасшись крымскими борзыми, вышел в отставку и уехал к себе в деревню. Там он, конечно, являлся домашним человеком в доме бывшего опекуна, увидал Надю — и судьба его была решена навсегда. Получив на тайное от отца предложение решительный отказ Нади, он, как писал мне, с горя снова поступил на службу на Кавказ. Но, видно, сердце не камень. Года через три он опять вышел в отставку, и вот, вспоминая это время, отец, смеясь до слез, рассказывал мне в благодушную минуту:

— Ты знаешь, Иван Петрович сватался за Наденьку!

Получив новый, не менее решительный отказ, Борисов вторично отправился на Кавказ и поступил в знаменитый Куринский полк, где все время провел в походах и экспедициях и, в качестве ротного командира, участвовал в Малоазиатской войне. Много горьких писем написал он мне и, между прочим, из-под Баш-Кадыклара, где изо всех офицеров в его роте в живых остался только он. Тела же прочих были собраны под громадное ореховое дерево, под которым он мне писал»[101].

Лейтмотивом писем Борисова к Фету была его несчастная любовь, безвыходность его положения — и Фет старался утешить своего друга; но вот пришла пора, когда Фет сам начал искать у Борисова утешения и понимания, ощущая свои переживания сходными с его («все твое, хотя, может быть, не в такой силе, перешло через грудь мою»), однако его сердечная драма была совсем иного рода.

С лета 1848 года Фет стал бывать в имении Федоровке, где хозяйкой была родная сестра Бржеского, Елизавета Федоровна. В ее доме собиралось большое и веселое общество, в центре которого были четыре племянницы хозяина, Михаила Ильича Петковича, отставного штабс-ротмистра, родом серба: Камилла и Юлия Префацкие и еще две сестры — Надежда и Мария, дочери отставного генерала Лазича (его жена, сестра Петковича, умерла). Перечисляя гостей Федоровки, Фет (в книге «Ранние годы моей жизни») пишет: «Старики Префацкие нередко отпускали гостить к брату двух дочерей своих <…> Гостили и две дочери генерала Ларина…»[102] Так впервые на страницах фетовских мемуаров появляется героиня его трагического романа, появляется под вымышленным именем Елены Лариной (хотя старшую сестру ее, замужнюю Надежду Буйницкую, Фет называет настоящим именем). «Меньшая Ларина Елена, пользовавшаяся вполне заслуженною симпатией хозяев и задушевными ласками своего зятя Буйницкого, мало участвовала в шумном веселье подруг и, будучи великолепной музыкантшей, предпочитала играть на рояле для танцующих. Большого роста, стройная брюнетка, она далеко уступала лицом своей сестре, но зато превосходила ее необычайною роскошью черных с сизым отливом волос. Насколько Надежда Буйницкая была резва и проказлива, настолько Елена Ларина была сдержанна»[103].

Настали рождественские праздники, потом святки: Фет часто видит Марию Лазич среди веселящегося федоровского общества, но увлекается пока другими. «Кружиться в танцах я постоянно искал с Юльцей, но тихо беседовать любил более всего с румяною Камиллой»[104]. Но Камилла скоро вышла замуж; а ухаживания Фета за Буйницкой, по его словам, «всего более напоминали риторические упражнения». И тут он открыл для себя ее младшую сестру. «Я стал оглядываться, и глаза мои невольно остановились на ее сдержанной, чтобы не сказать строгой, сестре Елене. Обращаясь к последней без всяких фраз, я скоро изумлен был ее обширным знакомством с моими любимыми поэтами. И между прочим, она первая познакомила меня с поэмой Тургенева „Параша“… Но главным полем сближения послужила нам Жорж Занд с ее очаровательным языком, вдохновенными описаниями природы и совершенно новыми небывалыми отношениями влюбленных. Изложения личных впечатлений при чтении каждого нового ее романа приводило к взаимной проверке этих ощущений и к нескончаемым их объяснениям. Только после некоторого продолжительного знакомства с m-lle Helene, как я ее называл, я узнал, что она почти с детства любила мои стихотворения. Не подлежало сомнению, что она давно поняла задушевный трепет, с каким я вступал в симпатичную ее атмосферу. Понял и я, что слова и молчание в этом случае равно значительны.

Ничто не сближает людей так, как искусство вообще — поэзия в широком смысле слова. Такое задушевное сближение само по себе поэзия. Люди становятся чутки и чувствуют и понимают то, для полного объяснения чего никаких слов недостаточно. Я уже говорил о замечательной музыкальной способности Елены. Мне отрадно было узнать, что во время пребывания в Елизаветграде Лист умел оценить ее виртуозность и поэтическое настроение. Перед отъездом он написал ей в альбом прощальную музыкальную фразу необыкновенной задушевной красоты. Сколько раз просил я Елену повторить для меня на рояле эту удивительную фразу. Под влиянием последней я написал стихотворение:

Какие-то носятся звуки

И льнут к моему изголовью…

Оценила ли добрейшая Елизавета Федоровна из племянниц своих более всех Елену, искала ли Елена отдохновения от затворничества в доме брюзгливого отца… но только при дальнейших посещениях моих Федоровки я в числе и немногих гостей встречал Елену. Казалось, что могли бы мы приносить с собою из наших пустынь? А между тем мы не успевали наговориться. Бывало, все разойдутся по своим местам, и время уже за полночь, а мы при тусклом свете цветного фонаря продолжаем сидеть в алькове на диване»[105].

Рассказывая в мемуарах эту историю, Фет делает такое отступление: «В те времена я не подвергал еще систематическому обобщению своих врожденных побуждений; но, не сознавая разумом должного, инстинктивно чувствовал, что не должно. Меня привлекало общество прелестных женщин; но я чуял границу, которую я при сближении с ними не должен был переступать <…> я ясно понимал, что жениться офицеру, получающему 300 руб. из дому, на девушке без состояния, значит, необдуманно или недобросовестно брать на себя клятвенное обещание, которого не в состоянии выполнить»[106]. Фет явно готовит почву для того, чтобы вскоре уступить поэзию их отношений с Марией — власти будничной прозы. «Никогда мы не проговаривались о наших взаимных чувствах. Да это было бы совершенно излишне. Мы оба были не дети: мне 28, а ей 26, и нам непростительно было совершенно отворачиваться от будничной жизни. Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным.

— Я люблю с вами беседовать, — говорила Елена, — без всяких посягательств на вашу свободу.

Поздние беседы наши продолжались»[107].

Людей, близко знавших Фета в поздние годы его жизни, изумляла резкая дисгармония его облика — поразительное несоответствие «музыки поэзии» и «расчетливого практицизма». Лев Толстой укорял Фета за его чрезмерную «привязанность к житейскому», С. Л. Толстой вспоминал: «В нем было что-то жесткое и, как ни странно это сказать, было мало поэтического»[108]. Т. Кузминская писала: «Странный человек был Афанасий Афанасьевич Фет… Мне всегда, с юных лет, казалось, что он человек рассудка, а не сердца… Практическое и духовное в нем было одинаково сильно»[109]. Но нельзя забывать, что приобретение «житейского практицизма» далось Фету в нелегкой борьбе с собственной душой и стоило ему тяжелых жертв. Свидетельство этого мы находим в письмах к Борисову. В письме от 9 марта 1849 года Фет впервые посвятил друга в свою историю: он говорит, что достанься ему в будущем даже сказочно богатая невеста — «это существо (то есть Мария Лазич. — А. Т.) стояло бы до последней минуты сознания моего передо мною — как возможность возможного для меня счастия и примирения с гадкою действительностию». И тем не менее — роковое «но»: «Но у ней ничего, и у меня ничего — вот тема, которую я развиваю…»[110] Эту тему Фет развивает и в других, приводимых ниже, письмах к Борисову; при этом нельзя пройти мимо того, как осознается Фетом его поведение в истории с Марией Лазич: «…в приложении к жизни мы (по крайней мере я в этом за себя соглашаюсь) оба дураки. Ты со своим насилованием природы — к идеализму, а я наоборот — с насилованием идеализма к жизни пошлой…» 10 июля 1849 года в связи с революционными событиями в Венгрии кирасирский полк отправлялся в поход, а 1 июля Фет писал Борисову: «Я не женюсь на Лазич, и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений, она передо мной чище снега <…> …этот несчастный гордиев узел любви или как хочешь назови, который чем более распутываю, все туже затягиваю, а разрубить мечом не имею духу и сил…»[111] «Духу и сил» у Фета хватало лишь на то, чтобы заставить себя неумолимо отдаляться от своей любви. Именно таков смысл эпизода, рассказанного им в книге «Ранние годы моей жизни»: «В последнее время мне не удалось побывать у Петковичей, но на походе чуть ли не всему полку пришлось проходить мимо Федоровки, и притом не далее полверсты от конца липовой аллеи, выходившей в поле <…> Мои поездки к Петковичам не могли быть неизвестны в полку; но едва ли многие знали, где именно Федоровка. Душа во мне замирала при мысли, что может возникнуть какой-нибудь неуместный разговор об особе, защищать которую я не мог, не ставя ее в ничем не заслуженный неблагоприятный свет. Поэтому под гром марша я шел мимо далекой аллеи, даже не поворачивая головы в ту сторону. Это не мешало мне вглядываться, скосив влево глаза, и — у страха глаза велики — мне показалось в темном входе в аллею белое пятно. Тяжелое это было прощанье…»[112]

Последняя встреча Фета и Марии Лазич произошла в Федоровке в мае 1851 года (но все это время продолжалось их «духовное общение» — переписка). «Она не менее меня понимала безысходность нашего положения, но твердо стояла на том, что, не желая ни в каком случае выходить замуж, она, насильственно порывая духовное общение, только принесет никому не нужную жертву и превратит свою жизнь в безотрадную пустыню… Конечно, восторженная наша встреча не повела ни к какой развязке, а только отозвалась на нас еще более тяжкою и безнадежною болью»[113]. Но гордиев узел этих отношений уже был близок к развязке. «Казалось, достаточно было бы безмолвно принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства. Оказалось на деле, что этот горький кубок был недостаточно отравлен»[114]. Испить этот кубок до дна Фету пришлось осенью 1851 года, когда, вернувшись с маневров, он узнал, что Мария умерла. У себя дома она занималась с младшей сестрой; после уроков «наставница ложилась на диван с французским романом и папироской, в уверенности, что строгий отец, строго запрещавший дочерям куренье, не войдет. Так в последний раз легла она в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредотачивая внимание на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, продолжавшая гореть, зажгла спустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись при совершенном безлюдьи, за исключением беспомощной девочки-сестры (отец находился в отдаленном кабинете), несчастная, вместо того чтобы, повалившись на пол, стараться хотя бы собственным телом затушить огонь, бросилась по комнатам к балконной двери гостиной, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет, оставляя на нем следы рокового горенья. Думая найти облегчение на чистом воздухе, девушка выбежала на балкон. Но при первом ее появлении на воздух пламя поднялось выше ее головы, и она, закрывши руками лицо и крикнув сестре: „Sauvez les lettres!“[115] бросилась по ступенькам в сад. Там, пробежав насколько хватило сил, она упала совершенно обгоревшая, и несколько времени спустя на крики сестры прибежали люди и отнесли ее в спальню. Всякая медицинская помощь оказалась излишней, и бедняжка, протомясь четверо суток, спрашивала — можно ли на кресте страдать более, чем она?»[116]

О трагической развязке «гордиева узла» своей любви Фет рассказал в последней главе книги «Ранние годы моей жизни»; эту главу он начинает словами: «Рассказывая о событиях моей жизни, я до сих пор руководствовался мыслью, что только правда может быть интересной как для пишущего, так и для читающего. В противном случае не стоит говорить. При таком убеждении я не проходил молчанием значительных для меня событий, хотя бы они вели к моему осуждению или к сожалению обо мне»[117]. Фет имел в виду, конечно, прежде всего историю с Марией Лазич. Но в письмах Борисову в связи с той же историей он обнажал себя еще беспощаднее: «Давно подозревал я в себе равнодушие, а недавно чуть ли не убедился, что я более чем равнодушен»[118]. В переписке с Борисовым итог истории с Лазич подвело письмо, написанное Фетом в октябре 1851 года: оно дополняет рассказанное в последней главе мемуаров, равно как и фраза из этого письма: «Итак, идеальный мир мой разрушен давно» — служит знаменательным резюме к финалу книги «Ранние годы моей жизни», напоминая, какими драматичными путями пришел Фет в зрелые годы своей жизни.

1 Иван Федорович — управляющий Борисова в Фатьянове.

2 В 1849 г. новый командир полка К. Бюлер назначил Фета на должность полкового адъютанта, которую он исполнял до ухода из полка в 1853 г.

3 П. Кащенко — офицер, сослуживец Фета.

4 Еще в 1847 г., будучи в отпуске в Москве, Фет приготовил к выпуску сборник своих стихотворений при участии Григорьева, которому и поручил довести книгу до печати у издателя Степанова. Григорьев, однако, не сумел этого сделать — и сборник вышел лишь в 1850 г.

5 Александр Никитич Шеншин — один из членов так называемой «волковской» (по усадьбе Волково) ветви мценских Шеншиных. Фет пишет в «Воспоминаниях»: «… Александр, при большом росте, был плотен и могуч, сохранял более всякого другого Шеншина черты лица общего татарского родоначальника: ясные, черные глаза, широкий нос и выдающиеся скулы» (MB, I, с. 9).

6 Любенька — Любовь Афанасьевна Шеншина, сестра Фета. В «Моих воспоминаниях» Фет дает интересное сопоставление двух своих сестер, Нади и Любы: «Любенька, как звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та наружностью, темнорусыми волосами и стремлением к идеальному миру напоминала нашу бедную страдалицу — мать, настолько светло-русая Любенька, в своем роде тоже красавица, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала себя великим знатоком» (МВ, I, с. 8).

7 Петр Петрович — П. П. Новосильцев, деревенский сосед Шеншиных; в его московском доме (где жил выпущенный из кадетского корпуса в 1842 г. Борисов) Фет бывал в студенческие времена. Ванечка — сын П. П. Новосильцева.

8 Михайловка, Новогеоргиевск (он же Крылов); Елизаветград, Красноселье (в следующих письмах) — населенные пункты Херсонской губернии, где приходилось бывать Фету.

1 Подбелевец — одна из ближайших к Новоселкам усадеб, где жило семейство Мансуровых.

2 Барон Крюднер — сослуживец Фета по полку.

3 История эта неизвестна.

4 Саша — младший брат Борисова.

5 Ильяшенко — богатый торговец лошадьми, ремонтер кирасирского полка.

6 Старик — А. Н. Шеншин.

7 Сведения, содержащиеся в письмах Фета Борисову, дают подробности, весьма важные (и «корректирующие» его же рассказ в мемуарах) для биографии Фета эпохи его военной службы: во-первых, после царского указа о «майорском цензе» он готов был оставить службу; во-вторых, его любовь к Лазич не была изначально безвыходной: как видно из письма № 6, у Фета была надежда, что брат Василий может отдать ему «на поселение» свою часть Новосельской усадьбы — где бы он и поселился с Лазич, уйдя в отставку. Когда же эти планы рухнули, а Лазич погибла — Фет откровенно ищет богатой невесты, чтобы «в деревне стричь овец и доживать век». И лишь когда и такая женитьба у него не состоялась — он возвращается к исходной цели своей военной службы. Однако, как ни важны эти подробности, они не меняют общего смысла той эпохи в жизни Фета, какой стали 1845—1856 гг.: это десять лет, принесенные в жертву одной цели — достижению потомственного дворянства, возвращению утраченного социального положения.

И. С. ТУРГЕНЕВУ

В одной из критических статей о Тургеневе А. Григорьев, развивая свою мысль о том, что «каждая местность имеет свой живой поэтический отголосок», находил особенное сходство между «манерою тургеневскою» и «манерою Фета» — ибо эти художники взращены одной «почвой», они вобрали в себя поэзию той особенной «местности», какой является центрально-черноземная Россия. Действительно, много общего было у двух великих питомцев орловской земли — Фета и Ивана Сергеевича Тургенева (1818—1883), близкие отношения которых долгие годы поддерживались разнообразными литературными, житейскими связями и взаимной художнической симпатией; но не менее существенны были и их всегдашние мировоззренческие разногласия, приведшие в конце концов к разрыву отношений. «Эпистолярное общение» Фета и Тургенева продолжалось несколько десятилетий; к сожалению, из этой ценнейшей переписки сохранилась почти только одна тургеневская часть (130 писем; их читатель может найти в Полном собрании сочинений и писем Тургенева, т. 1-28, М.-Л., 1960—1968). Писем Фета известно сегодня только семь; четыре из них были напечатаны в 1940 году Б. Бухштабом в изданном в Орле сборнике «И. С. Тургенев. Материалы и исследования» (автографы находятся в Рукописном отделе ИРЛИ; там же еще одно письмо, не публиковавшееся); два опубликованы в 1970 году Н. Пахомовым (журн. «Огонек», декабрь, № 49; местонахождение автографов публикатором не сообщено). В настоящем издании печатается пять писем Фета к Тургеневу (в комментарии использованы материалы названных публикаций)[119].

Самые ранние из печатаемых писем Фета относятся к 1858 году. К этому времени двух писателей связывали уже пять лет дружбы. В мае 1853 года Фет, добившийся перевода из кирасирского полка в гвардию, по пути к новому месту службы заехал домой, в Новоселки; у его родственников Шеншиных, в усадьбе Волково, случилось в это время быть Тургеневу (высланному из столицы в Спасское); познакомившись здесь с Тургеневым, Фет через несколько дней приехал к нему с визитом в Спасское. Впоследствии поэт вспоминал: «Разговор наш принял исключительно литературный характер, и, чтобы воспользоваться замечаниями знатока, я захватил все, что у меня было под руками из моих литературных трудов. Новых стихотворений в то время у меня почти не было, но Тургенев не переставал восхищаться моими переводами од Горация…» А вот впечатления Тургенева (в письме С. Аксакову от 5 июня 1853 года): «Он мне читал прекрасные переводы из Горация <…> Собственные его стихотворения не стоят его первых вещей — его неопределенный, но душистый талант немного выдохся… Сам он мне кажется милым малым. Немного тяжеловат и смахивает на малоросса, ну и немецкая кровь отозвалась уваженьем к разным систематическим взглядам на жизнь и т. п.». Отправившись в уланский полк, стоявший под Новгородом, Фет вскоре прислал в Спасское переведенную им полностью первую книгу «Од» Горация; Тургенев, решивший напечатать эту книгу на свой счет, взялся за редактуру перевода и писал П. Анненкову 2 ноября 1853 года: «Я сегодня же посылаю к Фету огромное письмо, где выставлены все самомалейшие ошибки». Так началась деятельность Тургенева в роли «редактора Фета» — столь характерной для их последующих литературных отношений. Письмо к Фету 1853 года нам неизвестно; но знаменательно, что первое из известных тургеневских писем Фету (посланное из Петербурга и датируемое февралем — апрелем 1855 года) посвящено именно изданию фетовской лирики — и с обязательной «тургеневской редактурой»: «Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков, Гончаров — словом, весь наш дружеский кружок Вам усердно кланяется. А так как Вы пишете о значительном улучшении Ваших финансов, чему я сердечно радуюсь, то мы предлагаем поручить нам новое издание Ваших стихотворений, которые заслуживают самой ревностной очистки и красивого издания, для того чтобы им лежать на столике всякой прелестной женщины. Что Вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне, потому что шире и свободнее его». Приведя это письмо в своих воспоминаниях, Фет далее пишет: «Конечно, я усердно благодарил кружок, и дело в руках его под председательством Тургенева закипело. Почти каждую неделю стали приходить ко мне письма с подчеркнутыми стихами и требованиями их исправлений. Там, где я не согласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст, но по пословице: „один в поле не воин“ — вынужден был соглашаться с большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло на столько же очищенным, насколько и изувеченным»[120]. Это и было печально знаменитое издание 1856 года (ставшее загвоздкой для фетовской текстологии и породившей целую проблему «тургеневских исправлений») — памятник борьбы двух прямо противоположных художественных принципов. «… В деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохновением), пружины которого для нас скрыты (вечная тема наших горячих споров с Тургеневым)»[121], — писал Фет, искавший в поэзии «музыкально-неуловимого» и мало озабоченный смысловой «неясностью», стилистической «дисгармонией» и грамматической «неправильностью» в своих стихотворениях. Тургенев же требовал «словесного совершенства» — ясности, гармонии, правильности каждого слова, оборота, строки — и не уставал указывать Фету на «темноту», «непостижимость», «хаотичность», «мутность» в его созданиях (особенно в переводах), прибегая нередко к «комическим преувеличениям» («Эдип, разрешивший загадку Сфинкса, завыл бы от ужаса и побежал бы прочь от этих двух хаотически-мутно-непостижимых стихов»).

Фет далеко не всегда подчинялся редакторским требованиям Тургенева, но мнение своего друга и «литературного советника» стремился узнать всегда, ибо он был для него величайшим авторитетом; вспоминая об их петербургском общении середины 1850-х годов, поэт писал: «…я стал чуть не ежедневно по утрам бывать у Тургенева, к которому питал фанатическое поклонение»[122]. Общение двух друзей на протяжении многих лет отличалось одной особенностью: неизменное влечение друг к другу сопровождалось столь же неизменными и яростными спорами.

Несмотря на «жестокие споры» и «суровые отзывы» о произведениях друг друга, отношения Фета и Тургенева в это время были самыми безоблачными. Настоящим праздником для них обоих становились летние приезды Тургенева из-за границы в Спасское, когда оба приятеля предавались любимейшему своему развлечению — охоте. Разговоры об охоте — такая же постоянная тема их переписки, как и литература; в письмах Тургенева находим подробнейшие описания охотничьих трофеев — этих нескончаемых тетеревов, рябчиков, дупелей, вальдшнепов, зайцев, лис и т. д. и т. д. «Всё земное идет мимо, все прах и суета, кроме охоты», — написал однажды Тургенев Фету, и за этой шуткой скрывался вполне серьезный смысл: для таких «поэтов природы», какими были оба художника, охота представляла собой самую органичную форму участия в жизни природы. Не случайно Тургенев (в письме И. Борисову от 28 января 1865 года), чувствуя приближение старости, среди важнейших остающихся жизненных ценностей поставил рядом чувство красоты и охотничью страсть: «Благо, чувство к красоте не иссякло; благо, можешь еще порадоваться ей, всплакнуть над стихом, над мелодией… А тут охота — страсть горячая, сильная, неистомимая…» То же самое мог сказать о себе и Фет.

После одного из таких совместно проведенных охотничьих сезонов Тургенев писал Фету: «Часто думаю я о России, о русских друзьях, о Вас, о наших прошлогодних поездках — о наших спорах. Что-то Вы поделываете? Чай, поглощаете землянику возами — с каким-то религиозно-почтительным расширением ноздрей при безмолвно-медлительном вкладывании нагруженной верхом ложки в галчатообразно раскрытый рот. А Муза? А Шекспир? А охота?» Это письмо (от 18 июня 1859 года) стоит уже на той границе, за которой отношения Фета и Тургенева вступили в новую полосу (как выразился позже Фет — от «лирического» периода перешли в «эпический»), отмеченную уже не просто спорами, но непримиримым идейным противостоянием. Нетрудно заметить, что эта перемена совпала с наступлением новой социально-политической эпохи в России-эпохи 60-х годов. «Перемену атмосферы» поэт переживал очень остро — и мы уже знаем, какое решение было им принято: оставить литературу и заняться практической деятельностью, стать сельским хозяином. О своей новой жизни Фет подробно писал Тургеневу; тот отвечал ему в ноябре 1860 года: «Ваши письма меня не только радуют — они меня оживляют: от них веет русской осенью, вспаханной уже холодноватой землей, только что посаженными кустами, овином, дымком, хлебом; мне чудится стук сапогов старосты в передней, честный запах его сермяги — мне беспрестанно представляетесь Вы: вижу Вас, как Вы вскакиваете и бородой вперед бегаете туда и сюда, выступая Вашим коротким кавалерийским шагом… Пари держу, что у Вас на голове все тот же засаленный уланский блин!» Но вот, приехав в мае 1861 года в родные края, Тургенев уже въяве видит своего друга в новом образе «сельского хозяина» и сообщает Полонскому: «Он теперь сделался агрономом-хозяином до отчаянности, отпустил бороду до чресл — с какими-то волосяными вихрами за и под ушами — о литературе слышать не хочет и журналы ругает с энтузиазмом…» Опять были долгие разговоры, беспощадные споры и, конечно, охота… 14 июля 1861 года Тургенев пишет Полонскому: «Теперь он возвращается восвояси, т. е. в тот маленький клочок земли, которую он купил, посреди голой степи, где вместо природы существует одно пространство (чудный выбор для певца природы!), но где хлеб родится хорошо и где у него довольный уютный дом, над которым он возится как исступленный. Он вообще стал рьяным хозяином, Музу прогнал взашею…»

Хотя Фет и «прогнал музу взашею», но литератор в нем неудержимо просился наружу — и он взялся за публицистику. Еще в конце 1861 года Борисов сообщил Тургеневу: «…нельзя Вам заранее не поведать о восхитительной статье Фета: „Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство“. Ничего не выдумано, все истинная правда. Но все это передано неподражаемо, фетовски»[123]. Деревенская публицистика Фета, его размышления о сельском хозяйстве появились в журнале «Русский вестник» (1862, № 3 и 5) под названием «Записки о вольнонаемном труде». Вот отзыв Тургенева после прочтения «Записок»: «Дайте нам также продолжение Ваших милейших деревенских записок: в них правда — а нам правда больше всего нужна — везде и во всем». Таким же было впечатление Тургенева и после знакомства с первыми очерками «Из деревни»: «…ощущал при этом значительное удовольствие. Правда, просто и умно рассказанная, имеет особенную прелесть». Но Тургенев ценил не только правду фетовских очерков — но и многое в практической деятельности своего друга. В 1867 году в центральных губерниях России был неурожай; в числе пострадавших были и крестьяне Мценского уезда. Фет организовал в Москве литературный вечер в пользу голодающих крестьян; вырученная сумма была роздана крестьянам в кредит. В 1871 году кредит был возвращен — и Фет организовал постройку сельской больницы для борьбы с сифилисом[124]. Тургенев писал ему в связи с этим: «А за поход Ваш по поводу сифилиса нельзя Вас не похвалить — вот это дело, дельное дело — и дай бог Вам успеха и помощи отовсюду! На Вашу больницу с домом я немедленно подписываюсь на сто рублей серебром». А незадолго до этого Тургенев говорил о хозяйственной деятельности Фета: «А что Вы выводите славных лошадей и вообще хозяйничаете с толком — за это Вам похвальный лист! Вот это точно дело и оставляет дельный след». Однако одобрение «дельности» Фета никак не свидетельствует о том, что Тургенев разделял убеждения своего друга. Более того, именно теперь в поведении Фета, его устных высказываниях, его письмах и публицистике все явственнее проступал облик почвенника и консерватора; и с этим Фетом Тургенев, либерал и западник, вступил в яростную и непримиримую полемику. Еще как-то осенью 1862 года Тургенев, описывая в письме к Фету свое новое жилище в Бадене («зелени пропасть, деревья старые, тенистые… виды красивые»), получил известие о «плачевном конце предприятия Гарибальди» и после перерыва в несколько дней продолжил письмо Фету: «…я не мог более писать. Хотя мне хорошо известно, что роль честных людей на этом свете состоит почти исключительно в том, чтобы погибнуть с достоинством, и что Октавиан рано или поздно непременно наступит на горло Бруту — однако мне все-таки стало тяжело. Я убедился, что человеку нужно еще что-то, сверх хороших видом и старых деревьев, и, вероятно, Вы — закоренелый и остервенелый крепостник, консерватор и поручик старинного закала — даже Вы согласитесь со мною, вспомнив, что Вы в то же время поэт — и, стало быть, служитель идеала». Характеристика Фега, хоть и гротескно-заостренная, дана во вполне дружеском тоне, без всякого «вызова»; и тем не менее само появление ее знаменательно. Первым предвестием назревающего конфликта можно считать письмо Тургенева от 15 июня 1866 года; в нем существенно то, что традиционные предметы споров Тургенева и Фета — «интуиция» и «свобода» — перенесены теперь из сферы психологии и философии творчества в область общественного поведения и гуманистических ценностей: «…моя претензия на Вас состоит в том, что Вы все еще с прежним, уже носящим все признаки собачьей старости упорством нападаете на то, что Вы величаете „рассудительством“, но что в сущности не что иное, как человеческая мысль и человеческое знание <…> Вы видите, что наш „старый спор“ еще не взвешен судьбою — и, вероятно, не скоро прекратится».

Поворотным пунктом в их отношениях оказался 1867 год. Летом этого года Фет был избран мировым судьей южного участка Мценского уезда; вступление в эту должность (которую он исправлял в течение десяти лет) стало существенным событием его жизни. И вот при очередней встрече, летом 1868 года, Тургенев увидел своего приятеля в «новом образе»: «… он очень растолстел, облысел; бородища у него стала огромнейшая. Чтоб посмешить меня, он надел на себя судейский мундир — действительно, в нем он очень забавен». Мировой судья Фет смешил своего заграничного друга и в письмах, рассказывая ему истории и сценки из своей судейской практики (Тургенев даже советовал сделать на этом материале книжку: «…по двум-трем сообщенным им мне анекдотам я вижу, что это может выйти прелестно и препоучительно, вроде — помните — его хозяйственных писем»). Представление об этих «судейских сценках» дает одно из сохранившихся писем Фета к Тургеневу от 5 марта 1873 года (см. письмо № 10).

Для того чтобы понять суть следующих писем Фета к своему другу, приведем выдержки из трех писем Тургенева Борисову первой половины 1870 года из Веймара: «Едва ли Фет приедет и в нынешнем году в Баден. …он, хотя и полунемец, а вне России жить не может»; «Приятно мне думать, что я увижусь с Фетом — постараюсь, по старой памяти, с ним поспорить, что мне с каждым годом все труднее и труднее становится»; «Фет, действительно, стал каким-то странным: пишет мне длиннейшие и, говоря по совести, неудобопонятные письма». Чтобы оценить существо этих отзывов и их взаимную связанность, надо опять обратиться к «рубежному» 1867 году.

Избрание Фета на должность мирового судьи сыграло решающую роль в окончательном формировании его идеологии. Впрочем, достаточно определенно об этом сказал он сам в «Моих воспоминаниях»: «…я подхожу к событию, которое по справедливости может быть названо эпохой, отделяющей предыдущий период жизни и в нравственном, и в материальном отношении от последующего»[125]. Рассказав о своем избрании в мировые судьи, которым «предоставлялось судить публично по внутреннему убеждению», Фет затем целую главу своих воспоминаний отводит «судейским историям», отобрав их в виде некоторой «квинтэссенции» его судейского и жизненного опыта. О значении этого опыта для себя лично он говорит так: «…ведь и я сам, не будучи радикалом, был самым наивнейшим либералом до мозга костей. … Я уверен, что читатель, удостоивший до сих пор мои воспоминания своего внимания, не испугается небольшого ряда судебных случаев, приводимых здесь мною в качестве лестницы, по которой я, руководимый наглядным опытом, мало-помалу, в течение 10 1/2 лет, спускался с идеальных высот моих упований до самого низменного и безотрадного уровня действительности. Как ни тяжко было иное разочарование человека, до той поры совершенно незнакомого с народными массами и их мировоззрением, я все-таки с благодарностью озираюсь на время моего постепенного отрезвления, так как правда в жизни дороже всякой высокопарной лжи»[126]. Признание Фета говорит о той «почве», на которой его прежнее «вялое ожесточение» и «кислое брожение» (что чувствовал в нем Тургенев) перебродило в окончательную идеологию консервативного почвенничества. Поэтому, когда Тургенев летом 1870 года вновь увидел Фета, то в одеянии мирового судьи перед ним предстал непримиримый идейный противник. Тургенев писал Полонскому из Спасского (16 и 20 июня): «Я вчера вернулся от Фета, который живет отсюда в 70 верстах в степной местности, плоской, как блин. Сам он толст, лыс, бородаст — и в белом балахоне с цепью мирового судьи на шее представляет зрелище почтенное»; «Живется мне здесь ничего, хорошо — и, кроме рассуждений Фета, я еще никаких безобразий не встречал. Он страшно обрюзг, все еще пишет стихи, а главное — врет чушь несуразную, не столь часто забавную, как прежде». Если практическое хозяйствование Фета было «дельным делом», по выражению Тургенева; если — по его же предсказанию — фетовская судейская деятельность была пронизана «ясным и честным здравым смыслом и положительной законностью», то в своем общественном поведении, в защите своих убеждений Фет доходил, по собственному признанию, до «уродливых преувеличений», а по выражению того же Тургенева — был «удилозакусный» (что и принесло Фету репутацию архиреакционера). Тургенев не оставлял без внимания ни одного проявления «фетовского безобразничанья», и его письма к Фету являют цепь непрерывных столкновений. Фет демонстративно вышел из Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, ибо считал, что «литература способна быть забавой или отрадой и даже некоторым подспорьем насущному хлебу, но что чисто литературный труд в большинстве случаев так же мало способен прокормить отдельного человека, как и душевой крестьянский надел… Поэтому помощь должна являться к литератору, как и ко всякому другому труженику, только как помощь при неожиданном несчастии, но никак не в виде поощрения на бездоходный труд»[127]. Не желая давать своих «трудовых денег» на помощь враждебным ему литераторам-разночинцам, Фет не удержался от «руготни» в их адрес. Тургенев отвечал ему (23 января 1370 года): «Ваши отзывы о Ваших — о наших — собратьях, русских литераторах, о нашем бедном Обществе становятся — говоря без прикрас — возмутительны. …впечатление, производимое Вашей постоянной руготней, неприятно вяжется в моей голове с Вашим именем, с тем, в сущности симпатичным, воспоминанием, которое я храню о Вас. Довольно, Афанасий Афанасьевич! Довольно!.. Полно швырять (или швыряться, как хотите) грязью! А то ведь эдак, пожалуй, соскользнешь в Каткова… в Булгарина упадешь!» Фет высказал полную солидарность со статьями Каткова, появившимися в 1871 году в «Московских ведомостях» в связи с проводившейся реформой средних учебных заведений, которая была направлена против «кухаркиных детей»: окончивших реальные училища разночинцев не допускать в университеты, а классические гимназии прочно отделить от реальных училищ. Тургенев писал Фету из Бадена 6 сентября 1871 года: «… Я вырос на классиках и жил и умру в их лагере… Классическое, как и реальное, образование должно быть одинаково доступно, свободно — и пользоваться одинаковыми правами». В одном из писем Тургенев как бы проводит «демаркационную линию» между своими и фетовскими убеждениями: «…Вы не любите принципы 92-го года (а 89-го года Вы уж будто так любите?), Интернационалку, Испанию, поповичей — Вам это все претит; а мне претит Катков, баденские генералы, военщина и т. д. Об этом, как о запахах и вкусах, спорить нельзя». Последняя фраза явно говорит о том, что и терпение, и желание Тургенева спорить с Фетом иссякали. Действительно, это письмо (от 13 сентября 1873 года) стоит в преддверии окончательного разрыва отношений. В переписке Фета и Тургенева возникают тягостные паузы. Одна из них последовала за письмом Фета от 5 марта 1873 года (см. письмо № 10): Тургенев был нездоров, лечил подагру на водах в Карлсбаде и собрался с ответом Фету только 8 июня. В письме этом, в извинении своего молчания, Тургенев указывал на скуку как на факт, только и заставивший его взяться за перо; были там, очевидно, и еще какие-то выражения, мало приятные Фету. На это Фет отвечал письмом, датируемым Б. Я. Бухштабом серединой июня 1873 года (см. письмо № 11).

«Наша переписка вступила в эпический период», — говорит в этом письме Фет; но уже совсем рядом был и последний, «драматический период». Совершенно отчетливой вехой, обозначившей наступление этого «драматического периода», оказалось событие, которое стало кульминацией всей жизни Фета, завершило его долгую борьбу с «несправедливой судьбой» и окончательно оформило социальный и идейный облик этого человека: 26 декабря 1873 года Александр II дал сенату указ «о присоединении отставного гвардии штабс-ротмистра Аф. Аф. Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его принадлежащими». Фет превратился в Шеншина — стал законным членом рода Шеншиных, полноправным российским дворянином. Мог ли Тургенев в 1862 году, с «комическим преувеличением» величая скромного фермера (у которого в жизни не было даже самой захудалой крепостной деревни) «закоренелым и остервенелым крепостником, консерватором и поручиком старинного закала», — мог ли Тургенев предполагать, что слова его окажутся совсем не шуткой? Впрочем, одно из его писем Фету ясно показывает, что Тургенев давно угадывал магистральное направление внутреннего движения Фета; в этом письме (от 30 октября 1874 года) финал идейной эволюции Фета прямо связывается с началом — событиями двадцатилетней давности: «… Не могу, однако, не выразить своего удивления Вашему упреку г-ну Каткову в либерализме! После этого Вам остается упрекнуть Шешковского в республиканизме и Салтычиху в мягкосердечии. Вас на это станет, чего доброго! — Вы чрезвычайно довольны всем окружающим Вас бытом: ну и прекрасно! Помните, как 20 лет тому назад Вы в Спасском в самый разгар николаевских мероприятий огорошили меня изъявлением Вашего мнения, что выше положения тогдашнего российского дворянина — и не только выше, но благороднее и прекраснее — ум человеческий придумать ничего не может». Зная это умонастроение Фета, Тургенев вряд ли был удивлен появлением в фетовской публицистике апологии «среднего землевладельца»; но он вряд ли принимал это всерьез — почему и писал Фету 26 сентября 1871 года: «А Вы, душа моя, продолжайте мечтать о создании у нас в России земледельчески-дворянски-классической аристократии — баюкайте в качестве нянюшки самого себя в качестве младенца! Чем бы дитя ни тешилось — лишь бы не плакало!» Тургенев явно не мог предположить, каким неуклонным было движение Фета к его «идеалу среднего дворянина» и каким поистине «поручиком старинного закала» на деле окажется его друг. Когда же это окончательно выяснилось, когда была поставлена последняя точка и Фет стал Шеншиным, стало очевидно, что им лучше разойтись в разные стороны. Найдя кстати подвернувшийся предлог (письмо от Полонского, где говорилось о каком-то невыгодном отзыве Фета о Тургеневе), Тургенев прямо предложил Фету прекратить отношения, написав из Парижа 28 ноября 1874 года: «Любезный Шеншин, сегодня я получил Ваше письмо — а четвертого дня пришло ко мне письмо Полонского <…> полагаю лучшим прекратить наши отношения, которые уже и так, по разности наших воззрений, не имеют „raison d’etre“[128] <…>. Откланиваюсь Вам не без некоторого чувства печали, которое относится, впрочем, исключительно к прошедшему». В ответном письме Фет пытался предотвратить разрыв, но Тургенев подтвердил свое намерение еще одним письмом, от 12 декабря 1874 года, которое заканчивал так: «Не могу не заметить, что Вы напрасно благодарите судьбу, устранившую Ваше имя от соприкосновения с нынешней литературой; Ваши опасения лишены основания: как Фет, Вы имели имя, как Шеншин, Вы имеете только фамилию». Фету-Шеншину теперь терять было нечего — и в прощальном письме своему другу-врагу (от 12 января 1875 года) он, что называется, высказал все, что о нем думает (см. письмо № 12).

Так закончились отношения Тургенева и Фета, представляющие собой выразительнейшую страницу в истории борьбы двух идеологий внутри российского дворянства: либерального западничества и почвеннического консерватизма. Но в отношении двух писателей был свой post scriptum. В августе 1878 года Тургенев, приехавший в Спасское и помирившийся с Толстым, получил неожиданно письмо от Фета — с предложением примирения. На него он ответил письмом от 21 августа: «Любезный Афанасий Афанасьевич, я искренне порадовался, получив Ваше письмо. Старость только тем и хороша, что дает возможность смыть и уничтожить все прошедшие дрязги — и, приближая нас самих к окончательному упрощению, упрощает все жизненные отношения. Охотно пожимаю протянутую Вами руку…» Прежней дружбы, конечно, восстановить не удалось, и редкие письма, которыми обменивались писатели вплоть до смерти Тургенева, были лишены прежнего кровного чувства «дружбы-вражды». Последнее слово в этой истории принадлежит Фету; по воспоминанию его племянника В. Семенковича (пытавшегося заговорить с дядей об отрицательных сторонах личности Тургенева), Фет сказал ему: «Тургенев умер, он ваш родственник, которым должны гордиться не только вы, но и вся Россия; судить его частную жизнь — не нам с вами. Когда мы сойдем в могилу, дай бог, чтобы мы унесли с собой такое имя честного человека, какое унес Тургенев» («Вестник Европы», 1900, № 4, с. 855).

1 Уланская фуражка, которую Фет носил и выйдя в отставку.

2 Речь идет о свадьбе Надежды Афанасьевны Шеншиной и Ивана Петровича Борисова.

3 Стихотворение «На развалинах цезарских палат».

4 Литературный журнал, издававшийся в 1858—1859 гг. Е. Ф. Коршем (см. письмо № 54, примеч. 2).

5 Повесть Тургенева «Ася».

6 В письме к Л. Толстому от 17 января 1858 г. Тургенев писал: «…Боткин сообщил мне о Вашем намерении затеять с Фетом журнал, посвященный исключительно художеству… Подождите затевать это дело до нашего возвращения; потолковавши хорошенько, может быть, мы и смастерим что-нибудь — ибо я понимаю, какие побуждения лежат в основании такого прожекта». Л. Толстой 4 января 1858 г. писал близкому ему в это время критику В. Боткину, находившемуся в Риме: «У нас, т. е. в русском обществе, происходит небывалый кавардак, поднятый вопросом эманципации. Политическая жизнь вдруг неожиданно обхватила всех… Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики. Но не думайте, что это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь. Я устал от толков, споров, речей и т. д. … У меня есть к вам серьезное дело. Что бы вы сказали в теперешнее время, когда политический грязный поток хочет решительно собрать в себя все и ежели не уничтожить, то загадить искусство, что бы вы сказали о людях, которые бы, веря в самостоятельность и вечность искусства, собрались бы — и делом (т. е. самым искусством в слове) и словом (критикой) доказывали бы эту истину и спасали бы вечное, независимое от случайного, одностороннего и захватывающего политического влияния? Людьми этими не можем ли быть мы? Т. е. Тургенев, вы, Фет, я и все, кто разделяет наши убеждения. Средство к этому, разумеется, журнал, сборник, что хотите. Все, что является и явится чисто художественного, должно быть притянуто в этот журнал…» Замысел Толстого не осуществился.

7 Сестра Л. Толстого, Мария Николаевна.

8 По предположению Н. Пахомова, речь идет о поэте и переводчике Л. Мее.

9 В первые годы после женитьбы Фет с женой снимали квартиру на Малой Полянке, в доме Сердобинской (дом не сохранился).

1 А. Григорьев в это время находился в Италии в качестве воспитателя юного князя И. Ю. Трубецкого.

2 Фет переводил «Антония и Клеопатру».

1 L’Homme — femme, reponse a M. Henri d’Idevill[129] — название памфлета Дюма-сына, выпущенного отдельной брошюрой в 1872 г.; посвящена процессу Леруа Дюбура, осужденного на пять лет каторжных работ за убийство изменившей ему жены. «Прямой связи с содержанием памфлета Дюма в рассказе Фета нет, но при популярности этого памфлета в то время он, вероятно, ассоциировался со всяким разговором о женском вопросе» (см. коммент. Б. Бухштаба в сб. «И. С. Тургенев. Материалы и исследования». Орел, 1940, с. 49).

2 Мессонье Эрнест (1815—1891) — французский живописец. Тургенев писал Фету 21 февраля 1873 г. из Парижа: «Картины действительно меня занимают при отсутствии всякого другого живого интереса; но хорошие страшно кусаются… а посредственные картины не стоит покупать. Я, однако, приобрел очень хороший пейзаж Мишеля за 1600 франков <…> Но это ничего перед Мейссонье, который недавно продал небольшую картину… за 80 000 франков».

3 Леконт де Лиль (1818—1894) — французский поэт.

4 фет цитирует начало стихотворения Пушкина «Для берегов отчизны дальной».

5 Первые строки стихотворения Лермонтова «Русалка».

6 Фет собирался купить у брата Тургенева Николая Сергеевича имение «Долгое»; покупка не состоялась.

1 Фет цитирует Евангелие от Иоанна (гл. 5, ст. 2 и 7).

2 Афанасий Великий (ок. 295—373 гг.), епископ Александрийский.

3 Смысл последней фразы связан с разговором о «кружках» в рассказе Тургенева «Гамлет Щигровского уезда» (см. И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем. Сочинения, т. IV. М.Д963, с. 284).

4 Варварские поэмы — поэтический сборник Леконт де Лиля (1862).

5 Ван дер Неер — голландский живописец XVII в.

6 Петя Борисов, сын Н. А. и И. П. Борисовых, после смерти родителей воспитывался у Фета.

7 И. П. Борисов служил в Кавказской армии.

8 Великий князь Михаил Николаевич, наместник Кавказа.

1 В конце 50-х гг. Фет много переводил, сделав эту работу источником своего литературного заработка. Неизменным редактором его переводов был Тургенев; у него была привычка (пишет в «Моих воспоминаниях» Фет) «пародировать иногда очень забавно не нравящиеся ему стихи. Так, между прочим, во время чтения в приятельском кругу моего перевода „Юлия Цезаря“ Тургенев, пародируя некоторые стихи, придумал:

„Брыкни, коль мог, большого пожелав,

Стать им, коль нет и в меньшем без препон“.

Конечно, такие пародии предназначались для приятельского круга, а никак не для публики, чего, конечно, не мог не понимать Некрасов; а между тем в разборе моего „Цезаря“ он напечатал эту пародию, никак не стесняясь». В «Современнике» (1859, кн. 6) была помещена издевательская статья за подписью «М. Лавренский» (принадлежащая Д. Михаловскому) — «Шекспир в переводе г. Фета», в которой использовалась тургеневская пародия.

2 Речь идет о ссоре Тургенева с Толстым 27 мая 1861 г., происшедшей у Фета в Степановке; Тургенев признавал себя виновным.

3 Фет намекает на отзыв Тургенева о стихотворении «Я пришел к тебе с приветом…». А. Я. Панаева в своих воспоминаниях пишет: «Очень хорошо помню, как Тургенев горячо доказывал Некрасову, что в одной строфе стихотворения „Не знаю сам, что буду петь, — но только песня зреет!“ Фет изобличил свои телячьи мозги»

Л. Н. ТОЛСТОМУ

Лев Николаевич Толстой (1828—1910) и Фет были знакомы без малого сорок лет; более двадцати лет продолжалась между ними переписка. Хорошо сохранившаяся (известны 139 писем Фета и 171 письмо Толстого; находятся в Государственном музее Толстого), она представляет собой один из самых значительных эпистолярных памятников русской литературы. Первым публикатором толстовских писем стал сам Фет, включивший множество их (наряду с письмами Тургенева, Боткина и других литераторов) в книгу «Мои воспоминания». (Письма Толстого к Фету читатель может найти в Полном собрании сочинений Толстого, т. 1-90, М.-Л., 1928—1958.) Первая значительная публикация фетовских писем была осуществлена лишь в 1939 году И. А. Покровской («Литературное наследство», т. 37-38, кн. II). Для обнародования писем Фета к Толстому — равно как и для изучения их отношений — много сделала С. А. Розанова: ей принадлежит не только наиболее полная на сегодняшний день публикация переписки двух писателей (Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями, изд. 2-е, дополненное, т. 1-2. М., 1978), но и основательная статья «Лев Толстой и Фет. (История одной дружбы)» («Русская литература», 1963, № 2). Фет и Толстой познакомились в Петербурге в конце 1855 года. Отношение Толстого (независимого в своих суждениях) к Фету началось прямо с самой высокой точки — уже в письме 1857 года к В. Боткину Толстой писал: «И откуда у этого добродушного толстого офицера берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?» Фет в «Моих воспоминаниях» о начальном периоде отношений с Толстым ограничивается лишь следующим замечанием: «…я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени… Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений»[130]. Настоящее сближение между Фетом и Толстым началось с 1858 года: оба они вышли в отставку, Толстой жил в Ясной Поляне, Фет приезжал с женой на лето в Новоселки к Борисовым, и между Новоселками и Ясной Поляной, между Борисовыми, Фетами и Толстыми образовался близкий и дружеский круг общения. В этом кругу появлялся и Тургенев; и если отношение к нему Фета стояло под знаком «фанатического поклонения» и «отчаянных споров», то существо своего общения с Толстым Фет выразил так: «Жгучий интерес взаимного ауканья». «Ау! Дяденька! Ауу! <…> не отзоветесь ничем, когда весна и знаете, что все о вас думают и что я… алкаю вас видеть и слышать» — так окликает своего друга Толстой из Ясной Поляны в мае 1859 года; и во многих письмах Толстого слышится этот зов «дяденьки Фетиньки», которого ему «брюхом хочется видеть». И потому так предвкушает Толстой их встречу и так ярко рисует образ своего желаннейшего собеседника (в письме от 15 февраля 1860 года): "Когда я увижу вас, драгоценный дядюшка, — так мне брюхом иногда хочется подразнить вас, вызвать на закурдялены и посмотреть, как вы, отмочив пулю, открыв челюсти и подобрав язык под зубы, улыбаетесь и думаете: «Вот, на-ка, выкуси!» Толстой с наслаждением слушал «закурдялены» своего друга — Фет был «неистощим в речах, исполненных блеска и парадоксов» (по словам Н. Страхова). Дочь Толстого Татьяна Львовна вспоминала: «Было время, когда папа находил его самым умным изо всех его знакомых и говаривал, что, кроме Фета, у него никого нет, кто так понимал бы его…»[131]

Взаимная симпатия родственных натур усиливалась одним существенным жизненным обстоятельством: вслед за Толстым, оставившим литературное поприще, и Фет решил (не без влияния своего яснополянского друга) бросить литературу и «сесть на землю». Узнав об этом решении, Толстой писал Фету (23 февраля 1860 года): «Ваше письмо ужасно обрадовало меня, любезный друг Афанасий Афанасьевич! Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат. Я уверен, что вы будете отличный хозяин». Начался период особой близости — степановского фермера и яснополянского помещика. «Что же их сблизило? Несомненно, в первую очередь общность условий жизни в широком смысле этого слова; тут и разрыв с литературными кругами, и неприятие деятельности революционной партии, вражда и к либералам, и к бюрократической верхушке, к „рассудителям“, и апология непосредственности, артистически свободное отношение к искусству. Но было еще другое, что в 60-е годы особенно роднило и сближало их — неослабевающее влечение к покинутой ими литературе»[132]. У двух «отставных литераторов» сложился своеобразный ритуал: с весенним пробуждением природы Толстой ждал от своего друга — «певца весны» — нового весеннего стихотворения: «У вас весной поднимаются поэтические дрожжи, а у меня восприимчивость к поэзии». «Как вы приняли нынешнюю весну? — спрашивает Толстой Фета в одном майском письме 1866 года. — Верно, написали весну. Пришлите». И Фет присылал:

Пришла, — и тает все вокруг,

Все жаждет жизни отдаваться,

И сердце, пленник зимних вьюг,

Вдруг разучилося сжиматься.

Заговорило, зацвело

Все, что вчера томилось немо,

И вздохи неба принесло

Из растворенных врат эдема.

. . . . . . . . . . . . . . .

Нельзя заботы мелочной

Хотя на миг не устыдиться,

Нельзя пред вечной красотой

Не петь, не славить, не молиться.

Весенние стихи Фета менее всего были литературным зудом «упраздненного сочинителя» — они появлялись так же естественно и непроизвольно, как весенние цветы из-под снега; Толстой недаром называл «живыми» и «прекрасно-рожеными» лирические создания своего друга и как раз по поводу его стихийного, неиссякаемого, вечно молодого «лирического инстинкта» писал ему: «Я свежее и сильнее вас не знаю человека». Сообщив однажды Фету, что новое стихотворение пронзило его до слез, Толстой затем подтверждает свое первое впечатление: «я его теперь помню наизусть и часто говорю себе». Толстой учил наизусть многие фетовские стихотворения — и это, может быть, самое очевидное свидетельство его органической потребности в этой лирике: она поистине питала его душу и сердце, более того — она входила «в плоть и кровь» его собственного творчества.

Проблема творческих связей Толстого и Фета поставлена давно. Б. Эйхенбаум писал: «Стихами Фета Толстой заинтересовался еще в 50-х годах и тогда же заметил особенности его метода… Эта „лирическая дерзость“, схватывающая тонкие оттенки душевной жизни и переплетающая их с описанием природы, привлекает внимание Толстого, разрабатывающего „диалектику души“ во всей ее противоречивости и парадоксальности. Знакомство с поэзией Фета сообщает этой „диалектике души“ особый лирический тон, прежде отсутствовавший»[133]. Вслед за Б. Эйхенбаумом отмечал связь толстовской прозы и фетовской лирики Н. Берковский; говоря о том, что «романы Толстого безмерно богаты поэтическими эпизодами», и обращаясь к эпизоду московского утра Левина в «Анне Карениной», исследователь писал: «Московское утро, чудеса этого утра — голубь, который „затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожавшими в воздухе пылинками снега“, мальчик, который подбежал к голубю, окошко, в котором выставились сайки, посыпанные мукой, — все это подобно лирическому стихотворению Фета…»[134] С. Розанова, отмечая, что в «Анне Карениной» явственно слышатся отголоски разговоров Толстого и Фета о судьбах русского дворянства («…многое в этом творении близко самым сокровенным думам самого Фета: и образ помещика Левина, углубленного в горестные размышления о судьбе землевладельческого класса в России… и неприятие петербургско-бюрократической каренинской России»), так резюмирует историю близости Толстого и Фета: «Совпадение некоторых тем, ситуаций, настроений в творчестве обоих писателей в 60-е годы — результат известной общности мировосприятия: преклонение перед стихией жизни, утверждение величия, истинности и мудрости природы, скептическое недоверие к разуму, поэтическое освещение некоторых сторон жизни дворянских гнезд»[135].

Нельзя не видеть, что особое сближение Фета и Толстого произошло на почве их общего «обращения к земле» в конце 50-х годов. Но столь же очевидно, что начало их расхождения оказалось прямо связанным с тем, что в жизни каждого из них завершился этот — так их роднивший — «земледельческий период». У Фета желание отказаться от всепоглощающей хозяйственной деятельности выразилось даже в полной смене «жизненного пространства»: "Затеял и привожу в исполнение совершенную реформу в своих делах. Пора концентрироваться и жить для себя. Сегодня были два покупателя на Степановку, и «отресите прах от ног ваших…» — писал Фет Толстому 16 октября 1876 года, и вскоре, продав Степановку, перебрался в приобретенную за большие деньги старинную усадьбу Воробьевку. Здесь начался последний, «воробьевский» период литературной деятельности Фета — обильной, разнообразной и знаменитой мощным взлетом его поэтического гения — «Вечерними Огнями». Но, добившись упорным трудом своей жизненной цели, став крепким помещиком и законным дворянином, Фет хотя и оставил хозяйствование, но продолжал идеологическую деятельность на этом поприще, неустанно развивая и защищая свою любимую идею о создании в России «земледельчески-дворянски-классической аристократии» (по выражению Тургенева). В июне 1879 года Толстой провел один день у Фета в Воробьевке — и писал жене: «От Фета, его болтовни устал так, что не чаял как вырваться». И это не было проявлением каприза или дурного расположения духа: это была реакция нового Толстого, тоже завершившего целый период своей жизни и пребывавшего в состоянии мучительного поиска нового жизненного пути. За год до этого Толстой писал Фету (6 апреля 1878 года): «Кабы нас с вами истолочь в одной ступе и слепить потом пару людей, была бы славная пара. А то у вас так много привязанности к житейскому, что, если как-нибудь оборвется это житейское, вам будет плохо; а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни…» Это письмо обозначает собой тот рубеж, с которого два друга («родня по уму и сердцу» — слова Толстого) начинают резко расходиться в разные стороны. Причина расхождения, по существу, обозначена в этом же письме. Если раньше в лице Тургенева фетовскому консервативному почвенничеству противостоял убежденный либерал-западник, то теперь Фет в своем «непоколебимом уважении к законности, личности и собственности» натолкнулся на противостояние Толстого, как раз все это отрицавшего с обретенных им позиций патриархально-общинного «мужицкого демократизма» и «первоевангельской правды». Толстой отказался от всех своих прежних ценностей — и как дворянин, и как художник; не удивительно, что и Фет — как мыслитель и поэт — более не представлял для него ценности: как бы символизирует это новое отношение Толстого к Фету письмо последнего от 27 мая 1880 года, которое Толстой разрезал на полосы и употребил в качестве закладок. Переписка двух писателей этого времени заполнена философско-религиозными спорами — но и они скоро кончаются: в коротком письме от 12 мая 1881 года Толстой пишет: «Я очень заработался и очень постарел нынешний год; но не виноват в перемене моей привязанности к вам». От этого последнего из известных писем Толстого к Фету, обозначающего момент кризиса в их отношениях, можно провести прямую линию к отзывам 1889—1890 годов, представляющих собой крайнюю точку негативного отношения Толстого к Фету. Записи в толстовском дневнике 14 января 1889 года: «Жалкий Фет со своим юбилеем. Это ужасно! Дитя, но скупое и злое». О «жалком» и «безнадежно заблудшем» Фете Толстой записывает в дневнике еще раз, а 20 декабря 1890 года говорит своему знакомому Жиркевичу: «Человек пятьдесят лет писал только капитальные глупости, никому не нужные, а его юбилей был чем-то похожим на вакханалию: все старались его уверить, что он пятьдесят лет делал что-то очень нужное, хорошее…»[136]

Фет, со своей стороны, неизменно говоря о непреходящей ценности художественных созданий Толстого, не скрывал своего резко отрицательного отношения к «Толстому-проповеднику»: «Я никому не уступлю в безграничном изумлении перед могуществом таланта Льва Толстого; но это нисколько не мешает мне с величайшим сожалением видеть, что он зашел в терния каких-то полезных нравоучений, спасительных для человечества. История человечества представляет целый ряд примеров, что наставления приводили людей только к безобразным безумствам и плачевному изуверству…» (письмо к Полонскому от 23 января 1888 года).

Однако некая связь между ним и Толстым продолжала существовать, хотя они давно уже «смотрели в разные стороны». В письме к С. Толстой от 14 сентября 1891 года (см. письмо № 57) Фет и пытался передать это ощущение с помощью своеобразно перетолкованной эмблемы российского двухглавого орла: «…я ощущаю себя с ним единым двуглавым орлом, у которого на сердце эмблема борьбы со злом в виде Георгия с драконом, с тою разницей, что головы, смотрящие врозь, противоположно понимают служение этой идее: голова Льва Николаевича держит в своей лапе флягу с елеем, а моя лапа держит жезл Ааронов, — нашу родную палку». В этом же письме Фет послал Толстой свое «поэтическое приношение» ко дню ее именин — новое стихотворение «Опять осенний блеск денницы…»; чрезвычайно интересен ответ С. Толстой — она писала Фету 17 сентября 1891 года из Ясной Поляны: «Какую надо иметь настоящую поэтическую силу, чтоб сказать:

Дрожит обманчивым огнем.

Мы оба с Львом Николаевичем ахнули от удовольствия, когда прочли этот стих, да и все стихотворение. Как он ни отрицай всего — теперь это у него стало болезненно, это отрицание, — но он впился в ваше стихотворение, и всегда вопьется во все то, что красота, искусство и поэзия, — иначе я не могла бы любить его, и вы не признали бы его с собой единым, двуглавым орлом»[137]. С. Толстая говорит здесь о той же противоречивости натуры своего мужа, которую она так выразительно описала ранее в письме Фету от 10 июня 1887 года: «…одна сторона живет страстно всеми земными благами; я не знаю человека, который мог бы всем существом так страстно наслаждаться всем: и природой, и музыкой, и весельем, и всем, всем, что дано для радости. И рядом другая сторона, отрицающая все это и мучительно стремящаяся к убиванию всего этого, во имя любви к ближнему и разделения благ между всеми…»[138] Очевидно, Фет тоже глубоко постиг эту двойственность натуры Толстого, и поэтому, спокойно выдерживая толстовскую «проповедь против поэзии», он уверенно говорил о неискоренимости в нем художнического начала. В годы наибольшего с Толстым расхождения он все-таки писал ему (в письме, предположительно датируемом 7 июня 1884 года — см. письмо № 47): «Вы сидите, сидите, ломаете себя всеми зависящими от человека средствами (я все это хорошо понимаю), да вдруг Ваша целостная, могучая природа художника и хлынет из Вас, как из напруженного меха». Фету было памятно одно признание Толстого, сделанное в письме к нему летом 1880 года, когда Толстой уже выходил на свою новую дорогу сурового морализма и отрицания всех «искусственных потребностей»: «Теперь лето, и прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня». И наверное, именно фетовская непоколебимая верность «красоте мира» привела к тому, что Толстой в конце концов протянул своему противнику руку примирения. В октябре 1892 года он попросил жену, которая собиралась навестить в Москве больного Фета: «Скажи ему, чтоб он не думал, как он иногда думает, что мы разошлись…» В ответ на эти слова поэт сказал С. Толстой, что если бы в эту минуту вошел Толстой, то он поклонился бы ему в ноги — поклонился бы великому художнику (сам Фет, в это время близкий к смерти, был потрясен великой правдой изображения смерти у Толстого). Так, почти «на краю могилы», состоялось примирение Фета и Толстого. Но может быть, самым знаменательным его проявлением оказался отзыв Толстого о Фете, записанный Горьким при его общении с писателем в Крыму в конце 1901 — начале 1902 года. Толстой, прошедший через полное отрицание поэзии, называвший ее «умственным развратом», теперь снова обращается к Фету: «Поэзия — безыскуственна; когда Фет писал:

Не знаю сам, что буду

Петь, но только песня зреет, —

этим он выразил настоящее, народное чувство поэзии. Мужик тоже не знает, что он поет, — ох, да-ой, да-эй, — а выходит настоящая поэзия, прямо из души, как у птицы»[139]. Стоит только вспомнить о долгом идейном пути «мужицкого демократизма», пройденного Толстым, об исключительной важности для него этого критерия, чтобы стала ясна высочайшая степень оценки поэзии Фета в этом толстовском высказывании. Толстой как бы с другой стороны вернулся к собственной оценке Фета 1857 года, когда в его «лирической дерзости» увидел признак великого поэта.

1 Николай Николаевич Толстой (1823—1860), брат писателя, владелец усадьбы Никольское (Чернский уезд Тульской губернии).

2 Надежда Афанасьевна Борисова, Мария Петровна Фет, Иван Петрович Борисов.

3 Издателем нового журнала «Русское слово» был гр. Г. Кушелев-Безбородко, редакторами — Я. Полонский и А. Григорьев. Драма Шекспира «Антоний и Клеопатра» в переводе Фета была опубликована в февральском номере журнала за 1859 г.

1 Писатель Д. В. Григорович и молодой помещик И. Раевский (впоследствии близкий Л. Толстому).

1 В память о Н. Н. Толстом (умершим от чахотки в Гиере 20 сентября 1860 г.) Л. Толстой заказал в Брюсселе его бюст скульптору Гифсу.

2 Николай Николаевич Тургенев (1795—1881) — дядя писателя, управлявший Спасским в 1853—1867 гг.

1 Эпиталама — свадебная песнь.

2 Драматическая поэма «Дон-Жуан» и роман «Князь Серебряный» — произведения Алексея Константиновича Толстого (1817—1875). «Леймпачный» (по объяснению С. Розановой) — словообразование Фета: от нем. «leim» — клей и «patch» — сесть в лужу.

1 А. К. Толстой и Ф. М. Толстой — писатели, однофамильцы Л. Толстого.

2 Роман «Хижина дяди Тома» американской писательницы Г. Бичер-Стоу (1811—1898).

1 Таинственное древневосточное заклинательное выражение; у Фета в значении «непостижимое для рассудка».

2 В «Холстомере» у Толстого «цыганской темы» нет. «Скорее… всего Фет имеет в виду рассказ, слышанный Толстым от А. А. Стаховича, который лег в основу его повести и который Фет мог знать от Толстого. В этом рассказе Холстомеру приходится возить цыганку Танюшу» («Переписка», т. 1, с. 366).

1 Фет неточно цитирует стихотворение Гете «Четыре времени года»: «Кукол ребенку хвали, чтоб за них он выбросил грошик; // Станешь ты богом тогда для торгашей и детей». Перевод С. Соловьева (Гете. Собр. соч. в 13-ти томах, т. 1. ГИХЛ, М., 1932, с. 237).

2 15 февраля 1860 г. Толстой, уверяя Фета, что он ничего «писать не намерен», привел в письме свою шутливую переделку стихотворения Е. Баратынского «Не искушай меня без нужды…»:

Не искушай меня без нужды

Лягушкой выдумки твоей.

Мне как учителю уж чужды

Все сочиненья прежних дней.

3 Фет имеет в виду Тургенева, который писал ему 15 июня 1866 г.: «Роман Толстого плох не потому, что он также заразился „рассудительством“: этой беды ему бояться нечего; он плох потому, что автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных, современных генеральчиков».

4 Фет имеет в виду свои воспоминания о службе в уланском полку, которые он начал записывать в 1864 г. и которые образовали начало его книги «Мои воспоминания».

1 Фет цитирует (не совсем точно) стихотворение Гете «Божественное» «Чист будь, человек, милостив, добр! Это одно отличает нас от всех созданий, нам известных» (пер. Недовича).

2 Цитата из оды Г. Державина (1743—1816) «К Фелице» — одно из любимых присловий Фета.

3 Роман Тургенева, вышедший в 1867 году.

4 Напечатанная в «Русском слове» статья Д. Писарева «Базаров» не содержала неприятия тургеневского романа — это было сделано в статье «Современника» «Асмодей нашего времени», написанной М. А. Антоновичем.

5 Фет излагает свою полемически заостренную интерпретацию тургеневского романа.

1 Фет написал статью о «Войне и мире», которую отказался напечатать сначала «Русский вестник», а затем — «Вестник Европы»; статья до нас не дошла.

2 Этот ряд «типов женской красоты» образует дополнение к тому, который назван Фетом в «Моих воспоминаниях» (ч. II, с. 378): «…классические образцы женской красоты, как Елена, Леда, Алцеста, Эвридика и т. д.»

1 Фет цитирует слова Тургенева из его «Воспоминаний о Белинском».

2 См. сцену объяснения в любви Левина и Кити в романе «Анна Каренина».

1 Федор Федорович Кауфман, бывший воспитатель Пети Борисова, а затем детей Толстого.

2 Нирвана — центральное понятие религиозной философии буддизма: полное погашение в себе жажды существования, освобождение от тщеты внешнего мира — и растворение в неком абсолютном блаженном покое, который есть высшая цель духовных стремлений человека. Обманчивый мир земного существования, порождающий в человеке нескончаемую цепь ненасытимых желаний, вовлекающий его в бесконечное колесо страданий — обозначается в буддизме термином «сансара». О том, что для Толстого и Фета понятия «нирваны» и «сансары» были исполнены серьезно-жизненного смысла, говорит, в частности, письмо Толстого к Фету от 28-29 апреля 1876 г. (посланное в ответ на не дошедшее до нас письмо Фета, где он говорил о каком-то угрожающем приступе болезни, поставившем его на грань жизни и смерти): «…из одного из последних писем ваших, в котором я пропустил фразу: хотел звать вас посмотреть, как я уйду, написанную между соображениями о корме лошади, и которую я понял только теперь, — я перенесся в ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне жалко стало вас (и по Шопенгауэру, и по нашему сознанию сострадание и любовь есть одно и то же) и захотелось вам написать. Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда вы думали, что близко. Я то же сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Нам с вами не помогут попы, которых призовут в эту минуту наши жены; но мне никого в эту минуту так не нужно бы было, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, неизвестность, то в сансару, — и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение. А люди житейские — попы и т. п., сколько они ни говори о боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, — именно того бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного…

Бог Саваов с сыном, бог попов есть такой же маленький и уродливый, невозможный бог, и еще гораздо более невозможный, чем для попов был бы бог мух, которого бы мухи себе воображали огромной мухой, озабоченной только благополучием и исправлением мух.

Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими».

3 В 1873 г., по царскому указу, Фету было разрешено «принять фамилию ротмистра А. Н. Шеншина» — он получал права потомственного дворянина и был внесен в родословную книгу орловского дворянства.

1 Судебные процессы 70-х гг. над революционерами-народниками.

2 Толстой послал Фету пять стихотворений начинающего поэта А. Кулябко.

1 В мартовском номере «Русского вестника» за 1877 г. печатались главы седьмой части «Анны Карениной».

2 Комаровский Леонид Алексеевич (1846—1912) и Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886) — активные деятели славянского движения.

3 Молитва Левина при родах жены («Анна Каренина», ч. 7., гл. XIV).

1 Слово «прелесть» в русской религиозно-догматической литературе означало «греховный соблазн».

2 Ртищев; см. посвященное ему стихотворение (письмо № 62).

3 Своим племянникам О. В. Шеншиной (с которой Фет рассорился) и В. А. Шеншину — Фет отказал в наследстве.

4 Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен — командир кавалерийского корпуса, куда входил кирасирский Военного ордена полк.

5 Александр Иванович Иост-управляющий имениями Фета.

1 Цитата из стихотворения Тютчева «Сон на море».

2 22 февраля — именины Фета.

1 Весна — «великий вздох природы»: этот замечательный образ принадлежит Фету, но представляет собой развитие памятного поэту выражения И. Панаева (см. письмо № 34, примеч. 2).

2 Петр Борисов был наследником и материнского имения (Новоселки), и отцовского (Фатьяново). Имения давали очень малый доход; и поскольку Борисов не собирался «подымать благосостояние наследственных гнезд» (а больному Фету было не под силу осуществлять над ними надсмотр) — то было решено их продать.

3 Речь идет о так называемой «Коренной ярмарке» (некогда одной из самых богатых и известных в России, но в эти годы уже приходившей в упадок).

1 Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 3.

2 Панаев Иван Иванович (1812—1862) — поэт и прозаик, с 1847 г. издававший (вместе с Н. Некрасовым) журнал «Современник», где с ним познакомился Фет. В письме к Фету от 5 марта 1862 г. Тургенев сообщил о смерти этого человека, который «казался олицетворенным здоровьем»; Фет пишет в «Моих воспоминаниях» (ч. 1, с. 394): «Итак, — подумал я по прочтении письма, — нашего добродушного и радушного Панаева не стало… Жажда всяческой жизни была для него непосредственным источником всех восторгов и мучений, им испытанных. Не раз помню его ударяющим себя с полукомическим выражением в грудь туго накрахмаленной сорочки и восклицающим, как бы в свое оправдание: „ведь я человек со вздохом!“ Уже одно то, что он нашел это выражение, доказывает справедливость последнего».

3 Фет цитирует свой перевод из Гафиза — «Звезда полуночи дугой золотою скатилась»…

1 Толстой и Фет обсуждали книгу Э. Ренана (1823—1892) «Жизнь Иисуса», запрещенную в России.

2 Фет имеет в виду немецкого философа-пантеиста Д. Штрауса (1808—1874), автора книги «Жизнь Иисуса, критически переработанная» (1835—1836), где с позиций исторической критики анализируется содержание Нового завета.

1 В августе 1878 г. Фет в Ясной Поляне читал Толстому и Страхову наброски своей статьи под названием «О современном умственном состоянии и его отношении к нашему умственному благосостоянию». Фету посоветовали статью доработать; он трудился над ней до конца года, «расширил и органически связал» и дал новое название «Наша интеллигенция».

Переделав статью, Фет снова представил ее на суд Толстому и Страхову — и встретил их единодушное и решительное осуждение. Рукопись статьи сохранилась (двадцать пять листов большого формата, находится в фонде Фета в Отделе рукописей ГБЛ); знакомство с ней не оставляет сомнения в том, что работа была достойна критики. Статья «Наша интеллигенция» представляет, по существу, «изнанку» фундаментального публицистического труда Фета — очерков «Из деревни»: если там некоторые «реакционные крайности» выглядели лишь частностями на фоне здравого и глубокого чувства жизни и убежденной защиты своей позиции, то здесь, наоборот, многие прежние идеи Фета оказались обесцененными, измельченными тем фельетонным злобствованием, той «руготней», которую автор поставил во главу угла. Несостоятельность нового фетовского публицистического выступления со всей очевидностью сказалась в стиле работы, в которой характерная для Фета резкая оригинальность явилась уродливой однобокостью, а яркая парадоксальность была доведена до абсурда. Обо всем этом писал Фету Страхов в письме от 31 декабря 1878 г. из Ясной Поляны: «Мне странно было вспомнить весь блеск, всю выразительность и энергию ваших речей и Поляне и в Воробьевке и видеть, как все это потухло исказилось и ослабело у вас на бумаге. Вам изменяет даже ваш удивительный язык, несравненный дар яркого и краткого выражения. Вы как будто кому-то подражаете, говорите не своим языком, постоянно невольно сбиваясь на свой собственный. Вы взялись как будто не за свое дело которое не выше, а гораздо ниже ваших сил».

1 Речь идет о стихотворении «Никогда», посланном Фетом на отзыв Толстому (см. Переписка, т. 2, с. 42-43).

39

1 Фет неточно цитирует стихотворение Шиллера «Тайна воспоминаний»: «Не стремятся ль… // Силы духа быстрой чередою // Через жизни мост, чтобы с тобою // Жизнью жить одною?» (пер. А. Григорьева).

2 В журнале «Огонек», где публиковались некоторые стихи Фета, печатались также Полонский (стихотворение, посвященное Н. А. Грибоедовой, — 1879, № 10) и Майков («О славном гайдуке Радайце» — 1879, № 7).

3 Н. Кишинский, поставленный Тургеневым управлять Спасским в надежде, что он увеличит доход с его имения, оказался расхитителем и разорителем поместья.

1 «Пытаюсь быть кратким, но становлюсь непонятным» — 25-й стих «Искусства поэзии» Горация.

2 Речь идет о сочинениях А. Шопенгауэра.

3 Александр Никитич Шеншин — муж Любови Афанасьевны, сестры Фета.

4 Согласившись на продажу родовых Новоселок и Фатьянова, П. Борисов, однако, «предавался самым розовым мечтам по отношению к покупке земли где-либо неподалеку от нас» — пишет Фет в «Моих воспоминаниях» (ч. II, с. 381). В Щигровском уезде было куплено подходящее имение, принадлежавшее гр. де-Бальмену — Ольховатка. Фет принимал деятельное участие в устройстве этой усадьбы; но в 1888 г. П. Борисов умер от неизлечимой психической болезни.

5 Мирза-Шафи (псевдоним Вазех; 1796—1852) — азербайджанский поэт. Его песни записал и издал в немецком переводе Ф. Боденштедт.

1 Часть текста этого письма утрачена — письмо было разрезано Толстым на полосы и использовано в качестве закладок.

2 С этими словами Л. Толстой подошел к Фету на маскараде в Москве в январе 1862 г. после кратковременной ссоры между ними (см. письмо Фета к Тургеневу от 12 января 1875 г.).

1 Фет цитирует французский перевод книги «Деонтология, или Наука о морали» английского социолога, родоначальника этики утилитаризма И. Бентама (1748—1832).

2 Толстой был занят изучением и истолкованием Нового завета («Соединение и перевод четырех Евангелий»).

3 Книга Шопенгауэра «Мир как воля и представление» в переводе Фета вышла в Петербурге в 1881 г.

4 Получив это письмо Фета, Толстой написал ему ответ — самое большое из всех писем, которые приходилось ему писать поэту. Беловой текст этой «отповеди Фету» не сохранился; С. Розановой опубликован черновик, написанный рукой переписчика Толстого — с его поправками (см. Переписка, т. II, с. 102—106).

1 ????? — логос (древнегреч.); «термин древнегреческой философии, означающей одновременно „слово“ (или „предложение“, „высказывание“, „речь“) и „смысл“ (или „понятие“, „суждение“, „основание“). <…>

Логос — это сразу и объективно данное содержание, в котором ум должен „отдавать отчет“, и сама эта „отчитывающаяся“ деятельность ума, и, наконец, сквозная смысловая упорядоченность бытия и сознания; это противоположность всему безотчетному и бессловесному, безответному и безответственному, бессмысленному и бесформенному в мире и человеке. <…> Для христианства значение термина „логос“ определено уже начальными словами Евангелия от Иоанна — „В начале был логос, и логос был бог“: вся история земной жизни Иисуса Христа интерпретируется как воплощение и „вочеловечение“ Логоса, который принес людям откровение и сам был этим откровением, „словом жизни“…» (С. С. Аверинцев).

2 Весьма существенны для понимания позиции Фета его слова из письма Толстому от 31 июля 1879 г.: «Не помню, писал ли я Вам о пословице, слышанной и заученной на всю жизнь от Петра Боткина: „Дай бог дать, да не дай бог взять“. В этой пословице смысл всего христианства и всей моральной жизни. Дающий принимает роль и чувства божества, берущий — раб, ибо чувствует, что делает долг, поступает в зависимость от дающего <…> Дающий <…> живет в царстве свободы, в царстве благодати, ибо дает в силу собственной (а не чужой) любви, и к нему только можно приложить слова апостола: „Для свободных нет закона“. <…> Но много ли действительно таких сосудов любви? Разве можно стадо в десять овец и тысячу козлов называть овечьим? Или называть людей, задающихся одними материальными вопросами, — христианами?

Вот для них-то и существует и должен существовать закон, как существует розга для тех из детей, на которых бессильны другие мотивы. Много надо условий, чтобы человек действительно почувствовал… что дай бог дать, и что это дать в царстве благодати не может ео ipso быть обязательно, то есть узаконено, ибо тогда оно теряет значение благодати и переходит в царство закона, уничтожая все царство благодати».

1 Фет цитирует «Фауста» Гете в собственном переводе.

1 Неточная цитата из стихотворения Лермонтова «Небо и звезды».

2 Ср. слова С. А. Толстой в письме к Фету от 24 декабря 1890 г.: «…И пусть Л. Н. отрицает и стихи, и музыку, и всю поэзию — он ее из себя не вынет и меня не убедит; только и возможна жизнь, освещенная искусством, а то от всего отпали бы руки — и жить было бы нельзя» (ГБЛ).

С. А. ТОЛСТОЙ

Среди многочисленных адресатов Фета было немало женщин. К сожалению, безвозвратно пропали те из этих писем, которые были бы для нас наиболее ценны: письма к Марии Лазич и Александре Бржеской. Тем не менее существует весьма значительный фонд фетовских писем, адресованных женщинам. Среди них — письма к двум Толстым, которые обе были Софьи Андреевны и обе — жены писателей: одна — жена Льва Николаевича Толстого, а другая — Алексея Константиновича Толстого. Прежде чем говорить о письмах Фета к С. А. Толстой, приведем одно письмо к С. А. Толстой-Миллер: это письмо-исповедь (предположительно датируемое 10 февраля 1880 года) дает очень выразительную автохарактеристику Фета как раз того времени, когда началась его дружба с женой Л. Н. Толстого. Вот извлечения из этого пространного письма (приводим по тексту, опубликованному в «Вестнике Европы», 1908, № 1, с. 218—221), посланного Фетом вдове А. К. Толстого в Петербург, где он незадолго перед тем с ней познакомился: в письме Фет говорит о своем теперешнем жизненном положении, о недавно приобретенной усадьбе Воробьевке, о своих литературных занятиях (перевод «Фауста» Гете).

«Глубокоуважаемая графиня! Вчера я был глубоко обрадован любезным симпатическим письмом Вашим от 7 февраля. Я позволил себе увлечься мыслью, что его выражениями руководила не одна привычка блестящей женщины очаровывать всех приближающихся к ее „душистому кругу“, как говорил мой друг Гораций. Мне послышалась в нем та симпатия, которая сближает адептов одного культа. Таким сердечным культом были, есть и будут мои помыслы о покойном Алексее Константиновиче. Я уже писал Вам, что обладаю самым дружеским и до того лестным для меня письмом его, что подобные слова могли быть сказаны только человеком, исполненным ко мне симпатии. <…> Заговорил я снова об этом только по поводу объяснения мною внутреннего смысла Вашего любезного письма — я стараюсь всю жизнь познать самого себя. И знаю, что в моих выражениях я всегда ищу самого сильного, иногда доходящего до уродливого преувеличения; но вместе с тем я заклятый враг фразы; фразой я называю — софистическую подтасовку понятий с целью выдать ложь за истину. Я не зашел к Вам именно по известной щепетильности и из боязни фразы. Оказывается, что наказанный я сам. — Кто же, кроме меня, в целой России (едва ли это преувеличено) мог до такой степени нуждаться в изустной беседе с Вами, беседе, при которой так многое объясняется в двух словах, на что на письме нужны томы. За исключением Льва Толстого, я не знаю на Руси человека пера, чтобы не сказать — мысли, который бы находился в подобных мне условиях почти абсолютного одиночества. Но и Толстой несравненно более меня пользуется духовным общением, которого я, за внезапным поворотом самого же Толстого по настоящему его направлению, лишен окончательно, за исключением одного Страхова, который радует меня, гостя у меня в деревне летом по нескольку дней и даже недель. <…> Не горько ли, что человек, более всякого другого нуждающийся в духовной помощи, сам проходит мимо исключительно талантливого врача? <…> Вы любезно обещали протянуть мне руку помощи по отношению к „Фаусту“. Но Вы не знаете того, кому приходится помогать. Хоть Вы будете отмечать „Фауста“, а помогать придется мне. Кто же я? Несмотря на исключительно интуитивный характер моих поэтических приемов, школа жизни, державшая меня все время в ежовых рукавицах, развила во мне до крайности рефлексию. В жизни я не позволяю себе ступить шагу необдуманно, что не мешало мне, однако, глупо пройти мимо Вашей двери.

Свою умственную и матерьяльную жизнь я созидал по одному кирпичику. В матерьяльном отношении я не желаю ничего, кроме сохранения status quo.

Три года тому назад, я, наконец, осуществил свой идеал — жить в прочной каменной усадьбе, совершенно опрятной, над водой, окруженной значительной растительностью. Затем иметь простой, но вкусный и опрятный стол и опрятную прислугу без сивушного запаха. Страхов может Вам сказать, что все это у меня есть, и все понемногу улучшается. При этом у меня уединенный кабинет с отличными видами из окон, бильярдом в соседней комнате, а зимой цветущая оранжерея. Хозяйство мое полевое идет сравнительно настолько хорошо, насколько позволяют наши экономические безобразия. Что касается до моей умственной жизни, то, постоянно стараясь расширять свой кругозор, я дошел до сознательного чувства, что всякие вздохи о минувшей юности не только бесполезны, но и неосновательны. По законам духовной механики — что теряется в интуитивности, приобретается в рефлекции, и человек, вместо того чтобы походить на летящую ракету, которую кто-то поджег, напоминает наэлектризованный снаряд, заряда которого никто не видит и не подозревает, пока к нему не прикоснется. Я пришел к убеждению, что без общего миросозерцания, каково бы оно ни было, — все слова и действия человека, сошедшего с бессознательной quasi-инстинктивной стези, только сумбур и ряд противоречий. Говоря об электрическом снаряде, я говорю о себе. В исключительно интуитивной юности моей не могло быть и тени тех многоразличных гражданских, экономических, философских интересов, которые меня теперь тайно волнуют и наполняют…»

Этот яркий «эпистолярный автопортрет» Фета относится как раз к тому времени, когда началось его близкое общение — а затем и задушевная переписка — с женой Л. Толстого Софьей Андреевной (1844—1919). Переписка продолжалась полтора десятилетия (письма поэта хранятся в ГМТ; двенадцать писем Фета печатаются по автографам из этого собрания). Они были знакомы давно, но «личные отношения с Фетом у нее сложились лишь после того, как Толстой, поглощенный своим новым образом жизни и мысли, своими новыми делами, заботами, интересами и друзьями, отошел от него. Теперь через Софью Андреевну главным образом осуществлялась и как бы продолжалась духовная связь обоих писателей. Она приглашает на свои вечера Фета с женой, сама бывает у них, посылает ему издаваемые ею сочинения Толстого, посвящает в творческую жизнь мужа и в то же время знакомит последнего с новыми стихами поэта…»[140] Этому этапу отношений Фета и С. Толстой предшествовали двадцать лет знакомства. Вскоре после женитьбы Толстой познакомил Фета со своей женой; в письме от 19 ноября 1862 года поэт писал своему другу: «Что милейшая графиня Софья Андреевна? Передайте ей мою живейшую симпатию. Скажите, что никто посторонний не ценит ее более моего. Какая кроткая, прелестная женщина, точно вечерняя звезда между ветвями плакучей березы». В следующем году произошла «история со светляками», которую С. Толстая в своей «Автобиографии» («Начала», 1921, № 1) описала так: «Довольно часто посещал нас Фет… Когда он к нам заезжал проездом в Москву и обратно в свое имение, часто с своей доброй женой Марией Петровной, он оглашал весь дом своей громкой, блестящей, часто остроумной и порою льстивой речью. В 1863 году он был в Ясной Поляне ранним летом, в то время, как Лев Николаевич был страшно увлечен пчелами и целыми днями проводил время на пчельнике, куда и я прибегала к нему иногда с завтраком. Вечером мы все решили пить чай на пчельнике. Засветились всюду в траве светляки. Лев Николаевич взял два из них и, приставя шутя к моим ушам, сказал: „Вот я обещал тебе изумрудные серьги, чего же лучше этих?“ Когда Фет уехал, он написал мне письмо со стихами, кончавшимися так:

В моей руке твоя рука,

Какое чудо!

А на земле два светляка,

Два изумруда».

С. Толстая говорит о фетовском стихотворении "Я повторял: «Когда я буду…» — первом (и, пожалуй, лучшем) из обращенных к ней; в последующие годы ей были посвящены: «Когда так нежно расточала…» (1866), «Когда стопой слегка усталой…» (1884), «И вот портрет! И схоже и несхоже…» (1885), «Я не у вас, я обделен…» (1886), «Пора! по влаге кругосветной…» (1889).

Эти «стихотворения на случай» не принадлежали к лирическим шедеврам — и всех их, вместе взятых, перевешивает другой знаменательный факт: написав стихотворение «Alter ego», Фет 19 января 1878 года послал его в письме Толстому, сопроводив такими словами: «…по обычаю, посылаю стихотворение, не знаю как написавшееся, но которое прошу прочесть графине Софье Андреевне, так как, по-моему, из живущих оно более всего подходит к ней». Этот факт высочайшего «лирического посвящения» подтверждает всю нешуточность той оценки личности Софьи Андреевны, которую находим в письме Фета к Толстому от 31 марта 1878 года: «Какая счастливица Ваша прелестная жена, мой постоянный неизменный идеал». Последние слова Фет повторял многократно — в том числе и в письмах к самой С. Толстой — и они не были ни светским комплиментом, ни поэтическим преувеличением. Можно даже точно назвать ту отличительную особенность личности С. Толстой, которая для Фета и определяла ее «идеальность»: это было редкостное по органичности соединение «поэтичности натуры» с «практическим инстинктом». В письме к С. Толстой от 12 июня 1887 года Фет писал об этом так: «Если Вы, при Ваших эстетических стремлениях, по врожденной энергии требуете материальных забот и трудов, то мне, грешному, остается только завидовать…» Завершая это же письмо, Фет говорил: «Теперь Вы имеете полное право спросить, какое побуждение заставило меня послать Вам эту скучную и бессвязную болтовню? Конечно, одно желание — в форме этого письма безмолвно появиться в Вашем кабинете и отдохнуть душою при виде живой Вашей деятельности, неразлучной с тонким пониманием высших требований жизни».

Не будем затрагивать здесь вопроса о том, какого «ранга» было чувство Фета к С. Толстой — была ли это, как полагают некоторые исследователи, «последняя любовь поэта», или просто «влюбленность», или что-либо иное. Остановимся лишь на несомненном и очевидном духовном содержании их взаимного влечения. В письме к Толстому от 14 января 1877 года Фет писал о его жене: «Мы спорим — она молчит, но если скажет словечко, то значит самобытно, оригинально, женственно. С первого дня нашей встречи она победила меня и никогда не разрушила моего идеала. Вы понимаете, что я заговорил о графине по чувству противуположения. А тем не менее нужно тянуть лямку». Поэт сравнивает жену Толстого со своей собственной «хозяйкой» — Марией Петровной; это было существо добрейшее и преданнейшее, но — прозаическое и «бескрылое». Выразительно характеризует ее один эпизод, записанный в дневнике А. Жиркевича (знакомый Толстого и Фета, военный юрист и литератор-дилетант); 21 декабря 1890 года после своего первого посещения Фета он записал: «Был вчера у старичка Фета… Он мне прочел наизусть несколько новых своих стихотворений, из которых три были посвящены амурным словоизлияниям. Сидевшая тут же жена его, подмигнув глазом, сказала мне: „Думали ли Вы по фотографической карточке, что старец занимается любовными стишками?“ Действительно, комично было слышать, как Фет, шепелявя и с отдышкой чуть не на каждом слове, описывает страсть, которая якобы живет в его груди»[141]. Пошляк Жиркевич и подмигивающая ему Марья Петровна заставляют вспомнить другую дневниковую запись, принадлежащую жене Толстого. В мае 1891 года Фет проездом в Воробьевку был в Ясной Поляне; 22 мая С. Толстая записала в своем дневнике: «Был Фет с женой, читал стихи — все любовь и любовь… Ему 70 лет, но своей вечно живой и вечно поющей лирикой он всегда пробуждает во мне поэтические и несвоевременно молодые, сомнительные мысли и чувства»[142]. Позже, используя эту запись для своих мемуаров, С. Толстая так описала эту майскую встречу с Фетом в Ясной Поляне: «В саду яблони цвели необыкновенно. Помню, как приехавший к нам с женой Фет восхищался этими яблонями, восхищался и весной, и нашей жизнью, и мной с сестрой Таней. Он декламировал нам стихи, и все любовь и любовь. И это в 70 лет. Но он своей вечно поющей лирикой всегда пробуждал во мне поэтическое настроение и несвоевременные молодые мысли и чувства, не к нему, конечно, а ко всему, что составляет мечту…»[143] Приехав в Воробьевку, Фет 22 мая написал С. Толстой письмо, где были слова: «…Вы обе с Татьяной Андреевной femmes du foyer[144], но я всегда счастлив, когда услышу серебристый звон ваших поэтических сердец. При вас обеих и я возрождаюсь, и мне кажется, что моя старость только сон, а наступает действительность, т. е. вечная юность». Приведенных цитат, кажется, вполне достаточно, чтобы почувствовать, какой подлинной духовной потребностью и настоящей сердечной связью жила переписка Фета и С. Толстой. «Многоуважаемый Афанасий Афанасьевич, — обращалась она к нему, — видно, сердце сердцу весть подает. Я сама так соскучилась, что долго не имела известий о вас, что сегодня же хотела писать к вам. И вдруг получаю письмо ваше, которое перечла с таким интересом два раза: так оно полно содержания, так в нем много несомненно молодого духа — всеобъемлющего и всепонимающего, да еще в конце сюрприз — опять стихи, и все та же, вечно молодая поэзия, для которой нет ни возраста и никаких оков» (письмо от 11 апреля 1886 года)[145].

Основная часть переписки Фета и С. Толстой приходится на 80-е годы; сближению корреспондентов в эти годы способствовало то обстоятельство, что в 1881 году Фет купил себе дом на Плющихе и из редкого летнего гостя Ясной Поляны превратился в частого зимнего гостя дома Толстых в Хамовниках. "Когда мы переехали в Москву, — писала С. Толстая в упоминавшейся выше «Автобиографии», — Фет купил недалеко от нас дом и часто посещал нас, говоря, что в Москве ему ничего не нужно, только — самовар. Мы засмеялись этому неожиданному желанью Фета, а он объяснил его так: «Я должен знать, что в таком-то доме, вечером, кипит самовар и сидит милая хозяйка, с которой я могу провести приятный вечер». Портрет Фета в кругу толстовской семьи можно представить по замечательно живому и юмористическому описанию, принадлежащему дочери писателя — Татьяне Львовне: «…Фет имел привычку, разговаривая, очень тянуть слова и между словами мычать. Иногда он начинал рассказывать что-нибудь, что должно было быть смешным, и так долго тянул, так часто прерывал свою речь мычанием, что терпения недоставало дослушать его, и в конце концов рассказ выходил совсем не смешным. <…> Как-то вечером мы, дети, сидели в зале за отдельным столиком и что-то клеили, а „большие“ пили чай и разговаривали. До нас доносились слова Фета, рассказывающего своим тягучим голосом о том, какие у него скромные вкусы и как легко он может довольствоваться очень малым.

— Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши… ммммммм… и больше ничего… Дайте мне хороший кусок мяса… ммммм… и больше ничего… Дайте мне… ммммм… хорошую постель… и больше ничего.

И долго, мыча в промежутках между своей речью, Фет перечислял все необходимые для его благополучия предметы, а мы с Ильей… сдерживая душивший нас смех, шепотом добавляли от себя еще разные необходимые потребности.

— И дайте мне по коробке конфет в день — и больше ничего, — шептал Илья, захлебываясь от смеха.

— И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского — и больше ничего, — подхватывала я тоже шепотом»[146]. Однако «… выросши, — вспоминает Татьяна Львовна, — я полюбила истинное поэтическое дарование Афанасия Афанасьевича и научилась ценить его широкий ум»[147].

Старшей дочери Софьи Андреевны Толстой Фет однажды «открыл свою душу» — как делал он это в письмах к ее матери. Правда, это было не письмо и не разговор — это была запись в «Альбом признаний», принадлежавший Тане Толстой. В этом альбоме был эпиграф: «Младенец может спросить то, на что и мудрец не ответит», но Фет ответил на 46 (из 47) вопросов. Биографическая ценность этого документа исключительно велика; и поскольку он был опубликован лишь однажды, шестьдесят лет назад (в виде приложения к статье Г. Блока «Фет и Бржеская»), то целесообразно воспроизвести его снова, тем более что многие «признания Фета» представляют собой важный комментарий к печатаемым здесь письмам. «Альбом признаний» Татьяны Толстой хранится в Отделе рукописей ГМТ; дата записи Фета в нем — неизвестна; ее порядковый номер — 12; записал себя поэт так: «А. Шеншин».

1. Главная черта вашего характера? — Заботливость.

2. Какую цель преследуете вы в жизни? — Полезность.

3. В чем счастье? — Видеть плоды усилий.

4. В чем несчастье? — В безучастии.

5. Самая счастливая минута в вашей жизни? — Когда надел студенческий мундир.

6. Самая тяжелая минута в вашей жизни? — Когда узнал, что все мое достояние расхищено.

7. Чем или кем желали бы вы быть? — Вполне достойным уважения.

8. Где бы желали жить? — В сочувственном кругу.

9. К какому народу желали бы вы принадлежать? — Ни к какому.

10. Ваше любимое занятие? — Знакомство с поэтами.

11. Ваше любимое удовольствие? — Охота.

12. Ваша главная привычка? — Бранить тупость и пить кофе.

13. Долго ли бы вы хотели жить? — Наименее долго.

14. Какою смертью хотели бы вы умереть? — Мгновенной.

15. К чему вы чувствуете наибольшее сострадание? — К незаслуженным мукам.

16. К какой добродетели вы относитесь с наибольшим уважением? — К терпению.

17. К какому пороку вы относитесь с наибольшим снисхождением? — Скупость не глупость.

18. Что вы всего более цените в мужчине? — Ум.

19. Что вы более цените в женщине? — Красоту.

20. Ваше мнение о современных молодых людях? — Что они в общем образованней нас.

21. Ваше мнение о современных молодых девушках? — Что в них мало прочного.

22. Верите ли вы в любовь с первой встречи? — Верю Шекспиру (Ромео и Юлия).

23. Можно ли любить несколько раз в жизни? — Конечно.

24. Были ли вы влюблены и сколько раз? — Два раза.

25. Ваше мнение о женском вопросе? — Что это праздный вздор.

26. Ваше мнение о браке и супружеской жизни? — Что это естественная тягота, которую надо уметь носить.

27. Каких лет следует жениться и выходить замуж? — От 20 до 50 и от 17 до 35.

28. Что лучше: любить или быть любимой? — Одно без другого плохо.

29. Покоряться или чтобы вам покорялись? — Без первого второе отвратительно.

30. Вечно подозревать или часто обманываться? — То и другое глупо.

31. Желать и не получить или иметь и потерять? — Первое.

32. Какое историческое событие вызывает в вас наибольшее сочувствие? — Отмена революции Наполеоном I и казнь Пугачева.

33. Ваш любимый писатель (в прозе)? — Гр. Л. Н. Толстой.

34. Ваш любимый поэт? — Гете.

35. Ваш любимый герой в романах? — Лукашка в «Казаках».

36. Ваша любимая героиня в романах? — Осинка в «Трех смертях».

37. Ваше любимое стихотворение? — «В последний раз твой образ милый…».

38. Ваш любимый художник? — Лизипп.

39. Ваша любимая картина? — Дрезденская Мадонна.

40. Ваш любимый композитор? — Шопен.

41. Ваше любимое музыкальное произведение? — Одна из его мазурок.

42. Каково настроение души вашей в настоящее время? — Пустыня.

43. Ваше любимое изречение? — Medio tutissimus ibis[148]

44. Ваша любимая поговорка? — «Что же делать?»

45. Следует ли всегда быть откровенным? — Не всегда возможно.

46. Искренно ли вы отвечали на вопросы? — Не желал лгать. Вопрос: «Расскажите самое выдающееся событие в вашей жизни» — Фет оставил без ответа.

1 Филарет (1783—1867) — митрополит Московский, составитель православного «Катехизиса» (учебного руководства, излагающего в популярной форме догматы веры).

2 Речь идет о сочинениях Л. Толстого, издававшихся С. Толстой.

1 Слова Устеньки из пьесы «Праздничный сон — до обеда» (1857).

2 Цитата из стихотворения Е. Баратынского «Две доли».

Письмо впервые опубликовано Н. Пузиным: «Яснополянский сборник», Тула, 1970.

1 Цитата из стихотворения А. Пушкина «Желание славы».

2 Герой Толстого из повести «Смерть Ивана Ильича».

3 Во время медвежьей охоты в декабре 1858 г. на Толстого напала медведица.

4 Слова из церковного песнопения, исполняемого на последней неделе великого поста («Чертог твой вижду, Спасе мой, украшенный, // И одежды не имам, да вниду в онь…»).

1 Приведенные строки из стихотворения Н. Огарева «Исповедь» принадлежали к любимейшим поэтическим изречениям Фета; многократно цитируя их (см., например, предисловие к «Моим воспоминаниям»), он упорно приписывал их Лермонтову. Эта «ошибка памяти» знаменательна — как свидетельство чрезвычайно важной роли (еще не исследованной в литературоведении) Лермонтова в духовном становлении Фета.

2 Т. е. в усадьбе Клейменово, принадлежавшей в это время племяннице Фета Ольге Шешниной-Галаховой (1858—1942).

3 Очевидно, речь идет о книге Н. Страхова «Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом (1862—1885)». СПб., 1885 (второе издание — 1887).

1 14 марта 1887 г. в заседании Московского психологического общества Толстой выступил с чтением реферата «Понятие жизни» (переработанного им затем в книгу «О жизни»).

2 Философы В. Соловьев и Н. Грот полемизировали с Н. Страховым в связи с его книгой «О вечных истинах» (СПб., 1887).

1 Строка из стихотворного обращения Фета к Ф. Е. Коршу («Член Академии больной»).

2 Корш Евгений Федорович (1810—1897) — переводчик и журналист; в 1840-е гг. — участник московского литературного кружка, куда входили Герцен, Белинский, Грановский, Боткин и др. В 1858—1859 гг. редактировал журнал «Атеней». Переводил фундаментальные работы зарубежных ученых по вопросам античной истории и истории искусства. Его сын Федор Евгеньевич Корш (1843—1915) — филолог широкого диапазона (римская литература, древние и новые литературы Европы и Азии, санскритское стихосложение и др.).

Академик Яков Карлович Грот (1812—1893) — выдающийся русский лингвист и литературовед, автор многих фундаментальных работ о русских писателях XVITI-XIX вв., главный редактор академического «Словаря русского языка». Его сын Николай Яковлевич Грот (1852—1899) — профессор философии Московского университета, председатель Московского психологического общества, создатель и редактор журнала «Вопросы философии и психологии».

Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — русский историк, автор многотомной «Истории России с древнейших времен». Его сын Владимир Сергеевич Соловьев (1853—1900) — поэт, философ, публицист и критик.

3 Граф Олсуфьев Алексей Васильевич (1831—1915) — кавалерийский генерал, знаток римской литературы (см. в т. 1 наст. изд. посвященное ему стих. Фета).

4 Немецкая пословица; синоним легкомысленного поведения.

Письмо впервые опубликовано Н. Пузиным: «Яснополянский сборник». Тула, 1970.

1 Усадьба Никольское-Вяземское (Чернского уезда Тульской губернии) принадлежала Н. Н. Толстому, с которым был дружен Фет.

2 Александр Михайлович Кузминский (1843—1917), муж Т. А. Кузминской.

1 Жиркевич А. В. (1857—1927) — военный юрист и литератор-дилетант. О его общении с Толстым и Фетом см.: «Литературное наследство», т. 37-38, кн. II. М., 1939, с. 417—442; «Русская литература», 1971, № 3, с. 94-101.

Письмо впервые опубликовано Н. Пузиным: «Яснополянский сборник», Тула, 1970.

1 Екатерина Владимировна Федорова — секретарь Фета в 1886—1892 гг.

1 Какое-то недоразумение, произошедшее между Фетом и С. Толстой, относится к последним дням их общения. В октябре — ноябре 1892 г. С. Толстая навещала тяжело больного поэта в его доме на Плющихе. Вот ее запись в дневнике от 21 октября 1892 г.: «…Вчера Лева мне сказал, что Афанасий Афанасьевич очень плох. Сегодня, разложив кое-что, я пошла в четыре часа к ним на Плющиху. Хотя я и застала старика за столом, обедающего, но он не может почти совсем говорить, дышит ужасно тяжело, кашляет, задыхается, стонет. Руки холодные, глаза серьезные, строгий взгляд такой, страдальческий. Скажет тихо, почти шепотом, слово, другое, — и замолчит: передышит, опять скажет. Тяжело и слушать, и смотреть».

2 Остроумов Александр Александрович (1844/45-1908) — известный русский терапевт, лечивший Фета.

3 Это было последнее письмо, посланное Фетом С. Толстой (и, кажется, вообще последнее письмо в его жизни). К этому письму сделана приписка рукой Софьи Андреевны: «Писано 20-го а на другой или на третий день Афанасий Афанасьевич Фет-Шеншин — умер».

В мемуарах «Моя жизнь» С. Толстая писала: «…Фет не дожил до дня своего рождения и скончался 21 ноября 1892 года».

Я была на похоронах Фета. Отпевали его в университетской церкви. Народу и венков было немного. Положили Афанасия Афанасьевича в гроб в его камергерском мундире по его желанию. Странно было видеть в гробу этот золотом шитый шутовской наряд и тут же бледное, строгое лицо покойника с горбатым носом и впалыми губами и этим озабоченным, неземным выражением всего облика.

Я близко подошла к гробу и положила Фету на грудь пышную живую розу, с которой его и похоронили. «Подари эту розу поэту…» — вспомнила я его стих"[149].

Н. Н. СТРАХОВУ

Знакомство с критиком, философом и публицистом Николаем Николаевичем Страховым (1828—1896) относится к самому концу «степановского» периода жизни Фета (1876). Регулярное и интенсивное общение их — и личное, и письменное — развернулось уже в «воробьевскую» эпоху жизни поэта, когда он обрел в своей новой усадьбе «поэтический приют», вернулся к активной литературной деятельности и часто принимал здесь Страхова, ставшего в это время его основным «литературным советником». Страхов был близок Фету по своим основным мировоззренческим установкам: естественник по образованию, он (подобно некоторым другим мыслителям этой эпохи — например, Н. Данилевскому) свой «биологизм» — то есть научный подход к живой природе — сделал основой широкого философского миропонимания — «органицизма», своеобразной «философии жизни», рассматривающей каждое явление как органический рост и развитие индивидуальных живых целостностей. В лице Страхова — философски глубоко образованного мыслителя, тонкого и вдумчивого литературного критика — Фет нашел себе достойного собеседника; их переписка (из которой сохранилась преимущественно страховская часть; из 26 дошедших писем Фета опубликовано 12 — «Русское обозрение», 1901, вып. 1) заполнена обсуждением философских и литературных вопросов.

Печатаем четыре письма Фета к Н. Страхову (автографы хранятся в РО ГБЛ) из числа уже опубликованных в 1901 году.

Страхов неоднократно писал о поэзии Фета; о содержательности и ценности этих его работ могут дать представление некоторые фрагменты (берем их из издания Фета 1910 г.). Вот портрет Фета из биографического очерка о поэте: «Он обладал энергиею и решительностью, ставил себе ясные цели и неуклонно к ним стремился. Ему всегда нужна была деятельность; он не любил бесцельных прогулок, не любил оставаться один или молча погружаться в книгу; когда же имел собеседников, был неистощим в речах, исполненных блеска и парадоксов. Переписка с друзьями и знакомыми составляла для него не тягость, как для большинства писателей, а наслаждение. Стихотворения его были не плодом обдумывания и труда, а прямыми дарами вдохновения. В них обыкновенно нет никаких вступлений, а прямо изливается чувство, возникшее в известную минуту, в известной обстановке» {Страхов, с. XXXVI).

Страхова глубоко захватила фетовская поэзия: «Я теперь хожу всегда с Вашими стихотворениями в кармане и читаю их везде, где только можно. Прежние уже знаю наизусть и не могу начитаться», — писал он Фету 23 января 1879 года. А еще раньше он сказал поэту: «Вы обладаете тайной удивительных звуков, никому другому не доступных» (письмо от 13 мая 1878 года). В «Заметках о Фете» критик развивал это свое представление о поэте, у которого «все становится музыкой, все преображается в пение». «Поэт как будто доволен только тогда, когда может вполне облечь свое настроение в певучие слова, когда найдет формы и звуки для самых ускользающих и тайных движений, проснувшихся в его душе. <…> Какие чудеса! Кто любит и понимает Фета, тот становится способным чувствовать поэзию, разлитую вокруг нас и в нас самих т е научается видеть действительность с той стороны, с которой она является красотою, является попыткой воплотить смысл и жизнь осуществить идеал. <…> Недаром он питает такую великую любовь к Горацию и вообще к древним; он сам отличается совершенно античною здравостью и ясностью душевных движений… Поэтому чтение Фета укрепляет и освежает душу» {Страхов, с. XLIV-XLVII). Приведенная характеристика взята из статьи 1889 года «Юбилей поэзии Фета»; и хотя критик в ней вполне искренно высказал свое мнение о «несравненном поэте», каким он считал Фета, однако безоговорочно-хвалебный и даже восторженный тон этой статьи был лишь данью «юбилейному жанру» и совсем не отражал действительного, весьма сложного отношения Страхова к Фету, в котором он видел «несравненного поэта, никуда не годного по образу мыслей, и очень недурного человека»[150]. После появления в печати статьи «Юбилей поэзии Фета» Страхов писал Толстому 13 апреля 1889 года: «Своею статейкою о Фете я очень доволен, и меня не мало огорчило, что и Фет не особенно меня благодарил, и Софья Андреевна, которая, в сущности, заставила меня понатужиться, ничем не заявила, что она довольна и прощает мне мои нападки на Фета. Но больше этого я ничего не мог сделать, и — поверите ли моему самолюбию? — я думал, что моя статейка обрадует Фета не меньше, чем камергерство». Судя по всему, звание камергера (пожалованное поэту в связи с его юбилеем) обрадовало Фета больше, чем статья Страхова, почему последний и писал Толстому в том же письме: «… я Вам нажалуюсь на Фета, который так испортил себя в моих глазах…» Однако причины критического отношения Страхова к Фету были гораздо глубже, чем недовольство его камергерством; равно как и история отношений поэта и критика была не ровной, а имела свои драматические повороты. После пятилетнего периода взаимной симпатии и близкого общения появились первые нотки недовольства; 6 августа 1881 года Страхов писал С. Толстой из Воробьевки: «Равнодушно смотрю я на пышную Воробьевку; как будто я вижу ее на картине, а не живу в ней. Боюсь, что Афанасий Афанасьевич, встретивший меня с такою радостью, разочаровался во мне, с утра до вечера испытывая мое скучное настроение…» В этом же письме слегка приоткрывается причина нового настроения Страхова: «В Воробьевке все по-старому, и Афанасий Афанасьевич — тот же и то же и так же говорит. <…> Все как-то смешно обесцветилось в моих глазах, и поделом — не живи праздным, ничему не преданным, никому не жертвующим человеком. Если будете бранить меня, то припомните, прошу Вас, что я сам себя браню несравненно больше». Страхов находился в состоянии глубокого недовольства собой, поисков нового нравственного оправдания своей жизни, что с особой силой влекло его к Толстому (переживавшему такой же кризис) и отталкивало от Фета, который не хотел знать никакой «переоценки ценностей».

Однако отношения Фета и Страхова продолжались: поэт неизменно обсуждал со своим «литературным советником» новые стихи и писал ему длинные письма на философские темы: но на фетовском горизонте появилась в это время новая фигура — поэта и философа Владимира Соловьева, который приобретал все большее значение в жизни Фета. Именно из-за Соловьева отношения Страхова и Фета едва не кончились разрывом в 1887 году: вышедшую в этом году страховскую книжку «О вечных истинах» Соловьев назвал «лживой и лукавой», и Фет в письме к Страхову, по существу, согласился с этой оценкой.

Страхов не порвал своих отношений с Фетом; однако его критическое отношение к хозяину Воробьевки все нарастало — пока не достигло кульминации в 1889—1890 годах, сразу после юбилея поэта. Существо позиции Страхова вполне определенно высказано в двух письмах к Толстому, которые заслуживают того, чтобы быть процитированными. 21 июня 1889 года критик писал из Петербурга в Ясную Поляну: «Если, однако, сравнить знаменитую эпоху сороковых годов, остатки которой мы видим в Григоровиче, Фете, Полонском, с нынешним временем, то как не сказать, что мы с тех пор много выросли и поумнели. Нигилизм и анархизм — ведь это очень серьезные явления в сравнении с тою болтовнёю, которая составляет верх человеческого достоинства для Григоровичей и Фетов. И вся эта борьба, все мучительное брожение умов разрешилось и завершается Вашею проповедью, призывом к духовному и телесному исправлению…» Летом 1890 года Страхов из Ясной Поляны попал в Воробьевку и писал Толстому 24 июля: «Сейчас был у меня предлинный разговор с Фетом, и мне яснее прежнего стала удивительная уродливость его умственного настроения. Ну, можно ли дожить до старости с этим исповеданием эгоизма, дворянства, распутства, стихотворства и всякого язычества! А посмотрите, как он верно держится за известные стороны древних, Гете, Шопенгауэра. В сущности, он всеми силами старается оправдать себя, то есть ту жизнь, которую вел и до сих пор ведет. <…> В разговоре мне стало также ясно, почему он пишет всё любовные стихотворения. Он их придумывает по ночам, во время бессонницы или во сне. Его жизнь проходит перед ним, и в ней самым важным и сладким оказываются заигрывания с женщинами. Он их и воспевает».

Фет до конца жизни продолжает писать письма, по его выражению, «елейному Страхову», а тот жалуется Толстому на «умственное уродство» Фета и называет его письма «бесстыдными». Что касается поэзии, то главным «литературным советником» Фета в это время становится В. Соловьев, которому поэт и доверяет работу по подготовке своего итогового сборника; и этот факт выразительно характеризует степень отчуждения Фета и Страхова последних лет жизни поэта. Нельзя, однако, не упомянуть еще одного документа — который играет роль финала в истории отношений Страхова и Фета. Это письмо Страхова к С. Толстой, написанное вскоре после смерти поэта —28 ноября 1892 года: «Все тяжелее и тяжелее мне думать о смерти Фета. <…> … не перестаю вспоминать покойного, и тоска не убывает, а растет. Обидно мне было видеть, как равнодушно встретили печальное известие даже те, кого оно больше всего должно было тронуть. Какие мы все эгоисты! Но мне в таких случаях всегда кажется, что часть моего существования, часть моего мира вдруг куда-то ушла и исчезла, и я начинаю чувствовать, что сам я с душою и телом распускаюсь в туман и пропаду бесследно. Этого уже недолго ждать, и, как говорит Лев Николаевич, нужно последние дни проводить как следует, не отдаваясь пустякам и легкомыслию. Для Фета смерть была, конечно, избавлением… Последние годы были ему очень тяжелы; он говорил мне, что иногда по часу он сидит совершенно одурелый, ни о чем не думая и ничего не понимая… Он был сильный человек, всю жизнь боролся и достиг всего, чего хотел: завоевал себе имя, богатство, литературную знаменитость и место в высшем свете, даже при дворе. Все это он ценил и всем этим наслаждался, но я уверен, что всего дороже на свете ему были его стихи и что он знал — их прелесть несравненна, самые вершины поэзии. Чем дальше, тем больше будут это понимать и другие. Знаете ли, иногда всякие люди и дела мне кажутся несуществующими, как будто призраками и тенями; но, встречаясь с Фетом, можно было отдохнуть от этого тяжелого чувства: Фет был несомненная и яркая действительность»[151].

Если это письмо представляет собой как бы «посмертное примирение» Страхова с Фетом, то последняя оценка фетовской поэзии сделана критиком в статье «Несколько слов памяти Фета», напечатанной в декабре 1892 года в газете «Новое время» (перепечатано в «Полном собрании стихотворений А. А. Фета» 1910 года, к которому и отсылаем читателя). Эту статью, вместе с другими своими сочинениями, Страхов послал С. Толстой, которая позже в мемуарах «Моя жизнь» вспоминала о своей переписке со Страховым конца 1892 года: "Когда по просьбе Страхова я написала ему подробности смерти Фета, он писал мне 10 декабря: «Получил ваше письмо, где вы рассказываете о смерти Фета, драгоценное письмо, заставившее меня столько думать и удивляться его энергии… Он 6 дней ничего не ел, не мог или не хотел? Но вообще смерть его прекрасная[152], и жизнь по-своему очень хороша… Фет был в сношениях твердый, ясный человек, жестокий только на словах…» Прислал мне Страхов и свои книжечки и статью о Фете, очень хорошую, и я, прочитав их, написала ему свое мнение. Вскоре получила от него и ответ. Между прочим, он пишет: «Благодарю Вас за внимание к моей книжечке, и к стихам, и к повести. Как опасно вообще писать! Мне кажется, чуткий человек сейчас и увидит все мои недостатки, всю мою слабую душу, в которой хорошо разве только чувство идеала…»[153]

1 Речь идет о переезде из Степановки (Мценский уезд Орловской губернии) в Воробьевку (Щигровский уезд Курской губернии).

1 С 1878 по 1892 г. Фет неизменно около семи месяцев (обычно с марта по октябрь) проводил в Воробьевке. Его почтовый адрес был сначала: «Московско-Курской железной дороги, станция Будановка»; затем стал: «Московско-Курской железной дороги, станция Коренная Пустынь» — по одноименному названию известного монастыря, находившегося неподалеку от Воробьевки.

2 В биографическом очерке о Фете Н. Страхов писал: «В 1877 году Афанасий Афанасьевич решился бросить Степановку и купил за 105 тысяч руб. Воробьевку (так называемую Ртищевскую Воробьевку, по фамилии давнишнего владельца) в Щигровском уезде Курской губернии, на реке Тускари, в десяти верстах к востоку от известной Коренной Пустыни. Деревня Воробьевка стоит на левом, луговом берегу реки, а господская усадьба на правом берегу, очень высоком. Каменный дом окружен с востока каменными же службами, а с юга и запада огромным парком на 18-ти десятинах, состоящим большею частью из вековых дубов. Место так высоко, что из парка ясно видны церкви Коренной Пустыни. Множество соловьев, грачи и цапли, гнездящиеся в саду, цветники, разбитые по скату к реке, фонтан, устроенный в самом низу против балкона, — все это отразилось в стихах владельца, писанных в этот последний период его жизни»[154].

3 Фет цитирует строки из стихотворения Гете «Границы человечества» (Гете. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. М., 1975, с. 168).

4 Н. Страхов отговорил Фета переводить «Критику чистого разума» Канта, указав, что русский перевод этой книги уже существует. После этого Фет обратился к переводу Шопенгауэра.

1 Откликаясь на предложение Фета приехать к нему летом в курскую усадьбу, Страхов писал поэту 24 ноября 1877 г. из Петербурга: «Непременно, глубокоуважаемый Афанасий Афанасьевич, и с величайшей радостью. Я родился в Белгороде, и для меня до сих пор Курская губерния есть то место, где всего лучше жить людям, где времена года имеют надлежащую продолжительность, где небо, земля, трава и деревья имеют свой надлежащий вид, тот самый, который подразумевается под этими словами. Я не могу привыкнуть к Петербургу…»

После первого посещения Воробьевки летом 1878 г. Страхов захотел излить свое впечатление в стихах, которые послал в письме Фету от 26 октября:

Когда душа твоя чиста

И сердце тихой мыслью бьется,

Ступай туда, где тень густа,

Где жаркий луч сквозь ветви рвется.

. . . . . . . . . . . . . . . . .

Там будет все тебя ласкать:

Свет, воздух, чудный вид с дорожки,

И золотые станут мошки

Вкруг головы твоей мелькать.

Но если духом ты взволнован

И шевелится страсть в груди —

В тот парк ты лучше не ходи:

Он тайной силой зачарован.

(и т. д.)

2 Очевидно, речь идет о работе Страхова «Об основных понятиях психологии и физиологии». СПб., 1886.

1 Письмо от А. Л. Бржеской (см. т. 1, примеч. к стих. «Далекий друг, пойми мои рыданья…»).

2 Фет неточно называет заглавие работы Шопенгауэра: «Uber die vierfache Wurzel des Satzes vom Zureichenden Grunde». В 1886 г. Фет издал свой перевод этой работы: «О четверном корне закона достаточного основания».

3 Случевский Константин Константинович (1837—1904) — русский поэт. Его поэма «В снегах» появилась в печати в январе 1879 г.

4 Толстой изучал материалы для романа «Декабристы».

5 Александр Иванович Иост — управляющий Фета. Воронежская деревня — имение Грайворонка, находившееся в Воронежской губернии и купленное Фетом у его брата Петра Афанасьевича.

6 В этом письме к Страхову Фет послал на суд своего «литературного советника» новое стихотворение (печатаем его здесь в том первоначальном виде, какой оно имело в письме; обсуждение со Страховым этого стихотворения и его окончательную редакцию — см. в т. 1).

В. С. СОЛОВЬЕВУ

Знакомство Фета с поэтом, философом, публицистом и критиком Владимиром Сергеевичем Соловьевым (1853—1900) относится к 1881 году. Их дружеские отношения продолжались более десяти лет — до самой смерти Фета. Соловьев помогал старому поэту в его литературной работе (в переводах «Фауста» Гете и римских поэтов); он же в свой последний приезд в Воробьевку в мае 1892 года составил предварительный план итоговой поэтической книги Фета — замкнув собой, таким образом, ту цепь «литературных советников» Фета, которую некогда начал Аполлон Григорьев. Пять писем Фета к В. Соловьеву печатаются по машинописным копиям, находящимся в Отделе рукописей ГБЛ (см. также издание: «Письма В. Соловьева», т. 1-4, СПб., 1908—1923).

Как поэт Соловьев считал себя очень многим обязанным Фету, как критик — оценивал его поэзию чрезвычайно высоко. "Россия может гордиться своими лирическими поэтами. Из ныне живущих первое место бесспорно принадлежит Фету и Полонскому. «Вечерние Огни» первого и «Вечерний звон» второго еще проникнуты вечно юной силой вдохновения. <…> Лирическая поэзия после музыки представляет самое прямое откровение человеческой души… Лирика останавливается на более простых, единичных и вместе с тем более глубоких моментах созвучия художественной души с истинным смыслом мировых и жизненных явлений; в настоящей лирике, более чем где-либо (кроме музыки), душа художника сливается с данным предметом или явлением в одно нераздельное состояние. <…> Если от жизненной тревоги он (Фет. — А. Т.) уходит в мир вдохновенного созерцания, то ведь он возвращается не с пустыми руками; то, что он оттуда приносит, позволяет и простым смертным «вздохнуть на мгновение чистым и свободным воздухом поэзии»[155] — таковы некоторые высказывания Соловьева-критика в связи с лирикой Фета. Соловьев собирался издать сборник своих статей «Русская лирика в XIX столетии» — и открывать его должно было следующее его стихотворное посвящение Фету;

Все нити порваны, все отклики — молчанье.

Но скрытой радости в душе остался ключ,

И не погаснет в ней до вечного свиданья

Один таинственный и неизменный луч.

И я хочу, средь царства заблуждений,

Войти с лучом в горнило вещих снов,

Чтоб отблеском бессмертных озарений

Вновь увенчать умолкнувших певцов.

Отшедший друг! Твое благословенье

На этот путь заранее со мной.

Неуловимого я слышу приближенье,

И в сердце бьет невидимый прибой {*}.

{* Владимир Соловьев. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974, с. 116 (Библиотека поэта. Большая серия).}

В том же 1897 году, к которому относится это посвящение, Соловьев написал стихотворение «Памяти А. А. Фета», свидетельствующее о том, что ему были открыты глубокие тайники одинокой и трагической личности Фета:

Он был старик давно больной и хилый;

Дивились все — как долго мог он жить…

Но почему же с этою могилой

Меня не может время помирить?

Не скрыл он в землю дар безумных песен;

Он все сказал, что дух ему велел, —

Что ж для меня не стал он бестелесен

И взор его в душе не побледнел?..

Здесь тайна есть… Мне слышатся призывы

И скорбный стон с дрожащею мольбой…

Непримиренное вздыхает сиротливо,

И одинокое горюет над собой {*}.

{* Там же, с. 115.}

1 «Критика отвлеченных начал» — докторская диссертация Соловьева, работа печаталась в «Русском вестнике» (1877, ноябрь — декабрь), в 1880 г. вышла отдельным изданием, которое Фет и получил в подарок от автора.

2 Отец Соловьева — историк Сергей Михайлович Соловьев (1820—1879) учился в Московском университете одновременно с Фетом и посещал собрания студенческого кружка в доме Григорьевых.

3 Мать В. Соловьева происходила из украинского дворянского рода Романовых (который по женской линии был связан с родом Бржеских).

1 В газете «Новое время» от 25 марта 1883 г. была напечатана статья критика В. Буренина о новых стихотворениях Фета.

2 Катков Михаил Никифорович (1818—1887) — реакционный публицист, издатель журнала «Русский вестник»

1 В письме Фету в Воробьевку Соловьев писал (20 июля 1889 г.): "…Искренно сожалею, что… не придется мне это лето быть в Воробьевке. Впрочем, недалеко уж и до осени, и скоро надеюсь обнять вас в Москве. Что-то вы поделываете? Не забывайте, что осенью мы с вами должны собрать новый выпуск «Вечерних Огней» («Письма Владимира Сергеевича Соловьева», т. III. СПб., 1911, с. 124).

2 Брат Соловьева.

3 Соловьев перевел работу Канта «Пролегомены ко всякой будущей метафизике…» (издана в Москве в 1893 г.).

4 В цитированном выше письме от 20 июля 1889 г. Соловьев писал: «В настоящее время я, так сказать, еду на тройке: в корню у меня семилетний труд, который только что теперь окончил вчерне и начал набело, а на пристяжке, с одной стороны, разрушение славянофильства для осенних NoNo „Вестника Европы“, а с другой стороны, рассуждение „о красоте“ для первого No гротовского журнала. Определяю красоту с отрицательного конца как чистую бесполезность, а с положительного как духовную телесность. Сие последнее будет ясно только из самой статьи, которая, надеюсь, заслужит ваше одобрение». Речь идет о программной эстетической работе Соловьева — статье «Красота в природе», которая была напечатана в журнале «Вопросы философии и психологии» (1889, кн. 1).

5 Для понимания отношений между Фетом и Соловьевым много дает, на наш взгляд, одно письмо этого же 1889 г.; приводим полностью это письмо, посланное Соловьевым из Петербурга 27 января 1889 г. в Москву, где в это время праздновался юбилей Фета: «Дорогой и глубокоуважаемый Афанасий Афанасьевич! Приветствуют вас звезд золотые ресницы, и месяц, плывущий по лазурной пустыне, и плачущие степные травы, и розы весенние и осенние; приветствует вас густолистый развесистый лес, и блеском вечерним овеянные горы, и милое окно над снежным каштаном. Приветствуют вас голубые и черные ангелы, глядящие из-под шелковых ресниц, и грот Сивиллы с своею черною дверью. Приветствует вас лев св. Марка, и жар-птица, сидящая на суку, извилистом и чудном. Приветствуют вас все крылатые звуки и лучезарные образы между небом и землею. Кланяется вам также и меньшая братия: слепой жук, и вечерние мошки, и кричащий коростель, и молчаливая жаба, вышедшая на дорогу. А наконец, приветствую вас и я, в виде того серого камня, который вы помянули добрым словом. Плачет серый камень, в пруд роняя слезы. И хоть не над прудом, а над целым океаном человеческой бессмыслицы приходится плакать, но есть и утешение, пока над этим мутным потоком недвижимо стоит светлая радуга чистой поэзии и заранее празднует будущий мир неба с землею. Бесценный мой отрезок настоящей неподдельной радуги, обнимаю вас мысленно в надежде на скорое свидание». («Письма Владимира Сергеевича Соловьева», т. III. СПб., 1911, с. 120).

1 Юрий Николаевич Говоруха-Отрок (1852—1896) — литературный и театральный критик, публицист.

2 Ольга Ивановна Иост (ур. Щукина) — племянница М. П. Фет; Ольга Васильевна Галахова (ур. Шеншина) — племянница Фета.

3 22 июля — день именин Марии Петровны Фет.

1 К этому письму 13 ноября 1900 г. сделана приписка братом философа Михаилом Соловьевым: "В дополнение к приведенному Ю. Г. классическому изречению Аф. Аф.: Во время спора с М. И. Хитровым и Говорухою-Отроком и защиты ими христианства Фет вскочил, стал перед иконою и, крестясь, произнес с чувством горячей благодарности: «Господи Иисусе Христе, Мать Пресвятая Богородица, благодарю вас, что я не христианин».

Я. П. ПОЛОНСКОМУ

С поэтом Яковом Петровичем Полонским (1819—1898) Фет познакомился и подружился еще в студенческую пору (они одновременно учились в Московском университете). Отношения эти продолжались полвека; они были прерваны в 1875 году (в связи со ссорой Фета с Тургеневым, в которой косвенно оказался замешанным Полонский), восстановлены в 1887 году и не прерывались уже до конца жизни. Полувековое общение двух поэтов происходило преимущественно в форме переписки (расставшись после общих студенческих лет, они жили в разных местах и встречались редко).

В январе 1914 года в иллюстрированном приложении к газете «Новое время» была начата публикация «избранных мест» переписки двух поэтов; при этом в редакционном предисловии сообщалось: «Жозефина Антоновна Полонская, жена поэта, передала покойному А. С. Суворину пять тетрадей переписки между А. А. Фетом (Шеншиным) и Я. П. Полонским»[156]. Переписка эта так и не была издана; из пяти тетрадей Полонской ныне известна только одна; исчезли также некоторые автографы писем, по которым осуществлялась публикация в приложении к «Новому времени». В настоящем издании печатаются двадцать пять писем Фета к Полонскому, хронологически охватывающие весь период их отношений — от 1840 до 1890-х годов. Письма 1840—1860-х годов печатаются по автографам из фонда Фета в Рукописном отделе ИРЛИ; письма 1887—1891 годов (за исключением № 84) по машинописным копиям из архива Б. Я. Бухштаба (которому приносим глубокую благодарность за содействие в работе); письма 1892 года — по копиям в тетради Ж. А. Полонской (ИРЛИ, фонд Фета).

Фет, вспоминая свою жизнь в доме Григорьевых и говоря о собраниях «мыслящего студенческого кружка», пишет: «…едва ли я был не один из первых, почуявших несомненный и оригинальный талант Полонского. Я любил встречать его у нас наверху до прихода еще многочисленных и задорных спорщиков, так как надеялся услыхать новое его стихотворение, которое читать в шумном сборище он не любил»[157]. Со своей стороны и Полонский в мемуарах «Мои студенческие воспоминания» писал: "…в то время Фет еще восхищался не только Языковым, но и стихотворениями Бенедиктова, читал Гейне и Гете… Я уже чуял в нем истинного поэта и не раз отдавал ему на суд свои студенческие стихотворения <…> …юный Фет… бывало, говорил мне: «К чему искать сюжета для стихов; сюжеты эти на каждом шагу, — брось на стул женское платье или погляди на двух ворон, которые уселись на заборе, вот тебе и сюжеты…»[158] Фета, Полонского и их общего друга Григорьева объединяло беззаветное «служение поэзии»; говоря о времени, породившем эту молодежь, Б. Ф. Егоров замечает, что «поколение Григорьева (родившееся в 1819—1822 годах) дало так много поэтов романтического плана: А. А. Фет, Я. П. Полонский, А. Н. Майков, Н. Ф. Щербина, сам Григорьев. Еще одна важная черта: поколение Григорьева, давшее столько романтических поэтов (и не меньше — серьезных ученых различных школ), почти совсем не подготовило радикальных деятелей для эпохи 60-х годов — все ее знаменитые вожди родились на 10-20 лет позже»[159]. «Служение поэзии» и чувство «общего поколения» сопровождало долгие отношения Фета и Полонского и поддерживало их.

1 Фет продолжал изредка печататься в «Отечественных записках».

2 Полонский прислал Фету свой второй поэтический сборник: «Стихотворения 1845 г.» (Одесса, 1846).

3 Фет имеет в виду басню И. Хемницера «Метафизик».

4 С 1846 г. Полонский находился на службе в Тифлисе, куда переехал из Одессы.

1 Это предприятие Фета не осуществилось.

2 См. примеч. 5 к письму № 3.

1 В январе 1847 г. А. Григорьев, после трех лет петербургской жизни, вернулся в Москву и возобновил свою переписку с Фетом (см. в письме № 69 слова: «уже больше года с ним не переписываюсь»).

2 В воспоминаниях Фет рассказывает, что он воспользовался данным ему отпуском, чтобы приехать в Москву и подготовить с Григорьевым первый сборник своих стихотворений: «Пробыв проездом в Новоселках самое короткое время, я прямо проехал в Москву к Григорьевым, у которых поместился наверху на старом месте, как будто бы ничто со времени нашей последней встречи и не случилось. Аполлон после странствований вернулся из Петербурга и занимал по-прежнему комнатки налево; а я занял свои по правую сторону мезонина. С обычной чуткостью и симпатией принялся Аполлон за редакцию стихов моих» (РГ, с. 490). Затем Фет вернулся в полк, «устроившись насчет печати с типографией Степанова и упросив Аполлона продержать корректуру». Это происходило в конце 1847 г. — но лишь после его вторичного приезда осенью 1849 г. дело сдвинулось, и книга была напечатана.

1 Свои переводы драм Шекспира («Юлий Цезарь», «Антоний и Клеопатра») Фет разбирал с Тургеневым.

2 Полонский просил у Фета материалов для нового журнала «Русское слово» (издатель гр. Г. А. Кушелев-Безбородко, редакторы Полонский и Григорьев), который начал выходить с 1859 г.

1 Богушевич Ю. М. — издатель журнала «Литературная библиотека», в котором Фет поместил свою статью «Два письма о значении древних языков в нашем воспитании» (1867, № 4-5).

1 Очевидно, Фет имеет в виду: И. Борисова, И. Введенского, А. Григорьева и Я. Полонского.

2 Тургенев писал Фету 28 ноября 1874 года из Парижа: "Любезный Шеншин, сегодня я получил Ваше письмо — а четвертого дня ко мне пришло письмо Полонского, из которого выписываю Вам следующий пассаж: «Фет (Шеншин) распустил про тебя, будто бы в свой последний приезд говорил с какими-то юношами (слышал: с племянниками Милютина), порученными надзору и попечению Ф<ета>-Ш<еншина> — и старался заразить их жаждой идти в Сибирь. <…> …я вполне верю тому, что Вы действительно произнесли слова, которые приписывают — потому полагаю лучшим прекратить наши отношения…»

3 В «Моих воспоминаниях» (ч. II, с. 399) Фет писал: «В декабре 1887 года я ездил в Петербург… И на этот раз наш общий с Полонским приятель, Н. Н. Страхов, снова стал передавать мне сетования Полонского на то, что я, бывая в Петербурге, не только по-прежнему не навещаю его, но даже не бываю по пятницам, на которых бывают все его приятели. Передав Страхову о черной кошке между мною и Тургеневым, пробежавшей по поводу письма Полонского, я просил Ник. Ник. объяснить Полонскому, что мне неловко с оскорблением в душе по-прежнему чистосердечно жать ему руку. Последовало со стороны Полонского объяснение, что никогда он не писал слов в приписанном им Тургеневым смысле. При этом Яков Петрович сказал: „впрочем, я мог бы много с своей стороны выставить таких тургеневских выходок“.

Я не полюбопытствовал спросить — каких; и сердечно радуюсь восстановлению дружеских отношений с человеком, на которого с университетской скамьи привык смотреть, как на брата».

1 Тарпейская скала — место казни осужденных государственных преступников в Древнем Риме.

2 У Фета не было детей; с племянниками, которых он опекал — П. Борисовым и О. Шеншиной, — у него не сложились близкие отношения.

3 Надсон Семен Яковлевич (1862—1887) — популярный поэт 80-х годов.

4 «Кузнечик-музыкант» (1859) — поэма Полонского.

1 Речь идет о переводах Фета стихотворений Гете «Рыбак» и «Зимняя поездка на Гарц» («Вестник Европы», 1886, № 1).

2 Греч Николай Иванович (1781—1867) — писатель и филолог, автор «Практической грамматики».

3 Востоков Александр Христофорович (1781—1864) — поэт и филолог, исследователь стиха.

1 В «Русском вестнике» (1888, № 3) было опубликовано стихотворение Полонского, посвященное Фету («Нет, не забуду я тот ранний огонек, // Который мы зажгли на первом перевале…»).

2 К юбилею поэта А. Н. Майкова (1821—1897) Фет написал стихотворение «Пятьдесят лебедей пронесли…» (см. т. 1).

1 Лорис-Меликов Михаил Тариелович (1825—1888) — военный и государственный деятель царствования Александра II, облеченный в 1880 г. диктаторскими полномочиями, которые он хотел использовать в либеральных целях («диктатура сердца»).

2 По окончании университета Полонский жил в Одессе.

3 Райвола — станция Финляндской ж. д., где Полонский снимал дачу.

4 Каламбур Фета, связанный со словом «синекура» (от лат. sine cura — без заботы): в средние века — доходная, но необременительная церковная должность; впоследствии стало употребляться в нарицательном значении: не требующее труда, хорошо оплачиваемое место.

1 Фет говорит о стихотворении Полонского «Последний вздох» (впервые опубликовано в журн. «Эпоха», 1864, № 9).

2 Книга Н. Страхова «Заметки о Пушкине и других поэтах» (СПб., 1888).

1 Полонский написал к юбилею Фета стихотворение «Ночи текли — звезды трепетно в бездну лучи свои сеяли…», а Майков — «Когда, как бурный конь, порвавший удила…».

1 В начале 1889 г., будучи в Петербурге, Фет навестил Полонских и присутствовал на «пятнице» у поэта — еженедельных литературных собраниях в доме поэта на Знаменской улице, 26.

1 См. коммент. к стихотворению «Устало все кругом…» (т. 1).

1 Письмо печатается по тексту, опубликованному в Приложении к «Новому времени», 1916, № 14360.

2 На обложке книги Полонского «Вечерний звон» (СПб., 1890) был изображен поющий соловей на арфе.

3 Полонский писал Фету по поводу его стихотворения «Упреком, жалостью внушенным…»:

«Что ты за существо — не постигаю; ну, скажи, ради бога и всех ангелов его, и всех чертей его, откуда у тебя берутся такие елейно-чистые, такие возвышенно-идеальные, такие юношественно-благоговейные стихотворения, как и „Упреком, жалостью внушенным…“?

Стихи эти так хороши, что я от восторга готов ругаться. Гора может родить мышь, но чтоб мышь родила гору, этого я не постигаю.

Это паче всех чудес, тобою отвергаемых. Тут не ты мышь, а мышь — твоя вера, во имя которой муза твоя готова

Себя и мир забыть

И подступающих рыданий

Горячий сдерживать порыв.

Какой Шопенгауэр, да и вообще какая философия объяснит тебе происхождение или психический процесс такого лирического настроения? Если ты мне этого не объяснишь, то я заподозрю, что внутри тебя сидит другой, никому не видимый, и нам, грешным, невидимый, человек, окруженный сиянием, с глазами из лазури и звезд, и окрыленный. Ты состарился, а он молод! Ты все отрицаешь, а он верит!.. Ты презираешь жизнь, а он, коленопреклоненный, зарыдать готов перед одним из ее воплощений, — перед таким существом, от света которого божий мир тонет в голубоватой мгле!

Господи боже мой! Уж не оттого ли я так и люблю тебя, что в тебе сидит, в виде человечка, бессмертная частица души твоей?

И ты еще смеялся надо мной за мою веру в бессмертие!..

Да кто ему не верит, тот пусть и не читает стихов твоих, не поймет, — ни за какие пряники! <…> Я по своей натуре более идеалист и даже фантазер, чем ты, но разве я или мое нутро может создать такой гимн неземной красоте, да еще в старости!.. Ну, вот я и бешусь до такой степени, что мне хочется и ругаться, и обнимать тебя!..» (письмо от 25 октября 1890 г.).

4 Цертелев Дмитрий Николаевич (1852—1911) — поэт и издатель «Русского обозрения», знакомый Фета.

5 Вскоре после этого письма между приятелями-поэтами произошло чрезвычайно интересное обсуждение соотношения «реального» и «идеального», «прошедшего события» и «поэтической памяти» у каждого из них. 27 декабря 1890 г. Полонский писал Фету (после прочтения статьи В. Соловьева о лирической поэзии, где Полонский и Фет были поставлены рядом как два самых значительных поэта современности): «И рад бы я писать так, как пишет Фет, да не могу. У твоей музы (повторяю) идеальное солнце; для моей — самое обыкновенное, вот то самое, на которое я теперь страшно злюсь за то, что оно плохо светит и заставляет меня в 3 часа пополудни зажигать лампу.

По твоим стихам невозможно написать твоей биографии, и даже намекать на события из твоей жизни, как нельзя по трагедии Шекспира понять, как он жил, как развивался и проч. и проч.

Увы!.. по моим стихам можно проследить всю жизнь мою. <…> Так внешнее меня возбуждает или вдохновляет. Ясно, что мой духовный внутренний мир далеко не играет такой первенствующей роли, как твой, озаренный радужными лучами идеального солнца».

На это Фет отвечал Полонскому 30 декабря 1890 г.: «Ты напрасно думаешь, что мои песенки приходят ниоткуда, — они такие же дары жизни, как и твои, с той разницей, что впечатления ссыпаются в грудь мою наподобие того, как кулак-целовальник ссыпает в свой амбар и просо, и овес, и пшеницу, и рожь, и что хочешь. Принесут девки орехи, и те давай сюда, все долежится до своего времени». Фет приводит пример, как одно жизненное впечатление несколько десятилетий хранилось в его «поэтическом амбаре», пока не вышло на свет в стихотворении 1890 г. «На качелях»: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, а платье ее трещало от ветра».

6 К этому месту сделано примечание (очевидно, публикаторами письма) «Кто не любит вина, женщин и песни, — тот всю жизнь проживет дураком».

7 Александр Яковлевич — сын Полонского.

1 В 1891 г. в газете «Московские ведомости» было опубликовано несколько фетовских заметок хозяйственно-юридического характера.

2 Стихотворение «Фонтан» («Ночь и я — мы оба дышим…») — см. т. 1.

3 Строка из стихотворения «Опять осенний блеск денницы…» (см. т. 1).

4 Речь идет об инженере К. Г. Дункаре, муже племянницы М. П. Фет.

1 Поливанов Лев Иванович (1838—1899) — педагог-литератор, критик и исследователь русской литературы. Автор статьи о сб. Полонского «Вечерний звон», удостоенного Пушкинской премии.

2 Блаватская Елена Петровна (1831—1899) — основательница «Теософического общества», одной из задач которой было раскрытие и культивирование «тайных сил» человека.

3 Рассказ о «столоверчении» — см.: МБ, ч. II, с. 26-27.

1 Фет имеет в виду свое хроническое воспаление дыхательных органов.

2 Фет цитирует последние строки поэмы Пушкина «Цыганы».

1 Первые строки стихотворения Пушкина «Стансы».

2 «Лепта в пользу нуждающихся. Несколько стихотворений Я. П. Полонского». СПб., 1892.

1 Лето 1892 г. Полонские проводили на даче под Москвой, в старинной усадьбе Звенигородского уезда.

2 "Мне кажется, что не расцвети около твоего балкона в Воробьевке — чудной лилии, мне бы и в голову не пришло написать «Зной, и все в томительном покое…», — писал Полонский Фету 27 декабря 1890 г. Летом этого года семья Полонских гостила у Фета в Воробьевке. Усадьба представляла в это время «царство искусства»: Полонский писал не только стихи, но и занимался живописью, усадебными этюдами; его жена — талантливый скульптор — лепила бюст Фета; как всегда, было много музыки. После отъезда из Воробьевки Полонский писал другу: «наше близкое сожительство, хоть мы и не надевали друг перед другом праздничных масок, хоть мы и казали друг другу не только наше лицо, но и нашу подкладку, — нисколько не уменьшило нашего взаимного дружеского расположения, скорей напротив — упростило и упрочило наши отношения…» «Спасибо тебе, — отвечал Фет, — что поэзией, музыкой, живописью и скульптурой покурил в нашем захолустье. Один из прекрасных окурков твоих остался на дверной притолке в твоей комнате»[160].

Это был тот «поэтический окурок», о котором Фет сообщал в письме к К. Р. от 21 августа 1890 г.: «По отъезде Полонского в Петербург, мы нашли в его флигеле написанным на притолке следующее стихотворение:

Полонский здесь не без привета

Был встречен Фетом, и пока

Старик гостил у старика, —

Поэт благословлял поэта.

И, поправляя каждый стих,

Здесь молодые Музы их

Уютно провели все лето.

Аминь».



  1. Кстати (фр.).
  2. вывод, следствие (фр.).
  3. псевдо (греч.).
  4. обратно (лат.).
  5. Во имя неба, берегите письма! (фр.).
  6. доблесть (лат.).
  7. Благородное происхождение обязывает! (фр.).
  8. следовательно (лат.).
  9. Прекрасное (нем.).
  10. Великий мировой дух (нем.).
  11. С приданым в дом (нем.).
  12. Я также не получил письма от дяди, а раз он мне не пишет — это означает, что он не очень стремится знать, как я поживаю (фр.).
  13. в становлении (нем.).
  14. радетелей о благе мира (нем.).
  15. ничтожности (нем.).
  16. Здесь: попустительство (фр.).
  17. тем, кому — и конь, и отец, и занятие (лат.).
  18. букв.: самое ужасное… в своем безумии (нем.).
  19. тем самым (лат.).
  20. ребенка из хорошего дома (фр.).
  21. король забавляется (фр.).
  22. вершина всего (фр.).
  23. дикарь (фр.).
  24. ужасный ребенок (фр.).
  25. другое дело (нем.).
  26. через лабиринт сердца (нем.).
  27. несущественно (нем.).
  28. по когтям льва (лат).
  29. шутника, балагура (от фр. farceur).
  30. шумный успех (нем).
  31. Иногда дремлет и добрый Гомер (лат.).
  32. с тоской (нем.).
  33. утверждение воли (нем.).
  34. Как обычно самая красивая нога в мире (фр.).
  35. сказал и душу облегчил (лат.).
  36. онемелость (англ.).
  37. юбка с воланом (фр.).
  38. Человек, который не работает, не стоит того, чтобы на него светило солнце (нем.).
  39. Лишенный воли (нем.).
  40. Вещь в себе не вещь (нем.).
  41. Здесь в смысле: высказано (нем.).
  42. Вот человек (лат.).
  43. Никто не может сравниться с ней (нем).
  44. Иначе я не могу. Да поможет мне бог (нем.).
  45. Действительность (нем.).
  46. Кто хочет понять поэта, тот должен погрузиться в его мир (нем.).
  47. категорического императива (нем.).
  48. законы причинности (нем.).
  49. «Сын Корали» (фр).
  50. чудовищностью (фр.).
  51. Повозка истины (лат.).
  52. Мир есть моя воля (нем.).
  53. повозка (лат.).
  54. не вещь (нем).
  55. верю потому, что это нелепо (лат.).
  56. знаю (лат.).
  57. Искусство требует вдохновения (лат.).
  58. Между определением и определяемым словом (лат.).
  59. Граф иногда бывает в дурном настроении, но графиня, напротив, — никогда (нем.).
  60. Знай: чистая душа в своем исканье смутном // Сознаньем истины полна (нем.).
  61. да свершится справедливость, да погибнет мир (лат.).
  62. высшего права (лат.).
  63. высшее бесправие (лат.).
  64. противоречия в определении (лат.).
  65. Стремящемуся к пространным излияниям недостает энергии (лат.).
  66. многословие (от фр. amplification).
  67. ничему не удивляться (лат.).
  68. вещь в себе (нем.).
  69. «Это ты» (санскр.).
  70. братство или смерть (фр.).
  71. булочек! (ит.).
  72. зрелище (лат.).
  73. не могу иначе, да поможет мне бог (нем.).
  74. «доказательство» через обращение к чувству собеседника (лат.).
  75. Петербургское общество (фр.).
  76. мадам Сюрон (фр.).
  77. чистая доска (лат.).
  78. благочестивое желание (лат.).
  79. Платон мне друг! (лат).
  80. внутреннюю сущность без сущности явленной (лат.).
  81. Причина (нем.).
  82. Букв.: имя и знак (лат.).
  83. Анализ вещей (лат.).
  84. дал слово — держи (нем.).
  85. Здесь: бесцельная, никчемная (лат.).
  86. пахнем (лат.).
  87. Знающему — довольно и этого (лат.).
  88. следовательно (лат.).
  89. каков ты есть (нем.).
  90. «Тургеневский сборник», вып. III. Л., 1967, с. 338.
  91. ГМТ.
  92. ГБЛ.
  93. РГ, с. 130—131, 135.
  94. Там же, с. 136.
  95. Григорьев. Материалы, с. 339.
  96. Григорьев. Материалы, с. 339.
  97. РГ, с. 140.
  98. Там же, с. 154.
  99. РГ, с. 150—152.
  100. РГ, с. 263.
  101. MB, I, c. 14-15.
  102. РГ, с. 417.
  103. РГ, с. 422.
  104. Там же, с. 424.
  105. РГ, с. 431—433.
  106. Там же, с. 424.
  107. Там же, с. 433.
  108. С. Л. Толстой. Очерки былого. Тула, 1975, с. 320.
  109. Т. А. Кузминская. Моя жизнь в доме и Ясной Поляне. Тула, 1972, с. 281.
  110. ГБЛ.
  111. «Литературная мысль», 1. Пг., 1922, с. 220.
  112. РГ, с. 442.
  113. Там же, с. 527.
  114. Там же, с. 543.
  115. „Берегите письма!“ (фр.).
  116. РГ, с. 544.
  117. Там же, с. 543.
  118. ГБЛ (Б. Я. Бухштаб датирует письмо концом сентября — началом октября 1850 г.).
  119. См. также работы, посвященные отношениям двух писателей: 1) А. Батюто. И. С. Тургенев в работе над романом «Дым» (жизненные истоки образа Потугина). — «Русская литература», 1960, № 3; 2) Л. М. Лотман. Тургенев и Фет. — В сб.: «Тургенев и его современники». Л., 1977.
  120. МВ, I, с. 104—105.
  121. Там же, с. 40.
  122. Там же, с. 33.
  123. «Тургеневский сборник», вып. III. Л., 1967, с. 354.
  124. «Здание бывшей земской больницы существует уже более 90 лет. Сейчас в нем размещается участковая больница» (Н. Чернов. Орловские литературные места. Тула. 1970).
  125. MB, II, с. 122.
  126. MB, II, с. 122, 124.
  127. MB, II, с. 247.
  128. Разумного основания (фр.).
  129. Мужчина — женщина, ответ Д’Идевиля мсье Анри (фр.).
  130. MB, I, с. 106.
  131. Т. Л. Сухотина-Толстая. Воспоминания. М., 1977, с. 54.
  132. С. А. Розанова. Лев Толстой и Фет (История одной дружбы). — «Русская литература», 1963, № 2, с. 90.
  133. Б. Эйхенбаум. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974, с. 182.
  134. Н. Я. Берковский. О мировом значении русской литературы. Л., 1975, с. 101.
  135. С. Розанова. Указ. соч., с. 94.
  136. ЛН, т. 37-78, кн. II, с. 420.
  137. ГБЛ.
  138. Там же.
  139. М. Горький. Лев Толстой. — В кн.: «М. Горький о литературе». М., 1953, с. 179.
  140. С. А. Розанова. Лев Толстой и Фет (История одной дружбы). — «Русская литература», 1963, № 2, с. 106.
  141. Цитирую по статье И. А. Покровской: «Письма А. А. Фета к А. В. Жиркевичу». — «Русская литература», 1971, № 3, с. 96.
  142. С. А. Толстая. Дневники в двух томах, т. 1, 1862—1900. М., 1978, с. 186.
  143. Цит. по указ. соч. И. А. Покровской, с. 90.
  144. Женщины очага (фр.).
  145. ГБЛ.
  146. Т. Л. Сухотина-Толстая. Воспоминания. М., 1976, с. 54-55.
  147. Там же.
  148. Из всех путей безопаснейший — средний (лат.).
  149. С. А. Толстая. Моя жизнь. — «Новый мир» 1978, № 8, с. 108
  150. "Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. 1870—1894. СПб., 1914, с. 443. — В дальнейшем извлечения из писем Страхова к Толстому даются по тексту этого издания.
  151. «Новый мир», 1978, № 8, с. 133.
  152. Очевидно, Страхов (а может быть, и С. Толстая) знал не все подробности смерти Фета; см. об этом: Садовской, с. 75-83; В. С. Федина. А. А. Фет (Шеншин). Материалы к характеристике. Пг., 1915, с. 47-53.
  153. «Новый мир», 1978, № 8, с. 108—109.
  154. Страхов, с. XXXIII-XXXIV.
  155. В. Соловьев. О лирической поэзии (по поводу последних стихотворений Фета и Полонского). — «Русское обозрение», 1890, № 12.
  156. Переписка эта была использована Ю. А. Никольским для его фундаментальной статьи «История одной дружбы. Фет и Полонский» («Русская мысль», 1917, № 5). Автор сообщает, что количество писем двух поэтов только за четыре последних года их переписки было равно 200.
  157. РГ, с. 155.
  158. Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива» 1898, № 12, с. 643, 661.
  159. Григорьев, с. 341.
  160. Цит. по статье Ю. И. Никольского «История одной дружбы. Фет и Полонский» («Русская мысль», 1917, № 5, с. 88-89).