Письма из деревни (Энгельгардт)/Письмо шестое

Письма из деревни — Письмо шестое
автор Александр Николаевич Энгельгардт
Опубл.: 1872—1887. Источник: Энгельгардт А. Н. Из деревни. 12 писем. 1872—1887. — М.: Гос.изд-во сельскохозяйственной литературы, 1956. • Напечатано в "Отечественных записках", 1878 г., март, №3.

Несколько лет тому назад, я писал вам в моем первом письмо [207] из деревни: «Вы хотите, чтобы я писал о нашем деревенском жите-бытье. Исполняю, но предупреждаю, что решительно ни о чем другом ни думать, ни говорить, ни писать не могу, как о хозяйстве. Все мои интересы, все интересы лиц, с которыми я ежедневно встречаюсь, сосредоточены на дровах, хлебе, скоте, навозе… Нам ни до чего другого дела нет».

Cемь лет тому назад оно так и было, cидели мы, зарывшись в навозе, иcполняли, что требуется, и ни до чего другого нам дела не было. Но вот и в наше захолустье стали врываться струи иного воздуха и полегоньку нас пошевеливать…

Коробочник Михайла, который прежде носил платки с изображениями петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов, вдруг предлагает платки с изображениями «предводителей к героев сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров». Ну, как не купить! За 20 копеек вы получаете платок, на котором отпечатана приведенная надпись и 12 портретов с подписями же — тут и «генерал М. Г. Черняев», и «Лазарь Сочица», и «князь Милан сербский»…

На приезжей из Петербурга барыне — трехцветный [208] сине-красно-белый галстук… Помощник начальника железнодорожной станции поступил в добровольцы и уехал в Сербию биться за веру Христа… Так называемый «Венгерец», торгующий вразнос мелким товаром, предлагает трехцветные — сине-красно-белые — славянско-русские карандаши…

Как-то случилось заехать в соседний кабачок, вхожу и слышу: «Черняев — это герой! Понимаете вы? Так ведь, в-дие, я говорю?», — обращается ко мне Фомин, бессрочно-отпускной уланский вахмистр, окруженный толпою крестьян, которым он объяснял сербские дела.

Сегодня в ночь забрали бессрочно-отпускных, в том числе и моего гуменщика Федосеича. Только что гуменщик опустил последнее «теплушко», прискакали с приказом из волости. Староста разбудил и меня, дело экстренное, приказ с «перышком». Бородка гусиного перышка прилеплена к сургучной печати, значит, гони, чтоб живо!.. Нужно ночью сделать расчет, уплатить Федосеичу заработанное жалованье, поднести на дорогу водочки, поставить нового гуменщика. Прощаются, плачут, подводчик торопит, чтобы поспеть к свету в город: «беспременно приказано к свету быть». Федосеич тоже торопится, нужно еще заехать в деревню, рубаху переменить, сапоги и мундир захватить, с женой и детьми попрощаться.

— Ну прощай, Федосеич.

— Счастливо оставаться, ваше в-дие.

— Выпей еще стаканчик, да и ты, подводчик, выпей.

— Благодарим покорно, ваше в-дие.

— Прощайте, Иван Павлыч, прощайте, Андрияныч, прощайте, Прохоровна, счастливо оставаться, ваше в-дие. Насчет мальчишки, ваше в-дие, что просил, возьмите в пастушки на лето.

— Хорошо, хорошо. Прощай, Федосеич.

— Счастливо оставаться, ваше в-дие.

Опять будят ночью. Приказ из волости — лошадей требуют завтра в волость, всех лошадей, чтоб беспременно к свету быть…

Федосеич вернулся из города, веселый, сияющий.

— Ну, что?

— Не взяли, ваше в-дие.

— Что ж? Опять овин топить будешь?

— Опять буду топить, ваше в-дие, — радуется Федосеич.

— Ну, ступай кури. Акеню опять на скотный двор поставить, а Фоку отпустить.

— Слушаю, ваше в-дие. Благодарим покорно, что принимаете.

— Отчего хорошего человека не принять?

— В других местах не принимают. Возись, говорят, с вашими бессрочными по ночам. Сегодня стоишь, а завтра тебя спросят. [209] Беспокойство одно. Так и не принимают.

— А многих отпустили?

— Многих. Самую малость взяли.

— А спрашивали всех?

— Всех, всех в городе собрали.

Холсты выбирают на раненых… Бабы было заартачились, не хотели давать, но мужики заставили…

Сельский староста пришел. Выхожу. Вынимает что-то из-за пазухи, развертывает тряпицу — книжка с красным крестом.

— Нет, брат, своя есть!

Я иду в кабинет и торжественно выношу такую же книжку с красным крестом.

— Много ли собрал?

— Самую малость! Какие теперь весною у мужика деньги, хлеба у иного нет.

— И у меня собрано мало, господа тоже мало дают.

— Собирателей много.

Опять лошадей требуют.

Покос. День жаркий. Валят клевер. Косцы присели отдохнуть и трубочки покурить. На дороге показалась пыль, скачет кто-то… Иван-староста на жеребчике.

— За мной, должно быть, — говорит Митрофан.

Митрофан — бессрочно-отпускной унтер-офицер из местной уездной команды.

— За тобой! Мещанки разве в городе взбунтовались? — смеется кто-то из косцов. — Зачем тебя возьмут! Ты и службы-то никакой не знаешь, арестантов только водил.

— Митрофана требуют, — объявляет Иван, соскакивая с лошади.

Идем домой, нужно сделать расчет. У Митрофана — жена, двое детей — один грудной, слепая старуха, мать жены. У него есть в деревне своя избушка, своя холупинка, как говорит «старуха», корова, маленький огородец. Митрофан кормит семейство своим заработком, нанимаясь зимою резать дрова, а летом в батраки. По расчету Митрофану приходится получить всего 1 руб. 40 коп., потому что он все жалованье забирал мукой и крупой для прокормления семейства. Если Митрофана возьмут, то семейство его останется без всяких средств к существованию и должно будет кормиться в миру, если не выйдет пособия.

Колокольчик. Телега парой несется во весь дух. Остановились у застольной. Из телеги выскакивает Фролченок, бессрочно- отпускной молодой унтер-офицер, стрелок, со множеством разных нашивок на погонах.

— Попрощаться с вами заехал, А. Н.

Фролченок в покос иногда поденно работал у нас.

— Нужно ж водочки выпить на дорогу.

— Благодарим покорно.

Пьем водку, подносим старухе, матери Фролченка, которая едет [210] его провожать в город, подводчику. Все они уже и без того выпивши.

— Счастливо оставаться, ваше в-дие.

Фролченок вскакивает в телегу… Пошел! Телега вскачь летит под гору.

Через два дня Митрофан и Фролченок возвращаются из города. Ошибка. Требовали зачем-то отставных: значит, «нашего царя неустойка», стало быть, бессрочных и подавно следует выгнать.

Митрофан молча опять взялся за косу, рад был, что дешево отделался. Фролченок хорохорился. — Я, говорит, со старшины искать буду, я все платье распродал за бесценок.

— А зонтик продал? — подсмеиваюсь я.

Фролченок ходил в вольном платье и всегда носил с собой зонтик. Он служил в Москве у кого-то в камердинерах, при хорошем месте был, приехал в деревню в гости, а тут его и оставили дожидаться, пока потребуют на войну. Работал он у нас поденно. Клевер приходил косить, сено убирать. Мужицкую работу он, разумеется, знает, работник здоровый. Детей у него нет, жена с ним не живет. Ну, скосил десятину клевера, получил два рубля — гуляй с бабами. Прогуляет деньги, пальто и зонтик в сундук, косу в руки — и пошел махать. А тут потребовали, продал пальто и зонтик — и вдруг вернули. Обидно.

Потребовали опять всех бессрочных, продержали в городе несколько дней, Федосеича и Фролченка вернули, а Митрофана угнали.

Ополченцев взяли.

Турок пленных в город привезли. Савельич не утерпел, отпросился в город сапоги покупать, но «умысел другой тут был»: Савельич ходил турок смотреть, калачик им подал.

— Сулеймана разбили, — докладывает староста Иван.

— Что ты!

— Я нарочно затем и вернулся, чтобы вам сообщить. На перекрестках Осипа Ильича встретил, из города едет, веселый такой. Что? — спрашиваю. «Турок, говорит, побили. В городе флаги навешаны, богомоленье, во всех лавках газеты читают. Султана разбили, говорит». А я ему говорю, должно быть, Сулеймана… «Так, говорит, так — он у них вроде царя».

— Михей! валяй скорей на станцию за газетами.

Это было известие о поражении Мухтара-паши.

Митрофаниха пришла.

— Что тебе, Митрофаниха?

— Письмо от мужа пришла прочитать…

— Хорошо. Давай, прочитаю.

— «Милой и любезной и дрожайшей моей родительницы, матушки Арины Филипьевны, от сына вашего Митрофана в первых строках моего письма посылаю я тебе свое заочное почтение и низкий поклон от [211] лица и до сырой земли и заочно я прошу у вас вашего родительского мир-благословения и прошу у вас, матушка моя, проси господа бога обо мне, чтобы меня господь спас. Ваша материнская молитва помогает весьма. Еще милому и любезному моему братцу» и т. д. следуют поклоны всем родственникам и потом: «еще, мои родители, уведомляю я вас, что я прибыл на место четыреста верст за Кавказ, стою теперь в лагерях под Карцеем в Турции и вижу свою смерть в двадцать верстах, а только судьбы своей не знаю; слышу я турецкие бомбы и вижу дым и ожидаю час на час в бой поступить…». Затем опять поклоны жене, детям, теще и наконец: «пропиши ты мне, как ты живешь и насчет выборки льна не было-ль тебе какого-нибудь препятствия, уплатил ли тебе барин мои остальные деньги или вычел за харчи; еще уведомь меня, как твое дело насчет детского пособия».

Митрофан еще зимой взял вперед деньги под жнитво ржи у меня и под выборку льна у соседней помещицы. Жена его, оставшаяся с слепой старухой-матерью и двумя детьми без всяких средств к существованию, потому что ее кормил своим заработком муж, должна была еще выполнить работы, на которые обязалась. И выполнила.

— Плевну взяли!

Приказано насушить по ведру капусты с души.

Приходил сотский. Требуют сведения о количестве владельческой земли, числе построек, примерном числе жителей и пр.

— Сегодня я в деревне на сходку попал, — докладывает Иван.

— Об чем же сходка?

— Да вот, насчет того, что сотский приходил. Он об чем бумагу-то приносил?

— Спрашивают — сколько земли, построек.

— Так. А мужики толкуют, сотский бумагу насчет нового «Положения» приносил. Говорят, что весной землемеры приедут землю делить.

— Ну!

— Я им смеялся, клевер-то, говорю, хоть нам оставьте. Да и загвоздку запустил.

— Как?

— Чему радуетесь? — говорю. — И за эту-то землю еле успеваете уплачивать, а как еще нарежут, чем платить будете?

— Что ж они?

— Сердятся. Ты, говорят, всегда так разведешь. Панам, говорят, казна теми деньгами заплатит, что с турок возьмет. Ты знаешь ли, говорят, какую бумагу сотский приносил?

— «Не знаю». — То-то. Бумага-то насчет земли.

— Да они почем же знают, какую бумагу?

— Сотский на мельницу заходил, рассказывал, должно быть.

В тот же день вечером загадал прийти ко мне зачем-то Егоренок, первый богач у нас в деревне: тысяч пять, говорят, у [212] него в кубышке есть. Понятно, что насчет земли и бумаги, что сотский приносил, расспросить хотел. Разговорились.

— Что ж, говорю, земли поделим, а вот когда твою кубышку делить станем?

Смеется.

— Моя кубышка при мне. Это Иван Павлыч пустое на смех поднял. Мало ли что болтают. Разговор всякий идет. Совсем не то.

— Так как же ты понимаешь?

— А вот, говорят, все земли будут обложены — это верно. А кто не в состоянии платить, что будет положено, так другой может за себя взять, если ему есть чем заплатить.

— Понимаю.

— Верно так. Теперь таких хозяйств, как ваше, много ли? — Одно, два в уезде, а у других все земли пустуют. Чем же он подати платить будет? А мужичок заплатит, у мужичков еще много денег есть, вот в Холмянке какие богачи есть, в Хромцове тоже, в Семенишках, да мало ли — почитай, в каждой деревне один, два найдется.

— Ну, и ты тоже, при случае, земельку возьмешь?

— И я тоже. Вот так-то из кубышек деньги и повытащим, понемножку, понемножку, все и повытащим, — смеется он.

Молодого, рябого кобеля прозвали Мухтаром. Все зовут его теперь Мухтаркой, Мухтаром, только один Кирей, пастух, по-старому зовет Соколом.

Коробочник Михайла принес военные картины, и «Чудесный обед генерала Скобелева под неприятельским огнем», и «Штурм Карса», и «Взятие Плевны». Все картины Михайла знает в подробности и, как прежде объяснял достоинства своих ситцев и платков, так теперь он рассказывает свои картины.

— Вот это, — объясняет он в застольной собравшимся около него бабам и батракам, — вот это Скобелев — генерал, Плевну взял. Вот сам Скобелев стоит и пальцем показывает солдатам, чтобы скорее бежали ворота в Плевну захватывать. Вон, видишь, ворота, вон солдаты наши бегут. Вот Османа-пашу под руки ведут — ишь скрючился! Вот наши Карс взяли, видишь, наш солдат турецкое знамя схватил? — указывает Михайла на солдата, водружающего на стене крепости знамя с двухглавым орлом.

— Это русское знамя, а не турецкое, — замечаю я.

— Нет, турецкое. Видите, на нем орел написан, а на русском крест был бы.

— Вот Скобелев обедает…

Сидор привез из города календарь. Иван, Авдотья, Михей, все пришли Гуркин портрет смотреть. У нас давно уже были все карточки и Черняева, и Скобелева, и других, но Гуркиной не было А Гуркинова портрета все ждали с нетерпением, потому что в народе ходит слух, что в действительности никакого Гурки нет, что Гурко [213] — это переодетый Черняев, которому приказано называться Гуркой, потому что Черняева не любят, что как приехал Черняев, так и пошли турок бить. Слух, что Гурко переодетый Черняев, распространили раненые солдаты, отпущенные домой на поправку. Понятно, что раненому солдату верят, как никому.

Опять Митрофаниха пришла. Еще письмо от Митрофана.

После обычных поклонов, просьбы о «мир-благословения» и т. д., он пишет: «мы пострадали на войне, приняли голоду и холоду при городе Карсе. Мы на него наступали в ночь с 5-го на 6-е ноября. Так как пошли наступать, нас турок стретил сильным огнем, мы на евто не взирали, шли прямо на огонь ихний, подошли к крепости, лишились своего ротного командира и полковника и убили командира бригадного, ну наши солдаты не унывали и всех турок из крепости выбили штыками. Такая была драка, нашего брата много легло, ну турок наколотили все равно, как в лесу валежнику наваляли; ночь была холодная, раненые очень пострадали больше от холоду». И далее: «еще, милая моя супруга, уведоми меня, как ты находишься с детьми и все ли живы и благополучны; еще припиши мне насчет коровы, продала или нет; если корова цела, то прошу не продавать, не обойдешься ли так как-нибудь, может господь даст, не возврачусь ли на весну домой. А если трудно будет прожить, то продай сани, себя голодом не мори».

— Ну, что ж, Митрофаниха, нужно ответ-то писать?

— Напишите, А. Н., вы лучше знаете, как писать.

— Вот ты все боялась, что Митрофан убит, а он, слава богу, жив. На радости можно водочки выпить.

Митрофаниха улыбается.

— Михей, поднеси-ка Митрофанихе красненькой. Ну, как же ты живешь?

— Перебиваемся кое-как. Вот насчет дров трудно: с осени валежник в лесу подбирали… Ишь: «турок как валежнику в лесу наваляли!» — засмеялась Митрофаниха, вспомнив про письмо: — а теперь снегом занесло.

— А насчет пособия — подала старшине просьбу?

— Подала.

— Что ж он сказал?

— Рассердился. Наругал — сами знаете, какой он ругатель, — тебя, говорит, в холодную посадить следует. Что выдумали!.. Прошение! Вы этак надумаетесь еще в город идти с прошениями. Вот я вас!

— А прошение взял?

— Взял. Писарь прочел. Эх, говорит, хорошо написано и бумага какая белая! Ступай домой, дожидайся, когда выйдет от начальства положение, тогда позовем. Матку тоже слепую приписали. Зачем? Это твоя матка, а не солдатова. Солдатова матка с другим сыном живет.

— Да ведь и солдатова матка тоже в «кусочки» ходит. [214]

— Разговаривай еще.

Положение многих солдаток, оставшихся после бессрочных, вытребованных на войну, поистине бедственное. Прошло уже более года, а деревенским солдаткам — городским солдаткам выдают пособия — до сих пор еще нет никакого пособия, ни от волости, ни от земства, ни от приходских попечительств, существующих, большею частью, только на бумаге. Частная благотворительность выражается только «кусочками». Что было распродали и съели, остается питаться в миру, ходить в «кусочки». Бездетная солдатка еще может наняться где-нибудь в работницы, хотя нынче зимой и в работницы место найти трудно, или присоседиться к кому-нибудь — вот и взыскивай потом солдат, что ребенка нажила, — или, наконец, идти в мир, питаться «кусочками», хотя нынче и в миру плохо подают. Но что делать солдатке с малолетними детьми, не имеющей ничего, кроме «изобки»? В работницы зимой даже из-за куска никто не возьмет. Идти в «кусочки», — на кого бросить детей. Остается одно. Оставив детей в «изобке», которую и топить-то нечем, потому что валежник в лесу занесло снегом, — побираться по своей деревне. Ну, а много ли подадут в деревне! Хорошо еще, если деревня большая.

Вот они — многострадальные матери!

К тому же нынче у нас полнейший неурожай. Я продаю сухую овинную рожь по 9 рублей за четверть. Степная, затхлая, проросшая рожь 7 рублей, 7 с полтиной. Мука 1 рубль, 1 рубль 10 копеек за пуд. Мало того, ржи в продаже нет, здешнюю рожь всю распродали, приели, степной не подвозят. Крестьяне начали покупать хлеб еще с октября. Уже в конце ноября я прекратил огульную продажу ржи и продаю хлеб только знакомым крестьянам из соседних деревень: стараюсь задержать хлеб до весны, потому что иначе некому будет работать. При таких обстоятельствах много ли подадут «побирающимся», а их является ежедневно более 20 человек. В соседней деревне из 14 дворов подают только в трех, да и какие кусочки подают — три раза укусить, как по закону полагается. Много ли же соберет солдатка, у которой двое детей, если ей нельзя идти далее своей деревни?

Вчера ко мне пришли пять солдаток за советом — что им делать?

— В волость ходили. Наругали, накричали. Нет, говорят, вам пособия, потому что за вашим обществом недоимок много. А я ему: что же мне-то делать? Не убить же детей? Вот принесу детей, да и кину тут, в волости. — А мы их в рощу вон в снег выбросим, ты же отвечать будешь, — говорит писарь.

— Да вы бы просили у волости свидетельств, что вы действительно солдатки с детьми. Куда бы ни пришла, теперь солдатке везде бы подали. Муж где?

— В Турции, пишет, за горами. И то просили свидетельств. Не [215] дают. Не приказано, говорят, выдавать. А то выдай вам свидетельство, вы и почнете в город таскаться, начальство беспокоить. Сам становой сказал не приказано выдавать. У меня и мирской приговор есть, что я солдатка с тремя детьми, да печатей не приложено. Не прикладывают в волости. Коли б печати — в город бы пошла.

— Чем же питаетесь?

— Что было, распродали, у меня две коровы было — за ничто пошли, теперь в миру побираемся. Мало подают — сам знаешь, какой нынче год.

— Вы бы в город, в земскую управу сходили.

— Ходила я. Вышел начальник, книгу вынес: ты, говорит, здесь с детьми записана, только у нас денег нет, не из своего же жалованья нам давать и мировым судьям жалованья платить нечем. Нет, говорит, в управе денег. Что нам делать? Посоветуй ты нам.

Я посоветовал отправиться к губернатору. И что же можно еще посоветовать? Кто же может помочь, кроме начальства? В миру только «кусочки» подают, но куда же она денет детей, чтобы идти за кусочками?

Начальство и холсты выбирает, начальство и капусту сушит, начальство и солдаткам поможет. Что же мы можем сделать без начальства?

Михей привез со станции известие, что Сулеймана — в этот раз заправду Сулеймана — разбили. В газетах еще ничего нет, а слух уже есть.

Дочь моя приехала из Петербурга и привезла карточку Гурко, большого формата. Все пришли смотреть. «Ишь какой большой, — замечает Иван, — который, разумеется, не верит, что Гурко переодетый Черняев, — его нужно рядом со Скобелевым на стену повесить, пусть двое повыше будут». У нас в столовой на стене прибиты карточки всех героев и вождей нынешней войны и рядом царские манифесты.

Сегодня метель, вьюга, так и несет. Мать Митрофана, родная мать, та, которую он просит в письме, чтобы она молила господа бога об нем, потому что материнская молитва помогает весьма, побираясь по миру, забрела и к нам, мы, по обычаю, тоже подаем кусочки.

Мирская помощь кусочками — право, отличная помощь. По крайней мере, тут не спрашивают: кто? что? зачем? почему? как спрашивают в благотворительных комитетах. Подают «всем», молча, ничего не спрашивая, не залезая в душу. Надета холщовая сума, — значит, по миру побираются, хозяйка режет кусочек и подает. Если бы не было мирской помощи кусочками, то многие солдатки давно бы с голоду померли. Когда еще выйдет пособие, а есть нужно.

Митрофанова матка, узнав от Ивана старосты, что получено от [216] Митрофана письмо, что он жив, заплакала, обрадовалась: «не знала, — говорит, — за здравие или за упокой поминать», и заявила, что хотела бы послать сыну рубль, только при ней нет, в деревню же за десять верст теперь, в метель, идти далеко. Иван ее успокоил и обещал послать свой рубль.

Вечером Иван принес мне рубль и просил послать Митрофану от матери. Через неделю Митрофанова матка опять пришла в «кусочки» и принесла Ивану долг — рубль. Чтобы добыть этот рубль, она продала холстину.

Вспомните Некрасова:

Одни я в мире подсмотрел

Святые, искренние слезы -

То слезы бедных матерей:

Им не забыть своих детей,

Погибших на кровавой ниве.

Шипкинскую армию Скобелев взял! Гурко-Черняев взял Филиппополь!

Сегодня Михей привез газеты! Мир! Мы тотчас же подняли флаг.

Все спрашивают, что значит флаг? — Мир! — Ну, слава тебе господи! — крестится каждый. — А Костиполь взяли наши? — Нет. — Недоумение на лице. — А много наши турецкой земли забрали? — Много. — Третью часть забрали?.. — Больше. — Ну, слава тебе, господи!

За здравие Скобелева подавали. Поп не принимает, имя, говорит, скажи.

— Михаил, Михаил Дмитриевич.

Разнесся слух, что безземельных будут на турецкую землю переселять. У меня два мальчика служат: Михей и Матвей. Оба безземельные, незаконнорожденные. Матвей — по черной работе, ходит зимой на скотном дворе, летом на полевой работе, Михей в доме прислуживает. Когда разнесся слух, что безземельных будут на турецкую землю переселять, говорю Михею: вот Михей, посадят тебя на землю, а ты ни косить, ни пахать не умеешь. Матвей-то умеет, а ты нет. — Ничего, говорит, и там, в Турции, господа будут, и там прислуга нужна будет.

Вот он, практический русский ум!

И Михей не боится, что его, безземельного, в турецкую землю переселят, потому что и там «господа будут», а Матвей боится, не хочет, потому что в турецкой земле «на волах пашут»…

Мир!

Давно уже собирался писать вам. Последующее, большею частию, написано еще осенью прошлого, 1876 года, но я все не решался послать. Не такое время было. А теперь примите, и если что переписал или не дописал, не кляните.

*  *  *

…Декабрь 1876 года… Конечно, мы и теперь занимаемся все [217] тем же, чем и прежде: молотим хлеб, мнем лен, кормим скот, а все-таки не то. «Оно тое, — говорит, почесываясь, наш смоленский мужик, — оно тое, да не!» Прежде, бывало, холмогорская телка сама по себе представляла интерес, я радовался, что она здорова, хорошо ест, хорошо растет, любовался, как она пережевывает жвачку и маячит хвостом. А теперь, что мне телка! Все так же я ее ласкаю, кормлю хлебом, но в тот момент, когда я чешу за ухом протянутую ко мне красивую белую голову, мысли мои далеко.

Бывало, приняв поутру смятый на ночь лен, я иду в дом, закусываю, потом иду смотреть, как бабы новый овин льну насаживают, потом иду на скотный двор, потом обедаю, отдыхаю. А теперь совсем не то пошло.

Придешь домой после приемки льна, чтобы закусить, да на скотный двор… Нет. Не терпит душа.

— А что, Колька, не поехать ли нам покататься? — спрашиваю я у своего маленького сына.

Колька начинает визжать и прыгать от радости.

— Поедем. Сегодня погода хорошая, да и жеребчика нужно проездить.

Через несколько минут подают жеребчика, мы едем кататься и всякий раз непременно заезжаем в соседний кабачок. И я, и Колька очень любили этот кабачок: Колька — потому что в кабачке продавались баранки и конфеты, я — потому что в кабачке всегда можно было услыхать самые свежие политические новости, именно, самые свежие политические новости, хотя в кабачке никаких газет не получалось. К сожалению, кабачок этот в нынешнем году закрылся и причиной этого опять-таки была война, которая так взбудоражила нашу тихую до того времени однообразную жизнь с ее исключительно хозяйственными интересами.

Кабачок помещался на земле соседнего владельца — дворянина, у которого на 90 десятинах принадлежащей ему земли ничего, кроме этого кабачка, не было. Сам владелец служил на железной дороге старшим ремонтным рабочим, земля пустовала, а кабачок держал бессрочно-отпускной уланский вахмистр, который с женой жил и торговал тут. Вахмистра, точно так же, как и моего гуменщика Федосеича, несколько раз призывали на службу, хватали по ночам, возили в город, но всегда отпускали по ненадобности. Хотя вахмистр в конце концов остался дома, но, додержав патент до конца года, должен был прикрыть свою торговлю, потому что брать патент при таких обстоятельствах было невозможно, да и кредита, необходимого для торговли, не могло быть. Прикрыв кабачок, он поселился в деревне у родственников и жил, как Фролченок, со дня на день поджидая, что не сегодня-завтра его возьмут и отправят куда-нибудь под Карс или Плевну.

Кабачок помещался в старой, покачнувшейся на бок, маленькой, [218] полусгнившей избушке, каких не найти и у самого бедного крестьянина. Все помещение кабачка восемь аршин в длину и столько же в ширину. Большая часть этого пространства занята печью, конуркой хозяев, стойкой, полками, на которых расставлена посуда, бутыли очищенной, бальзама — напитка приятного и полезного — и всякая дрянь. Для посетителей остается пространство в 4 аршина длиной и 3 шириной, в котором скамейки около стен и столик. В кабачке грязно, темно, накурено махоркой, холодно, тесно и всегда полно — по пословице «не красна изба углами, а красна пирогами» — и не пирогами, а приветливостью хозяев. Пирoги, как и во всяком кабаке, известно какие: вино, простое вино, зелено вино, акцизное вино неузаконенной крепости, даже не вино, а водка «сладко-горькая», как гласит ярлык, наклеенный на бочке, сельди-ратники, баранки, пряники, конфеты по 20 копеек за фунт. Но хозяин-вахмистр с хозяйкой Сашей своею приветливостью, честностью, отсутствием свойственной кабатчикам жадности к наживе привлекали всех. И вахмистр и его жена, Саша, были люди умные, не кулаки, с божьей искрой, как говорят мужики. Главное же, в кабачке всегда можно было узнать самые животрепещущие новости. Сам хозяин бессрочно-отпускной, понятно, жаждал новостей, как человек, близко заинтересованный в деле, человек, которого не сегодня-завтра могут схватить и угнать. Как бывший мужик, не разорвавший с мужиками связи и теперь обращающийся в мужицкой среде, он понимал смысл мужицкой речи, смысл мужицких слухов, как солдат он понимал и солдата, как уланский вахмистр, ясно — человек не глупый, интеллигентный, цивилизованный, он интересовался газетными известиями, назначениями и пр. Говорил он превосходно, энергично, в особенности когда говорил о Черняеве, о кавалерийских маневрах, молодецких переходах и пр.

Стройная фигура этого белокурого, с блестящими глазами и энергичными жестами солдата, в розовой ситцевой рубахе, и теперь, как живая, стоит перед моими глазами. «Черняев — это герой» — слышится мне.

Я уже говорил в моих письмах, что мы, люди, не привыкшие к крестьянской речи, манере и способу выражения мыслей, мимике, присутствуя при каком-нибудь разделе земли или каком-нибудь расчете между крестьянами, никогда ничего не поймем. Слыша отрывочные, бессвязные восклицания, бесконечные споры с повторением одного какого-нибудь слова, слыша это галдение, по-видимому, бестолковой, кричащей, считающей или измеряющей толпы, подумаем, что тут и век не сочтутся, век не придут к какому-нибудь результату. Между тем подождите конца и вы увидите, что раздел произведен математически точно — и мера, и качество почвы, и уклон поля, и расстояние от усадьбы, все принято в расчет, что счет сведен верно и, главное, каждый из [219] присутствующих, заинтересованных в деле людей, убежден в верности раздела или счета. Крик, шум, галдение не прекращаются до тех пор, пока есть хоть один сомневающийся.

То же самое и при обсуждении миром какого-нибудь вопроса. Нет ни речей, ни дебатов, ни подачи голосов. Кричат, шумят, ругаются — вот подерутся, кажется, галдят самым по-видимому, бестолковейшим образом. Другой молчит, молчит, а там вдруг ввернет слово — одно только слово, восклицание, — и этим словом, этим восклицанием перевернет все вверх дном. В конце концов, смотришь, постановлено превосходнейшее решение, и опять таки, главное, решение единогласное.

Еще труднее нам понять смысл политических слухов, ходящих в народе и выяснить себе его воззрения на совершающиеся события.

Зная, сколь невежественны крестьяне, зная, что они не обладают даже самыми элементарными географическими, историческими, политическими познаниями, зная, что крестьяне 11 мая празднуют и молятся царю-граду, чтобы град не отбил поля, зная, что не всякий поп объяснит, что это за «обновление Цареграда», о котором прописано в календаре под 11 мая, зная, что и дьячок, распевающий за молебном «аллилуя» и «радуйся» тоже убежден, что молятся царю-граду и усердно кладет поклоны, чтобы и его рожь не отбило градом, — право, не можешь себе представить, чтобы у этих людей могли быть какие-нибудь представления о совершающихся политических событиях.

Казалось бы, можно ли интересоваться тем, чего не знаешь, можно ли сочувствовать войне, понимать ее значение, когда не знаешь, что такое Царьград?

А между тем, неся все тягости войны, которых не может не чувствовать мужик, слыша всюду толки о победах, о поражениях, находясь, посредством писем, в тесной связи со сражающимися под Плевной, Карсом своими детьми и братьями, может ли мужик оставаться равнодушным ко всему этому? Его неподвижность, безучастие мы принимаем за равнодушие к делу… но не кажущееся ли это равнодушие?

Подумайте! Возможно ли, чтобы эта неподвижная, серая масса не имела никаких представлений о том, что так близко касается ее непосредственных интересов? Возможно ли, чтобы все делалось так, как оно делается, если бы не было сочувствия к делу, или, лучше сказать, сознания необходимости сделать что-то?

Каждая отдельная личность как будто совершенно равнодушна, как будто совершенно безучастна, не имеет никакого представления о деле, повинуется только приказанию нести деньги, сушить капусту, везти в город сына или мужа…

Однако же Сидор, например, выслушав рассказ о том, что турки схватили болгарина с женой и ребенком, изрубили ребенка, зажарили и заставили отца съесть, нисколько, по-видимому, не возмущаясь [220] таким ужасным зверством, не ахая, не охая, совершенно спокойно замечает, зачем же он ел?

Брат Фоки, Дмитрок, солдат, находящийся где-то там, около Шипки, просит прислать денег: «трудно без денег, — пишет он, — потому что иной раз сухарей не подвезут и голодать приходится, а будь деньги, купил бы у болгарина хлебец!» Но у Фоки ничего нет. Он еле прокармливает свое семейство в нынешний голодный год, когда и в «кусочках» плохо подают. Узнав о письме, деревня сама, по собственной инициативе, без всякого побуждения со стороны начальства, решила имеющиеся у нее общественные деньги, три рубля, предназначавшиеся на выпивку, послать от мира Дмитроку. На днях крестьянин Иван Кадет пришел просить Семеныча (молодой человек, обучавшийся в земледельческом училище, теперь изучающий у меня практическое хозяйство в качестве работника) написать Дмитроку письмо.

— Напишите ему поклон от братца Фоки Леонтьевича с супругой… и т. д. и т. д. все поклоны… Мир посылает ему поклон.

— Написать, что мир кланяется?

— Мир посылает поклон и три рубля денег от мира: от всех домохозяинов, значит.

Прислушайтесь к рассуждениям отдельных лиц — ничего не поймете. Высказываются самые, по-видимому, бессмысленные вещи, смешные даже: Китай за нас подымется. Царь Китаю не верит, боится, чтоб не обманул, говорит ему: ты, Китай, свой берег Черного моря стереги, а я, говорит, буду свой стеречь. Она от себя железную дорогу подземную в Плевну сделала и по ней турку войско и харч доставляла, а он-то, Черняев, англичанкину дорогу сейчас увидал и засыпать приказал. Ну, сейчас тогда Плевну и взяли, и т. д.

Но масса в общей сложности имеет совершенно определенные убеждения.

Турок надоел до смерти, все из-за его бунтов выходит. Но отношение к турку какое-то незлобливое, как к ребенку: несостоятельный, значит, человек, все бунтует. Нужно его усмирить, он отдышется, опять бунтовать станет, опять будет война, опять потребуют лошадей, подводы, холсты, опять капусту выбирать станут. Нужно с ним покончить раз навсегда. В тот момент, когда одни газеты говорят о необходимости мира, другие — робко заявляют о необходимости движения в Царьград, какой-нибудь мужик-коробочник, объясняющий, что это турецкое знамя, потому что на нем орел написан, а на русском был бы крест, с полным убеждением говорит, что нужно «конец положить». Говорит: «оно там, что Бог даст, а нужно до Костиполя дойти». «И дойдем, — говорит, — только бы кто другой не вчепился. А вчепится она — ей в хвост ударит, вот только бы Китай поддержал. Царь-то вот Китаю [221] не верит». Никакой ненависти к турку, вся злоба на нее, на англичанку. Турка просто игнорируют, а пленных турок жалеют, калачики им подают. Подают — кто? мужики. А мещане, те издеваются — не все, конечно, — и побить бы готовы, если бы не полиция. Странно, что в отношениях к пленным туркам сходятся, с одной стороны, барыни и мужики, а с другой — купцы, мещане, чиновники-либералы.

Раздел земли произведен правильно, счет сведен верно. Каждый в отдельности не может объяснить вам, почему именно земля разделена так, а не иначе, но раздел сделан математически верно, как не сделает никакой землемер. Землемер делает один, а тут работают все.

И что меня поражало, когда я слышал мужицкие рассуждения на сходках — это свобода, с которой говорят мужики. Мы говорим и оглядываемся, можно ли это сказать? а вдруг притянут и спросят. А мужик ничего не боится. Публично, всенародно, на улице, среди деревни мужик обсуждает всевозможные политические и социальные вопросы и всегда говорит при этом открыто все, что думает. Мужик, когда он ни царю, ни пану не виноват, то есть заплатил все, что полагается, спокоен.

Ну, а мы зато ничего не платим.

Возвращаюсь к моему кабачку. Я говорил, что там всегда можно узнать самые животрепещущие новости; действительно, несмотря на то, что я получаю две газеты, в кабачке я всегда узнаю что-нибудь новое. В кабачок, во-первых, приходят народные слухи, которые всегда опережают газетные известия и распространяются с неимоверной быстротой, во-вторых, я получал только две газеты, а в кабачок приносят известия из всех газет, получаемых на станции, и, наконец, в кабачок известия приходят ранее. Обыкновенно я посылаю за газетами два раза в неделю и только в самый разгар военных действий в Сербии посылал ежедневно, а в кабачок известия приходят ежедневно и притом рано утром. Привозящий газеты поезд приходит на станцию ночью, служащие на станции, разумеется, тотчас прочитывают газеты. От высших лиц известия переходят к низшим и, распространяясь с неимоверной быстротой по линии, доходят до сторожей, ремонтных рабочих, дровокладов, подводчиков, которыми и разносятся по деревням, конечно, не минуя кабачка. Все эти известия передаются в совершенно своеобразной форме и притом передаются не только факты, но и газетные мнения, предположения, известным образом освещенные, так что при некотором навыке легко различить, откуда почерпнуто известие: из «Голоса», «Московских ведомостей» или «Биржевых ведомостей». Еще я ничего не знал о низвержении султана, а в кабаке уже это было известно, и первое слово, когда я заехал туда, было: «Слышали, А. Н., что министры султана зарезали?»

— Нет, не слыхал.

— Верно. Ну, теперь большой бунт пойдет. Теперь, должно [222] быть, бессрочных потребуют.

Замечательно, что это известие о низвержении султана укоренилось так прочно, что, несмотря на то, что тотчас же был посажен новый султан, до сих пор, по общему мнению, султана не существует, точно уничтожено самое, так сказать, звание султана, точно непременно нужно, чтобы султан был посажен нами.

Началась мобилизация: лошадей брали, бессрочных брали, наш полк выступил, по железной дороге прекратилось товарное движение, началось передвижение войск. Около станции разложены костры, толпа баб, дожидающихся того или другого поезда, чтобы в последний раз взглянуть на сына, мужа, сунуть ему рублик, какую-нибудь рубаху, поднести стаканчик водки.

— И моего сегодня ночью увезли, — проговорила Саша и заплакала.

— Может, даст Бог, и воротится. Вон Федосеич вернулся.

— Слышала. Только, говорят, конницу набирают, а мой-то в уланском полку был.

— Да, может, еще и войны не будет.

— Давай-то господи. Только нет, не на то идет.

— А может и уладится.

— Хорошо бы. Толкуют вот, Китай за нас против англичанки подымается, только царь ему не верит — боится, как бы не обманул, на нас потом не повернул. А что в газетах про Китай пишут?

— Я ничего не читал.

— Толкуют, что Китай за нас подымается. Дай-то господи.

— А как же ты будешь, Саша, если Филиппа возьмут?

— Додержу патент до нового года, долги соберу.

— А потом что?

— К мужнину брату в деревню перейду. Мне одной кабак не держать. А там, даст Бог, вернется с войны муж, мельницу у вас снимем. Ему-то и служить немного осталось.

Тянет съездить в кабачок, узнать, нет ли чего новенького, а там в кабачке заговоришься и просидишь вплоть до обеда, после обеда, чем идти по хозяйству, думаешь: «Михей на станцию поехал, к вечеру газеты привезет, дай-ка вздремну часок-другой, чтобы вечером посвежее быть». Проснешься, нет еще Михея, пойдешь на скотный двор, смотришь, как задают корм скоту, а сам думаешь: «да скоро ли же это Михей со станции приедет?» Поят телят, обыкновенно я сам всегда присутствовал при пойке, а тут приехал Михей, — забываешь и пойку.

— Напой ты, Авдотья, без меня, а я пойду газеты читать.

— Хорошо, хорошо, идите.

— Только не ошибись ты, пожалуйста: тем трем маленьким по кружке, красоткиному две кружки, старшим в подклети по 4 кружки — 1 молока, 3 воды, — торопливо напоминаю я Авдотье, которая [223] иногда, когда захватается, забывает, какое пойло идет каждому теленку.

— Помню, помню, не ошибусь.

— А если который не будет пить, пожалуйста, не упрашивай — сейчас шайку прочь, сейчас прочь.

— Хорошо, хорошо.

Бегу домой, бросаюсь на газеты. Разумеется, прежде всего просматриваешь телеграммы, биржевые известия, потом уже читаешь корреспонденции, политические известия, пробежишь и провинциальные корреспонденции, которые, бывало, занимали в газетах целые страницы, а теперь помещаются — по крайней мере, в моей газете — где-нибудь на конец и занимают каких-нибудь два, много три, столбца.

Это уж не то, что прежде. Бывало, в кои-то веки пошлешь на станцию, получишь за раз десяток нумеров газеты, подберешь их по порядку, сложишь стопочкой на письменном столе и почитываешь в свободное время, а не успеешь прочитать, пока привезут новую стопочку, и так остается. Прежде, бывало, газета огромная, что твоя скатерть, а читать нечего, до политических известий нам дела не было, и интереса никакого они для нас не представляли; казалось бы, чего ближе — внутренние известия, провинциальные корреспонденции, но и их мы читать не могли, потому что мы видим настоящую деревенскую жизнь как она есть, а корреспонденты описывают выдуманную, фальшивую жизнь, такую, какою она им представляется в городах с их чиновничьей точки зрения. Когда-то в Петербурге я, интересуясь внутренней народной жизнью, читал газетные корреспонденции, внутренние обозрения, земские отчеты, статьи разных земцев и пр. Каюсь, я тогда верил всему, я имел то фальшивое представление о внутреннем нашем положении, которое создано людьми, доподлинного положения не знающими. Когда я попал в деревню — а дело было зимою, и зима была лютая, с 25-градусными морозами, — когда я увидал эти занесенные снегом избушки, узнал действительную жизнь, с ее «кусочками», «приговорами», я был поражен. Скоро, очень скоро, я увидел, что, живя совершенно другою жизнью, не зная вовсе народной жизни, народного положения, мы составили себе какое-то, если можно так выразиться, висячее в воздухе представление об этой жизни.

Войдя по своим хозяйственным делам в непосредственное соприкосновение с разным деревенским людом, интересуясь деревенскою жизнью, изучая ее во всех ее проявлениях, доступных моему наблюдению, — а наблюдать можно, оставаясь и барином, — живя с простыми людьми, я скоро увидал, что все мои петербургские представления о народной жизни совершенно фальшивы.

Познакомился я с помещиками, и богатыми, и бедными, познакомился с помещиками, которые много лет живут в деревне и [224] занимаются хозяйством, и тут, в разговорах с ними, впервые стал понимать, что, кроме настоящей жизни, существует в воображении нашем (всех людей интеллигентного класса, за исключением немногих, которые чутьем поняли суть) иная воображаемая жизнь, существует совершенно цельное, но фальшивое представление, так что человек за этим миражем совсем-таки не видит действительности.

Меня все интересовало. Мне хотелось все знать. Мне хотелось знать и отношение мужика к его жене и детям, и отношение одного двора к другому, и экономическое положение мужика, его религиозные и нравственные воззрения, словом — все. Я не уходил далеко, не разбрасывался, ограничился маленьким районом своей волости, даже менее — своего прихода. Звал меня мужик крестить, я шел крестить; звали меня на никольщину, на свадьбу, на молебны, я шел на никольщину, на свадьбу, сохраняя, однако, свое положение барина настолько, что пригласивший меня на никольщину или крестины мужик, зная, что я не держу постов, готовил для меня скоромное кушанье. Я ходил всюду, гулял на свадьбе у мужика, высиживал бесконечный обед у дьячка на поминках, прощался на масляной с кумой-солдаткой, пил шампанское на именинном обеде у богатого помещика, распивал полштоф с волостным писарем, видел, как составляются приговоры, как выбираются гласные в земство.

Часто мне приходило в голову: не помешался ли я?.. До такой степени велик был разлад между действительностью и тем, что я себе представлял в Петербурге.

Сидишь у какого-нибудь богатого помещика, давно уже живущего в деревне, разговор коснется мужицкого дела и быта — понятно, кого что интересует, тот о том и говорит, — и вдруг слышишь такие несообразности, такие недействительные представления о народе, его жизни, что удивляешься только… точно эти люди живут не на земле, а в воздухе.

А дома берешь газету, читаешь корреспонденцию, в которой описываются отрадные и прискорбные явления, и видишь, что и тут те же воздушные, фальшивые представления. То вдруг прочтешь, что крестьяне и инородцы Иркутской губернии определили послать от каждого общества по сироте в иркутскую классическую гимназию, то по случаю выбора Н. А. Корфа гласным прочтешь: «отрадно видеть, что крестьяне умеют ценить заслуги людей, работающих на пользу общую».

Бывал и на земских собраниях. Говорит кто-нибудь из гласных, доказывая что-либо, и непременно обращается за подтверждением к гласным крестьянам. Замечательно, что все к гласным крестьянам обращаются, точно инстинктивно сознавая, что только крестьяне знают действительную жизнь. Большею частью те соглашаются, но я, зная, что крестьянин не может разделять таких мнений, говорю потом с тем же крестьянином-гласным и, разумеется, слышу от него [225] совершенно другое, действительное…

Бывал и в камерах мировых судей, и на сельскохозяйственных съездах, и на выставках… и всюду, всюду одно и то же. В действительности приведена на выставку одна единственная в губернии кобыла — кобыле дают медаль и в отчете пишут: «метису арденско-русской породы, как доказывающему улучшение местного коневодства». И все так в действительности одно, а в отчетах, статьях, разговорах совершенно другое. И все верят этим отчетам, статьям, — те, которые читают, и те, которые пишут. Никто не лжет, как не лжет тот, кто неправильно называет цвета, потому что не различает цветов. Знаете ли вы один простой опыт? Возьмите шарик из хлеба, положите его на стол, сложите пальцы накрест, один на другой, средний палец на указательный палец, и водите сложенными пальцами по шарику, так, чтобы наружные стороны обоих пальцев касались шарика, вы будете чувствовать под рукой два шарика. Вы видите на столе один шарик, но под пальцами чувствуете два и готовы побожиться, что шариков два.

Вот то же самое и тут. Повторяю, это люди, которые описывают отрадные и прискорбные явления, дают медали метисам, и пр. и пр., не лгут, они сами верят всему, они чувствуют два шарика, но не знают, что шарик только один…

Я положительно думал, что схожу с ума, и тогда только стал несколько спокойнее, когда познакомился с такими людьми, которые знают действительность, когда узнал попа, станового и волостного писаря.

Становой, поп, писарь — вот они знают, что в действительности шарик только один, знают, что если начальству хочется, чтобы шариков было два, то нужно только известным образом сложить пальцы, — «все можно» — и попечительства, и школы, и пожертвования на раненых, и сушеная капуста, и арденские метисы, «все можно».

Да, положительно, иной раз кажется, не сошел ли с ума? Действительно ли под пальцами один шарик?

Смотришь — один, подзываешь других, показываешь, — один, говорят. Что же это такое?

Несколько лет тому назад я бросил читать газеты и весь погрузился в навоз, дрова, телят. Нынче — не то.

— А вон Михей со станции едет, — говорит скотница Солoxa. Бросаешь пойку телят и бежишь читать газеты. В самом деле, даже самые близкие хозяйственные интересы задеты!

Полуимпериал — 8 рублей. Позвольте! Что вы думаете?

У меня льну-сырца 400 пудов, трепаный лен был полуимпериал за пуд. Теперь полуимпериал 8 рублей. Немец-то, ведь, золотом платит. Значит, за пуд трепаного льну 8 рублей дадут. А если трепаный лен дороже, то и сырец дороже. Сырец мы обыкновенно продавали по 2 рубля за пуд, если теперь по 3 рубля дадут — это [226] ведь 400 рублей лишнего. Ну, хотя по два с полтиной — это 200 рублей. Дороже полуимпериал — больше возьмем за лен, рассуждаем мы. А нам-то все равно, хоть бумажками, только бы побольше, потому что подати, акциз за вино, табак, соль, все это мы платим бумажками. Конечно, не все так выходит, как казалось бы по курсу денег должно выходить, потому что «цены бог строит».

Газеты, большие журналы предсказывали, что вследствие войны, вследствие выпуска бумажек и падения кредитного рубля цены на все подымутся, что цена говядины может дойти до 60 копеек за фунт — давай-то господи? Вашими бы устами мед пить и чиновники очутятся в несчастном положении. И отлично бы: нечего будет есть — землю пахать станут. А ежели и не будут пахать — пусть так живут, мы и платить будем, лишь бы только они нам не предписывали, не определяли, куда нам плевать, направо или налево.

Однако предсказания о дороговизне вовсе не сбылись. Никогда, кажется, говядина не была так дешева, как в прошлом и нынешнем году. Осенью доходила до 80 копеек за пуд и стоила дешевле ржаной муки. А главное, на скот вовсе не было покупателей ни в нынешнем, ни в прошлом году.

То же насчет молока, сыра. Мы продаем молоко на сыроварню, которая делает из него швейцарские сыры. Сыры у нас делаются превосходные. Нужно быть специалистом-сыроваром, чтобы отличить наш сыр от настоящего сыра, продаваемого в Петербурге в фруктовых лавках. Очень может быть, что наш сыр продается там за швейцарский и действительно привозится из-за границы, куда идет и наш сыр. Казалось бы, что с повышением ценности полуимпериала и с введением золотых пошлин наши сыры должны бы вздорожать. Ничуть не бывало. За последние два года требование на сыры уменьшилось, ценность сыров упала, доход сыроваров уменьшился, и они понизили цены на молоко — вместо 32 коп., сыровар дает мне теперь за зимнее молоко только 27 коп. И лен тоже дешев, и покупателей на него нет.

То же насчет дров, цена на дрова упала, и требования на них нет. Точно так же упала цена на мануфактурные изделия: ситцы, кумачи, платки и пр.

Только на хлеб цена поднялась. Зимою прошлого года, несмотря на падение кредитного рубля, цены на хлеб стояли низкие, рожь была 5-6 рублей, но весною, в конце марта, хлеб вдруг поднялся в цене, и рожь достигла 8-9 рублей.

Журналы думали, что цены на все повысятся и чиновнику придется плохо. Ничуть не бывало. Чиновнику отлично. Хлеб только подорожал, а много ли хлеба он ест? Фунта не скушает. Какая его работа? Чиновник хлеба не ест, он больше говядину, молочко, дичь всякую, сыр, а все это в последние два года дешево было.

Вот для мужика — другое дело. Как отвезет, например, [227] бессрочного в город за 30 верст, повытрясется, так захочет поесть — а хлебушка-то дорог. Мы рассчитываем, что вот по окончании войны будет и на нашей улице праздник. После войны, думаем мы, хлеб будет дешев. И Брюсов календарь предсказывает на 1878 год: «Мирный договор. Хлеба для продажи навезут отовсюду множество, и будет дешев». А дрова, говядина, молоко, сыр и прочий городской, чиновничий харч будет дорог.

После войны, надеемся мы, городу, чиновнику, будет труднее жить, а деревне, мужику, напротив, легче.

После войны — чиновнику, городу будет хуже, а Петербургу хуже всех, мужику, деревне будет лучше, а глухой деревне лучше всех. Так оно и должно быть: мужик питается хлебом, а хлебушка будет дешев. Продает же мужик труд, труд и труд, по малости — мясо, молоко, пеньку, лен, кожу, а больше всего труд, труд, а труд-то после войны будет дорог, потому что когда хлеб дешев, а говядина дорога, то и труд, слава богу, дорог.

Недаром же Петербург, чиновник, боялся войны, чего, чего ни говорили: и солдат наш плох, и денег-то у нас нет, и Европа-то вся против нас будет. Такого страху напустили, что ай!

Точно чиновник предчувствовал, что после войны ему хуже будет.

А мужик войны не боялся и страхов никаких не разводил. «Неужто ж наша сила не возьмет, когда на рукопаш пойдет?». «Как денег нет?» «Зачем деньги?» «Не хватит денег, царь еще велит наделать». «Случись у нашего царя неустойка — набор сделает, а то все пойдем, коли прикажет». Да, мужик — тот мужик, который умирал на Балканах, который возил бессрочного, кормил «кусочками» мать героя, — ничего не боялся. Неужели же ему не станет легче? Будет легче, думается мне.

В то время, когда шло всеобщее нытье, один мужик стоял, как дуб. Требовали лошадей — он вел своих косматых лошаденок в волость, простаивал там сутки, двое, пока конское начальство разберет, что и куда. Приказывали вести лошадок в город к высшему начальству на просмотр, и там опять простаивал сутки, двое, пока не ослобонят. И все это он делал безропотно, хотя и без всяких видимых сочувствий, криков, гимнов, флагов. Требовали бессрочных, мужик снаряжал брата, сына, зятя, вез его в город, награждал последним рублишком. Требовали деньги, холсты, капусту — мужик давал и это. А теперь кто кормит своими «кусочками» солдатских жен, детей? Все тот же мужик. Кстати, замечу здесь, что для мужика расход на «кусочки» вовсе не маленький: в мужицком дворе, ежедневно всем подающем «кусочки», в нынешний голодный год выходит рубля на три в месяц. Многие ли чиновники жертвуют на бедных по три рубля в месяц!

Все в газетах было для меня интересно, одними биржевыми известиями удовлетворяться нельзя, потому что на них ничего не [228] построишь. Полуимпериал — 8 рублей, а лен — 5 рублей! Отчего? И вот бросаешься на политические и военные известия. Читаешь, соображаешь, отчего, что и как.

Привез Михей газеты, не успеешь напиться чаю, все уже прочитано. Журналы теперь не занимают, как прежде, и откладываются в сторону для прочтения в свободное время.

Газета заняла первое место. Напьешься чаю, приходит Иван записывать умолот, расход, и первое слово: что нового в газетах? Что Скобелев, Гурко? А там Федосеич в кухне дожидается — пришел узнать, «чья пошибка берет». Отдашь газеты, в кухне громко читают. Иван, Авдотья, Михей слушают с величайшим интересом корреспонденцию про Скобелева и всегда наперед спрашивают — есть ли что-нибудь от того, который «про Скобелева пишет». Федосенч объясняет, что такое ложемент, траншея, дивизия, стрелковая рота. Да, с этой войной большой бунт в хозяйстве пошел. Конечно, все сделалось не вдруг.

О войне стали поговаривать уже давно — года три, четыре тому назад. Носились разные слухи, в которых на первом месте фигурировала «англичанка».

Потом стали говорить, что будет набор из девок, что этих девок царь отдает в приданое за дочкой, которая идет к англичанке в дом. Девок, толковали, выдадут замуж за англичан, чтобы девки их в нашу веру повернули.

Поднесение принцу Эдинбургскому смоленской иконы божьей матери дало обильную пищу толкам и слухам, которые все можно свести к одной мысли — мы стремимся перевести англичанку в нашу веру.

Осенью 1875 года мне случилось быть на свадьбе у одного крестьянина. За обедом один из родственников невесты, старый солдат, посаженный подле меня хозяином, чтобы занимать меня, как почетного гостя, обратился ко мне с вопросом: что слышно о войне?

— Ничего не слышно.

— А вот у нас, ваше в-дие, ходит слух, что быть войне с англичанкой.

— Не знаю. Да отчего же с англичанкой?

— Не приняла… — как-то таинственно понизив голос, проговорил солдат, выразительно взглянув на меня.

Меня это заинтересовало.

— Ну? — произнес я, тоже понизив голос.

— В нашу веру не переходит…

В эту минуту хозяин прервал наш разговор, поднеся водку. Начался длинный процесс питья первого стакана водки с дутьем в рюмку, поклонами на все стороны, приговариванием «будьте здоровы», замечаниями, что водка что-то не того, сорна, молодые при этом целуются, то есть, лучше сказать, — молодая целует мужа, который сидит, как истукан, а она привстает, берет его руками за [229] голову, поворачивает и звонко целует в губы. Молодая должна выказывать любовь к мужу, а он только принимает ее ласки: если муж нравится молодой и она целует его по охоте, то выходит очень эффектно.

— Да, — обратился я к солдату, желая возобновить прерванный разговор, — что-нибудь да будет.

— Что и говорить!

— Только по газетам ничего не слышно.

— В народе толкуют.

— Да.

— Икону подносили, — проговорил он, опять понизив голос.

— Ну.

— Не принял… рассердился… плюнул… — прошептал он мне на ухо.

— Что ты? Не может быть!

— Я и сам не верю, потому что, если б так… неужели же она, матушка царица небесная, и святые угодники не разразили бы его тут же на месте.

— Вот оно что!

— В народе толкуют, мужицкие слухи, ваше в-дие! Говорят, будет война. Вот и по волостям ужасно строго насчет бессрочных приказано. Чтобы каждый староста знал, где, кто, подводчики чтобы были наряжены и все прочее.

Хозяин опять прервал. Опять пошли поклоны, пожелания здоровья хозяину, молодым, замечания, что водка сорна. Опять княгиня целует своего молодого князя.

— А у нас теперь крынкины ружья, ваше в-дие?

— Да.

— А вот, говорят, новые, берданки пошли.

— Да это у стрелков, а ты где служил?

— В Староингерманландском.

— Ты, кажется, ведь в отставке!

— Да, в чистой, слава тебе господи! Всегда при себе имею тут — и он ударил рукой по карману.

— Как! С собой носишь?

— С собой, вот тут, — и он показал мне точеный деревянный цилиндрический пенальчик, в котором у него хранился билет об отставке.

— Зачем?

— Да чтобы не пропала как-нибудь, при себе вернее.

Слухи о войне упорно держались в народе — о войне с англичанкой. Как ни нелепы были эти слухи и рассказы, но общий смысл их был такой: вся загвоздка в англичанке. Чтобы вышло что-нибудь, нужно соединиться с англичанкой, а чтобы соединиться, нужно ее в свою веру перевести. Не удастся же перевести англичанку в свою веру — война.

Пришла весна 1876 года. Пошли слухи о том, что турок против грека бунтует.

— Не против грека, — заметил дьякон на угощении после [230] молебствия у одного крестьянина, — а против… как бишь его зовут, еще ему деньги собирали, да — против серба. Так, кажется, А. Н.?

Султана зарезали. Платки с портретами Лазаря Сочицы и других коробочники носить стали. Черняев проявился…

Но все это не настоящее дело было. Ко всему этому относились, как к пустякам. А вот, что англичанка, Китай?

Наступила зима, началась мобилизация, и все также слухи об англичанке, о Китае. Все были убеждены, что весною откроется война с англичанкой. Общий смысл такой: враг — англичанка, союзник — Китай, бунтует против грека (понимай славяне) — турок, грек какой-то беспомощный.

Началась война. Сначала разговоров было мало. Спросит разве кто, «чья пошибка берет?» или заметит: «должно быть, нашего царя неустойка, что ополченцев спросили», но потом уже отовсюду только и слышалось: «что Плевна?». Но и тут опять-таки англичанка.

— Кузьма-то наш ушел в Турцию, — сообщил мне как-то Иван-староста.

— В Турцию? Зачем?

— В земляную работу нанялся. Пятьдесят рублей в месяц. И жену, и детей оставил, ушел, нанялся к подрядчику дорогу засыпать.

— Какую дорогу засыпать?

— Толкуют мужики, что от англичанки к Плевне подземная дорога железная сделана, что она по этой дороге ему в Плевну войско и харч представляла..

— Ну!

— Теперь, говорят, эту дорогу Скобелев с Гуркой открыли. Засыпать будут. Рядчики народ для этого и нанимали.

Когда взяли Плевну, я напомнил Ивану про эту дорогу от англичанки.

— Что ж, говорю, Кузьма, должно быть, засыпал дорогу?

— Засыпали, — хохочет он, — только вот тот, что «про Скобелева пишет», ничего об дороге не говорит.

Восстание в Герцеговине, война в Сербии, Черняев, добровольцы, сборы на сербов и черногорцев — все это было пустяки, вроде водевиля, который дается в начале бенефиса, пока еще публика не съехалась. Какой водевиль будет дан на разъезд — мы еще не знаем. Те, которые забрались сначала, хохочут, хлопают, но настоящего нет. Настоящая пьеса еще не началась. Все эти прелиминарии никакого существенного значения для нас не имели и интересов наших не затрагивали. Мы чуяли что-то недоброе, но все надеялись, авось, бог поможет англичанку в нашу веру превратить.

Но вот началась мобилизация.

Прошел слух, что будут лошадей брать. Конечно, никто путем [231] не знал, в чем будет состоять конская повинность. Не только масса населения, крестьяне, но и мы, владельцы, даже сам конский начальник, ничего не знали, что и как будет. Говорили, что будут забирать коней для войска — и только.

Все думали сначала, что будет просто набор коней, подобно тому, как бывает рекрутский набор.

Все терялись в догадках, как это будет. Говорили, что лошадей будут брать с тех, кто имеет по четверке, а если не хватит, то с тех, у кого по тройке. Потом говорили, что будет просто назначено, сколько лошадей должна выставить волость, а там уж, как хочешь, делай: своих выставляй, либо покупных, либо деньги внеси и раскладку делай, как знаешь. Одно только неизвестно было, как насчет панских лошадей.

Когда сделалось известно, что за лошадей, взятых под войска, будут платить, то крестьяне говорили, что платить будут после, по окончании войны, и притом за тех только лошадей, которые не вернутся. Это подобно тому, полагали, будет, как было после крымской войны, когда за не вернувшихся домой ратников выдавали зачетные квитанции, которые крестьяне потом продавали.

Положительно никто ничего не знал, и я сам никаких никому объяснений дать не мог и никак не предполагал, что дело будет устроено так, как оно вышло, и что казна будет платить за лошадей такие огромные деньги, а мы будем совершенно бесполезно нести такие большие расходы. Я говорю о тех невидимых, несчитанных расходах, которые понес каждый вследствие того, что и лошадей, и людей отрывали от работы для представления на просмотр начальству. Нужно сказать, что вся мобилизация производилась чрезвычайно не экономно и стоила народу очень дорого. Начальство, разумеется, ближайшее начальство — конский начальник, как прозвали заведующего участком, — также ничего не знало и по обыкновению не сочло нужным даже ознакомиться с уставом, потому что дело начальства только приказывать — зачем ему устав знать. Все сделают, а в городе высшее начальство разберет все, как следует, что и к чему. Одно: «гони, чтобы круто».

Пришло известие, что приедут выбирать лошадей. Известие ночью принес какой-то сторож или десятский, толком ничего не объяснил, спешил очень, говорит только: «приедут выбирать коней, приедут, чтобы дома все были». Староста, однако, меня ночью не разбудил и доложил только, когда я встал.

— Чего же ты толком не спросил, когда приедут.

— Приедут, говорит.

— Да когда же? Как же мы теперь будем?

— Спешил он очень, в Федоровщину, говорил, бежать нужно.

— Но кто же приедет?

— Становой, говорит, офицер, начальники все.

— Да где же становой? [232]

— У барыни Семеновской.

— Ну, это близко, скоро, значит, будет. Они в один день успеют осмотреть. На работу запрягать не нужно, не в лес же начальству идти лошадей смотреть. Санки вели приготовить, верно, проезжать будут.

— А батракам что прикажете делать?

— Пусть дрова колют.

— А за водой ехать?

— Конечно.

На дворе снег, метель. Ждать пришлось недолго. Приехали рано утром: становой, артиллерийский офицер, конский начальник. Я, разумеется, честь честью, предложил закусить. Отказались, некогда, говорят. Прикажите лучше лошадей поскорей привести.

— По одиночке приводить?

— Нет, всех зараз, поскорее только.

Я распорядился. Становой спросил, сколько у меня лошадей, сколько жеребцов, кобыл, меринов, и все записал в книжечку. Между тем привели лошадей. Мы вышли на крыльцо, метель так в глаза и лепит, становой остался на крыльце, а офицер взял мерку — мерка такая черная у них с собой была, тоже знак, что конское начальство, как у старшины медаль, у сотского бляха, у землемера астролябия, мужики эту мерку носили с особенным почтением — и стал прикидывать к лошадям, что-то при этом выкрикивая, а становой отмечал в книжечку. Тем весь смотр и кончился, ничего больше не смотрели, спешили ужасно, даже закусить отказались, чести не отдали, а в столовой уже все было приготовлено. Авдотья обиделась, ей хотелось, чтобы офицер нашу ветчину попробовал.

— Станут они наше есть, — заметила она, убирая непочатую тарелку, — они к городскому привыкли. Только, воля ваша, А. Н., а и городская ветчина не лучше нашей, я пробовала шестидесятикопеечную, что Георгий Данилыч из Петербурга привозили. Знаю!

И от комиссии я ничего не узнал, ничего не сказали, которая лошадь годная, которая неладная, которую возьмут, которую не возьмут.

— А в работу всех можно запрягать?

— Можно, можно.

— А если продать?

— Можно.

— Да которых же возьмете?

Не говорят. Э, думаю, боятся, должно быть, что тех, которых облюбовали, я кормить хуже буду, овса не стану давать! Спешили ужасно. Покатили в Федоровщину, а оттуда в волость, куда были согнаны все крестьянские лошади. Всех в один день осмотрели, а мало ли лошадей в волости. Спасибо, что хоть скоро, всего один [233] день пропал, ну, а все-таки, считайте хотя по 40 копеек на лошадь.

Все мы потом удивлялись, для чего делался этот смотр, а главное, для чего приезжал офицер, ни лет лошадям не определяли, ни ног не осматривали, ничего! Только мерку прикидывали. Ну, зачем тут офицер? Становой с десятским все это сделали бы преотличнейшим манером, даже лучше, потому что десятского и лошади не так бы боялись, да и сам он был бы смелее и вертче: известно, мужик. А то офицер в пальто с ясными пуговицами, с меховым воротником, сапоги со шпорами, в калошах, с черной меркой, а подле самого крыльца сугробы снегу в 2 аршина. Разумеется, лошадь боится, пятится, вот, думаешь, свистнет задом и убьет. Мужики тоже подсмеивались, офицер-то, говорили, должно быть, очень в лошадях-то знает: ни в зубы не посмотрит, ни запрячь не велит, глянул — и готово, чирк в книжечку.

— И зачем тут офицер? — недоумевали мы.

— Для того, чтобы форменно было, — решил кто-то.

— Да, да, — подхватили все.

— Вот и «Положение» когда вышло, тоже офицеры приезжали. А теперь насчет лошадей положение — вот и присланы офицеры, чтобы верно, значит.

— Да если бы для форменности, — заикнулся было я, — так офицер бы на крыльце стоял, неволя ему снег месить, а становой бы лошадей мерил.

— Оно так, — задумался Иван.

— Нет, так, так, офицер для того, чтобы форменно было. Это человек такой простой попался, добродушный, значит, человек, ну, и молоденький, а становому-то в снег не хочется. Наш-то ведь — о!

Так и порешили, что офицер для того ездил, чтобы везде знали, что коней действительно царь требует, чтобы, значит, верно…

Для чего присылали офицера, не знаю. Вероятно, уж так нужно было, не нам судить.

Но польза от офицера была, офицер закрепил конское положение, офицер от царя. Все убедились, что коней брать царю будут, что это царское положение.

Впоследствии мы узнали, что комиссия только статистику собирала, что она должна была только сосчитать, сколько, какого роста лошадей имеется в уезде. Офицер был послан, поняли мы, для того, чтобы становой сделал статистику верно, а конский начальник, — чтобы комиссия состояла из трех. Собрали статистику, тем дело и кончилось. Что там было далее — не знаем. Комиссия нам ничего не объяснила, да и сама, вероятно, толком еще ничего не знала. Говорили, что приедет еще другая комиссия, с другим офицером, который настоящее в лошадях знает.

Ничего, однако, не было. Вдруг потребовались лошади. [234]

Однажды ночью пришел из волости приказ привести рано утром в волость всех крестьянских лошадей, за исключением жеребят, и взять с собой харчей и корму на три дня.

— В город погонят, — объяснили десятские, — на три дня харчу и корму забирайте, на смотр в город погонят.

Мы, землевладельцы, никакого приказа относительно лошадей не получали. На другой день рано утром я поехал в волость узнать, что такое, и посмотреть, как будут выбирать лошадей. Все крестьянские лошади были уже собраны. Площадь была заставлена возами с сеном, лошадьми. Кабак, стоящий от волости на узаконенном расстоянии, был полон, торговля вином и сельдями шла шибко, в чистой половине тоже было довольно народу, преимущественно лесных приказчиков, потому что все лесные работы, перевозка дров и пр. остановились, так как все лошади и люди были вытребованы в волость.

На площади опять мерили лошадей, но на этот раз уже не становой с офицером, а волостной старшина. Лошадей, которые не выходили ростом, отпускали домой. Я обратился к старшине с вопросом, что и как: сколько требуется лошадей, почем будут платить за лошадь?

— Ничего акретно не знаю, — ответил старшина, — заведующий конским участком получил из города бумагу и тотчас же приказали собрать сегодня рано утром всех крестьянских лошадей в волость.

— А сам заведующий участком где?

— Сами, как получили бумагу, еще вчера вечером уехали в город узнавать, что такое и что нужно делать, а мне приказали обмерить лошадей, которые не выходят ростом — отпустить, а остальных — дожидаться, пока сам не вернется из города.

— Да когда же он вернется?

— Обещались к десяти часам быть.

— Ну, а насчет наших лошадей, когда им будет смотр?

— Не знаю. Насчет господских лошадей ничего не известно. Приказано собрать только крестьянских.

— Да где же приемка лошадей будет?

— В городе.

— А сколько лошадей требуется?

— Ничего не знаю. Слыхал, что шесть лошадей требуется, а верно — не знаю.

Я прошел по площади и посмотрел оставленных лошадей. Действительно, оставлены были все лошади, которые выходили мерой — и старые, и хромые, и запаленные. Ясно было, что что-нибудь да не так. Невозможно было предполагать, что таких лошадей возьмут не только в артиллерию, но даже в обоз. Мы слышали, что цены за лошадей назначены большие, не дураки же, в самом деле, приемщики и начальники, что будут набирать всякую дрянь и старье. По крайней мере половина оставленных лошадей была негодных. Не так [235] что-нибудь, думалось мне, не может быть, чтобы там, где составляли правила о приемке, не понимали, какой убыток для хозяина, если он бесполезно поведет своих рабочих лошадей в город и потеряет несколько дней. Я высказал свои сомнения старшине.

— Всех, всех в город требуют.

— Да куда же это дермо годится, — указал я на старую белую клячу, уныло стоящую, опустив грибы. — Ей лет тридцать будет, да и зубов у нее нет.

— Всех, всех требуют. Заведующий участком сказали: «чем больше лошадей приведем в город, тем лучше».

— Ишь грибы распустила, — ткнул я лошадь в бок. — Не хочется, небось, на старости лет под турка идти.

Мужики расхохотались. Старшина строго взглянул на них.

— Начальство знает, что к чему.

Ждали заведующего участком. Ждали. Нет. Да и близкое ли дело? До города 35 верст. А на дворе мороз, холодный северный ветер, промерзли все, стоя на площади. Ну, как не зайти к Борисычу в кабак погреться? Народу в кабаке и в чистую половину набралось пропасть. Борисыч только руки потирал, да в душе бога молил, чтобы начальник подольше не приезжал. Все нет-нет, либо тот, либо другой забежит и опрокинет стаканчик.

Стало вечереть, начальника все нет. Стемнело. Я уехал домой, так ничего и не узнав.

Ночью я получил повестку — и все это непременно ночью! — привести к утру лошадей в волость. Приказ был строгий. В повестке были указаны цены, какие будут выплачивать за лошадей, цены назначены очень высокие, так что у меня ни одной лошади подходящей не было. За самую лучшую у меня лошадь заплачено 60 рублей лет шесть тому назад, остальные 30-40, было несколько лошадей, купленных по 6 рублей 50 копеек, лошади все старые, с пороками, годные только для сельской работы. Ясно было, что мои лошади даже в обоз не годятся, и с какой стати казна будет платить 60-90 рублей за лошадь, которую можно купить за 20. Однако в исполнение предписания отправил со старостой всех лошадей в волость, оставив только одну для возки воды скоту — не оставить же скот непоенным! — и вслед за ним отправился сам на тройке.

В волости я нашел своих лошадей, да еще лошадей из имений небогатых помещиков, которые сами в деревне не живут, несколько поповских лошадей. Лошадей богатых владельцев не было. Волостной старшина уже обмерял моих лошадей и велел всех, которые выходят ростом, как можно скорее вести в город, но староста мой остался ожидать моего приезда: нам-де волостной — не начальство, у нас свое начальство есть. Тогда ни я, ни староста, ни сам волостной не знали, что волостной есть помощник заведующего участком, а потому он, хотя и не начальство нам, как волостной, но [236] начальство, как помощник заведующего.

Волостной опять ничего объяснить не мог. Только и твердил одно:

— Приказано всех лошадей, которые выходят мерой, в город отправлять. Вчера крестьянских погнали, сегодня господских приказано.

— Да посуди ты сам, ведь ты сам понимаешь толк в лошадях — ну, вот, буланый… ну, куда он годится? ведь ему 20 лет.

— Вижу. Приказано.

— Ну, гнедой, смотри, видишь, в ноге порок?

— Еще бы не видеть!

— Эти, саврасый, бурый — запалены.

— Приказано…

— Что же приказано, да приказано — твердит одно! Вы ведь сами знаете, какие цены на лошадей назначены. Ну, за что же казна будет за таких лошадей деньги платить? Что я, на смех, что ли, таких лошадей в город поведу? Веди теперь 10 лошадей — да зачем же я буду тратиться? Ведь это мне мало-мало 20 рублей обойдется.

— Приказано.

— Составьте акт, тогда и поведу. Пойдемте к писарю — покажите мне правила, у вас должны быть печатные правила.

— У нас правил нет, у заведующего участком есть правила, а нам он не оставил.

Мы отправились в волостное правление. Писарь тоже ничего не знает или делает вид, что не знает.

— Позвольте инструкцию?

— У нас нет.

— Да где же заведующий участком?

— Дома. Да и нам тоже нужно сейчас ехать, осматривать лошадей к П., Ф., О…

— Зачем? Разве тех лошадей сюда не приведут?

Волостной замолк.

— Тех на дому будем осматривать.

— Вот оно что! — подумал я. У богатых, знатных владельцев лошадей на дому будут осматривать, а мы должны в волость вести. Нет, брат, постой — что-нибудь да не так!

— Почему же так? — спрашиваю.

— Приказано.

— У Б. лошади теперь работают, а я должен был привести всех лошадей, работники мои гуляют. Ведь это все убытки. Ведь и у Б. не заводские жеребцы, а такие же рабочие лошади.

Волостной переглянулся с писарем.

— Я вам говорил, что так будет, — заметил писарь.

— Пригласите священника, Борисыча, составим акт. Я тогда лошадей в город отправлю.

— Нет, уж я лучше за заведующим спосылаю.

Послали за заведующим. Я остался дожидаться заведующего. [237] Остались и другие: управляющий соседнего имения, дьякон и пр. Никому, конечно, не хотелось вести лошадей в город понапрасну. Мы отправились к Борисычу выпить и закусить. Через несколько времени приехал заведующий участком и стал извиняться, что меня побеспокоили по ошибке, что он и у меня хотел осмотреть лошадей на дому, заезжал даже по дороге, да я уже уехал и пр.

Я просил дать мне прочитать печатную инструкцию. Заведующий, пока я ее читал, пошел осматривать моих лошадей. Пробежав инструкцию, я тотчас увидел, что все делалось не так, как предписывает инструкция.

А между тем заведующий, забраковав нескольких, остальных лошадей велел вести в город. Выйдя опять на площадь, я указал ему, что между отобранными лошадьми есть лошади с пороками и что вообще ни одна лошадь не стоит более половины той цены, которая назначена. Он все твердил: «чем больше приведут в город лошадей, тем лучше», и не обращал никакого внимания на мои замечания, что водить лошадей понапрасну убыточно для хозяина, убыточно для государства, что разорять производителей и плательщиков, на которых падает вся тяжесть войны, вовсе не расчет и не в видах правительства. А он все свое: «чем больше приведут лошадей, тем лучше». Я спросил у него, сколько требуется лошадей, сколько представлено лошадей добровольно, старался объяснить, что он ведет дело неправильно, не по инструкции, заявил, что я добровольно таких лошадей на смех не представлю, а если он желает и имеет право их взять, то пусть возьмет, о чем и составит акт. Из разговора с ним я убедился, что он или не читал инструкции, или не понял — вернее, что не читал. Горячились, горячились, однако я все-таки лошадей отстоял, в город не повел и даже расписку взял, что я все исполнил, что требовалось.

Все потом мне завидовали. Оказалось, разумеется, что лошадей сводили напрасно и только потратились. Трудно, конечно, счесть все расходы, которые понесли по преимуществу крестьяне. Но расходы были не малые, если принять в расчет время, которое прогуляли лошади и люди. Кабатчикам и по волостям, и в городе, конечно, доход.

Лошадей набирали для обоза. Говорят, что попало много и дряни, но я сам не видел, слышал только от крестьян и прасолов, что спустили дешевых и старых лошадей. Для многих эта конская повинность была очень выгодна, потому что лошади прошлой осенью были дешевы. Говорят, потом, когда этих сборных несъезженных лошадей запрягли в военные повозки, возня была с ними ужасная — одна не идет, другая бьет, что народу, говорят, побило… Я опять-таки ничего этого не видал, но солдаты проходящие рассказывали.

Правила о конской повинности составлены хорошо. Видно, что составляющие их имели в виду, по возможности, облегчить исполнение воинской повинности. Цены на лошадей назначены [238] настоящие, а если принять во внимание, что на красоту, выездку, на года обращали мало внимания, то цены можно считать высокими, по крайней мере, для нашей местности. Притом же каждому предоставляется добровольно поставить лошадей, и тогда набавляется 20 % к назначенной цене, к жеребьевке должны приступать лишь тогда, если нет охотников добровольно поставить лошадей. Все дело должно вестись публично, гласно. Обращено внимание на то, чтобы лошадей не гоняли напрасно, не держали бесполезно; даже о том прописано, чтобы начальник, при осмотре лошадей, имел при себе инструкцию. Составлявшие правила, очевидно, понимали, что не следует наперед бесполезно разорять людей, на которых падет вся тяжесть войны. Но исполнители, ближайшие начальники, старшины, старосты ни о чем этом не думают, знают только одно: «гони, приказано».

Все это совершенно понятно. Безграмотный старшина, не знающий никаких законов, не имеющий никакого понятия о законности, почти всегда пьяный, знает только одно — приказание начальства, и от мужика требует только безусловного исполнения его, старшины, приказаний.

В настоящее время все сельское начальство отличнейшим образом нашколено и, что бы ему ни приказали, оно все исполнит без всякого рассуждения; возьми такого-то и привези в город — привезет, возьми такого-то и выпори — выпорет. И старшина, и староста ни о чем другом не думают, ни о чем не заботятся, как только о безусловном исполнении приказаний начальства. Дисциплина доведена до совершенства. «Гони, приказано!».

Призыв бессрочно-отпускных, призыв ополченцев — все это было совершено великолепно. Все было нашколено, дисциплинировано, и я думаю, что ни в какой стране мобилизация не могла бы быть произведена так быстро, так отчетливо, как у нас. Все было подготовлено заблаговременно. Старшинам все было объяснено наперед, объяснено акретно, обстоятельно, по-русски с крепким словцом, чуть ли даже не были старшинам наперед показаны будущие «медали». В свою очередь, старшины нашкодили старост, десятских, все им «акретно» объяснили; придет приказ, «бери, гони, чтоб круто, а не то…». А у старшины-то кулак здоровый. Все было подготовлено, в волостном правлении постоянно дежурили сторожа, которые должны были развезти приказы до ближайших деревень. Сельские старосты знали всех бессрочных и ополченцев своей волости, где кто находился, далеко отходить на заработки не позволялось: пропитывайся тут, в округе, и зрили за ними плотно. Десятские по деревням тоже были нашколены, везде были напряжены лошади, подводчики. Пришел приказ, гонцы летели по деревням, подводчики моментально запрягали лошадей, скакали, как на пожар, хватали бессрочных и живо доставляли их в город к назначенному сроку. Никто не спрашивал: почему, зачем? Приказано: хватай, вези, гони. Сельское начальство выполнило свое дело безупречно, [239] ошибок с его стороны было мало. Только раз, получив приказ о требовании отставных, а этого не предвидели, да и отставные заартачились: «у нас, говорят, чистые отставки, мы отслужили, на сколько присягали, не пойдем», — старшина сообразил, что если отставных требуют, значит, «нашего царя неустойка», бессрочных и подавно следует выгнать, и послал бессрочных. Намылили же ему за это голову: не рассуждай. Хорошо еще, что бессрочные на радости, что их отпустили, искать со старшины убытков не стали. Впрочем, через несколько дней потребовали и этих бессрочных, так что и искать некогда было. Да все равно, ничего бы не сыскали. Ведь тоже — начальство.

У нас в отношении бессрочных был порядок, и если многих требовали понапрасну и потом возвращали, то это уже была вина не сельского начальства. Мы не знаем — отчего не требовали поименно. Вытребуют всех, а потом одних оставят, других отпустят. Иных раза по три требовали и затем вовсе оставили. Разумеется, оставленный на радости, что его не увезли — кому же охота от сохи да под Карс? — ничего не искал, хотя и нес убытки. Подводчики тоже не искали, что лишний раз съездили. Приказано: гони, чтобы круто.

Да, отлично все было устроено. Одно только не сумели сделать, своевременно помочь солдатским женам, детям и матерям…

Митрофаниха приходила — ребенок грудной умер. Все же легче, может, в работницы заставится, а девочка будет слепую бабку по миру водить. Все же легче…

Сегодня, возвращаясь из деревни, встретил на плотине митрофанову родную матку, выбирается по миру вместе с другой невесткой, женой митрофанова брата.

— Здравствуйте, барин.

— Здравствуй. Откуда идешь?

— «В кусочки» ходила. У невестки была. Мальчик-то помер.

— Знаю, слышал.

— Помер. Я ей cколько раз говорила: «cмотри, не кляни ты его! Знаю, что тебе трудно, только не кляни, не ровен чаc, неизвестно в какой час попадешь!» — Я, говорит, мамочка, никогда не кляну, пусть живет, бог с ним! Помер. Ну, да оно лучше, все же легче.

— Все легче.