Письма из-за границы (Авдеев)/Письмо третье

Франценсбад

«Немец хитер! немец обезьяну выдумал», говорит наш народ. Правда, выдумать обезьяну дело не легкое, однако ж русский человек его перенял и выдумал в свою очередь медведя. Но есть немецкая штука, гораздо хитрее, это выдумка залезать в грязь и сидеть к ней через день около получаса в течении 4-х — 6-ти недель. Однако ж немцы выдумали и это, и что еще удивительнее, ежегодно более двух тысяч человек съезжаются часто из отдаленнейших мест за тем, чтобы им подражать и посидеть в свою очередь в грязи. Конечно, человек животолюбив и ради поправления здоровья, готов перенесть всякие гадости; нашли, что франценсбадские грязи полезны, что ж, попробуем! попачкаемся в франценсбадской грязи, куда не шло! — но как нашли? Кто первый испробовал? Вот вопрос, который поставляет меня в тупик! Кому первому пришло в голову, что эти грязи полезны, и кто имел столько глупости и характера, чтобы на себе пробовать их и ежедневно погружаться в них в течении нескольких недель, да еще не чувствуя от того никакой пользы, потому что польза от грязей начинает чувствоваться, говорят обыкновенно, через несколько месяцев. Известно, что первые медики пользовались уроками и опытностью животных, и если фармацевтика мало делает новых открытий, так это потому, что новейшие эскулапы возгордились и презирают своих, учителей. Из животных только одни свиньи могли в этом случае подать пример человеку. Но свиньи любят всякую грязь и свинство и везде, как кажется, чувствуют себя очень хорошо: они пожалуй, и не туда заведут, следовательно в этом случае медицина не могла против обыкновения воспользоваться и их открытием. Кто же был первый, взявший на себя роль свиньи? Это великое открытие, как и многие другие, как и взятки тургеневского стряпчего — покрыто мраком неизвестности.

В имении моем, где я провожу каждое лето, есть железистое болото. Очень может быть, что оно полезнее франценсбадского, но как, к сожалению, никто еще не испробовал этого, то я в одно прекрасное утро вынужден был покинуть оренбургскую деревню, для того, чтобы в один прекрасный вечер приехать в австрийское местечко.

Австрийская таможня самая неприятная из всех известных мне таможен. Кропотливая визировка паспортов, осмотр чемоданов, в которых, разумеется, ничего не найдут, спросы, распросы. Она поражает вас пошлиной и секвестром в самые приятнейшие потребности — вино и табак. От этого вы не найдете в Австрии хороших сигар и вина или найдете их ню двойной цене. Мне показалось, и кажется весьма основательно, что самый быть простого класса, обработка полей и ход административной машины, все в ней хуже, чем у юго-западных соседей. С этими чувствами я въехал в Богемию и чрез несколько минут подъезжал уже к Франценсбаду.

Франценсбад стоит всего верстах в пяти от границы. На покатой, слегка волнующейся равнине, сжался маленький чистенький городок с садами и парками. Да нет, это и не городок, это сорок или пятьдесят гостиниц, правильно расположенных в двух-трех улицах. Все дома каменные, все до одного с гостиницами и названиями, в которых преобладает золото. Золотой крест, золотая лань, золотой змей, золотой орел, словом всякие золотые животные. Мы въехали мимо парка, повернули в небольшую улицу, усаженную в два, ряда густыми прекрасными каштанами и остановились у почты; и почта в гостинице: в гостинице zur Poste.

Мне отвели какую-то клетушку. — «Нет ли получше»? спрашиваю я. — «Будут две хорошенькие комнаты дня через три: двое русских уезжают», отвечает горничная — «А кто эти русские»? Она позвала мне такие фамилии, которых, ручаюсь, на всем свете не существует. Вообще у немцев есть необыкновенный дар коверкать русские — даже синя простые фамилии. Кажется самим Господом Богом у них отнята способность произносят наши имена! Горничная сама сознавала это. «Позвольте, я лучше принесу вам курлист[ВТ 1]». Смотрю — один из русских мой приятель, да еще какой приятель. Через несколько часов я был в его объятиях и квартире.

На другой день подают мне печатный листочек, весь в графах, просят в каждой графе сделать отметку. «Пишите, пожалуйста», сказал я приятелю, «что там такое»? «Первое имя и фамилия» — на это отвечать не трудно. «Второе характер». Как характер? На что им знать мой характер? Да и кто его знает, когда я и сам не знаю его! «Пишите, что у меня характер самый скверный, в особенности с австрийцами». — Не то! характер, т. е. положение. — «Ну, и это возрос затруднительный. У меня, как водится, иного и этих характеров, по чину один, по должности другой, по происхождению третий, по занятию четвертый… Пишите — характером отставной капитан». Потом? «Лета». — Это нескромно! Далее? Религия, место рождения, откуда едешь, куда, зачем… и конца нет! Поверьте, я не прибавляю и еще не все высчитал.

Раз утром я, по совету доктора, отправился брать первую грязную ванну. Вдруг под окном музыка. «Mein Herr, это вам серенада», говорит вошедшая нанни (здесь в каждом доме непременно есть своя нанни). Мне серенада? Что ж это, благодарные граждане, что ли, так довольны честию, которую я доставил им своим посещением? Или уж не женщина ли какая-нибудь. Мой грех, непризнательная ли читательница?.. «Mein Herr, это музыканты дают серенаду каждому приезжему, угодно вам будет дать им что-нибудь». — А ну их! мне нужна ваша грязь, а не музыка! — Однако же выслал им два гульдена и пошел в ванну.

Ванн здесь в двух заведениях более двух сот, и целое утро они все полны. Есть водяные и грязные (Möor-bad): их дают попеременно; есть кроме того души и газовые ванны. Möor т. е. грязь, берут в болоте, сушат, мелют, потом разводят кипятком по желанию — и готово; извольте залезать по горло и сидеть по указанию. Года три назад, один больной, князь Гика, задремал в ванне, ткнулся в грязь носом, захлебнулся и найден был мертвым! Доктора говорят, что это единственный больной, которому ванны сделали некоторый вред.

В первый раз забираться в грязную гущу неприятно — запачкаешься, но потом привыкаешь, начинаешь понимать вкус свиней и даже не находишь его очень странным, особенно сообразив, что они не чувствуют потребности отмываться целые полчаса в другой ванне.

Славное местечко Франценсбад, чистое, тихое, белое, кругом в зелени. Карлсбад и Мариенбад в 6 часах езды, но я не был там. Изредка проедет коляска в две или одну лошадь, да раза три в день желтые почтовые кареты выгружаются и нагружаются больными. За то все здесь живет на счет больных. Не говорю о домохозяевах и содержателях отелей, не говорю о прислуге, которая не только не получает ничего от хозяев, но еще платит им половину того, что получает с приезжих; но поборы на госпитали, на бедных, на госпитали для бедных, наконец в пользу беднейшей из бедных — самой Австрии (за право жительства), надоедают до крайности. А то бы ничего: особенно если найдешь добрый кружок знакомых, какой был у меня в начале. В шесть часов на водопой, до восьми пьешь и гуляешь под музыку, потом все сами заходят в булочную за хлебом к кофею, потом кофе «verkehrt» (навыворот), т. е. больше молока, чем кофе; ванна в час, обед в курзале, человек на двести, или дома, газеты в кабинете для чтения, пожалуй визиты, прогулки, кофе, и опять прогулки, часов в восемь легкий ужин, — и покойной ночи до следующего утра. Окрестностями не богат Франценсбад, ездят в саксонскую деревушку Шонберг, любоваться видами с горы и провозить контрабанду: дамы — кружева, мужчины — сигары. Я был там раз, на гору не лазил, потому что общество, в котором я оставался, было лучше всяких нагорных видов, но сигар купил и надо им отдать справедливость — прегадких. А еще провез их контрабандой и для этого вдел в петличку сюртука желтенькую ленточку с шоколада, к которой австриец почувствовал должное благоговение, приняв ей, вероятно, за какое-нибудь значительное отличие.

Гораздо интереснее, с исторической точки зрении, была поездка в Эгер. Эгер от Франценсбада всего верстак в пяти — и даже самые воды называются Эгер-франценсбадскими. Городок старинный, высокий, закоптелый, с мадоннами и распятиями на всех улицах, мостах и перекрестках. Нас подвезли прямо в ратуше. В одной из её комнат убит был Валленштейн. Является чичероне, показывает эту комнату, уставленную шкафами и столами и похожую на комнату какого-нибудь земского суда. На стене висит грубая картина, изображающая сцену убийства. Чичероне становится у окошка, растопыривает руки, принимает позу Валленштейна и начинает: «убийцы прокрались в эти ворота и ворвались в эту дверь; Валленштейн спал тут и, услыхав шум, вскочил и подбежал сюда» и проч., и проч., — с такими подробностями и горячностью, как будто он сам убивал Валленштейна. За то, когда мы ему дали за труды, он попросил прибавки, говоря, что очень громко рассказывал: действительно, он кричал громче покойного Валленштейна в критическую минуту.

Но, долго я не забуду впечатления, которое произвел на меня осмотр эгерской церкви.

Мы вошли в старинную высокую с длинными и узкими окнами церковь, и на нас пахнуло сыростью; стены были выкрашены белой краской, из-под которой проглядывала старинная живопись. Не знаю, был ли орган испорчен, или его чинили, но во все время какая-то тоненькая флейта пищала непрестанно длинную дребезжащую, раздражающую ноту. Мы подошли к боковому алтарю и что же? в нише, под стеклом, лежит обнаженный скелет! Его ребра перевиты золотой нитью с бусами или жемчугом, челюсть изломана и связана… у меня мурашки пробежали по телу!.. Над этим скелетом, череп и кости головы другого человека, налево опять голый скелет… еще череп с ямами, вместо глаз, осклабленными зубами и высокой носовой костью над дырою… и это все католические святые — католические мощи! Я хотел уйти, а между тем какое-то неприятное и беспокойное любопытство заставляло вглядываться в темную глубину этих костей, обглоданных смертью, и воображение напрасно старалось одеть человеческим образом эти мужские и женские остатки; а пронзительная нота все звучала свою однообразную кричащую песню. С стесненным сердцем вышел я на улицу и только на воздухе и солнце вздохнул свободнее.

И так, купаясь то в воде, то в грязи, коротая время то веселыми прогулками в милом и приятном обществе, то одиноко бродя по пустеющим аллеям, среди чужих лиц, я провел длинный месяц. Сначала у меня было много и старых и новых знакомых, но потом все разъехались, заводить еще знакомства не хотелось и я тяжело доживал урочное время курса и томительная тоска, как ноющий зуб, точила меня. Скорее, скорее из этой воды, грязи и сшитой из лоскутьев заплатанной Австрии: все как-то глядит уныло и трудится тяжело, едва вырываясь из бедности. Волы возят целые горы, лошади трудятся, как волы, люди — как лошади, собаки — как люди и женщины — как собаки. Одни австрийские чиновники ходят как сторожа, черствыми я сухими фигурами, в своих белых мундирах, посреди бедных трудящихся богемцев и подозрительно смотрят на всех… Наконец я могу вырваться отсюда!..

— А что ж, какую пользу принес вам этот месячный искус, спросите вы? Да слава Богу, я чувствую себя хуже! Как слава Богу? Да так! доктора на водах рассуждают, как сапожники! Скажите сапожнику, что его изделие вам жмет ногу, он скажет, разносится; скажите, что широко, он скажет, сядет. Так и здешние доктора: лучше вам — они говорят «и прекрасно», — хуже: они отвечают «отлично — значат воды действуют и месяца через три вы почувствуете себя лучше?» А через три месяца, как говорится в восточной сказке, или слон умрет, или шах умрет: вы будете за сотню миль от вод и докторов и им будет об вас и горя мало.

С вод на воды

(Бавария и Зальцбург)

Сторож отпер нам дверь, зажег сальную свечку и в полупотьмах мы начали подниматься по каменной лестнице. Сделав оборота четыре, мы очутились в довольно просторном помещении, неправильно округленном бронзовыми стенами. По средине шла вверх витая лестница, свет едва проходил в одно маленькое стеклышко, на право было углубление, я хотел вглядеться в него, сторож меня остановил: «не ходите, это голова льва» сказал он. Духота была нестерпимая, жар доходил до 40 градусов. Да! я забыл сказать вам где мы!

Мы в Баварии! Непонятно? Как бы это смазать вам по деликатнее?.. Мы под платьем Баварии, под её кринолинами — если только она носит кринолины — чего впотьмах приметить нельзя. Мы внутри бронзовой статуи, которая называется Бавария, и стоить за городом, в Мюнхене. Вышина ее 54, а с пьедесталом 60 фут. «Угодно подняться в голову?» спросил проводник. Я было поленился, но спутники пошли, не оставаться же в духоте и темноте, под юпками! делать нечего, полез и я! Лестница крутая, сквозь горло мы едва пролезли, но в голове было просторно. Нас было трое (в том числе одна дама, немка). Два бронзовые диванчика, с такими же под сафьян подушками, стояли в глубине локонов; я поставил ногу в нос и уселся, другие тоже; человека три по нужде могли! сесть еще также удобно, как сидят в здешних почтовых каретах, с той разницей, что Бавария, слава Богу, стоит покойно. В прическе вставлено два-три крошечных стеклышка, с которых открывается вид на Мюнхен и окрестности, мы посмотрели и поторопились вниз из духоты под пронзительный ветер. — «Немецкая штука!» сказал мой спутник. «Да еще и преглупая!» отвечал я, спеша укрыться в храм славы. Храм славы тоже немецкая штука, немного поумнее. Это большая галерея, или род портика с загнутыми крыльями, открытая к заду Бавария и к лицу Мюнхена. До восьмидесяти бюстов замечательнейших баварских мужей стоят по стенам и смотрят в… спину замечательнейшей баварской статуи. И все это на высоком холме, перед пустым полем, на котором раз в год бывает народный праздник! И для этого надо тащиться час по закоулкам! Колена подгибались у меня от усталости, сквозной ветер пронизывал насквозь, я проклинал от души эти немецкие штуки и французские guid’ы; которые расхваливают их!

У нас, помнится, существовало мнение, что железные дороги убивают поэзию русской езды. Желал бы я, чтобы защитники пресловутой тройки проехали с поспешным поездом, в ясное летнее утро от Гофа к Бамбергу! Я не видал дороги смелее построенной! Она взвивается как змей и спускается видимым покатом. С опасностью засорить себе глаза, против всех правил осторожности, невольно высовываешь голову из вагона и видишь, как вся длинная цепь экипажей извиваясь стремится под гору. Вагоны беспрестанно накрениваются то на тот, то на другой бок, а между тем летишь с быстротою пятидесяти верст в час, летишь по горам над прелестнейшими долинами, составляющими так называемую Франконскую Швейцарию. Разве это не поэзия?..

Я выехал из Гофа по утру в 9½ часов, а в 12-м мы были уже в Бамберге. В Бамберге обедают, и ждут довольно долго, когда разъедутся другие поезды. Но я забыл сказать вам, что туда на одну и ту же станцию приезжают в одно время три поезда: из Мюнхена, Лейпцига и Франкфурта и все обедают: можете себе представить, какая выходит суетня. Я съел тарелку супу, который стоял перед прибором, просил, просил, ждал, ждал еще чего-нибудь, наконец; потерял терпение, пошел сам в буфет и взял что попало, об учете тут и думать нечего, сам на силу добьешься, чтоб узнать цену и отдать деньги, а швейцары в синих мундирах с булавой расхаживают и кричать какой поезд готов к отъезду.

Вообще дорога от Гофа до Аугсбурга весьма живописна. Монастырь четырнадцати святых, куда приходят ежегодно до 50 тысяч богомольцев, Банд, бывшее Бенедиктинское аббатство, хорошенький Гарбург, с своим живописным замком, угрюмо стоящим над ним на отвесной скале, быстро проходили перед нами. Перед Донаувертеном, возле самой дороги, промелькнул высокий камень с большим крестом над ним: здесь была казнена ревнивым Людовиком Баварским, но одному подозрению, его прелестная жена Мария Брабантская! Целый роман трогательный, грустный и поэтичный навевает этот камень с крестом.

Поезд пролетел над маленьким туннелем, описал довольно крутую, кривую линию и побежал по мосту. Пароходы, готовые к отплытию, стояли на рейде и ждали новых пассажиров. Река не велика — но это Дунай! И сколько опять воспоминаний! Сколько родной крови и славных схваток видела эта река! не здесь! Здесь били только австрийцев — и где их не били! — но далее, далее, там у родных нам берегов. Не так переправлялись через через эту реку, на своих казачьих лошадях, вы, мои близкие и дорогие родные! Я промчался через нее на спокойном диване вагона, но тайно завидовал вам и еще раз горячо вас вспомнил.

Я торопился в Мюнхен, торопился, увы! от вод — на воды, от леченья к леченью, и потому не останавливался ни в Бамберге, ни в Нюренберге, ни в Аугсбурге. Прошло часов пять после легкого обеда, а мы почти не останавливались:, я проголодался. — «Подождите, сейчас будет Нердлинген, сказал мне один спутник, здесь известные сосиски!» — Как сосиски? помилуйте, да я на диете! И так я в Кульмбахе, да еще натощак, выпил пива, только потому, что оно считается лучшим пивом в Баварии, стране лучшего во всей Германии пива! Да добро бы еще пиво действительно было хорошо: наше кроновское не в пример лучше. Нельзя же однако сосисок не попробовать! Замечательные, говорят, сосиски: вот и у Рейхарда сказано!

Действительно, нельзя не попробовать, особенно когда страшно голоден, а горячие сосиски на хлебе подносят вам под самый нос к вагону. И я попробовал — решительно гадость! Или мой русский вкус никак не ладит с немецкой кухней, или у немцев, что кажется гораздо справедливее, безвкуснейшая кухня. Знаменитые сосиски! Разве от того только, что они напичкана мускатным орехом? Это мне напомнило нашего деревенского Вателя — Василья, крайне способного ко всем ремеслам, но к сожалению холодного только к одному, которому учился. Сидишь за чаем, является беззубая собачонка Амишка, пребывающая на кухне, и вслед за нею входит, кланяется и безмолвно становится у дверей Василий. Сегодня он с густой окладистой черной бородою, а вчера, кажется, был выбрит, как англичанин: борода, усы и бакенбарды у него являются и исчезают каким-то волшебством.

Проходит несколько минуть молчания: мы пьем чай и курим, Амишка, согнув хвост крендельком, ждет сухарика.

Наконец я, на котором лежит тяжелая обязанность заказывать обед, делать нечего, приступаю. — Ну, что ж сегодня будет, Василий?

— Да сегодня надо будет приняться за щи! отвечает он. — Помилуй! да мы с тобой и вчера, и третьего дня все, кажется, за щи принимались. Нельзя ли что-нибудь другое? — Василий задумывается. — Борщ можно! наконец отвечает он. — Да это все тяжело, да и приелось! Там, в книжечке нашей однофамилицы Авдеевой, которую я нарочно выписал для тебя, есть разные супы, выбери что-нибудь! При слове книжечка, к которой Василий чувствует, кажется, род ненависти, как ко всем кулинарным усовершенствованиям, лицо Василья принимает мрачное выражение. — По книжке нельзя! отвечает он. «Да отчего же нельзя»? — Мускатного ореху нет! — Ну, так что же говорить, говорю я, обезоруженный и растерянный. — Да видно, надо за щи приниматься, отвечает он… И это повторяется каждое утро…

— Не завидна твоя кухня, приятель Василий; но как она лучше немецкой!

Что это как расшумелся сегодня водопад! Ему словно досадно, что я перенесся в нашу тихую Буруновку!

——————

Часу в 5-м после обеда мы подъезжали в почтовой карете к Зальцбургу. Перед нами стлалась зеленая долина с несколькими домиками. Крестьяне и крестьянки в своих безобразных тирольских шляпах, которые, вероятно в следствие моды, утратили свою прежнюю красивую форму, и приняли вид обыкновенных мужских шляп, во второй раз косили сено и называли его на тычинки, воткнутые по всему лугу.

Было душно и жарко; мы пятнадцать часов тащились какую-нибудь сотню верст от Мюнхена; я терял терпение.

— Да где же, наконец, Зальцбург? спросил я одного из спутников. Тут должен быть Зальцбург, а я не вижу ничего, кроме долины и этой отвесной скалы, возле которой тащимся. Дайте мне Зальцбург!

— Через пять минут мы будем в Зальцбурге, с подстрекающей улыбкой отвечал спутник.

Я еще раз осмотрелся — голая отвесная каменная гряда, которая тянется вдаль и замыкается высокой скалою, на площадке которой, сплошь застроенной замком, под самым небом стоит крепостца с развивающимся австрийским флагом.

— Не может же быть, чтобы мы в эту крепость поднялись; а в Зальцбурге 16 тысяч жителей, — куда же он спрятался?

— А вот сейчас в нём будем, повторял опять спутник, с своей глупой улыбкой.

Спутник этот возбудил мое негодование еще с той минуты, как на полдороге влез в вашу просторную дотоле карету, и один занял две трети её. Если бы статуя Баварии обратилась в живую женщину, то судьба, кажется, на этот случай приготовляла его к ней в мужья. «Эх, приятель!» думал я, «стоять бы тебе лучше с венком на голове и поднятой дланью за площади славы, там у вас за городом в Мюнхене! и лазили бы в тебя любопытные путешественники, а не теснил бы ты их и без того в тесных каретах!» И с этою мыслью я размеривал глазами, сколько человек могут поместиться в моем спутнике, и нашел, что если не в голове, так в туловище шестеро таких, как я, понагнувшись, могли бы усесться. В эту минуту почтарь захлопал бичем, карета повернула налево и мы въехали в ворота или, лучше сказать, туннель, пробитый сквозь скалу. Перед нами, как бы волшебством, явился прелестный Зальцбург.

Новым воротам (Neutur), сквозь которые проехали мы, уже 80 лет. Их соорудил архиепископ Сигизмунд III (в то время, когда еще Зальцбург с его округом составлял архиепископство), и в честь его на воротах надпись гласят: «Te saxa loquuntur» (камни восхваляют тебя). Длинная скалистая гора закрывает совершенно Зальцбург с запада и он вдруг, как из земли вырастает перед вами, когда проедешь сквозь эту скалу.

Так как полчаса назад мы имели неудобство вновь въехать во владения австрийцев, то нас вновь обшарили, опять спросили о характере и сделали десяток других нескромностей. Я оставил чемодан на почте, взял наутро билет в Гастейн и отправился в гостиницу.

Меня опять, как в Мюнхене, засадили в 4 этаж, с тою только разницей, что там 4 этаж оказался пятым, а здесь был действительно 4-м, и что здесь, вместо конуры, под сводами была хорошенькая с прелестен, видом комната: прямо перед окнами почтенный и большой собор, ближе его бьет фонтан, хватая верхний вровень с моими окнами, справа дворец, более похожий впрочем на казармы, и влево чудный вид на окрестные горы.

Откуда это берется столько путешественников, что ими все гостиницы битком набиты! Впрочем я подозреваю, не засадили ли меня в Мюнхене под крышу в наказание за то, что я не осматривал всех тамошних библиотек, пинакотек, глиптотек и прочих, более или менее неудобно произносимых имен. И к чему такие дикие имена давать им! Они одни отобьют охоту к осмотру. Впрочем, я было заехал в старую пинакотеку, да вскоре пробило два часа и я едва успел взглянуть на надоевших мне немцев и голландцев с их зверями, окороками и петухами. Впрочем я и не жалел об этом: все пинакотеки я оставив до возвратного пути и осмотрел только город, литейную, на которой отливают огромного Вашингтона для Америки, церкви, и остался всем посредственно доволен: я ожидал более от столицы, покровительствующей монастырям, философии и Лолле Монтес.

— А что там осталось от Лоллы Монтес? спросите вы.

— Небольшой двухэтажный домик с раскрытыми ставнями, да благодарное воспоминание курильщиков: до неё было запрещено курить на улицах и она первая нарушила запрещение; теперь все курят и благодарит ее: я был в том числе.

Однако ж я забыл, что хотел говорить вам о Зальцбурге, а говорю о Мюнхене. Отдохнув с полчаса в гостинице, я, по обыкновению, взял под мышку guide и отправился по городу.

Вот дворцовый фонтан (Hofbrunnen), высеченный из мрамора Антонием Дорио в 1664 году; говорят, это лучший фонтан в Германии. Внизу кони высунули головы, над бассейном из ноздрей их бьют тоненькие струйки воды. На верху атланты поддерживают шар, на шаре стоит мальчик и держит трубу, из которой бьет вода. Фонтан действительно недурен. Может, я что-нибудь немного переврал в его описании, но он от этого мало потеряет. Вот собор с знаменитым органом: заглянул и в собор. Орган молчал, но шла какая-то вечерняя служба: священник читал молитвы, и едва оканчивал, как все молящиеся вполголоса повторяли ее. Ропот сотни голосов, вдруг раздающийся вечером в темнеющем храме, был очень эффектен.

На право — статуя Мадонны: — есть статуя! Налево мраморный водопой: есть и водопой! Тут где-то по другую сторону должна быть статуя Моцарта? Я повернул за церковь, вышел на площадку: Моцарт, действительно, стоял на своем месте, и, как водится, Моцарт шванталлеровский, потому что, кажется, все статуи в Германии леплены Шванталлером и все весьма обыкновенны. Я закрыл книгу и пошел куда глаза, глядят.

Глаза глядели в ворота, я прошел через них, очутился на берегу Зальцаха и залюбовался видом! Тотчас по ту сторону реки шла высокая гряда гор, покрытых лесом; предместье, которое стоит левее, кончалось против меня несколькими одинокими прекрасными домами; реже и реже они отодвигались по горе. Вот между лесок то тянется, то пропадает какая-то высокая каменная ограда. Вот башенка на загибе торы. Далее, в ущелье, едва видна церковь — и вдруг благовест послышался от неё, и едва долетал умирающим, грустным призывом до города: это капуцинский монастырь, а далее францисканский замок.

Как видно, что Зальцбург был столицей архиепископства! Кругом монастыри августинцев, францисканцев, бенедиктинцев. Эта горя, что прямо, называется капуцинскою; та, назади, сквозь которую мы проехали, — горою Монахов (Mönchsberg), а вот эта, что идет за крепостью — горою Монашенок (Nonnberg). Я оглянулся, город, обнесенный стеною, с его церквами и высокими домами, прижался к горе. Гора идет за ним неприступной стеною и примыкает к высокой скале, на которой сжалась сплошным строением замка, башен и переходов, крепость, стоящая, как коршун в небе, над самым городом, с развивающимся над ней флагом. Прелесть! Я пошел по набережной Зальцаха, усаженной деревьями, увидал потом на повороте дороги надпись Hof-Gastein и воротился, в надежде за другой день дорогой смотреть продолжение чудной панорамы, которая развертывалась предо мною и от которой не хотелось оторваться. Я взошел в другие ворота, повернул на право и очутился в улице, по которой двум человекам тесно идти рядом. Хотелось бы взойти в крепость, которая вот тут надо мною, но кругом по Mönchsberg’у далеко и поздно, а прямо хоть и есть ступени, да не взберешься. Я пошел по закоулкам и часто то проходил под жолоб, то переходил канаву, а по бокам стук и грохот в двухэтажных домах: это мельницы, которым нагорные воды дали возможность шуметь в самом городе. Я опять вышел к собору. «Тут должно быть где-то в углу интересное кладбище», припоминая guide, подумал я и повернул в угол, опять в узенький закоулок, заглядывая, куда он выведет меня. — «Вы ищете верно кладбище св. Петра», спросила меня встретившаяся женщина, — «оно вот направо». Я поблагодарил и пошел направо. Простой народ здесь чрезвычайно вежлив с иностранцами: встретится — поклонится с своим добродушным гут-моргеном или абендом, точно как своему гостю: и не мудрено впрочем: иностранцы только и кормят их.

Через минуту я очутился за кладбище и если бы вокруг старой часовни не было нескольких крестов над цветниками, я бы подумал, что нахожусь на какой-нибудь выставке памятников! На лево, примыкая к скале и кругом, как ограда, шли невысокие аркады, открытые внутрь, все они были разгорожены как комнатки, а в каждой из этих комнат были памятники, образа, портреты похороненных, и у всех без исключения пол был уставлен цветами, кресты увешены венками из иммортелей. Это именно место тихого покоя и сладок бы должен быть вечный сон усопших, если бы до них могло доходить сознание забот, которыми окружены они, если бы цветы не стояли на тяжелых камнях, которые лежат над их ничего не сознающем прахом!

А за аркадами по скале лепятся капеллы. Вон там, за высоте, точно ласточкино гнездо прильнуло какое-то строеньице. Как оно забралось туда? Если бы не крошечная тропинка, которой зигзаги иногда выглядывают наружу, не знал бы, как и попадают туда! Это капелла св. Максима, построенная на месте его кельи, из которой он был свергнут вниз Геруллами, в 477 году.

Однако холодно и сыро становятся в этом жилище мертвых. На колокольне пробило четыре четверти, потом восемь часов, другие, третьи, четвертые часы Повторили бой и замолкли, только на башне Neubau, увешенной колокольчиками, куранты начали звонить свою вечную, длинную монотонную арию.

Я поспешил домой, встретил эрц-герцога (кажется) Иоанна, высокого, полного мужчину, в голубом генеральском мундире, с целою толпою следовавших за ним в белых мундирах офицеров, забрался в свою комнату и поскорее в постель. Куранты все еще печально перезванивали; из двух окон тихого дворца светился огонек: это комната матери нынешнего императора, которая проводит лето в живописном Зальцбурге. Однако ж до свиданья. Завтра надо вставать со светом.

——————

В 6-м часу утра мы засели в желтую клетку, которая называется в Австрии почтовой каретой, и отправились трусцой по дороге к Гастейну: звери в берлинском зоологическом саду помещаются с гораздо большим удобством. Мое отделение назначалось для четырех человек, но, слава Богу, число спутников изменялось и я-то не знал куда девать свои ноги, то мог с наслаждением протянуться из угла в угол.

Утренний туман, при выезде нашем из римской Ювавии (Juvavia), застилал долину и только одна живописная группа крепостных строений Hohensalzburg’а высилась над ним. Дорога идет все горами и как обыкновенно в горных дорогах, придерживается долины реки: наша все шла вверх по Зальцаху. Мы переменили лошадей в Галлейне и Гохлинге (хоть от этого не подвигались быстрее), и я должен был отказать своему любопытству в удовольствии спускаться в первом в соленые копи и подниматься во втором к водопаду Зальцаха. Благодаря франценсбадским водам, я сильно ослабел, да и хотелось мне поскорее покончить с леченьем; от этого я и поехал в почтовой клетке, которая хотя двигается как черепаха, но за то как черепаха в басне — идет, не останавливаясь, к своей цели.

Есть что-то живительное и свободное в горном воздухе: он не выносит стеснений, узкой форменности и того рутинного порядка, который так широко развертывается в плоских пространствах и по линейке расположенных городах, я бы мог представить много примеров. Но вот, чтобы не ходить далеко, взгляните на почтаря, который по обыкновению идет пешком возле кареты, когда лошади плетутся шагом на малейшую горку. Все почтальоны были доселе в строгой форме, а теперь? Куда девался его мундир с красными отворотами, его клеенчатая форменная шляпа. Узкие штаны до колен и чулки с башмаками обтягивают его ноги, справа из маленького кармана выглядывает складной ножик, вилка и ложка, которые не разлучаются с ним, на голове шляпа с широкими полями, с боку её приколот победный трофей — загнутые перья тетеревиного хвоста; широкая куртка расстегнута и только на ней мотается на шнурке, единственный признак форменности, почтальонский рожок, да и в тот никогда не трубят здесь!

Русскому человеку надо запастись необыкновенным хладнокровием, чтобы сносить здешнюю езду. Упряжь так устроена, что лошади не могут сдерживать под гору, да их и не портят этим, и потому раз десять на версте почтарь соскакивает с козел, чтобы тормозить или вертеть ручку малого (машинного) тормоза: на малейшую горку опять шагом, и так как наша дорога все шла в гору, то мы и ехали ее почти всю шагом, почтарь идет пешком, кондуктор тоже, путешественники, коль не спят — тоже. Оно бы и умно, да скучно, как и всякая немецкая аккуратность, переходящая границу терпения.

Недалеко за Гохлингом мне надоело сидеть и я тоже вышел, закурил свою сигару, а как у меня еще осталось несколько скверных австрийских, то я подчивал ими кондукторов и поэтому был с ними в самых приятных отношениях. Так я сделал и теперь.

— Не хотите ли пройти здесь в сторону, сказал мне кондуктор, тут есть живописное место.

— Далеко?

— Нет, не очень! Я и сам там не был. Угодно?

— Очень рад.

Кондуктор назначил почтарю место, где подождать нас, к нам пристал еще один спутник и мы повернули вправо, по крутой лесенке в гору.

Если бы я знал, каким путем придется мне достигнуть предстоящего удовольствия, я бы еще с большим отказался от него! Мы то спускались, то поднимались по ступенькам — под гору и в гору; десяти шагов не было ровных; я почти выбился из сил. «И кому нужно было тут делать ступеньки, входы и переходы?» думал я, браня про себя немцев: «ведь крутом нет никакого жилья и все это делается для того, чтобы мы, дураки путешественники, послушав guid’а, который восхищается всякой лужей, брали проводников и коляски и велели возить и водить себя, платя за это втридорога!»

Наконец-то!

Зальцах, который беспрерывно перебивал нам почтовую дорогу и раз двадцать заставлял переезжать через себя от самого Зальцбурга, к моему крайнему удовольствию куда-то перед тем отлучился. И вот мы бросили экипажи и шли пешком, как говорится, к чёрту на кулички — чтобы опять взглянуть на него! Впрочем, место действительно живописное: в ущелье скал, которые совершенно сошлись между собою, над сводами огромных камней или лучше сказать скал, точно нарочно набросанных тут, шумел и рвался, как в котловине, задорный Зальцах. Нагнувшись с мостика, мы смотрели в скалистую пропасть, в которой река то выходила белой пеной, то снова скрывалась под камни.

— Да это Oëfen! сказал я, как только успел перевести дух.

— Действительно, это место называется кажется Oëfen! ответил спутник. А не правда ли, бесподобно?

— Хорошо, да дорого покупается! Я едва могу говорить от усталости!

А подумаешь, что есть еще рьяные путешественники, которые по деревянным лестницам спускаются к самому ложу реки и прогуливаются вместе с Зальцахом под камнями.

Отдохнув несколько минут, мы пошли далее, и к счастью довольно скоро вышли к экипажам, которые ждали нас.

На право, как трещина, вилось живописное узкое ущелье, между огромными скалами защищенное маленьким бастионом; дорога лепилась в нём с боку и терялась в поворотах. С лева была маленькая церковь.

— Это Мариа-Бруннен? спросил мой спутник у кондуктора.

— А это Люгское дефиле, с укрепленной кроатской щелью! Здесь лучший вид на него, отвечал я по гиду. Здесь в 1809 году, не смотря на неприступное место, баварцы и французы побили вас, австрийцев, хотел я прибавить. Да кто и где вас не бил!

Вообще вся дорога от Зальцбурга до Гастейна необыкновенно живописна. При въезде в Ленд нас встретил шум водопада, который вертел мельницу. Это водопад Гастейнского Аша, а до него еще две станции.

Дорога повернула опять в крутую гору, нам припрягли пару лошадей и мы чрез несколько минут начали взбираться по самому чудному из здешних мест: Ущелью (Klamen). Оно идет вверх по Ашу, который все каскадами льется на, встречу. Места для дороги нет, и она то высечена в скале, то идет на огромных каменных сводах. Камни иногда висят над самой головою, утесы скал грядой идут по сторонам. Как живо опять мне представился Кавказ! Там, точно также дорога лепится над Тереком. Точно так же Терек в более спокойных местах идет вздутой посередине выпуклостью, которая противна всем законам гидродинамики и так поразила меня в первый раз. Только там, вместо здешних, сводов, лепится у скалы какая нибудь Гулятская кладка, из булыжника с хворостом; только там, вместо здешних каменных перил, перед вами прямо у самых колес окраина пропасти; только там, вместо здешней осторожной езды, шагом, с тормозами и пешком плетущимися почтарями, едет себе посвистывая ярославский ямщик, под гору вскачь, на гору, как случится.

Я долго шел пешком, и когда усталость заставила меня забраться в карету, чуть не свихнул себе шеи, беспрестанно высовываясь из окошка. Если бы не этот проницающий холодный ветерок, я бы не слез с козел.

Смеркалось, когда мы приехали в Гоф-Гастейн, некогда богатый город золотопромышленников. а ныне живущий на счет больных, которые, не достав места в Вильдбаде, поселяются в нём. Целебная вода проведена сюда в трубах и доходит достаточно теплой для ванн. В последний раз мы переменили лошадей и снова потряслись шагом. Смерклось совершенно и окрестности, которые искупают скуку езды, утонули в темноте. Терпение наше истощилось. Два часа мы тащились какие-нибудь восемь верст по отличному шоссе. Наконец какие-то огоньки замелькали сквозь лес, внизу, по оврагу, шум водопада начал доходить до нас. Ближе и ближе он слышался. Наконец вдруг прорвавшись сквозь мрак, с ревом упала козле нас целая стена белой пены, нас обдало брызгами и сырой пылью; мы проехали мост через водопад и очутились на маленькой площадке, у окон ярко освещенного дома, где нас встретила прислуга у фонарей подъезда.

— Есть квартиры у Штраубингера, спросил я человека, который отворил мне дверцы.

— Есть! отвечал он мне.

Ну, слава Богу! Заботы кончились, только лечись теперь.

Вильдбад. Гастейн

Что же это значит, наконец? За что же вы, друзья и приятели, забыли меня? Вот уже два месяца, как я из России, и во все это время только одно письмо от вас! одно письмо от всех вас, которые обещались писать ко мне, к которым я пишу без устали! Знаю я вас! Знаю я тебя, моя родная русская лень! Лень, исключительно ленивая, когда дело касается до пера. Только ты нелениво на переписку, по края запачканное чернилами, перо присутственных мест! Только ты непрестанно скрипишь с утра до вечера и пишешь подтверждение за подтверждением, отношение за отношением.

— Иван Иваныч, велите очистить эту бумагу! говорит Петр Семеныч, передавая ее Ивану Иванычу.

— Степан Васильич, Петр Семеныч приказал очистить эту бумагу, говорит Иван Иваныч, подсовывая ее Степану Васильевичу.

— Сердюков, очисти эту бумагу! говорит Степан Васильич, бросая ее под нос углубленному в переписку Сердюкову, и Сердюков, который уже никем не распоряжается, кроме сторожа, очищает бумагу, передает ее в какое-нибудь другое присутственное место или за требованием справки, или сорок девятым подтверждением и очищается бумага бумагой до тех пор, пока не расплодится дело на две тысячи листов. Да! Знаю я вас! Зайдет ли случайно у вас речь обо мне и скажет один другому: «надо бы написать к нему», и ответит другой одному: «да! надо бы» и прибавит: «а впрочем он чай навеселился заграницей нему не до нас теперь»! «Да и кто его знает, где он слоняется там»! отвечает один и тем дело кончается. Как кто его знает? Да разве я вам не твердил перед отъездом, что контора Б. для Ч. всегда знает, где я! Да разве я не просил вас посылать или заносить в нее ваши письма и вы, пожимая мне руки, говорили: «хорошо! непременно»! Да разве я поехал за границу за тем, чтобы сшить себе платье в Париже и показывать его в других столицах или на модных водах волочиться и играть в рулетку?

Да, мои добрые друзья, я вам обязан не. сколькими днями самой тяжелой, самой невыносимой тоски! Я не квасной патриот и, не смотрю на любовь мою к вам и дому, если бы теперь кто-нибудь сказал мне: «воротись назад», я бы крайне был недоволен! Но вы не знаете того нестерпимого упадка духа, тех черных дней, которые нападают на вас за границей, когда долго не слышишь ни одного теплого, ободряющего слова, когда не знаешь что творится с теми добрыми и любимыми существами, с которыми, может быть, благодаря Бога, ничего не творится и которые продолжают себе мирно играть в ералаш по маленькой. Вы не знаете этих томительных дней, когда, долго оставаясь наедине с собою, долго рассчитывая и живя только на собственные силы, начинаешь сомневаться в себе и в других, когда хочется хоть на минуту опереться на дружеское плечо и когда нет этого плеча, когда хандра охватит тебя хуже недуга и когда охватят она в таком суровом и чудном месте, как Гастейн; Гастейн, из которого наш бедный, так рано и грустно погибший Языков, больной, безногий,

«Как голубь, загнанный дождем»,

после долгих лет леченья, возвращался домой, без пользы и с затаенным, глубоко горьким вздохом, должен был сказать в своей прелестной элегии:

«Мой черный день не разгулялся,
Мне утешенья нет как нет»!

Посмотрите, что за место кругом! По ложбине между гор, на высоте 3,000 ф., на маленький кусок камней, среди двух оврагов, словно высыпано сверху десятка два домов и они прилепились кое-как и куда попало: стали на площадку в 10 кв. сажен, взмостились на гору, спустились в долину. Огромный водопад немолчно шумит и падает сверху; через него перекинут мост и чтобы вас не забрызгало водой на самом мосту, устроен крытый тротуар. Вы смотрите выше, там, в ущельи опять мостик, над водопадом, и выше водопада, и справа, и слева маленькие водопады, и в долине течет этот же Аш, все падая с камня за камень. Нет десяти шагов, которые вы бы могли пройти во ровному месту, а кругом лес и тропинки, тропинки то в гору, то под гору, то зигзагами, да ступенями. Внизу стелется долина, вся усеянная домиками, разрезанная клочками лугов, пашни, лески, точно на ситуационном плане. А кругом горы и гори, горы над горами, то покрытые лесом, то голые, и там из-за угла, как угрюмый и оплешивевший старик, выглядывает какая нибудь скалистая верхушка Альп, покрытая вечным снегом! Воздух, этот, говорят, живительный и целебный воздух Гастейна, резок для непривыкшей груди и тяжело давит ее. В полдень печет солнце, но через два часа оно заходит за горы и вы, кутаясь от холода, только видите его желтый свет на вершинах гор. Иногда встанешь утром и видишь, как снизу из ущелья, вровень с окнами, облако за облаком, тянется целое стадо волнистых, мягких клочьев; между ними проглядывают лесистые бока противоположной горы и вы точно сидите в балете при перемене декорации и ждете, когда поднимется эта облачная завеса и станет, вся освещенная солнцем, чудная декорация. Вы скажете, чего же лучше! Скалы, каскады, долина с домиками, и солнце, и живительный воздух, — да, это хорошо, это чудно, друзья мои, но не надолго! Эта вечная суровая красота природы, этот никогда не улыбающийся, всегда сурово смотрящий на вас, грозный и строгий лик, наконец тяжело подавит вас. Вы говорили сначала: какая чудная картина! и скажете под конец: какое безобразие природы, если в природе может быть безобразие. И среди этого-то подавляющего величия, останьтесь одни, останьтесь под исход курса, когда, как птицы, выпущенные на волю, разъезжаются все больные и остаются только одни самые трудные, самые отчаянные калеки, когда безлюдье и безмолвие тяжело и видимо спускается на вас и среди них до вас не доходит ни один приветный звук из вашего милого далека!

А воды, самые целебные воды, на которые сначала вы смотрите с улыбкой, потом ставят в тупик своей таинственной, непостижимой силой. Вода, чистая как кристалл, бьющая горячими ключами из глубокого недра гор, вода, в которой Либих не открыл никакой химической примеси, у между тем действующая с необыкновенной силой, действующая на одного так, на другого совершенно иначе, вода, отклоняющая магнитную стрелку, оживляющая завядшие цветы. Есть старики, которые в семнадцатый и в двадцать пятый раз приезжают на здешний курс и только и живут этими водами. Чувствуешь, что она действует, что она что-то творит с вами, а что творить? Кто может предвидеть, как подействует неведомая сила?

А то бывают здесь еще иногда удивительные теплые и сумрачные дни. Небо подернется мглою, все стоит в сереньком полусвете и как будто на всю природу нападет какая-то тихая, нежная грусть! Влажный, теплый воздух, весь напитан запахом во второй раз скошенной травы; он так мягко, так упоительно льется в грудь, что не надышешься им, точно пьешь его, точно берешь ароматическую воздушную ванну! Альпийские горы, прикрыв свои головы туманом, задумчиво смотрят на долину; долина, с своими маленькими домиками, не шелохнется внизу, точно притаится и побледнеет, только луговины её, особенно яркими зелеными пятнами, как чахоточный румянец, выступают наружу. Один только водопад пожелтеет, побуреет и точно отчаянно больной бьется и ревет в предсмертных муках, а окрестная природа — стоит по прежнему над ним, тихо задумавшись, как нежная сестра милосердия и словно жалеет о нём, и улыбается грустной улыбкой!

В эти чудные и сладостные минуты невольно сглаживаются морщины с насупившегося лба, нет места ни злобной досаде, ни порывистому чувству нетерпения, когда бросил бы всех и все и поскакал куда нибудь дальше, дальше! Другое сладкое, но какое-то томительно болезненное, неопределенное чувство, точно влажный воздух, охватывает тебя. Как будто хочется и любить, и плакать, и сознаешь, что некого любить и не очень плакать! Замолкает этот неугомонный демонический голос, который непрестанно слышится над ухом, который все посылает куда-то, который в шумной ли жизни столицы, в мертвой ли тишине деревни, все, как вечному жиду, немолчно и повелительно твердит тебе «иди! иди»! Но являются и просвечивают минуты другого, чрезвычайно грустного сознания, что некуда идти, да и не зачем! Что, куда бы ни пошел ты, все не уйдешь далее этой узкой черты, которою обрезан твой путь, что, как ни бейся ты, а все как муха в паутине, ты не вырвешься из опутавшей тебя сети, и твоя грусть, и твои громкие слова и жалобы, все-таки не более, как голос той же мухи в паутине! И эта мысли не возбуждают в вас ни ропота, ни сожаления: вы только улыбнетесь той же грустной улыбкой, с которой смотрит на вас природа и вам покажется, что вы поняли друг друга! Да! если извинительно где хандрить, хандрить несносно, хандрить каждый день новым родом хандры, так это, бесспорно, осенью в Гастейне…

И вот где ваше молчание догнало меня, друзья. Вот где, точно сговорившись, вы забыли меня. Не забыла ли меня и ты, моя добрая, далекая читательница! Ты, приветный голос которой так освежителен и так дорог мне, и так давно до меня не доходит!

Вильдбад. Гастейн.

2/14 сентября, 1857 г.

Примечания редакторов Викитеки

  1. Kurliste (нем.) — список проходящих курс лечения на курорте


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.