Aufzugsmaschine
Я взял свою последнюю ванну в Гастейне; билет на следующее утро в почтовой карете, отправил к вам мое хандрящее письмо и, в чаянии близкого отъезда, примирился с судьбою. Мое единственное развлечение — поляк, с колтуном на голове и в ермолке, с которым играл в ералаш, уехал на кануне; я не знал что делать до следующего утра.
— Поедемте куда нибудь после обеда, сказал я моему бременскому знакомому, с которым вместе приехал из Мюнхена и по этому всегда рядом обедал.
— Да куда же? В Бёкштейне и Гофе мы были, на Нассфельд поздно!
— Поедемте посмотреть aufzugsmaschin’у!
— Очень рад!
Мы взяли коляску, пригласили одного длинного австрийского юношу, которого иногда таскали что собою вместо чичероне, и отправились.
Aufzugsmaschine, т. е. подъемная машина, тоже немецкая штука и вдобавок очень не глупая. В зальцбургском округе, в его цветущее время, были близ Гастейна богатые рудники, и Гоф обязан им своим существованием, а несколько сот лет назад и богатством. Но рудники истощились, Гоф-Гостейн живет теперь только теплой водой, которая проведена к нему из Вильдбада, и больными, которые не помещаются или не могут жить на высоте его; однако ж от прежних рудников уцелел и разрабатывается один на Радгаузберге. Эта гора в часе езды от Вильдбада, высятся слишком на две тысячи фут над долиною Бёкштейна. Чтобы доставлять на эту трудно доступную гору провизию работникам и спускать руду оттуда, устроена машина: ее-то мы и вздумали посмотреть.
День был серенький, но не тот удивительно располагающий к тоске прелестно сумрачный и теплый, о котором я писал вам, а просто серенький и холодный, как у нас осенью. Облака ползали горами и долами, иные выше другие ниже, иногда надевали нас и ложились тонкой и неприятной изморосью. Я кутался в свою толстую английскую шинель, и благословлял за нее Шармера, бременский приятель надел теплое пальто и развернул пледу, австрийский юноша подогнул ноги а поднял воротник у холодненького пальтишка, единственную защиту, которую мог он предпринять; кучер, по обыкновению, шел пешком, потому что дорога шла в гору, но при малейшей покатости, садился на козлы и торопливо завинчивал тормаз. Погода для прогулки, как видите, была не совсем приятная.
Мы проехали Бёкштейн с его промывными машинами, которые мне не понравились, и форелью, которая очень понравилась, дорога все шла в гору почти между отвесными скалами; внизу, то прыгая, то падая по камням, шумел, незнающий покоя Аш, не тропинкам часто попадались образа, с надписью под ними, что тут, тогда-то, задавило такого-то камнем, или засыпало стольких-то обвалом, и с изображением под ликом Божией Матери самого происшествия; местами, нагорных площадках или на поворотах, высоко поднимались распростертые руки креста, с резным на нём распятием: все это было мрачно, сурово и набожно.
— Вот и Aufzugsmaschin’а! сказал австрийский юноша.
Мы взглянули налево. Немного отступя от дороги, высилась гора, снизу покрытая соснами, сверху голая. Вверх по ней, почти отвесно, лежали на поперечинах, как рельсы, два параллельные ряда брусьев. Гора на верху делала уступ, и они терялись за ним.
Мы остановились у избушки, у которой кончались лежни. Снизу они, тоже, как на железной дороге, разветвлялись на две подвижные пары; на одной из них стояла тележка, нагруженная дровами, связанными железными цепями. Мы осмотрели ее: она была на низеньких чугунных колесах, и чтобы не могла соскользнуть, внизу между брусьев были приделаны у неё четыре вертикальные вертушки.
В избе был разведен на очаге огонек, около него лениво копошился какой-то старикашка. Точно ваша осенняя какая нибудь караулка, с ветхим сторожем. Кстати прибавить, что большая часть здешних изб, особенно в нижних этажах (потому что они всегда двухэтажные), топятся как у нас в старину, или в скотных избах по-черному; только у них нет для дыма и волокового окна, а идет он в дверь и простые окна.
— Скоро спустится тележка? спросил я у старика.
— Минут через пять! А вам угодно подняться?
— Ну, нет! Слуга покорный.
Я уселся у избушки, греясь светящимся с боку огоньком, закутался в шинель и поглядывал на голые скалы, то перерезываемые, то полузакрытые мглистыми облаками.
— Идет! закричал кто-то.
Мы подняли головы. На самом верху, там, где лежни почти сходились узенькими полосами и терялись в перелеске за уступом скалы, показалось что-то движущееся, между нима, покачивалось, спускалось то быстро, то потише и по немногу выяснялось.
— Кто-то едет на тележке, сказал один.
— Нет! Это что-то привязано!
— Нет, едет!
Тележка, нагруженная каким-то хламом, между тем подскакивая приближалась, и сзади её мы в самом деле различили фигуру, ближе, ближе — и наконец прямо перед нами остановился обвязанный цепями возик с разной посудой и рухлядью и с заду его соскочила женщина, в своей безобразной полумужской, полутирольской шляпе.
Старикашка торопливо отстегнул крючок, привязанный к толстой смоляной веревке, задел его за петлю другой тележки и передвинул лежни.
— А скоро начнет подниматься опять? опросили мы, и не успели получить ответа, как веревка начала натягиваться, натянулась и новая тележка стала тихо подниматься.
— Какая сила навертывает эту полуверстовую веревку? спросил я.
— Водою, все водою, которая вертит колесо. Вы знаете сколько здесь воды!
В самом деле, по всей дороге внизу, с боков, сверху журчала и шумела вода, то ворочая лесопильни и промывные машины, то протекая струйкой в водопойные колоды и запертой ящик с форелями, то вися белой нитью по ребрам скал — так высоко, что не видно даже её движения.
— А хорошо бы подняться, сказал австриец, поглядывая на тележку, которая подаваясь, все ползла вверх.
— А как веревка оборвется или голова закружится, сказал бременец.
— Ехать в тележке интересно, а в коляске удобнее, господа, отвечал я, садясь в экипаж.
А тележка поднимаемая невидимой силой, была уже чуть видна: она, казалось, не ехала, а просто отвесно висела на скале.
Мы пожелали ей счастливого пути, лошади лениво тронулись под гору и кучер торопливо и что есть силы начал завинчивать тормаз.
Рейнский водопад
Я не поднимался за машине под небеса, не хотел спуститься в подземелья Голлинских солекопен, я думал описать вам водопад Шварцбаха, но очутился на рейнском: вы от этого мало проиграете; друзья мои, но мое спокойствие мало выиграло.
Дело в том, что когда я кончил гастейнские ванны и взял место в дилижансе; когда я отдал несколько гульденов доктору и взамен получил от него уверение в выздоровлении — и не смотря на выздоровление, необходимость приехать в Гастейн еще раз — мной овладело страстное желание бежать куда нибудь подальше, в тепло, в тишину, переваривать мои пятьдесят грязных и водяных ванн и отдохнуть от леченья. Я был счастлив, когда в темное утро сел в карету, и кутаясь от холода, простился с погруженным в туманы Гастейном. Мне не хотелось останавливаться ни над какими чудесами природы, которые нельзя было видеть из почтовой кареты, и я мчался во весь шаг австрийских почтовых лошадей, спускающихся под гору на двух тормазах. Эти тормазы и лошади приводили меня в отчаяние: надо иметь австрийское терпение, чтобы ехать на них; но я ехал, почти не останавливаясь. И живописный Клан и Зальцбург, с высыпавшими к ограде зверинца горными козлами и замолкнувшими, по случаю отсутствия апостольских величеств, фонтанами, остались позади. Немецкие Афины, монотонный Мюнхен, покровительствующий всему на свете и не высидевший ничего высокого, кроме Баварии, его глиптотеки и пинакотеки, картины и статуи с приделанными носами, не остановили меня. Я разбудил в нём спавшего со скуки приятеля, который поджидал там меня, и почти не спав три ночи, бросился в первый спешный поезд, и едва перевел дух в Линдау на берегу Констанского озера — да и то невольно.
Мы приехали к обеду, но опоздали на пароход, идущий в Шафгаузен. Ехать чрез Романсгорн по железной дороге нам не хотелось — делать нечего: надо было остаться и ночевать, и мы остались.
Это было 6 сентября. Я знаю, там в далекой деревне, чуть не на границе Азии, вы вспоминали меня в этот день. Я знаю, перед барским домом были столы с пирогами, бочонок с вином и бочка с пивом; шумнее и шумнее под темнеющий вечер становилась добрая подгулявшая толпа и вот у окна столпились бабы, один визгливый голос затянул, другие подхватили с незапамятных времен повторяющуюся песню: «Виноград зеленеет, а цветики алеют» — и пошло веселье. И ночь спустилась, и вы поужинали, а по деревне еще долго раздавалась в том и другом конце проголосная песня, пока, не допел свою последний гуляка и сторожа, позвонив для очищения совести в чугунную доску, не улеглись спать.
Я вас всех вспоминал не менее горячо и много, но передо мной была другая картина: виноград действительно зеленел по всему берегу, голубое, как лазурь, озеро стлалось перед окнами и с того берега в тумане виднелась Швейцария.
Мы соблазнились этой лазурью, взяли лодку, поехали на какую-то прелестную дачу и сделали преглупо. Пока мы погуляли на берегу, спустился вечер и ветер поднял волны. У нас гребцами были какие-то тринадцатилетние мальчишки (здесь за озерах для прогулки вам всегда дают чуть не детей) и впотьмах, в волнении, мы с час добирались до пристани и едва попали в все. В это время я находил, что у вас в деревне, где виноград зеленеет только в песнях, гораздо лучше.
На другое утро мы сели на первый пароход и пустились по озеру, про которое хроники говорят, что оно было колыбелью просвещения, откуда оно разлилось вокруг. Положим, что просвещение и недалеко разлилось от него, но что за вода, что за перелив серебра под колесами парохода! Нет! здесь не выдумка поэтов, не фраза те голубые волны и серебристая пена, которые до сих пор я только встречал в стихотворениях. Воды здешних озер действительно прелестно голубого цвета. Взмах весел и быстрый бой пароходных колес действительно откидывают струю белого, блестящего серебра. Тысячи пузырьков, точно в бокале шампанского, поднимаются со дна, искрятся и кипят долго расходящимся следом. В первый раз в жизни я подумал, как бы было отрадно и приятно погружаться в эту голубую влагу, сквозь которую на несколько сажен видны камни дна, рассекать ее, бросать серебро её брызг, играть и лобзаться с нею всем телом, если бы умел плавать и пуще огня не боялся холода… Это была первая благородная вода, которую я готов был бы пить с удовольствием, за отсутствием вина, по крайней мере глазами… Но на пароходе, к сожалению, было скверненькое местное (Шафгаузенское) вино и поэтому я ничего не могу сказать о её вкусе.
Мы остановились на полчаса в Констанце и вслед за тем вошли в речку. Она была невелика и шла причудливо изгибаясь: но опять что за вода! еще чище, цветнее, серебристее кажется озерной! Едва останавливались мы у какой-нибудь пристани, начинали бросать крошки хлеба с парохода и сотни рыбешек толпились за ним и виден был их бег и суетня вплоть до чистого дна. Пароход двигался и опять голубовато-бирюзовые волны с отливом кипящего серебра двигались за вами и невольно несколько раз сосед обратится к соседу и скажет: «посмотрите, вода-то, вода-то»!
Это была вода Рейна.
Здешние реки не стесняются встречей с озерами и имеют привычку проходить через ник, как по земле. Так Рона входит в женевское озеро у Вильнева, а выходит у Женевы, как ни в чём не бывало! Так, точно Рейн протекает через Констанское. Вы скажете, может быть, что это попросту значит, что одна река впадает в озеро, а другая выходит из него и что ничто не доказывает, чтобы это была одна и та же река. Извините! На это есть доказательства, по крайней мере на счет Рейна. Вот что говорит об этом Аммиен Марцеллин, пришедший вместе с римским вождем Барбационом в V веке и оставивший более пространное описание Рейна, нежели Страбон. Я привожу отрывок… «Он (Рейн) входит в обширное и круглое озеро, называемое обитателями Рэтиа-Бригантиа, длиною в 460 стадий и почти такой же ширины; это озеро, по ужасу, который наводят его мрачные леса, везде пустынно, за исключением той стороны, с которой храбрость римлян издревле проложила широкий путь, потому что местная природа и суровость климата удаляют от него варваров. Река, бросаясь в это озеро шумными и пенистыми волнами, пробегает чрез его спокойные воды, рассекая их по средине так правильно, как бы это было на плане. Как элемент совершенно чуждый, он не увеличивает и не уменьшает своей величины, сохраняет свое имя и силы и идет, не запятнав себя никакой смесью, чтобы потеряться в Океане (?). В довершение удивления быстрое движение его вод не имеет никакого влияния на воды озера, точно также, как грязные воды озера не замедляют его течения! Две водные материи не могут смешаться, а между тем нельзя бы поверить, чтобы что-нибудь могло их разделять, если бы в том не убеждало собственное зрение»!
Теперь видите, что здесь река проходит через воду аки посуху! Если не верите, то я могу привести вам еще мнение Густава Шваба, который полагает, что во времена Марцеллина озеро было не более как болото, проросшее водяными травами и если он обозначает его пространство в 11½ миль, то в самом деле оно по видимому было обширнее.
Но как бы то ни было, а с тех пор много воды утекло; воды озера стали так же светлы или почти так же сини, как и рейнские, а Рейн, доказав исторически, что он действительно протекает сквозь озеро, как добрый швейцарец, охотно подчинился общему закону равенства и смешался с ними.
После пяти часового пути мы увидели мост, построенный чрез Рейн на место знаменитого Грубенмановского, взорванного в 1799 году маршалом Удино, и пароход остановился: мы были в Шафгаузене и поспешили залезть в омнибус Вебера.
Гостиница Вебера стоит против самого водопада и мы выбрали ее для ночлега. Дорога к ней шла в гору и за город. Сначала Рейн показывался иногда нам в промежутке домов, но уже беспокойный, волнующийся: гряды острых камней взрезывали его голубую труд, он сердился серебряной пеной и вдруг исчез на повороте. Мы ехали добрых полчаса и остановились наконец за городом, перед огромным прекрасным каменным домом.
— Есть комнаты?
— В четвертом этаже!
Вечно один и тот же ответ! Я начинаю думать, что в нынешнем году из первых этажей путешественники не выезжают.
— Несите вещи куда хотите! сказали мы и бросились на наружную террасу. Гостиница стояла на высокой горе. Прямо перед вами внизу была стена белой пены. Из неё высовывались две скалы, на которых как-то тесно сжалось несколько деревьев, гул и брызги стояли над водою. Это был рейнский водопад. Над ним, повыше над рекою, виднелся каменный мост и дымящийся паровоз с вереницей вагонов бежал по нём.
Мы не удовольствовались однако же картиной водопада с горы, к тому же близился вечер и нам хотелось рассмотреть его поближе. Мы отдохнули и спустились к подножию водопада.
Рейн после, падения, круто поворачивает влево и перед ним остается широкий залив, по которому любопытные ездят в лодках. Он падает не высоко и я в этом отношении ожидал большего. Снизу видно; как в одной из скал вода пробила узкую щель и падает из неё. Вид прекрасный, но водопад больше бы оправдал ожидания, если бы был повыше.
Мы начали взбираться к его верхнему ярусу. Не зная дороги, мы зашли в какое-то длинное здание. В нём было темно, но вверху горело яркое пламя, и как черные тени мелькали перед ним фигуры людей и сыпались брызги раскаленного железа, а с боку шумели воды Рейна и, падая, вертели колеса. Мне хотелось поближе рассмотреть эту картину, но внизу ничего не было видно и я боялся попасть в какой-нибудь трап: мы вышли и поднялись по крутой и узкой улице.
Вид на падающий Рейн сверху, по моему, интереснее, чем снизу. Вода бежит с страшной силой почти по высунувшемуся из неё каменному мосту: так мелок тут Рейн и это стремление воды, разрезываемой остриями дна, чрезвычайно оригинально. С правого боку реки сделано несколько загородок, которые отводят воду в колеса какого-то заведения: промышленный век воспользовался красотой природы точно также, как огромная масса трактирщиков, носильщиков, и извозчиков торгует ею с путешественниками.
Было совсем темно, когда мы возвратились в гостиницу: это была первая истинно европейская, отличная гостиница. В огромной зале сидело с сотню путешественников, мы спросили чаю и нам подали чуть не по ¼ фунта на каждого, а главное, воду кипящую в серебряном чайнике, на спирту: у стены, на прилавке, для желающих, красовался даже наш русский самовар. Это был первый горячий чай, которой я пил за границей. Вообще, кстати сказать, гостиницы в Швейцарии великолепные, я таких не встречал в Германия и наши петербургские не дают о них понятия. Рядом с столовой обыкновенно другая, для обедов маленькой компанией или по карте; далее кабинет для чтения, с многими журналами и фортепьяно, в этих комнатах не курят, для этого есть сад и террасы. Я даже не нашел и дороговизны, которой стращают все: здесь до́роги только лодки и экипажи, впрочем тот, кто жил в Северной Пальмире, так обстрелен рублями, что его франками не испугаешь!
Долго из своей комнаты с поднебесья мы еще смотрели, как сквозь мрак ночи выдавалась белая стена водопада. На другое утро паровоз в минуту перенес нас через него, мы едва успели взглянуть на его приготовляющиеся к падению волны, как вдруг погрузились в мрак тоннеля, и когда выбежали из него, водопад был уже далеко позади нас и Рейн, поворотив к западу, бежал как ни в чём не бывало, под самой дорогой к своим виноградным берегам и германским замкам, где немецкое воображение, получая с него доход вином, богато наградило его легендами.
Montreux
Вот она наконец, благодатная сторона неподкупной честности и продажной храбрости, страна Вильгельмов Тэлей и дешевых гувернанток, страна Руссо и сыра, часов и Вольтера, который подчас торговал ими, страна, которая в одно и тоже время дает 89 т. солдат Людовику XIV, 11 т. Голандии, 10 т. Испании, 3½ т. Савойе и 7 т. Австрии, которая готова драться на все и про все, лишь бы драться и получать деньги, потому что, как говорит пословица: «point d’argent — point de Suisses»; которая участвует во всех войнах, у кого бы и с кем бы она не была, и со времен Петра Ступпы до восточной войны включительно жалуется, что ей плохо платят и что её детей не производят далее майоров!..[1]
Бедная и счастливая сторона, которая, выдержав нашествия варваров и римлян, притязания савойского дома и домашних Messieurs de Berne, распри за религию, и за и против всех соседей, наконец выстрадала себе право на свободу и мирно наслаждаясь ею, торгует своей кровью и природой. Мне не нужно твоей крови, но я жаждал твоей природы, я спешил за несколько франков в день купят для глаз голубую гладь одного из твоих озер, увенчанных виноградом и снеговыми вершинами, купить для слабой груди твоего мягкого и теплого воздуха, для благотворного труда и отдыха твою тишину, наполненную воспоминаниями… и я купил все это за пять франков в день, да вдобавок со столом и квартирой!
Но прежде нежели я скажу вам где нашел этот клад, я должен сказать, как я добрался до него.
Приехав через 4 часа из Шафгаузена в Цюрих, мы не взяли своих вещей со станции и пешком отправились в город. Цюрих разбросан по берегу oзepa и не знаешь где конец города, потому что вдоль всего берега тянутся дома под постой, пансионы и кофейни. Мы, как водится с добрыми путешественниками, посмотрели собор, покатались по озеру, заехали в какую-то таверну выпить пива (вот что значат пожить в Германии!), и вместо его нашли только местное винцо, которое могло бы удобно заменять уксус: а швейцарцы пьют его да похваливают; наконец зашли в гостиницу и не знали как убить время до 8-ми часов, когда отходит почтовый поезд. Из Цюриха в Базель и Невшатель железная дорога прерывается и потому надо было взять место в громадной почтовой карете, которая перевозит от Брюгге в Аарау. Там почта ночует. За то на другой день мне так хотелось попасть поскорее на место, что путешествие походило на бегство: кстати же по дороге нечего было и осматривать. Мы выехали рано утром по железной дороге. В Бине сели на пароход и по Винскому озеру и протоку выехали в Невшательское, переменили пароходы в Вильневе и Невшателе, сели в Ивердене на железную дорогу, под Лозанной опять на пароход и по женевскому озеру вечером приехали в Вевей.
Знаете что такое Вевей? Вы мне можете ответить, что это город в Кантоне Во, которого имя встречается часто в истории швейцарских войн и пр. Нет! Вевей не исторический, а Вевей для иностранцев?
— Поезжайте в Вевей! сказал я одной хорошенькой даме, с которой мы толковали о путешествии.
— Гм! я не в таком положении, сказала она мне смеясь.
Теперь вы можете догадаться, какое значение, имеет Вевей для путешественниц.
Хотя я тоже был не в таком положении, но мне именно хотелось добраться и пожить в тихом местечке и я выбрал для этого Вевей.
Ночью мы пристали к берегу, велели несть чемоданы в Hôtel des Trois Couronnes и пустились по указанной улице. Ряд магазинов горел огнями и манил разными безделушками, но мы не замечали их. Мы бежали на почту, получили груду писем, которые давно ждали вас здесь и которых мы ждали еще долее, и пустились в отель, по обыкновению, в четвертый этаж. Мы не замечали ни высоты, в которую засадили вас, ни великолепия отеля и усталые с жадностью бросились на письма.
Отдохнув и очнувшись на другое утро, мы начали с того, что вместо схода в низ к завтраку, поднялись, благо это было близко, еще выше на бельведер, устроенный на крыше. Вид с него был восхитительный. Голубое озеро, с горами, покрытыми голубым утренним воздухом — как зовут живописцы эту прозрачную мглу — стлались впереди; над ним, с террасой и партером, усаженным розами, кипарисами, лаврами, стояла наша гостиница. Сзади, плотной грудой, теснился городок с своими высокими домами, а еще далее, горы с виноградниками внизу и лесистыми верхушками, местами пестреющие деревеньками.
Мы сошли вниз и нашли за завтраком огромное общество, переполненное англичанами и англичанками. Англичане здесь дома. Швейцария их дача; от этого здесь нельзя плюнуть, чтобы не попасть в англичанина. Тут, между прочим, я понял, отчего над нами тяготеет вечный четвертый этаж. Все гостиницы полны народом, и как всякому, по закону тяготения, хочется жить пониже, то едва очищается квартира внизу, как с верхнего кого нибудь переводят в нее. Понятно, что при этом свободные квартиры только и бывают что в верхнем этаже. Так на другой день и мы успели спуститься до третьего. По этой системе, дня через два можно бы было, пожалуй, при счастье добраться и до первого, но не таков был мой расчёт!
Я думал найти в Вевее, кроме дам в известном положении, тихое местечко для отдыха и занятий. Дам в известном положении я не встречал (может, они скрываются где нибудь поглубже), но нашел много дам разряженных; вместо тихого местечка, город набитый магазинами и иностранцами и для житья великолепный отель, в котором шум и суета с утра до вечера. Я вспомнил о Montreux, о котором слышал от одного путешественника, мы взяли какую-то таратайку, съездили в него и за другой день переселились.
Теперь я вам скажу что такое Montreux. В четверти часа от Вевея, на пригорке, над женевским озером, стоит тесная небольшая груда каменных, большею частью двухэтажных домов. Не въезжайте в него; там душно и грязновато, но ищите жилища над озером. В одном из этих счастливых выскочек (и в Швейцарии, как видите, нет равенства) мы поселились в пансионе.
Если вы полагаете, что ваш покорнейший слуга, перезабыв то, чему учился, поселился в пансионе для того, чтобы повторить зады — вы очень ошибаетесь. Пансионом здесь зовется род отелей, где за известную плату (но не менее как на неделю) вы получаете квартиру и стол: таких пансионов здесь бездна и есть некоторые, в которых помещается до ста человек. Наш, слава Богу, не таков.
Едва примыкая задним строением к улице и совершенно выдавшись от местечка, окруженный садиком и террасой, стоит наш благодатный пансион Депалана — лицом прямо на озеро. От террасы по склону горы, идут виноградника вплоть до шоссе, которое проходит по берегу — и по какому берегу!
Montreux стоит в том углу озера или, лучше сказать, заливе, в который вливается Рона и где горы образуют вкруг него род подковы? мы у края этой подковы. Защищенный таким образом с трех сторон от ветра, он пользуется лучшей температурой во всей Швейцария. Разница эта так велика, что температура Вевея например, который стоит в четверти часа езды, несколькими градусами ниже. Прямо перед нами, по ту сторону залива, тянется скалистая гряда гор, которая вдруг переламывается и уходить вдаль, открывая все озеро. Влево, в самом загибе подковы, горы расступають и дают проход Роне. Близ неё, едва видный вам в голубой мгле воздуха, по низменному берегу расположился Вильнев, а за ним по ущелью, горы все высятся и высятся и из самой глубины выглядывает скалистая, покрытая снегом верхушка Полуденного Зуба (Dent du Midi).
Противоположный берег, закрытый от солнца высокими горами, всегда находится в тени и из него едва выглядывают белые строения, приютившиеся между горами и озером, за то наш берег, весь унизанный загородными домами, отелями и виноградником, блестит и цветет под светлыми и теплыми лучами. Вот влево не далеко от Вильнева, крайней точки, до которой доходят пароходы, стоит в парке и на террасах великолепный отель Байрона, хотя Байрон в нём никогда не бывал; поближе, вдавшись в озеро угрюмой и сухой грудой, мрачно смотрит Шильон, ему же одолженный своей славой; внизу веселенький Верне в пять домов, где воспевал Шильон наш Жуковский; правее и повыше Кларанс, где жил Байрон, — Кларанс, которому Руссо дал известность в Новой Элоизе, — Кларанс с боскетом чувствительной Юлии, о котором я прочел следующее объявление:
«По распоряжению Федерального совета, продается знаменитый боскет Юлии, который обессмертил великий Руссо в Новой Элоизе. На нём можно устроить гостиницу, которая по богатству видов будет одною из лучших в Швейцарии, адресоваться и пр.». Кругом изображен боскет и виды из него: вот вам еще доказательство, как Швейцария торгует своей природой и воспоминаниями!
За Кларансом разбросаны еще несколько живописных (и отдающихся в наем) домов, за ними выглядывает Вевей, сзади горы, до половины покрытые виноградником, с деревушками и дачами, разбросанными в перелесках живописными группами, а прямо и вправо, голубое и безбрежное как море, женевское озеро с парусами, лодочками и дымящимися по нём пароходами.
Прибавьте к этому чудный теплый воздух, не знойный и раздражающий воздух Италии, но тихий и успокоительно благотворный, цветы, добродушие швейцарцев и полное отсутствие всяких будочников и вы подумаете, что я пишу идиллию.
Да! здесь идиллия! Так и кажется, что вот сойдут с гор (по ступенькам) храбрые солдаты в голубых мундирах и полицейских колпаках, проливавшие кровь за 30 франков в месяц за Францию или против неё, запоют хором, указывая ни озеро: «родина святая, вот твои поля», и начнут обнимать хорошеньких перевощиц в коротеньких юбках, стянутых ленточками корсетах и парижских круглых шляпах. За тем, к двум подругам, связанным нежнейшей дружбой, явится красивейший из всей губернии (виноват — кантона) офицер в статском сюртуке и непременно в брюках с золотым лампасом и объяснится в любви одной из них. Потом явится бедная мать разряженной, как куколка, Гритли и богатый граф, отец офицера, попоют, поплачут и наконец Гритли и офицер, вырученный другом своим живописцем, женится в удовольствию публики.
Идиллия наша не совсем такова, как в оперетках, но немногим хуже. Перевощиц заменяют дюжие гребцы, которые таскают ваши чемоданы, берут за свой обратной проезд, если были наняты на часы, и кроме того требуют непременно la bonne main — попросту на водку; наши горничные ссорятся три раза в день, а хорошенькая Маргарита, когда я назвал ее Гритли, — заметила, что я говорю Patois. Мундиров не видать, офицеров с золотыми лампасами еще менее, а богатые путешественники лечатся виноградом, и, увы! не женятся на крестьянках. За то, когда недавно, какой-то певец начал под окном распевать гортанные песни и выделывать тончайшим фальцетом своя тии-ллю, тии-ллю, предварительно извинясь, что солнце не позволяет ему снять шляпы, я ему дал несколько сантимов с тем, чтобы он перестал — и он был очень доволен: в оперетках, особенно на благородных театрах, где преимущественно исполняют подобные песенки, этим не отделаешься!
Хотя черные чепцы на старухах и соломенные шляпы, с пучком корней на верху, в роде мандаринских шишек, весьма безобразны, хотя зобы безобразят две трети здешних женщин, но есть здесь другие более существенные, хотя и не столь красивые достоинства. Я не встречал местных богатых графов, и здешние старинные фамилия все наперечет, за то не встречаю и бедности, всякий имеет свой клочок земли, всякий гражданин своей страны и пользуется одинаким покровительством законов. Полиции не видать, а когда один из наших земляков сорвал несколько ягод в винограднике, его попросили идти в префектуру и заплатить по 2½ франка за ягоду. Виноград здесь пользуется особым покровительством. Вчера, разговаривая с земляком по-русски, я возвращался домой и чтобы сократить путь, хотел пройти известной мне тропой через виноградники, по две незнакомые мне землячки остановили меня.
— После 9 часов не велено ходить виноградником сказала одна: — в вас пожалуй и выстрелят.
Хотя я несколько раз ночью возвращался невозбранно этой тропою, но воспользовался советом любезных соотечественниц, удивляясь не тому, что здесь стреляют, как в воров, в нарушителей закона, а тому, что русские дамы заговорили с незнакомыми земляками, потому что, надо правду сказать, мы и за границей несколько церемонны, и боимся скомпрометироваться.
Здешнее правительство и народ упрекают в холодности к прогрессу, и отчасти справедливо. Нет здесь лихорадочной деятельности и кипучей жизни, некоторые учреждения, как например почта, требуют усовершенствований; но ровный и не торопливый труд, но повсеместное благосостояние и это невидимое, но для всех ровное правительство (надо приехать из Австрии, чтобы ценить его) стоять прогресса. Положим, теперь вас, не будут даром кормить и услуживать как возлюбленному Юлии, во время его разлуки; но народ честен и чрезвычайно добродушен, всякий встречный вам поклонятся, услужит, приветит, часто перемолвится шуткой. Даже на образе жизни в здешних пансионах это отражается. Хозяева вообще чрезвычайно предупредительны и исполняют по возможности все желания жильцов.
В 9 часу мы собираемся к завтраку в столовую и все раскланиваются друг с другом, как знакомые. В два часа обед, после обеда мы часто ездим на озеро с удочками, натаскаем ершей и окуней. В восьмом к чаю и вместе ужину, нам уже подают их зажаренные в сметане. День проходит быстро, нужно и почитать и пострелять из пистолета или штуцера, и поудить, и поработать, а то съездят в Женеву, Вевей, Шильон или Лозанну! Недостает времени — недостает его особенно на то, чтобы, отбросив всякие заботы, сидеть с сигарой на террасе, под этим теплым и ясным небом, смотреть на голубую гладь озера, на берега, облитые солнцем, с группами домов и городков, на темный дым пароходов и белые паруса лодок, которые вдали тонут, в какой-то прозрачной мгле, так что не знаешь по воде или по воздуху плывут они. Именно недостает времени, чтобы пожить ленивой, растительной, беспечной жизнью. А здесь так хорошо, так отрадно жить.
Шильон
В IX веке окрестности Лемана далеко не походили на теперешние, тогдашние хроники говорят об этом крае, как о далекой, суровой стороне, покрытой вечными облаками. Редки были жилища на горах Лаво. Вевей был ничтожным местечком, на месте Montreux стояла одна капелла; между жителями ходили еще предания о последних геологических переворотах, которым подвергалась страна, рассказывали с ужасом, как падение Тавретунума загородило дорогу Роны и как она, прорвав эту натуральную плотину, ринулась в озеро, унося с собою камни, леса и жилища.
В это время на скалистом островке, не далеко от берега, стояла одинокая башня. Несмотря на близость берега, глубина озера в этом месте до восьми сот фут. Возле скал, которые громоздятся над ним, вилась узенькая дорожка, по которой два всадника едва могли проезжать рядом.
В 830 году, ночью, по этой дороге осторожно проезжал небольшой конвой. По данному знаку, к нему выехала лодка, конвой таинственно сдал какого-то человека, и человек этот был засажен в башню. Это был первый шильонский узник, о котором упоминают летописи, и узник этот был дядя Людовика Добродушного (le Débonnaire), двоюродный брат Карломана, внук Карла Мартела: граф Вола, друг и приближенное лицо покойного императора, командовавший его войском, управлявший Саксониею и удалившийся, при воцарении своего племянника, в монастырь Корбию, которого был аббатом.
После победы сыновей Людовика над своим отцом, они спросили у графа Вола, что им сделать с ним. «Прогоните от него преступную жену, её любовников и клевретов и отдайте престол, он будет лучшим из правителей», отвечал Рола.
Когда последующие перевороты возвратили престол Людовику, он, по настоянию жены своей Юдифи Баварской и её любовника Бернарда, за этот совет сослал Вола из монастыря в Шильон.
Граф Вола провел в заключении несколько лет и «никто не. посещал его, говорит историк, кроме ангелов Божиих, которые проникают всюду в обитель добродетельную.» Единственный человек, посетивший там узника, был друг его и писатель Паскар Родберг, оставивший нам панегирик пленника и старавшийся безуспешно склонить Вола к извинению перед Людовиком.
Граф Вола был взят из Шильона, переводим из ссылки в ссылку, призываем несколько раз ко двору, чтобы мирить сыновей, с отцом и не успев вполне достигнуть этого, умер от злокачественной лихорадки в глубокой старости, всеми уважаемый, в монастыре Боббио близ Милана.
Вот вам вкратце история первого знаменитого шильонского узника, страдальца за правду и честность, советника царей, мужа добра и чести, как называют его летописцы, переходившего из дворца в тюрьму, и из тюрьмы во дворец, чтобы умереть в монастыре.
После этого история молчит о Шильоне до XIII столетия. В это время Петр Савойский, покорив себе почти всю Гельвецию, укрепляет ее и строит вокруг старой башни шильонский замок, почти в таком виде, в котором он остается до сих пор. В этом замке он живет с женою, когда не живет в Англии; подземелья замка наполняются иногда бунтующими вассалами. Раз замок едва не был взят Коффингеном, одним из военачальников Рудольфа Габсбургского, но под самыми стенами Шильона, Коффинген был разбит и взят в плен.
После смерти Петра, Шильон продолжает принадлежать Савойскому дому. В нём жил комендант, который вместе с тем был обыкновенно и бальи провинция Шабле, творил в ней суд и расправу, смотрел за целостью укреплений и начальствовал маленьким Вильневским флотом, содержимым для защиты озера. Имя Шильона упоминается только в закладных по разделам наследства до тех пор, пока Бонивар не прославил его своим. заключением.
Франсоа де Бонивар (он не подписывался иначе, как просто Бонивар, иногда Bonivard poëte lauréat) родился в Савойе, в Сейсселе (Seissel), воспитывался в Турине, где слушал философию, право, выучился немецкому языку и писал стихи. Приехав в Женеву, где тогда был епископом родственник Карла III, герцога Савойского, желавшего окончательно покорить себе Женеву, Бонивар, несмотря на опасность и вопреки родне, присоединился к партии «Детей Женевы», имевших целью сделать ее независимою. Получив в наследство от дяди приорство св. Виктора, он укрепился в нём и поддерживал всеми силами защитников свободы.
Поэт и ученый, он то занимается историей, то теологией, то пишет розыскания о развития монархического, аристократического и народного начала и везде между юмором и сатирой блестит его природный ум. Но поэт в душе, он счастлив только тогда, когда пишет стихи и действует за независимость.
Попавшись раз в руки Карла III, он пробыл два года где-то в заключении. Выпущенный по ходатайству друзей, он доверяется слову герцога, берет у него охранный лист и едет хлопотать о возвращении своего аббатства, потерянного во время заключения и замененного пенсией от г. Женевы, которая едва позволяла быть сытым ему с его пажем. Возвращаясь из Фрабурга в Лозанну, Боннвар, несмотря на свой охранный лист, был взят и связан комендантом Шильона, Мессиром де Бофором и заключен в замок.
Первые два года его плена были сносны: он пользовался свободой внутри замка и любил толковать с Бофором о войнах, в которых тот участвовал. Но Карл III вздумал посетить Шильон, и «тогда», говорит Боннвар, «я был брошен в подземелье (вероятно по приказанию герцога), прикован к столбу и в этом положении провел 4 года! Цепь моя была длиною в 3 фута, я спал прислонясь головою к подножию столба и, повертываясь около него на каменном полу, вытоптал тропинку, как будто высеченную молотом»…
Как провел Бовивар эти бесконечные 4 года, неизвестно! В хронике своей, наполненной рассказами о своей жизни, он почти ничего не говорят о годах своего заключения, кроме слов приведенных выше. Свет едва проходил в его подземелье, сквозь узенькие окна, но солнечное лучи, отражаясь в поверхности озера, окрашивали огромную и мрачную тюрьму то голубым, то розовым цветом. Наконец, в 1536 году, Берн решился соединиться с Женевой и знамя свободы было поднято.
Едва женевцы узнали о помощи Берна, как вспомнили Бонивара и других заключенных, томящихся также в Шильоне. Тотчас две галеры, две барки и несколько лодок были приготовлены. Все, что было смелейшего и благороднейшего в Женеве, кинулось в них и все жители собрались на берегу, благословляли отъезжающих, кричали «идите и спасите Бонивара»!
Флот развернул паруса и спешил к цели, боясь, чтобы неприятель не увез пленных. Подойдя к Шильону, он остановился и ждал, когда подойдут Бернцы. Вдруг раздались выстрелы: это был сигнал, что Бернцы приближались по ущелью. Шильон был немедленно осажден.
Апроши заняли весь день, ночью начали копать рвы. На другой день 29 марта пушки женевцев с озера и Бернцев со стороны Montreux и Вильнева, начали стрелять и так успешно, что комендант вступил в переговоры. Но пока переговоры эти шли, он сел в легкую лодку и бежал. Тяжелые барки женевцев пустились его преследовать, но он успел переехать через озеро, причалить около Люгрена и бежать в горы.
Преследователи возвратились в отчаянии, они были уверены, что пленные тоже или увезены, или убиты. Замок сдался к полудню. Со страхом бросаются освободители в подземелье; «Бонивар, жив ли ты?» кричат они; Бонивар отвечает вздохом. «Бонивар! ты свободен!» — А Женева? спрашивает он, — «И Женева свободна!»
Говорят, что Бонивар по выходе из тюрьмы, оставался некоторое время как растерянный. Он не обрадовался солнцу, от которого отвыкло его зрение, и уходя, долго и с грустью прощался с местом своего заключения, как с родной кровлей!
После этого наступило для Шильона мирное время пасторали, в которое резиденствовали нём бальи de Leurs Excellences de Berne. Hо когда гул французской революции отозвался на берегах женевского озера — Шильон опять выступает на сцену.
Сперва в него сажают зачинщиков народного банкета в Лозанне — Россе и Мюллера Де Ламота. В 93 году Шильон, как Бастилии Парижа, был первой победой республики, но его, к счастью, не сломали и в 99 году в него сажают Фрибергских аристократов под надзором того же Де Ламота, которого находим в нём уже не пленником, а начальником замка.
Таким образом Шильон, имевший, у себя графа Вола представителем смутных времен варварства, Петра Савойского — феодализма, Бонивара — времен возрождения и реформы, дожил до настоящей поры, когда его чуть было не разжаловали в хлебный магазин — и оставили каким-то уездным арсеналом. Рубцы, вытертые на его камнях цепями и телом заключенных, давно бы покрылись пылью и поросли забвением в нескольких сердцах благодарных граждан, если бы один человек не сказал о нём во всеуслышание Европы нескольких чудных слов.
Этот человек все-таки был путешественник-англичанин, потому что, кажется, современной Швейцарии суждено питаться и процветать на счет путешественников вообще, а англичан в особенности. Если бы кто-нибудь запретил англичанам года на три покидать свой остров, Швейцария не знала бы что делать с собою! Правда, что и англичане были бы не в меньшем затруднении.
И так, в одно прекрасное утро, некий англичанин с другом своим Гобгузом сел у Кларенса в лодку и отправился в Шильон. Как истые англичане, они не преминули отправиться в путь с того самого места, с которого Руссо отправил на свою последнюю прогулку Юлию.
Путешественники пристали к Шильону, и сошли в большое подземелье. В то время, как пьяный и глухой инвалид бормотал им историю Бонивара, которой они не знали, темные мысли и вдохновение сошли в жилище теней и заключенных на гениальную голову одного из путников. Ему вспомнились суровые песни Данта, ему мерещился Уголино с умирающими детьми, и в одну минуту он составил план своего шильойского узника. Перед уходом, поэт (все тоже как истый англичанин) на третьем столбе ясно вырезал свое имя: «Lord Byron.»
Через несколько дней Байрон отправился из Кларанса в Лозанну, но приехав туда, где пристают Лозанские пароходы, он застигнут был ночью и непогодой и должен был остаться ночевать. Там, в гостинице Явора, он окончательно набросал на бумагу строфы, которые более сделали известным имя Шильона, чем годы заключения Вола и Бонивара.
Я отступил от своего правила, рассказав вкратце историю Шильона. Мне кажется, что для всякого, знающего о Шильоне по Байрону или хоть Жуковскому (а кто не знает его!), будут интересны эти сведения. Теперь я вам скажу о Шильоне — каким я увидал его.
Мы взяли лодку, но не последовали примеру Байрона, хотя Кларанс был близко, а отправились просто с пристани. Погода была отличная: не смотря на конец сентября, полуденное солнце грело как летом и красный флаг с гельветическим крестом висел на нашей лодке не колыхаясь. По мере того, как мы приближались к замку, озеро становилось темнее и темнее, и вместо дна, которое часто виднелось на нескольких саженях, под нами стояла темно-синяя бездна: тут глубина страшная; замок стоит на скалистом острове и волны озера бьют прямо в его подножие. С другой стороны маленький крытый деревянный мост (на место подъемного) соединяет его с берегом. Он глядит на озеро сплошною стеною, в которой неправильно разбросано несколько стрельчатых окон верхнего этажа и несколько узеньких отверстий, дающих свет нижнему, где расположены тюрьмы. Извнутри выглядывают четырехугольными крышами две башни: вообще наружность замка не живописна, но суха, мрачна, тяжела, — и как раз соответствовала его безотрадному прежнему назначению.
Через четверть часа езды, мы обогнули наружную стену, остановились под мостом и взошли по каменной лесенке: у одной из стен моста сидел солдат и торговал книжками и видами, изображающими замок. Он попросил нас войти и позвонил смотрителя.
Мы были счастливее Байрона. Вместо пьяного сторожа, к нам вышел опрятный седенький старичок в сереньком сюртучке, и прямо повел нас в нижний этаж или, как его неправильно называют — подземелье, потому что тюрьмы, вопреки Байрону, выше воды.
Первая комната была обширная, слабо освещенная зала, в которой жила стража, из неё мы спустились по нескольким ступеням и очутились в маленькой комнате. Слева было крошечное окошко, справа, вдоль внутренней стены, лежал наклонно огромный камень: на этом камне осужденные на смерть проводили последнюю ночь, на кануне казни; середина его была потерта от употребления, видно — на нём бывало не мало жильцов!
За тем мы вошли в совершенно темную комнату, свет в нее проходил из двери соседней, в которой была лестница на верх в залу суда. Сначала мы ничего не могли рассмотреть, но потом разглядели за верху брус. Это была перекладина виселицы!
— А вот в это отверстие выбрасывали трупы бедных осужденных (как выражался заученым тоном смотритель) в озеро.
Действительно, отверстие в наружную стену было заложено кирпичом. Легкие мурашки пробежали у меня по спине.
Наконец, мимо лестницы, мы вступили в знаменитую залу, которой Боннвар оставил свое имя.
Это было длинное и широкое подземелье, с высокими сводами; оно слабо освещалось ближе и входу двумя узенькими окошечками, противоположный край залы совершенно тонул в темноте. Слабо голубоватый (от отражения воды) свет разливал на все какой-то фантастический колорит; он не обозначал, а как будто затушевывал, еще глубже отодвигал стены и своды не заметно сливался с тьмой и замирал совершенно. При этом чудном освещении посреди залы, поддерживая своды, идут далеко отступая один от другого семь тяжелых крупных столбов, сначала они видны ясно, потом темнеют, чернеют и пропадают во мраке, так что только зайдя с противоположной стены, виден их вогнутый угрюмый ряд.
На третьем от входа и довольно хорошо освещенном столбе четко написано имя Байрона, и затем весь столб исписан различными именами. Не мудрено! Когда такой человек как Байрон подает пример глупости, ей извинительно следовать. Тут вы встретите имена Санда и Мальзерба, Неандера и Руссо, под именем Дюма какой-то фарсер подписал имя Гомера, но от смешного до великого — несколько шагов. Через столб, именно на пятом и совершенно погруженном во мрак, мы сначала ощупью, а приглядевшись — и глазами нашли железное кольцо, к которому был прикован Бонивар. Моя нога попадает в какую-то ложбинку, это тропа, протоптанная вокруг самого подножия столба ногами Боннвара, она не более двух шагов длины, потому что вся его свобода ограничивалась тремя футами цепи!
Ощупью мы подошли к крайней стене и обернулись. Вид от неё на мрачную полуокрашенную тонким голубоватым светом залу, покрытую сводом, подпертым семью темными столбами, навевал какой-то суровый ужас. А на верху, почти над этой залой, была комната герцогини Савойской: она закрашена известкой и только деревянный клетчатый потолок напоминает в ней старину. Стрельчатое окно было растворено. Два камня, выдаваясь с обеих сторон его, служили вместо табуреток. Я сел отдохнуть и загляделся! Голубое озеро плещется у подножья, слева темный гористый, справа отлогий, выгибающийся и весь покрытый светом, зеленью и отелями берег, а прямо голубая сливающаяся даль воздуха и воды. А внизу подземелья, виселицы и цепи. Как не скажешь вместе с поэтом: inferno in paradiso!
Мы прошли спальню герцогу и капеллу, в которых почти не осталось ничего от старых времен. Капелла переправлена и в ней по воскресеньям бывает служба для немногих военных арестантов, которые содержатся в замке. Остальные залы заняты складом военных запасов. В столовой, с огромным кухонным очагом, стоят зарядные ящики, в парадной приемной, под гербами бальи, висят хомуты, в зале суда покоятся пушки, своего рода, ныне, слава Богу, дремлющие судьи. Мещанская известка и разные припасы затушевывают проглядывающую кой-где старину, вы думаете что находитесь в запасном магазине и вдруг натыкаетесь на деревянный старинный столб, вверху которого привешен блок и проводник своим заученым и однообразным голосом говорит:
— В этой комнате, примыкающей к залу суда, производились пытки. К столбу, который вы видите, привязывали несчастных подсудимых, к их ногам привязывали тяжесть и потом дергали или поднимали вверх посредством этого блока. Иногда этим не ограничивались и жгли их тело раскаленным железом! Вы можете видеть следы его…
В самом деле, сторона столба, обращенная к окну, была видимо истерта от употребления, и во многих местах изожжена железом. Мурашки опять пробежали у меня по телу.
Нет! скорее вон! на свободу и солнце!
— Не в этой ли башне содержался граф Вола? спросил я чичероне, когда мы вышли на внутренний двор.
Он мне кивнул головою, соглашаясь и вместе как будто прося не вмешиваться не в свое дело и начал:
— В этой башне, древнейшей во всем замке; в 830 году, т. е. тысячу двадцать семь лет назад, был заключен и пр.
Мы думали, что уже все осмотрели и направлялись вслед за смотрителем к выходу, когда об отворил дверь в наружную стену и ввел нас в маленькую темную комнату. Я думал, что это для стойла какой-нибудь лошади Петра Савойского или погребок. У двери было отверстие, полуобнесенное новой загородкой; в нём видна была каменная лестница.
— В эту комнату, сказал старичок, вводились те несчастные (он везде прибавлял этот эпитет), от которых хотели избавиться безгласно. Им велено было спускаться по этой лестнице; ступив три ступени, они обрывались и падки в пропасть. Вы видите, что у лестницы только три ступени, глубина вниз восемьдесят футов.
— Ублието![ВТ 1] невольно воскликнул я, поскорее отскочив от перил, через которые заглядывал…
Мы купили у часового Шильона несколько видов и сели в лодку. Какое-то смутно отрадное чувство ощущал я, удаляясь от замка, на солнце, воздухе и просторе. Точно просыпаешься после тяжелого сна и сознаешь, что все, что так теснило грудь и возмущало душу, был только сон. Замок отодвигался все далее и далее и смотрел угрюмою, но живописной группой. На одной из наружных стен его виднелся потертый герб Гельвеции с крупным девизом: Liberté et Patrie.. Шесть лет заключения Бонивара — не пропали даром!
Montreux 2/14 октября 1857 г.
Женева
— «Пять карт и тьерс-мажор восемь, три короля — одинадцать и три десятки четырнадцать…»
Вот как третьего дня коротали мы на пароходе пять скучных часов переезда от Montreux в Женеву, и как приходится иногда теперь коротать здесь время. Что прикажете делать! На горах выпал сильный снег, а на дворе то изморось, то холод; осень и здесь берет свое и только иногда в полдень проглянет теплое солнце и припечет как летом, только цветы, не тронутые морозом, стоять задумавшись в саду, то приподымут головки и заблестят под солнцем, то снова сожмутся от холода, точно женщина на отцвете, которая в первый раз замечает свою суровую пору и раздумывает, прошло ли для неё невозвратно время любви и весны, или снова шибко забьется сердце, снова закипит кровь, и хоть не надолго, но пышнее, ярче и сильнее расцветет последнее чувство.
Я отправил к вам письмо — случилась какая-то надобность заглянуть в Женеву, я же кстати не досмотрел ее в первый приезд и не говорил вам о ней ни слова — и мы отправились всей русской компанией.
Вид Женевы с озера очень хорош. Пологие берега, усеянные виллами, в зелени парков и лугов, круто суживаются; сквозь узкий проход низенькой скалы вас шибко несет течение, вы уже в реке, в Роне; по обе стороны тесной стеной стоят высокие дома, низкие деревянные мосты видны далее, по раздвояющейся и пропадающей за строением Роне, — впереди у моста хорошенький островок Руссо, с группой деревьев и статуей задумавшегося над рукописью философа; пароход тихо и осторожно пристает в берегу, боясь быть увлеченным течением; на каменной набережной стоит толпа народа и смотрит на приезжающих, сходня переброшена на мостки, куча носильщиков и комисионеров, в синих пестрядиных блузах, начинает таскать вещи, мальчишки приступают к вам, чтобы донесть ваш мешок или узел — вы читаете надпись Hôtel de Ja Métropole, Ecu de Geneve, Couronne hôtel des Berguee и пр. и пр., называете один из этих отелей, которые все великолепны, все огромны, и вы в Женеве.
Всякий город имеет свою физиономию, Женева город отелей и трактирщиков. Старые здания прежних аристократов, укрепления и дома с узкими улицами — свидетели междуусобий, остались назади. Перед вами стоят огромные дома новой архитектуры без колоннад, фронтонов и прочих греческих орнаментов, а прочные, удобные дома с зелеными опускными решетками, вместо ставней, дома без задних и всяких дворов, — как прилично трактирным домам для наезжих жильцов. Только на каждой кирпичной трубе наделано еще несколько жестяных изогнутых трубок, для предохранения от искр, и эти сотни блестящих трубок стоят точно гидры с подъятыми головами, жаждущие крови путешественников, иные точно руки, воздетые к небесам с возгласом, что они неповинны в трактирных грабительствах народа, — да народа швейцарского кажется нет, а есть гиды, извозчики, носильщики, а более всего трактирщики и тракторные лакеи, словом, весь люд, который живет путешественниками. В Женеве некому даже наниматься и в солдаты — зачем торговать кровью, когда можно торговать мелкими услугами и дешевым трудом!
Я не знаю даже, есть ли в Женеве какое-нибудь общество (кроме цехов). Если бы завтра мне кто-нибудь подарил в ней дом, я бы через неделю уехал из него. Мне кажется, здесь невозможно жить постоянно. Здесь можно только путешествовать, отдыхать от путешествий и потом опять путешествовать, потому что кругом вы только и видите приезд и отъезд, омнибусы и пароходы, горы чемоданов Исаков из сотни городов и тысячи фасонов, точно переселение народов!
В первый раз, как я был в Женеве, общество огородников давало праздник детям своего прихода (а огородников здесь пропасть, потому что пропасть отелей). После обеда пошли мы на поле, где давался праздник. Надо правду сказати, праздник был жалкий, народу мало. Посреди огромной площади какой-то гражданин вколачивал четыре кола, для трех ракет, из которых будет состоять фейерверк, на двух круглых качелях катались дети на коньках, два французских швейцарца усаживали их с такою важностью, как будто занимались головоломнейшим делом. Далее какой-то член муниципалитета с умышленным комизмом выкликал имена девочек:
— Marie Picot
Выходила какая нибудь Marie Picot, будущая русская гувернантка — и рыжая наставница наделяла ее книжкой. Толпа смотрела на эту процессию и смеялась гримасам вызывателя, который, заметив одобрения публики, удвоил их: мне стали гадки и базарные гримасы, и базарные премии.
Кучка народа стояла возле нескольких столиков, разместившихся по окраине площади. В одном месте женщина предлагала вернуть рулетку, в другом была беспроигрышная лотерея, по 5 су за билет. Можете себе представить каковы выигрыши за 20 коп. ассигнациями! В третьем какой-то искусник предлагал гирькой за нитке зацепить за кольцо, — удар стоит 20 сантимов, и он отвечает пятью франками и в доказательство, что это не трудно, сам всякий раз попадет в цель. А там косморамы, марионетки — невольно скажешь; «голь на выдумку хитра»!
Но вот у входа на площадь стоит какая-то брика парой и сзади её два музыканта в шлемах трубят неистово. Впереди над козлами вы видите господина в золотом шлеме и парчовой мантии, он пересыпает жетоны и что-то разматывает. Вы думаете это фокусник. Ничуть не бывало! Это Манжен, фабрикант карандашей, Манжен, столь известный всему Парижу, из которого он приехал сюда: он тоже путешествует. Вы скажете, что это шарлатан и Манжен тоже говорит про себя. Но он прибавляет, что когда он пробовал продавать хорошие карандаши в обыкновенном платье, у него их никто не покупал, он надел шутовскую мантию и вот народ бегает за ним, его рисуют во всех иллюстрациях (и он покажет вам их), о нём говорят в газетах (он показывает столбцы); карандаши его расходятся тысячами. А в доказательство, что карандаши его действительно хороши, он разбивает ими дощечку и затем рисует карикатуры с зрителей, Манжен нажил, говорят, хорошее состояние, но не смотря на то, всякий день разъезжает по городу, смешить публику своими рассказами — и продает карандаши.
Все это забавно, но еще более жалко. Мальчишка савояр, который, под предлогом продажи спичек, просит милостыню, возбуждает сожаление. Эти рулеточники, лотерейщики и проч., как будто делающие дело и серьезно убеждающие вас, что вы сделаете отличную аферу, если возьмете билет; эти шарлатаны с цинизмом, говорящие вам, что они действительно шарлатаны, потому что публика любит шарлатанов, потому что это им выгодно — становятся гадки. Нет, не гадок русский народ, и слава Богу! Если ему лень трудиться — он ленится и лежит на печке, пока нужда не сгонит его; бедность пришибла, болезнь одолела — он пойдёт по миру и прямо протягивает руку: но не прибегает к шарлатанству, фокусничеству и всем этим циническим и мелким надуваньям: они не в его характере.
Впрочем нельзя сказать, чтобы эти черта были тоже глубоко вкоренены в швейцарцев. У швейцарцев есть свои собственные, доведенные до совершенства, обман и шарлатанство — надуванье путешественников, в этом никто не превзойдет их! Но это шарлатанство площадное перешло к ним от французов. Вообще французское влияние сильно отзывается В Швейцарии в — манере, гасконстве, ловкости, но за все-таки сейчас различите француза от швейцарца, даже в Швейцарии французской. Везде под французской пеной видна немецкая закваска. В этом отношении Швейцарию можно разделять на два отдела: во французской вы встретите немецких французов, в немецкой — французских немцев.
Посмотрев в первый приезд на веселости доброго швейцарского народа, мне хотелось посмотреть куда этот вольный народ засаживают.
Женевские тюрьмы имеют хорошую репутацию. Их две, одна для временного заключения (maison de détention), другая для осужденных на долго (prison pénitentiaire); чтобы видеть их надо иметь билет из департамента внутренних дел. Я отправился в тюрьму, где помещены все управления. Жандарм в треугольной шляпе и длинном сюртуке показал мне доску с росписаниями и не далеко от комнаты для браков, я нашел номер департамента, поднялся по лестнице, устроенной без ступенек, чтобы покойные сенаторы могло въезжать по ней верхом, — и попал все-таки не туда.
— Здесь департамент внутренних дел? спросил я старичка, сидящего за делами.
— Нет, это повыше. Позвольте я вас провожу.
И почтенный чиновник повел меня.
— Дать что нибудь почтенному чиновнику или не дать? думал я. По обычаю надо бы дать: так уж здесь рука наметалась давать за все и про все. Но ведь здесь чиновники не берут, говорят, и я решился оставить за чиновником доброе дело, а в кармане двадцать сантимов.
В департаменте внутренних дел две комнаты, один чиновник и пропасть коробочек на полках. Я объявил желание, чиновник вынул из коробочек два билета, вписал мое имя и вручил мне их.
Я зашел в собор св. Петра, помещенный в улице философов, и замечательный своей пустотой и красноречием сторожа, который прочел мне целую лекцию, по поводу резной сивиллы, помещенной вместе с апостолами. За собором был дом заключенных, я постучал кольцом в дверь, ее отворила женщина, отперла решетку, впустила меня — и заперла. Вот и я в доме заключенных, однако ж вскоре явился сторож и повел меня.
Дом устроен по строгой системе одинокого заключения. В нём находятся преступники, осужденные на несколько месяцев или находящиеся еще под судом. Мы вошли в длинное здание, одна сторона которого оставалась пустою во всю вышину, а по другой шли галереи, с дверями в комнаты заключенных. Все галереи переплетены проволочной сеткой, так что из них нельзя ни спуститься, ни спрыгнуть вниз. У каждой двери отодвигается узенькое отверстьице за стеклом и сеткой, сквозь которую можно видеть что делают невольники. Короткость времени заключения не позволяет занимать их общей работой — но все обязаны что нибудь делать у себя. Вот один в колпаке сидит и разбирает корешки для дрогистов, другой плетет веревочку, третий в круглой шляпе и пальто расхаживает мрачно. В церкви тоже устроены отдельные, идущие амфитеатром, клеточки, в которые каждого затворяют, так что он не может видеть никого, кроме пастора. В четыре садика для прогулок вводят на полчаса тоже каждого по одиночке. Пища состоит из кофею с молоком по утру, зелени в полдень и супа вечером; два раза в неделю дается говядина.
С полчаса водил меня сторож по всем углам (женское отделение показывается только женщинам, мужское только мужчинам), железные двери беспрестанно отпирались и запирались.
— Ну, уж здесь никто не убежит, сказал я.
— Прошу извинить! Месяца два назад, из 8 этажа бежал один заключенный, отвечал, сторож.
— Каким же образом?
— Он ухитрился как-то выдвинуть пробой из двери.
— Ну, а далее как? Ведь здесь десяток железных дверей и один только вход.
— О! Далее уж ничего не значит! с уверенностью заметил сторож, хотя все-таки никак не мог объяснить, как десять железных дверей ничего не значат.
— Что ж, так и пропал беглец.
— Так и пропал!
Тюрьма, в которой содержатся преступники, осужденные на вечное заключение, или не менее годичного, стоит на выезде, а впрочем недалеко. В Женеве все близко. За ограду опять впустила меня женщина. В этой тюрьме осужденные работают в общих залах, которые построены по радиусам. В центре, полукруглая комната инспекции, и из неё в окошечко, величиною в пятак, можно видеть что делается в рабочих. Посетителей впрочем в рабочие залы не пускают.
— Могут разговаривать между собою осужденные во время работы? спросил я.
— Нет, это строго запрещено, но они всегда находят средство поговорить. Оборвется ли у кого нитка, он отправляется к смотрителю и вместо двух слов, старается как можно длиннее растянуть свою фразу.
— А это что такое, спросил я в ванной, увидав какой-то ремень, повешенный на веревке.
— Это род наказания, которое мы делаем самым упрямым. Мы раздеваем его, надеваем этот пояс и приподнимаем на веревке, говорил сторож с улыбкой, весьма довольный замысловатостью наказания. А как приподнимем, то берем эту трубу, в которую проведена вода, нацеживаем и — ффить!
Он отвернул кран и, как из пожарного насоса, из неё прыснула вода.
— Э-ге! Филантропы, подумал я, вы не глупы на выдумки! Слова нет, ваши наказания тоньше, да говорят, тоненькое-то больнее.
Вообще в тюрьмах очень чисто и хорошо — для посетителей.
Мы были у Калама. Кривой, но талантливейший из пейзажистов был с нами чрезвычайно любезен, что, говорят, не всегда с ним бывает; он доканчивал и показывал нам несколько прекрасных картин.
— Я надеюсь, вы их увидите в России, прибавил он. В самом деле они куплены нашими соотечественниками. Кроме того, во всех картинных магазинах вы найдете деревца, сделанные, Каламом карандашом или сепией, на восьмушках бумаги 100—200 франков. У Калама не пропадает ни какой эскиз, и он, говорят, платит ими. Один из роскошнейших отелей, Метрополь, принадлежит, говорят, вполовину Каламу.
В Hôtel de Bergues есть род клуба — cercle des etrangers — в две комнаты. В одной пропасть газет, в другой rouge et noire, в газетной всегда пусто, за то в игорной нет места за столом, хотя игра и не велика.
Rouge et noire игра чрезвычайно забавная. На длинном зеленом столе начерчены клетки. Вы бросаете деньги. Банкомет разложит несколько карт в два ряда, провозгласит: «Rouge gagne, couleurs — perd», или на оборот, загребает деньги одних, бросает другим. Главная прелесть этой игры состоит, по моему, в том, что, во-первых, в 10-ть минуть вы можете проиграть двадцать ставок, а во-вторых, что решительно не понимаете, почему к вашим деньгам весьма ловко подбросил крупье проигрыш, или загребает их себе. Это совершенное неведение кабалистических знаков, на которые вы бросили деньги, и самой игры, составляет её лучшую прелесть. Когда я проиграл сто франков и, воротившись домой, прочел её описание — она для меня потеряла половину интереса.
Однако ж, если вы распорядитесь хуже меня и наперед узнаете игру, а потом станете проигрывать, то все-таки советую вам брать с собой только те деньги, которые намерены проиграть, потому что хоть вы и уменьшите интерес игры её знанием, но это не помешает вам проиграть все, что с вами есть: так забавна она!
Но холодно! Мгла стоить кругом и стушевывает все предметы. О Монблане, который проглядывал белой верхушкой в полдень, теперь и помину нет, все как-то опустилось, задумалось; куда делась и чудная синева озера, и оно помутилось! Ага, видно холод не свой брат! подумал я. Хорошо тебе голубеть здесь, где ты не знаешь и ледяных закраинок, голубей ка у нас в России! Нет, прощай Montreux и Швейцария! Пора подальше, потеплее, туда, за горы, в Италию.
6/18 октября 1857 г.
Пароход Hirondelle, на Женевском озере.
- ↑ В настоящее время англичане вербуют Швейцарцев для Индии; говорят, вербовка идет плохо, потому что швейцарцы недовольны содержанием во время восточной войны. Англичане увеличивают обещания: чтобы им объявить, что будет производство в полковники.
Примечания редакторов Викитеки
- ↑ Ублиет (фр. oubliette) — подземная тюрьма в средневековых замках, в виде колодца с дверью наверху