Первый урокъ : Разсказъ
авторъ Григорій Александровичъ Мачтетъ
Источникъ: Мачтетъ Г. А. Живыя картины. — М.: Изданіе книжнаго магазина Гросманъ и Кнебель, 1895. — С. 31.

Страшная крымская гроза миновала, — наступило ведро… Разбуженное жестокимъ урокомъ самосознаніе все оживляло, поднимало настроеніе, будило энергію и, заставляя каяться въ прошломъ, намѣчало и ставило требованія и задачи, о которыхъ раньше и заикаться, казалось, не рѣшались… Люди точно сразу и выросли, и преобразились. Волна такого оживленія разливалась все шире, захватывала все глубже, но до нашего глухаго захолустья еще не дотянулась, — у насъ все еще шло по-старому. Хлопалъ арапникъ, травили зайцевъ, метали банкъ, били другъ друга подсвѣчниками, сапогами, бутылками и «бла-ародно» мирились затѣмъ шампанскимъ; учили крѣпостныхъ на конюшнѣ, а «судейскихъ», шутки ради, мазали горчицей или обливали чернилами. Въ доброе старое время умѣли и кутнуть, и пошутить, не теряя ни престижа, ни вѣры въ способность закидать всѣхъ и все хотя бы и шапками. Если какой-нибудь отчаянный пессимистъ указывалъ на погромъ подъ Альмой, на интендантскіе грѣхи или на великолѣпные штуцера французовъ, — его сейчасъ же перебивали съ досадой:

— Эхъ, какіе тамъ штуцера и Альма, — все это вздоръ-съ! Вотъ, если бы только всталъ Суворовъ, если бы онъ только поднялся, — задалъ бы онъ имъ по-своему Альму! Прикладами выгналъ бы, — одними прикладами!..

Но такія страстныя патріотическія рѣчи оставались все-таки только рѣчами. Старый фельдмаршалъ не поднимался, спалъ безпробудно въ своей тѣсной и холодной могилѣ, а за альминскимъ погромомъ потянулись другіе, вплоть до сдачи Севастополя… Это огорошило наше захолустье, изумило, даже вспугнуло, но общаго хода жизни, кажется, совсѣмъ не измѣнило, — только спутало немного и поубавило задора. Нѣкоторую тревогу внесли откуда-то влетавшіе слухи о реформахъ и волѣ, но, по правдѣ сказать, большинство имъ не вѣрило или не хотѣло вѣрить… Газетъ почти не выписывали, довольствуясь однимъ академическимъ календаремъ, да предсказаньями Брюса, и жили въ своихъ разобщенныхъ усадьбахъ, совсѣмъ не тревожась о завтрашнемъ днѣ, не вѣря въ то, во что не хотѣлось вѣрить.

Такъ же тянулось дѣло и въ школѣ. Литература намѣчала и дебатировала цѣлый рядъ преобразованій, кое-гдѣ они уже и осуществлялись, но у насъ все тянулось по-старому. Задавали «отсюда — досюда», требовали «слово въ слово», зубренье ставили первой доблестью и регулярно пороли по субботамъ за нули и единицы, не ставя въ счетъ ежедневной, такъ-сказать, «сверхъ-абонементной» порки особенно провинившихся… И мы, школьники, до того свыклись съ этой поркой, до того она забила въ насъ всякій стыдъ, до того извратила всѣ понятія и представленія, что изъ самаго позорнаго наказанія она превратилась для насъ въ какой-то отчаянно-залихватскій спортъ молодечества. Получить «порцію» и не вскрикнуть, получить больше всѣхъ и лежать при этомъ смирно самому, такъ, чтобы сторожа не держали, считалось актами высшаго самолюбія, молодечества, гордости, геройства, наконецъ, въ родѣ того, напримѣръ, съ какимъ разстрѣливаемые бурбонами старые солдаты наполеоновской гвардіи срывали съ глазъ повязку… Это выдвигало, за это хвалили и уважали, окружали почетомъ, — объ особенныхъ случаяхъ «геройства» изъ класса въ классъ ходили легенды… Такъ же, впрочемъ, относились къ этому и наши отцы, воспитанные въ той же школѣ, и наше учебное начальство. Мы слышали не разъ, какъ инспекторъ, прозванный нами «кукушкой», фанатическій любитель порки, самъ похваливалъ «героевъ» учителямъ и надзирателямъ одобрительнымъ тономъ:

— Ну, ужь и бестія этотъ Ивановъ, — такая бестія, что просто на удивленіе, никакъ не проймешь его!.. Всыпалъ я ему горячихъ, — что и камень, кажется, не выдержалъ бы; «ну, — думаю, — пройму тебя, наконецъ, каналья», — Н-н-н-и звука-съ!.. Закусилъ руку и хоть бы пикнулъ!.. Самъ даже испугался и пересталъ… Умеръ бы, кажется, шельма, а не пикнулъ… Лихой малый, да вотъ только жаль лѣнится!

Ну, какъ же было Иванову не стать героемъ?..

Учились ли мы? — Конечно, нѣтъ! Мы знали только, что нужно во что бы то ни стало переходить изъ класса въ классъ ради того, чтобы провести весело каникулы и избѣжать новой порки дома, а затѣмъ — попасть въ гусары или уланы, — самый высокій, блестящій идеалъ, которымъ мы грезили еще съ перваго класса. Въ «чинодралы» или «рябчики» шли только неудачники или бѣднѣйшіе, которымъ были нужны и жалованье, и «доходы»; конечно, мы уже знали о «взяткахъ» и, какъ и всѣ, называли ихъ «доходами». Чтобы переходить изъ класса въ классъ, существовали экзамены, настоящая лоттерея, въ которой выигрывалъ счастливѣйшій, смѣлѣйшій, если намъ не удавалось подвести какой-нибудь надувательскій фортель такъ, чтобы выиграли всѣ. О, на этотъ счетъ мы были изобрѣтательны до виртуозности, остроумны до геніальности, въ ходъ пускалось все: и тонкость зрѣнія, и ощущеніе, и слухъ, и ложь, и подлогъ, и подкупъ, и даже угрозы. Карлу Ивановичу, смирнѣйшему и пугливѣйшему нѣмцу, страстному садоводу, мы пригрозили разъ вытоптать весь цвѣтникъ, если онъ спроситъ хоть одинъ неправильный глаголъ и… перешли безъ неправильныхъ глаголовъ. Недаромъ звало насъ наше «начальство» дикимъ стадомъ: какъ стадо, мы были тоже сильны и опасны, и съ нами нужно было считаться. Такимъ образомъ мы справлялись съ экзаменами, зубря много-много какихъ-нибудь два-три вопроса изъ всего предмета или совсѣмъ не зубря ничего при содѣйствіи какого-нибудь ловкаго мошенничества… Зачѣмъ и для чего было учиться?!

Мы ничего не читали, ничѣмъ не интересовались и жили только отчаянными школьными проказами… Педагоговъ своихъ мы считали врагами, отравлявшими наши радостные юношескіе дни уроками, а тѣ, въ свою очередь, относились къ намъ, какъ къ дикому стаду, возиться съ которымъ вынуждалъ ихъ единственно вопросъ о насущномъ хлѣбѣ. Отношеніе, нельзя сказать, чтобы очень привлекательное. Въ старшихъ классахъ глушили свой досугъ и тоску пьянствомъ, которое тоже считалось молодечествомъ и непремѣнной принадлежностью «старшаго», а добывать по ночамъ водку, спустившись изъ окна казеннаго пансіона по водосточной трубѣ, считалось героическимъ подвигомъ. На это шли самые выдающіеся, большею частью, «старики» — второгодники или третьегодники, — нашъ «цвѣтъ», наша «слава»…

Правду сказать, крымскій погромъ, какъ-то сразу затуманившій блескъ гусарство-уланства, кое-какіе долетавшіе уже толки и слухи о реформахъ немного-таки взбудоражили и заинтриговали нашъ юный душевный міръ, но все это было такъ смутно, такъ неопредѣленно, что легко тонуло въ водкѣ. И навѣрное изъ насъ вышли бы самые отчаянные баши-бузуки, самые жестокіе «зубодробители», какъ говорили въ то время, если бы не новые люди, не цѣлый рядъ событій, которые перевернули вверхъ дномъ всѣ наши школьные порядки и традиціи, а сорванцовъ-лѣнтяевъ заставили учиться и задуматься надъ такими вопросами, что раньше и не укладывались даже въ безшабашныхъ головахъ…

Прежде всего — Иванъ Семеновичъ. Къ намъ перевели его учителемъ русскаго языка и словесности изъ какого-то далекаго, глухаго захолустья за неуживчивость и еще за что-то… Раньше, чѣмъ онъ прибылъ къ намъ, мы уже знали отъ товарищей, квартировавшихъ у учителей и слышавшихъ учительскіе разговоры, что онъ человѣкъ ученый, чуть ли даже не «сочинитель», что въ прошломъ у него была какая-то «исторія», за которую онъ жестоко поплатился, что онъ «неудачникъ», злой, желчный, неуживчивый, страдающій запоемъ, котораго только «терпятъ», чтобы дать ему дослужить до пенсіи, но за неуживчивость постоянно переводятъ съ мѣста на мѣсто… Вообще, весь учебный персоналъ былъ-таки порядкомъ взволнованъ этимъ назначеніемъ. И экономъ, съ которымъ у насъ были вѣчныя перепалки изъ-за «штукатурки съ кирпичами», которую онъ называлъ «котлетами съ соусомъ», и «кукушка», любившій порку, и учителя, и надзиратели, получавшіе отъ насъ «гостинцы» — всѣ были недовольны… Говорили, что даже важный директоръ, предоставившій всѣ дѣла «кукушкѣ» и являвшійся къ намъ только въ особенно торжественные случаи и всегда въ полномъ мундирѣ, недоступный, величественный, грозно молчаливый, — что и онъ недоволенъ… Само собою понятно, — мы были заинтригованы до послѣдней степени. Съ одной стороны насъ подкупало недовольство «начальства», съ другой — смущала ученость. Что въ самомъ дѣлѣ, если онъ вздумаетъ требовать отъ насъ и грамматику, и риторику, и скучный эпосъ, и настоящія «сочиненія»!? Больше всего насъ смущали, конечно, послѣднія, — до сихъ поръ классы писали изъ года въ годъ только на двѣ-три шаблонныя темы: «Размышленія у могилы друга», или «Восходъ солнца на морѣ», — котораго мы никогда не видали, — а седьмой, выпускной классъ обязательно сочинялъ: «долгъ истиннаго гражданина по древнимъ авторамъ». Все это списывалось по шаблонамъ, по старымъ тетрадкамъ, съ небольшой перестановкой и передѣлкой предложеній изъ года въ годъ… Было, значитъ, отчего придти въ смущеніе, — но мы все-таки не падали духомъ. Какъ никакъ, молъ, а справимся, — проучимъ, въ случаѣ, если начнетъ «притѣснять», — не будемъ писать, да и все!

Наконецъ, наступилъ его урокъ. Мы, пятеро друзей, отчаяннѣйшіе сорванцы, ловкимъ фортелемъ проскочившіе лоттереей въ 6-й классъ, заняли первую скамейку, готовые на всякую проказу… Звонокъ уже пробилъ, но въ классѣ, вопреки обычаю, стояла глухая тишина, потому что всѣ были поглощены однимъ нетерпѣливымъ ожиданіемъ. Прошла томительная минута, другая, третья, — и на порогѣ показалась, наконецъ, высокая, худая фигура сутуловатаго человѣка съ просѣдью, съ чахоточнымъ румянцемъ на впалыхъ щекахъ, съ лихорадочно блестѣвшими изъ-подъ насупленныхъ бровей глазами… Мы быстро встали, онъ поклонился какъ-то небрежно, наскоро, быстро усѣлся за каѳедру и, бросивъ журналъ, сталъ оглядывать насъ зоркимъ и долгимъ взглядомъ… Оглядѣлъ разъ, другой, еще разъ, затѣмъ уставилъ локти и спряталъ голову въ ладони…

Эту минуту я и до сихъ поръ помню. Помню и наше смущеніе, и ожиданіе, и удивленіе, что учитель не дѣлаетъ обычной переклички. Наступила какая-то странная, томительная пауза, полная нерѣшительности, которую вдругъ прервалъ искусственный, громкій зѣвокъ шалуна Павлова… Зѣвокъ послужилъ какъ бы сигналомъ, — на него сейчасъ же отвѣтили шалуны въ разныхъ концахъ, а сорви-голова Яворскій артистически замычалъ коровой. Классъ одобрительно, хотя и сдержанно, хихикнулъ, а польщенный Яворскій замычалъ еще лучше…

И тутъ-то случилось то, чего мы совсѣмъ не ждали, на что никакъ не разсчитывали, что совсѣмъ и смутило насъ, и сбило съ толку… Иванъ Семеновичъ не вскочилъ, не кинулся съ угрозами и ругательствами, не ударилъ ближайшаго, — онъ отнялъ ладони, поднялъ голову, посмотрѣлъ и вдругъ захохоталъ вмѣстѣ съ смѣявшимся классомъ, который сейчасъ же и смолкъ отъ изумленія. А учитель все хохоталъ и хохоталъ…

— Отлично мычите, очень хорошо! — говорилъ онъ удивленно молчавшему классу, улыбаясь и сверкая глазами, — право, не хуже, чѣмъ въ стадѣ!.. Продолжайте, продолжайте, — я не въ претензіи… Что жь, отчего не помычать маменькинымъ сынкамъ, — оно и къ лицу даже! Не учиться же въ самомъ дѣлѣ человѣческой рѣчи, — зачѣмъ она вамъ? Правда? И безъ ученія всякаго крѣпостные васъ и вымоютъ, и причешутъ, и накормятъ и спать уложатъ, — ну, а заснуть вы сумѣете и сами… Такъ? Это и безъ мужика сумѣемъ… Мычите же себѣ!..

Но намъ было не до мычанья, — у насъ покраснѣли даже уши. Такой рѣчи, такого тона и смѣха, такого отношенія мы еще не знали и не слыхали. Намъ стало вдругъ стыдно, и какъ-то обидно стыдно, а Иванъ Семеновичъ продолжалъ, оглядывая насъ и попрежнему улыбаясь:

— Меня прислали сюда учить, но я васъ неволить не буду. И вамъ это скучно, да и мнѣ скучно съ вами… Зачѣмъ вамъ наука, знаніе, свѣтъ, все то, что возвышаетъ человѣка, что открываетъ ему глаза, что образуетъ гражданина, способнаго на подвигъ?! Правда? Чтобы пороть крѣпостныхъ на конюшнѣ, чтобы выбивать зубы солдатамъ, когда станете офицерами, чтобы воровать и грабить казну, когда выйдете въ чиновники, — для всего этого науки не надо…

Все это не считалось до сихъ поръ грѣхами, продѣлывалось всѣми, но въ устахъ этого худаго, хмураго человѣка, сказанное такимъ желчнымъ и скорбнымъ тономъ, — оно было до боли обидно, и экспансивный Яворскій, — тотъ, что мычалъ коровой, — не выдержалъ:

— А можетъ быть не будемъ! — выпалилъ онъ рѣзко.

Иванъ Семеновичъ сейчасъ же повернулся въ его сторону.

— Можетъ быть не будете? Не будете грабить, не будете бить, — дай Богъ! И не бейте, нѣтъ, — пожалѣйте ихъ! Вѣдь они васъ выкормили, кормятъ и будутъ кормить своимъ трудомъ, вѣдь они умирали за васъ подъ Севастополемъ, какъ мухи, голодные, босые, оборванные!.. Пожалѣйте же ихъ, пока у васъ еще молодо сердце!..

Какъ ни были мы тупы, неразвиты, грубы, — наши молодыя сердца не могли не прочуять въ этой рѣчи, въ этомъ дрожавшемъ тонѣ, въ этой не сходившей улыбкѣ глубокой, скрытой скорби, смѣшанной съ тихимъ гнѣвнымъ негодованіемъ. Какъ ни были мы испорчены, забиты, — мы были слишкомъ молоды, чтобы не почувствовать правды, чтобы на голосъ ея не затрепетало въ насъ что-то смутное и неясное, но все-таки теплое… Но мы были уже и не мы, а что-то другое, и это странное превращеніе случилось какъ-то совсѣмъ внезапно. Охваченные жгучимъ стыдомъ, смущенные, мы не спускали изумленныхъ глазъ съ этого худаго, чахоточнаго человѣка, говорившаго намъ неслыханныя рѣчи какъ будто новымъ, совсѣмъ неслыханнымъ нами языкомъ… Да, это было что-то новое, влекущее, покоряющее, какъ чара, — и мы отдавались этому жгучему, острому ощущенію все сильнѣе и неотразимѣе… Кто-то не выдержалъ:

— Пожалѣемъ! — отвѣтилъ чей-то глухой, робкій, взволнованный голосъ.

И, какъ бы вызванный этимъ словомъ, съ заднихъ партъ пошелъ какой-то неясный гулъ, все усиливаясь, все приближаясь къ переднимъ мѣстамъ, какъ хлынувшая вода, пока весь классъ не зашепталъ въ одинъ голосъ одно и то же, ясное и опредѣленное: «Простите насъ!»

— Простите! Простите!

Это была обычная формула извиненія, съ которой мы привыкли обращаться къ начальству въ случаяхъ провинностей, но мы шептали ее теперь совсѣмъ иначе, совсѣмъ инымъ тономъ. Мы не ждали наказанія, — мы выдавали свой стыдъ. Иванъ Семеновичъ посмотрѣлъ на насъ, пересталъ улыбаться и слегка сдвинулъ брови.

— «Простите» да «помилуйте», — другихъ словъ и въ запасѣ нѣтъ у насъ!.. — говорилъ онъ тономъ ласковаго упрека. — Ну, отчего не сказать прямо: «намъ стыдно»!? Вѣдь, правда, — вамъ стало стыдно? И я скажу вамъ на это, что стыдъ этотъ дѣлаетъ вамъ честь, онъ говоритъ въ вашу пользу. Значитъ, не заглохла еще та Божья искорка, съ которой родится въ душѣ каждый человѣкъ. Устыдиться чего-нибудь, значитъ сознать, что оно дурно, а такое сознаніе — залогъ исправленія… И пусть же никогда не глохнетъ въ васъ этотъ стыдъ, что зарумянилъ теперь ваши молодыя щеки. Это хорошій, честный стыдъ. Если стыдъ этотъ будетъ жить — вы дѣйствительно можетъ быть не будете ни зубодробителями, ни казнокрадами и пожалѣете тѣхъ, предъ кѣмъ мы съ вами неоплатные должники!..

Такъ говорилъ этотъ странный, худой человѣкъ, болѣзненный, сутуловатый, а мы сидѣли неподвижно, не спуская съ него широко открытыхъ глазъ, изумленныхъ, а можетъ быть и влажныхъ уже, покоряясь ему все сильнѣе, ловя каждое слово и чувствуя въ то же время, какъ что-то теплое, новое, доселѣ неизвѣданное, но ласковое и почти счастливое, вспыхнуло въ груди, и трепещетъ, и растетъ неудержимо…

— Чьи же мы должники? — спросилъ тотъ же Яворскій, весь красный отъ волненія и забывъ даже встать отъ этого волненія, а мы затаили дыханіе.

Иванъ Семеновичъ передернулъ плечами.

— Чьи должники, спрашиваете вы?! О, какъ же мало вы еще думали, какъ мало вглядывались въ то, что стоитъ передъ глазами! Мы съ вами должники предъ всѣми, кто теменъ, невѣжественъ, несчастенъ, кто нуждается въ просвѣщеніи и участіи и работаетъ на насъ, чтобы мы понесли ему за это и свѣтъ, и помощь. Развѣ не такъ? Неужели вамъ никто не говорилъ о долгѣ каждаго изъ насъ предъ народомъ, неужели вы такъ-таки и не читали совсѣмъ хорошихъ книгъ?

Долгъ, хорошія книги!? Нѣтъ, ничего такого мы никогда не слыхали, не знали, не читали! Мы умѣли устраивать проказы, пить, надувать учителей, мы знали карцеръ, порку, скучные учебники, — а «долгъ», «хорошія книги» — это не касалось нашего слуха, этого мы не знали! Но теперь мы хотѣли знать, мало того — мы страстно требовали этого знанія, мы ждали его, затаивъ дыханіе. Въ эти мгновенія мы росли, какъ растутъ въ сказкахъ, когда сказочная вода живаго источника, принесенная птицей, капнетъ на мертвое тѣло; мы точно проснулись, точно ожили… Живое человѣческое слово коснулось дремавшаго сердца, и оно затрепетало, забилось такъ властно, заговорило такъ весело и страстно, какъ поетъ птица, вспорхнувшая въ голубой просторъ изъ клѣтки… И самъ Ивановъ — тотъ Ивановъ, что истребилъ всѣ учебники и всякую книгу называлъ ерундой, что стоически выдерживалъ самую жестокую порку — теперь красный отъ волненія, смягчая свой дюжій басъ до ласковаго, бархатнаго тона, спросилъ вдругъ:

— Какія это книги?

— Какія книги? — переспросилъ Иванъ Семеновичъ, качая головой съ укоромъ. — Вы не слыхали именъ: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Бѣлинскаго, вы не слыхали новыхъ именъ?..

Нѣтъ! Кое-что мы знали изъ учебниковъ, кое-что зубрили наизусть, маленькіе отрывки стиховъ — и только. Но книгъ — книгъ мы не знали. Мы слышали тоже имена авторовъ, но какъ-то вскользь, ничего не зная изъ того, что они писали, и намъ они ничего не говорили. Это ясно сквозило и безъ словъ изъ нашего смущенія, изъ нашихъ взглядовъ… Иванъ Семеновичъ смотрѣлъ на насъ, качалъ головой, задумался, потомъ развернулъ принесенную съ собою книгу.

— Ну, постойте, я вамъ прочту кое-что!..

Въ классѣ воцарилась такая тишина, что слышно было, какъ шуршали переворачиваемыя страницы.

— Ну, хоть это!..

Онъ прочелъ намъ новое тогда стихотвореніе Некрасова, но какъ прочелъ онъ его! Намъ казалось, что никто на свѣтѣ не можетъ читать такъ, что это и не человѣкъ читаетъ, а само собою откуда-то гремитъ чудное, святое, всепокоряющее слово. Это было первое «чтеніе», что слышали наши уши, первое осмысленное, живое чтеніе, и оно несло въ себѣ, казалось, чары всѣхъ искусствъ вмѣстѣ… Теперь я не могу сказать, мастерски ли въ самомъ дѣлѣ читалъ Иванъ Семеновичъ, можетъ быть въ его чтеніи не было ничего особеннаго, оно было обыденное, но насъ оно грѣло тогда какъ первый поцѣлуй, какъ первый любовный шепотъ. То было первое мгновеніе медоваго мѣсяца шевельнувшейся мысли… И когда Иванъ Семеновичъ кончилъ, когда въ воздухѣ замеръ послѣдній звукъ, весь классъ, взволнованный и потрясенный до слезъ, вскочилъ какъ одинъ человѣкъ.

— Еще, еще, еще! — и дюжій басъ Иванова гудѣлъ всей своей октавой, подчеркивая теноры и альты…

— Хорошо!

Иванъ Семеновичъ перевернулъ нѣсколько страницъ и прочелъ другое, тоже никогда неслыханное. Вѣщее слово подняло насъ, умчало въ такую высь, куда и заглядывать не приходилось, сорвало съ глазъ какую-то пелену, что до сихъ поръ туманила наше духовное зрѣніе, — мы какъ-то сразу увидѣли, чего не видѣли раньше, поняли то, чего не понимали. Мы дрожали восторгомъ перваго момента познаванья, счастьемъ созерцанія новыхъ духовныхъ горизонтовъ и перспективы и можетъ быть отъ испуга за эту внезапно открывшуюся ширь. У многихъ глаза были влажны и… но тутъ пробилъ звонокъ…

Это было еще въ первый разъ, что звонокъ мы встрѣтили безъ восторга, съ досадой, съ сожалѣніемъ и остались на мѣстахъ, какъ пригвожденные. Но когда Иванъ Семеновичъ поднялся и закрылъ книгу, мы тоже поднялись сразу и, точно бы у насъ были однѣ общія уста, закричали въ одинъ голосъ:

— Мы хотимъ учиться, хотимъ знать… Мы будемъ!..

Иванъ Семеновичъ улыбнулся — хорошо, ласково улыбнулся.

— Если хотите учиться, я съ радостью буду учить васъ…

— Да, да, да!.. Хотимъ, хотимъ!.. — отвѣчалъ ему хоромъ весь классъ, а дюжій Ивановъ, красный, точно вареный ракъ, съ робостью дѣвочки подошелъ и протянулъ руку:

— Дайте намъ книгу! — попросилъ онъ самымъ робкимъ, самымъ бархатнымъ тономъ.

Иванъ Семеновичъ подумалъ и отдалъ.


Въ эту ночь ни одинъ «герой» не спускался по водосточной трубѣ за водкой, — въ эту блаженную ночь мы уже не пили. Другіе юноши совсѣмъ толпились въ большихъ казенныхъ комнатахъ, тамъ шли уже другія рѣчи, другіе толки… Мы росли, мы думали, прозрѣвали, мы спорили, мы лихорадочно, страстно, тянулись къ свѣту, какъ тянется изъ черной, влажной, пригрѣтой солнцемъ земли зеленый стебель молодаго всхода.

Въ эту ночь мы похоронили свое прошлое, окутанное мракомъ темнѣе ночнаго… Это была заря занимавшагося духовнаго дня, — мгновеніе, которое не повторяется въ жизни…

— Что вы не спите, ослы!? — прошипѣлъ неожиданно вбѣжавшій «кукушка», смущенный необычнымъ явленіемъ. — Задумываете новую проказу, а?! Что это значитъ, — книга, а!? Какая книга?!

Но въ это время изъ дортуара младшихъ раздалось многоголосое «куку!» — которымъ лежавшіе уже въ постеляхъ малыши поспѣшили поддразнить врага. Тотъ вскипѣлъ и кинулся туда… Все смѣшалось вмѣстѣ — и многоголосое «куку!», и угрозы, крики, шлепки; наконецъ, все смолкло… На порогѣ снова появился «кукушка», блѣдный, задыхающійся отъ неостывшей еще ярости…

— Я и васъ, канальи, вспорю, если что. Такъ вспорю, что и небу станетъ жарко!.. Слышите?!. Что это за сборище? Эй, ты, верзила, Ивановъ, чего улыбаешься, шкура зачесалась, а? Вспорю!..

Но верзила уже подходилъ къ нему, блѣдный, съ горящими глазами, съ раздувающимися ноздрями и, какъ бы задыхаясь, гудѣлъ своей октавой:

— Выпорете?! Ну, нѣтъ-съ, — теперь будетъ… будетъ, довольно!.. Только попррробуйте!.. Только попррроб…

«Кукушка» отскочилъ съ громкимъ крикомъ: «въ карцеръ!» — на который сбѣжались и сторожа, и надзиратели… Но мы всѣ вступились, и Ивановъ не попалъ даже въ карцеръ, — «кукушка» сдался…

Дѣло въ томъ, что у него въ карманѣ лежало уже извѣстіе о выходѣ директора въ отставку и о назначеніи новаго прямо изъ Петербурга, а петербургскихъ боялись… Школѣ предстояла новая жизнь.