М. Л. Михайлов. Сочинения в трех томах.
Том третий. Критика и библиография. <Записки>
Пятое письмо восстановлено по: «Современник», 1859, № 1.
М., ГИХЛ, 1958
На Итальянском бульваре, по направлению к Маделене, налево, на углу узенькой улицы, есть небольшая пирожная. Как все парижские магазины, она сияет днем зеркалами, а по вечерам зеркалами и газом. В ней отличные пирожки, особенно так называемые миланские, с макаронами, с вермишелью и еще с чем-то, и очень вкусное мороженое. Но для любителей изящного в пирожной лучше пирожков и мороженого — стройная, вечно улыбающаяся и вечно болтающая блондинка, которая стоит за мраморным прилавком.
Узенькая улица с такой заманчивой приметой находится между улицами Choiseul и Louis le Grand и называется rue de la Michaudière.
В этой улице, в нескольких шагах от Итальянского бульвара, существует гостиница с литературным именем на вывеске — Hôtel Molière.
Здесь-то я поселился.
Несмотря на близость свою к одному из самых бойких, самых мутных, самых блестящих мест в Париже, к Итальянскому бульвару, гостиница Мольера отличается чрезвычайно скромным характером: скромное помещение, скромные цены. Недаром о ней не упоминает Рейхгарт в своем знаменитом гиде, который намозолил мне глаза даже в мой быстрый проезд по Германии.
У дома всего шесть небольших окон в ряд на улицу. Правда, эти шесть окон повторены шестью этажами; но для парижской гостиницы все-таки это очень немного.
Из окна нумера седьмого, где я сижу, когда бываю дома (что случается пока очень редко), не видно ничего особенно живописного: такие же узенькие и такие же высокие дома, как мой мольеровский приют.
Насупротив, из окна в окно, в первом этаже, что по нашему третий, помещается модный магазин. Четыре модистки работают и болтают там без устали с раннего утра и до вечера. Куда исчезают они по вечерам в будни, я не знаю; но накануне воскресенья и в самое воскресенье они наверное, подтянув корсеты и нацепив кринолины, отплясывают где-нибудь на чистом воздухе, в Jardin Mobile или в Château d’Asnières.
Я еще не был ни на одном из этих балов; а то, конечно, встретился бы с ними.
Хозяйка веселых девиц, худая, черномазая, очень похожая на цыганку и лицом и постоянно растрепанным костюмом, проводит вечера, по-видимому, тоже приятно — gemütlich, как сказал бы немец.
Только что работа в мастерской кончится и разные начатые токи, шляпки и платья исчезнут в шкафах, а на рабочем столе останется один картонный болван для чепцов и других головных уборов, в магазин является господин средних лет, с черной бородой. Он приносит с собой какие-то книги и бумаги, раскладывает их на столе и занимается как дома. Хозяйка ставит перед ним зажженную лампу и бутылку вина и садится очень близко к нему, — впрочем, тоже с какою-нибудь работой, например с чулком.
Я предполагаю, что это ее муж, который целый день занят делом и видится с женой только по вечерам. Они не успевают надоесть друг другу в течение дня и вечером, верно, чувствуют себя счастливыми.
Отель, приютивший меня, не всегда назывался мольеровским. У него было прежде другое прозвище, которого я не полюбопытствовал узнать от теперешней владетельницы, мадемуазель Максим. Знаю только, что настоящее название дала гостинице она — в память тех лет, когда служила верой и правдой искусству на сцене Thêâtre Franèais, возникшего, как известно, из основанного Мольером театра.
Мадемуазель Максим была некогда актрисой и играла в классических трагедиях и комедиях. Об успехах или неудачах ее на сцене мне ничего неизвестно, кроме происшествия с Рашелью, о котором когда-то писали парижские журналы, падкие на всякий скандал и на всякую сплетню.
Покойница Рашель, как вы знаете, не отличалась кротостью нрава. Однажды, играя в «Марии Стюарт», она была почему-то не в духе. Взяв за руку Елизавету, она, как кошка, выпустила свои когти, и мадемуазель Максим приехала домой с расцарапанною в кровь рукою.
Теперь мадемуазель Максим может быть оцарапана разве только настоящею кошкой: кошек у нее две, и, вместе с остальным зверинцем, они пользуются самыми нежными заботами хозяйки. Зверинец, кроме двух соперниц Рашели, состоит из пяти собак, двух черепах и штук двадцати разных певчих птиц.
Черепахи, к несчастию, скончались во цвете лет, в день моего приезда.
Вот как это случилось.
В теплое солнечное время кошки, черепахи и собаки мадемуазель Максим гуляют на маленьком дворике гостиницы. Посреди дворика — цветник, окруженный плетнем. Стены дома вокруг покрыты зеленым ковром густого плюща и заставлены пестрыми цветами. Около цветов соломенные стулья, на которых приятно посидеть после обеда с чашкой кофе и с сигарой.
Июль нынче был чрезвычайно жаркий, и черепахи не выходили из цветника. Но в последних числах вечера стали холоднее, и черепахи начали зябнуть.
В один из таких холодных вечеров они заползли погреться в кухню, дверь которой отворяется, вровень с землей, на зеленый дворик. В кухне их никто не заметил, и на ночь их там заперли. Приютившись у теплой плиты, черепахи не только отогрелись, но и задохлись.
Мадемуазель Максим была очень опечалена. Она горько упрекала себя за невнимание к своим бедным питомцам и дала себе слово быть вперед осторожнее и заботливее; черепах она заведет опять.
Мадемуазель Максим была прежде, вероятно, очень хороша собой. Теперь ей уж за сорок; но следы прежней красоты еще заметны. У нее прекрасный, довольно строгий профиль, яркие карие глаза и пышные черные волосы. Росту она среднего.
Манеры ее до сих пор напоминают классических героинь французского театра. В одушевленном разговоре она разводит руками и поднимает плечи, как какая-нибудь Андромаха или Роксолана. Самый тон голоса, самый образ выражений сохранили много театрального. Эта театральность сделалась, впрочем, уже натурой у мадемуазель Максим, и мне всякий раз кажется, что именно так, а не иначе нужно ей говорить со своими наперсницами, concierge[1] Мари и кухаркой, посылая одну спросить паспорт у приезжего и заказывая другой к обеду суп с хлебом и говядину с sauce tomate[2].
Мари отличается неизобразимою добротой; кухарка же иногда ворчит, когда я требую, чтобы мне согрели мой самовар для чая, и не довольствуюсь ее bouillotte[3]. Она никак, по-видимому, не хочет понять, что чай без самовара никуда не годится. В отместку я не справился даже, как ее зовут.
К сожалению, и мадемуазель Максим изъявила сегодня сомнение в пользе и современности самовара. Она прямо сказала, что мы, русские, отстали со своим самоваром на целое столетие от просвещенной Европы. Я позволяю себе не соглашаться с ней в этом.
У мадемуазель Максим очень много хлопот; но хлопоты эти, наверное, приятнее сценических треволнений, как царапины кошки сноснее царапин первой трагической актрисы. К тому же кроткое семейное счастье озаряет так приветно театр хлопот мадемуазель Максим.
За хлопотами она только к вечеру успевает немного пригладить свои густые, лоснящиеся волосы и заменить будничное платье, у которого вечно расстегивается ворот, белее щеголеватым костюмом.
Надо сказать правду — француженки вообще отличаются дома неряшеством, и только на улицах у них так стройно обуты ноги, так тщательно убраны волосы, так ловко надеты кринолины.
Приемная комната, или гостиная, мадемуазель Максим выходит дверью под ворота. Спальня ее тоже в нижнем этаже, но совсем отдельно от гостиной, во дворе, и дверь, как у кухни, вровень с землей. Около этой двери стоят горшки с лучшими цветами из всех, украшающих уютный дворик.
Рядом с спальней кабинет г. Фовети, где за решеткой у окна распевает на разные голоса многочисленная коллекция певчих птиц.
Но я еще ничего не сказал о г. Фовети.
Он, вероятно, немногим старше мадемуазель Максим, небольшого роста, худенький, почти совсем седой, с маленькой бородой, очень красивый, очень живой и остроумный. Они давно сошлись с мадемуазель Максим, вместе основали отель и живут вдвоем. Это один из очень счастливых mênages parisiens[4].
Г-н Фовети — литератор и журналист. Он издает «Revue philosophique et religieuse»[5].
Этот небольшой журнал стоит внимания за свое честное направление и бескорыстные цели. О нем я буду еще иметь случай сказать несколько слов в одном из следующих писем. Не бойтесь его заглавия: если вы не знали о существовании и направлении этого обозрения, то на первый раз я замечу только, что оно гораздо ближе к интересам жизни, чем обещает заглавие.
Г-н Фовети слышал обо мне до моего приезда и на другой же день после моего водворения в гостинице Мольера с французскою любезностью доставил мне литературную новость, только что вышедшую из типографского станка, которая, как он справедливо предполагал, будет мне, как русскому литератору, очень интересна.
Это — французский перевод «Мертвых душ».
Затем он пригласил меня к себе на вечер, где я встретил нескольких сотрудников его журнала.
«Мертвые души» напечатаны в дешевой коллекции романов, путешествий и проч. — Bibliothèque pour tous[6] и продаются по 50 сантимов. Переводчик, Эжен Моро, был, если не ошибаюсь, актером в нашей московской французской труппе. Под предисловием его подписано: «Москва, октябрь 1852».
Это предисловие, против обыкновения французских переводчиков с русского, написано так толково, что я решился прочесть перевод «Мертвых душ» от слова до слова.
Нельзя не отдать справедливости переводчику — он исполнил труд свой добросовестно. Дело не обошлось, конечно, без очень и очень многих промахов и неверностей; но их поневоле прощаешь, потому что везде видишь старание передать подлинник как можно ближе.
Г-н Моро говорит в предисловии, что он «переводил поэму Гоголя на месте, в России, с помощью иных источников, чем лексикон и ослабевшие воспоминания, посреди нравов и обычаев, описанных в книге, и тщательно отмечал все, что не могло перейти в другой язык, не утратив своей силы, а иногда и настоящего смысла».
«Мертвые души» — произведение до такой степени оригинальное, до такой степени русское каждою страницей своей и каждою строкой, что от первой попытки перевода нельзя и требовать большего. Мне кажется даже, что г. Моро в некоторых местах уж чересчур близко держался подлинника, и потому многие очень меткие выражения Гоголя, вошедшие у нас в пословицу, вышли по-французски только странны — и больше ничего. Их не должно было переводить слово в слово.
Для примера приведу известную фразу Ноздрева о клубничке из его монолога при встрече с Чичиковым в трактире.
Г-н Моро переводит:
«И (то есть Кувшинников) appelê cela profiter des frai ses».
Читатель, не знающий подлинника, ничего не поймет из этих слов, так же как и из следующего примечания, сделанного в выноске переводчиком:
«Выражение это не требует объяснения. Клубника созревает только раз в год. Раз упустивши случай, редко встретишь его опять». (L’expression est assez claire par elle mЙme. Les fraises n’ont qu’un temps. Une occasion perdue se retrouve rarement.)
Вообще в переводе г. Моро лучше те места, где Гоголь говорит от себя, а не заставляет говорить своих действующих лиц. Это и понятно. Типичность языка Чичиковых, Ноздревых и Собакевичей почти непереводима.
Прекрасные переводы г. Вьярдо нескольких повестей Гоголя имели мало успеха во Франции. Едва ли больше посчастливится и «Мертвым душам».
В них нет именно того, чего требует от романа французский читатель — завязки и развязки. Ловкое предприятие Чичикова, которое сразу так затрагивает любопытство нашего читателя, не представляет большого интереса для людей, незнакомых близко, наглядно с русскими нравами, обычаями и законами. Оригинальные лица, окружающие Чичикова, тоже слишком далеки от французских типов, кроме разве Плюшкина. С Плюшкиным много сходства у большей части французов, копеечников по преимуществу. Г-н Моро в своем предисловии справедливо указывает французскому читателю на это лицо как на самую яркую точку во всем произведении Гоголя.
Г-н Моро перевел только первую часть «Мертвых душ». Жаль, что он не изложил, хотя вкратце, содержания отрывков второй части.
В предисловии он обещает напечатать и переведенный им «Театральный разъезд» Гоголя.
Воспользовавшись приглашением г. Фовети, я попал в самое литературное общество.
Знаменитых, а тем менее известных у нас имен на этом вечере не было; но мне собрание показалось оттого интереснее. О литературных знаменитостях Франции мы чересчур много читали и в книгах и в журналах.
Г-н Александр Дюма (major[7]) считает даже обязанностью доводить до сведения публики о каждом шаге своем посредством еженедельного журнала «Монте-Кристо», который напоминает своим галантерейным тоном и остроумием наши уличные листки. Из «Монте-Кристо» можно узнать не только то, кому г. Дюма дал взаймы денег, но и какой суп он любит.
Г-н Ламартин, оправдываясь печатно в подписке, которую затеял для уплаты своих долгов, рассказывает свои домашние дела, и — надо, к сожалению, прибавить — возбуждает совсем иное чувство, чем какое хотел возбудить. Его жалко не потому, что он нуждается в деньгах, а потому, что он так унижается. Примеры Дюпона (de l’Eure), Лафита, Лафайета и Шатобриана, приводимые им в свое оправдание, говорят мало в его пользу: их сборы, подписки и пенсии ничего не прибавляли к их нравственному достоинству.
Я был очень рад, что попал в общество людей, которые не рассказывают о себе во всеуслышание миру, живут скромным и честным трудом и связаны между собой не так называемою литературной дружбой, которая зависит обыкновенно от большей или меньшей громкости имен, а согласием во взглядах, одинаковостью направления и любовью к родине. Знаменитости, уживающиеся в настоящую минуту в границах Франции, отличаются большим индифферентизмом в последнем отношении.
В числе гостей был даже господин, не напечатавший до сих пор ни строчки. Это песенник Потье, добродушного вида толстяк с тихим и кротким голосом и большими, черными, выразительными глазами. С первого взгляда он не похож на поэта, что не мешает ему в некоторых песнях своих возвышаться до истинной поэзии.
Очень сожалею, что не могу познакомить вас с ними в той степени, как бы желал. Я скажу, впрочем, несколько слов о их содержании.
Содержание их именно таково, каким должно быть содержание французской песни.
Помните стихи Виктора Гюго в его «Châtiments»?[8]
О bonne France invincible!
Chante ta chanson paisible!
Chante et regarde le ciel!
Ta voix douce et profonde
Est l’espêrance du monde,
О grand peuple fraternel! {*}
{* О прекрасная непобедимая Франция!
Пой твою мирную песню!
Пой и смотри на небо!
Твой нежный и глубокий голос —
Надежда мира,
О великий братский народ! (франц.)}
Он оканчивает так:
…Le peuple chante —
Comme le lion rugit! {*}
{* Народ поет —
Как лев рычит! (франц.)}
Таких-то именно песен давно не слышит Франция.
Мне как-то попались недавно вышедшие третьим изданием песни Гюстава Надо. Книги, не имевшие успеха, не доживают до третьего издания; притом я слышал похвалы Надо и потому полюбопытствовал узнать, что это за поэт. Толстая книжка его, несмотря на проблески остроумия и на несколько довольно удачных вещей, произвела на меня очень неприятное впечатление. Большая часть песен Надо полна самого противного эпикуреизма.
В одной пьеске, обращенной к Беранже, он говорит о первом французском поэте нашего столетия почти единственно как о певце вина и женщин. Уж из этого видно, какой глубокий взгляд у Надо.
Не таковы песни Потье. Почти все, что пел он в этот вечер своим слабым, несколько дрожащим голоском, было проникнуто чувством глубокой любви к родному краю. Это чувство проглядывало и сквозь насмешливый тон некоторых песен.
В одной из оставшихся у меня в памяти говорилось о большом доме, сверху донизу наполненном жильцами. Начиная с дорогой квартиры в бельэтаже до мансарды, дом в таком беспорядке, все в нем так плохо и ветхо, что песенник в конце каждого куплета восклицает:
Cette propriêtê
Croule de vêtustê;
Il faut qu’on la — dêmolisse! {*}
{* Это строение
Рушится от ветхости;
Его нужно сломать! (франц.)}
Я помню также припев другой песни, говорящей о холодной зиме, которая заморозила свободную французскую речь. Вот этот припев:
Quand les paroles dêgèleront,
Que nous entendrons de folles!
Quand les paroles dêgèleront,
Les oreilles nous tinteront {*}.
{* Когда слова оттают,
О каких ужасах мы услышим!
Когда слова оттают,
У нас зазвенит в ушах (франц.).}
Но как на меня, так и на все собрание наибольшее впечатление произвела прелестная песня, называющаяся: «Жак и Марианна». Эта песня непременно должна бы войти в народ, потому что ее смело можно поставить наряду с лучшими песнями Беранже и Пьера Дюпона.
Жак остался один, без своей возлюбленной Марианны; он изнывает в тоске по ней, он болен, он измучен, он ждет ее не дождется, в нем начинает даже кипеть злоба…
J’en deviens mêchant! {*}
{* Я начинаю злиться! (франц.)}
Трудно передать всю тонкую прелесть этого выражения на другой язык, так же как несравненную простоту этого постоянно повторяющегося припева:
Je l’attends, je l’attends, je l’attends…
L’attendrai je encore longtemps? {*}
{* Жду ее, жду ее, жду ее…
Долго ли мне еще ждать? (франц.)}
Этот Жак, как вы узнаёте из первых его слов, не кто иной, как весь народ Франции. Его возлюбленная…
Но я чувствую, что своим рассказом познакомлю вас очень плохо и с песней и с певцом. Скажу только, что мне хотелось после первого раза прослушать эту песню в другой раз и наверное после другого захотелось бы слышать ее и в третий.
Восторга мадемуазель Максим я не берусь описывать. С каким чувством вторила она припеву песни!
При слове «республика» глаза у нее постоянно наполняются слезами.
— Кто этот Потье? — спросил я ее.
— Песни он сочиняет на досуге, — отвечала мадемуазель Максим. — У него есть другая индустрия, которая доставляет ему средства к жизни. Он занимается набивкою рисунка на материи. Ведь стихами нельзя жить. Разве воспевать то, что не стоит песен. Но тогда — прощай поэзия! Я хорошо знала Казимира Делавиня, Казимира Бонжура: они вечно были без денег… Да и вообще литературным трудом жить почти нельзя. Надо иметь какое-нибудь другое, более твердое общественное положение, более верное обеспечение. Знаменитости наши, разумеется, получают много; но и те все нуждаются. Noblesse oblige![9] Они уж и жить начинают шире, не по средствам. Становится нужна большая квартира, лошади, экипаж; надо кормить друзей обедами, давать им вечера. И потом — дело не обходится без долгов и без каких-нибудь косвенных источников дохода, которые редко можно похвалить. Примеров приводить вам нечего: вы сами знаете. Люди с самой честной репутацией не брезгали такими источниками.
То же самое говорил мне и г. Фовети. По изданию журнала у него едва сводятся концы с концами, и потому надо было, чтобы сохранить свою литературную независимость, найти для себя более верный источник дохода. Вот он и держит с мадемуазель Максим гостиницу. А еще журнал издается самым экономическим образом: сотрудники ничего не получают за свои статьи, кроме выговоров и замечаний, от кого следует.
Разговор в продолжение всего почти вечера был обращен на последнее сочинение Прудона: «De la Justice dans la Rêvolution et dans l’Eglise»[10].
Вы знаете из газет о судьбе, постигшей эту книгу. Автор вместо парижской тюрьмы, в которой должен был в другой уже раз поселиться на три года, очутился в Бельгии. Где-то он поселился теперь?
Особенный интерес для большинства представляют в книге Прудона главы, посвященные разбору семейных отношений и роли женщины в современном обществе.
Уж и в прежних его сочинениях попадались места, обличавшие странный взгляд на женщину и на ее призвание. Но, как высказанный вскользь, взгляд этот не вызывал особенных возражений. Можно было думать, что суждения Прудона о женщине и ее роли выражены не совсем ясно, потому что он не придавал им особого значения, как вопросу, почти не касавшемуся главного предмета его критики.
Теперь эти беглые заметки разработаны со всею диалектической ловкостью, отличающей автора «Системы экономических противоречий», и возведены тоже в систему. Что прежде казалось просто странным, явилось теперь диким и почти непонятным. С главными основаниями последней книги Прудона нельзя не согласиться; но критика вопроса о браке и любви возмутительна. И друзья и недруги Прудона согласны в своем негодовании на эту часть сочинения.
Две женщины-писательницы, с которыми я познакомился на вечере г. Фовети, госпожа д’Эрикур, очень приятная барыня, хотя чистый синий чулок, и госпожа Л., молодая, хорошенькая блондинка с большими мягкими локонами, готовят к печати каждая по опровержению на обидные суждения Прудона о прекрасном поле. Один американский журнал заранее объявил, что госпожа д’Эрикур разобьет Прудона в пух и прах.
Когда эти опровержения выйдут в свет, я познакомлю вас с ними и поговорю о взгляде Прудона на женщину, который возмутил и меня не менее вышепоименованных дам.
На этот раз у меня под руками два другие, только что напечатанные возражения Прудону. В них дело идет, впрочем, не об одном «женском» вопросе.
Ни о той, ни о другой книге не стоило бы распространяться, если б они не были уж чересчур подлы, в придачу к своей тупости. Впрочем, имена авторов заранее предъявляют эти качества, к сожалению слишком нередкие в современной французской литературе. Одну книгу написал г. Эжень де Мирекур, другую — г. Адольф Гюар (Huard). Первый из этих господ известен даже у нас как человек неблагонадежный; второй, как увидите, мог бы не без успеха соперничать с ним.
Г-н де Мирекур, как известно, прославился своими клеветами или гнусными ласкательствами (середины нет), которые он печатает уже несколько лет тоненькими книжечками в 32-ю долю листа, под видом биографий знаменитых современников. С наглостью отъявленного французского хлыща этот биограф обыкновенно толкует, что пишет в некотором роде «современную историю», что этот «труд» сопряжен со многими горькими испытаниями, но что сознание своей правоты и своего бескорыстия заставляет его, биографа, забывать все огорчения и служит ему лучшею наградой.
Два года тому назад в коллекции «Современников» г. де Мирекура, под № 32, явилась и биография Прудона. Половина книжки была наполнена бранью, половина кой-какими фактами из жизни Пьера-Жозефа, как бесцеремонно называет парижский Плутарх своего героя, вероятно потому, что при фамилии его нет импонирующей частицы де.
Книжка оказалась полезной разве тем, что вызвала объяснение со стороны Прудона.
Одним из источников для биографии знаменитого философа г. де Мирекуру послужило письмо безансонского архиепископа Матьё, или Матвея.
Прудон родился (15 января 1809 года) и воспитывался в Безансоне, гнезде самого фанатического католического духовенства. Куда же было лучше обратиться за справками?
Исполняя просьбу г. де Мирекура и сообщая ему сведения о Прудоне, безансонский прелат, разумеется, не подозревал, что новая книга ненавистного ему философа будет посвящена «à Son Eminence Monseigneur Mathieu, Cardinal-ArchevЙque de Besanèon»[11] и что, не довольствуясь таким посвящением на заглавном листе, автор будет обращаться к нему беспрестанно и в самом тексте книги. Знай все это почтенный друг или патрон г. де Мирекура, он верно отчурался бы от парижского писаки, как от дьявола.
Странно, что он забыл еще подобную проделку Прудона со своими земляками и воспитателями. Известно, что свой трактат о собственности Прудон посвятил безансонской академии, к великому соблазну всех ее членов.
Теперь он обращается с следующим воззванием к патрону г. де Мирекура:
«…Автор моей мнимой биографии, г. де Мирекур, объявив, по своему обыкновению, что частная жизнь моя безукоризненна, тем не менее заключает и ясно дает понять всякому, имеющему чувствительное сердце, что я злодей (que je suis un scêlêrat). Сущность сведений, собранных автором, дух, которым проникнута его статейка, интерес, которому она якобы служит, все, на мой взгляд, обличает экклезиастическое происхождение…
В ней находится цитата из письма, адресованного биографу одним благочестивым архиепископом, который, впрочем, яснее не обозначен. Так как письмо содержит в себе подробности о моем семействе, о моей молодости, проведённой на родине, то я думал, что оно не могло быть написано никем, кроме вас…
Да что уж! я видел и самое письмо; этот добрый г. де Мирекур был так обязателен, что показал мне его. Благочестивый архиепископ, сообщивший автору „Современников“ столь драгоценные сведения, не кто иной, как monseigneur Сезер Матьё, архиепископ безансонский, кардинал…
Боже мой! за какое ремесло вы взялись? Сотрудничать в фабрикации пасквилей! вступать в кумовство с г. де Мирекуром!.. Да знаете ли вы человека, с которым завязали эти письменные сношения? Уж не хотели ли вы поощрить его скандальное предприятие, благословляя это цыганское перо (cette plume de bohème), которого не устрашает исправительная полиция?
Однажды вечером г. де Мирекур пришел ко мне и объявил мне свое намерение издать мою биографию. Визит его ко мне был, по словам его, вызван исключительно вежливостью: он хотел спасти человека; делом его было только оценить в хронологическом порядке мои идеи. Тогда-то показал он мне ваше письмо: это, признаюсь, тронуло меня чрезвычайно. Как пастырь моего родного города, вы и при недостатке снисхождения к моей особе, руководствуясь только чувством компатриотизма, общим всем землякам моим по Франш-Конте, могли удержаться и не предавать злобе памфлетиста члена одной из безансонских фамилий.
Не думайте, впрочем, чтобы меня сколько-нибудь тревожила моя биография и ее автор. Притом же не из числа ли я наиболее пощаженных между „Современниками“? И вы сами — разве не отдали вы мне справедливости? Грустно было мне только встретиться с вами в таком деле; вы являлись мне представителем моей родины, и, видя вашу подпись, я почувствовал, что во мне порвалась одна из тех незримых нитей, которые привязывают каждого человека к месту его рождения…
Тем не менее я ничем не обнаружил своих чувств и ограничился тем, что сказал г. де Мирекуру, что он очень бы обязал меня, если б не беседовал с публикой ни много ни мало о моей особе. „Это невозможно, — ответил он мне: — я обязался“.
Я совсем не знал г. де Мирекура. Я не читал ни одного из его произведений; да и теперь знаю только книжку, касающуюся меня. Я думал, что после своего вежливого визита он, как честный критик, принесет мне сам первый экземпляр своей брошюрки. Без сомнения, он исполнил этот долг в отношении вас, так как вы состоите с ним в переписке. Судите сами о моем удивлении, когда я прочитал эту приправленную сентиментальностью буффонаду, которая пачкает мою частную жизнь и к которой приложил свою руку прелат!
Так вот до чего дошло французское общество под эгидой любви и порядка! Вот нравы, которые стараются привить нам спасители семейства, покровители частной жизни, наставники жизни духовной! Вот что тешит публику, вот что терпит правосудие, эта охрана лиц так же, как и собственности; вот что одобряет и ободряет ваша власть! Эта мнимая биография разошлась в количестве двадцати тысяч экземпляров. Ободренный успехом, г. де Мирекур продолжает свой мартиролог; он дошел теперь до № 80.
Разумеется, я не придаю автору „Современников“ более значения, чем придают ему его читатели. Я не думаю даже, чтобы он, в глубине души, был убежден в каких бы то ни было началах, принадлежал к какому бы то ни было исповеданию. Он об этом и не думает вовсе. А между тем, заметьте, этот человек, в предисловии к № 32 своих биографий выхваляющий тщательность, с которою он собирает материалы, но не боящийся, по-видимому, заслуженного возмездия и даже вызывающий его, чувствует, что у него есть поддержка. Он знает, как где действовать; на всякий случай у него есть рассчитанный план. С тех пор как ему угодно было поместить меня в свою карикатурную галерею, я узнал об нем очень многое… Э, полноте, добрые люди, раненные клеветою! молчите! Г-н де Мирекур не один у нас; пускаясь в это ремесло, он именно и рассчитывал на ваши крики; он выше всякой обиды. Я не хочу ничего знать о его жизни. Отвечать на зло, которое он говорит о других, злом, которое мог он сделать сам, — плохое опровержение, не касающееся сущности дела. Надо взглянуть поглубже: пускать стрелы в пасквилянта — напрасный труд. Поищем главных оснований.
Г-н де Мирекур (что мне за дело до его прошедшего и до его псевдонима?) для меня не что иное, как томик в 32-ю долю и 96 страниц. Что это за томик? чего хочет он от меня? какую идею представляет? Во имя какого интереса отыскивает он меня в моем уединении, раскапывает мою жизнь, мое семейство, мои дела и, закутывая меня в католическое san-benito[12], позорит пред лицом света, готового позабыть обо мне?
На эти вопросы, естественно возникающие из дела, мне нечего было долго искать ответа. Будь сказано не в обиду тем, кто думает, что знает автора „Современников“, он нечто более, чем литературный авантюрист, на счет знаменитостей эпохи собирающий деньги с любопытства публики. Г-н де Мирекур одно из знамений нашего времени (un signe du temps). Это один из поборников того права, дело которого соединено с системой реакции, преобладающей в настоящую минуту во всей Европе…
…Вы знаете юридическую аксиому: Is fecit cui prodest[13]. Стало быть, вы согласитесь, что г. де Мирекур тут человек подставной. Я не знаю, да и знать не хочу, добровольно или по найму он пошел в застрельщики реакции; но поведения его нельзя объяснить одною безнравственностью и нищетой. Вне среды, которая делает его возможным, порождает его, он не мог бы явиться. Без сношений с вами, то есть со всею безансонской компанией, ему нельзя бы было издать моей биографии; без точки зрения, которою вы снабдили его, он не сумел бы дать ей значения. Самые бравады его, этот оттенок наглости, который он придает себе, чтобы сбить своего противника, ни к чему бы не послужили, если б он не находил себе поддержки в совести сантиментальных реакционеров-читателей».
Все это — горькая правда, и две жалкие книги, явившиеся в опровержение Прудона, только подтверждают его слова.
Г-н де Мирекур всячески хочет уверить публику, что он действовал вследствие глубоких убеждений своих и без всякого постороннего влияния, сочиняя и издавая биографию Прудона. Но кто же поверит, что у г. де Мирекура есть какие-нибудь убеждения?
Безансонский патрон его действует откровеннее. Он скрепил своею подписью творение соперника г. де Мирекура. Вслед за заглавием в книге г. Адольфа Гюара помещено письмо монсиньёра Матьё, одобряющее не только содержание ее, но и глубокий взгляд (supêrioritê de vues) достойного автора.
Г-н Гюар, г. де Мирекур — не все ли равно?
Новое произведение автора «Современников» называется: «Lettres à monsieur P.-J. Proudhon»[14]. Половина их посвящена оправданиям и обвинениям. Г-н де Мирекур оправдывает свою неподкупность, доказывает, что имел полное право говорить о частной жизни Прудона, и обвиняет своего противника в том, что он вытребовал у него копию с безансонского письма.
На все это есть заранее ответ в книге Прудона, и г. де Мирекуру нечего было, собственно говоря, сочинять довольно толстый том, колотить себя в грудь, восклицая о своей высокой честности, и разражаться проклятиями своему противнику. Дело не обошлось, разумеется, и без клевет, которых не стоит опровергать, потому что ложь сама мечется в глаза.
Книга очень противна, но в ней есть и очень комическое. Во-первых, г. де Мирекур объявляет, что для опровержения Прудона у него одного не хватило силы и для разбора философской и научной части сочинения «De la Justice» он пригласил какого-то г. Жильбера. Должно быть, тоже милый господин: это видно как из того, что он сотрудник г. Мирекура по его журналу «Vêritê pour tous»[15], так и из настоящей полемики.
Тактика употреблена известная: выписаны самые резкие места из книги противника и снабжены вместо всяких возражений восклицательными знаками, воззваниями к нравственному чувству читателя, и проч. И все это с растрепанным нахальством грошового фельетониста и эрудицией школьника из первых классов.
Точно такие же приемы у г. Гюара, с прибавкою большей тупости.
Вторая комическая черта книги г. де Мирекура — это ее посвящение. Автор посвящает свое новое творение «Памяти своей матери, скончавшейся во время его заключения». Он, видите ли, не мог отпроситься у начальства Sainte Pêlagie отдать ей последний долг и потому приносит теперь на ее могилу эту кучу грязи. Впрочем — «умысел другой тут был». Г-ну де Мирекуру во что бы то ни стало хочется выставить себя страдальцем за правду и сорвать слезу с ресницы чувствительного читателя. Не сказать же прямо, что попал на съезжую за буйство.
Вероятно, тоже с целью разжалобить читателя и внушить ему доверие к себе, рассказывает г. Гюар, как он сидел в тюрьме до выборов 2 декабря и получил звонкую оплеуху по правой щеке от товарищей по заключению, когда предложил в президенты принца Лудовика-Наполеона.
Повторяю, что не остановился бы на этих отвратительных явлениях здешней прессы, если бы они не кидались в глаза самою этой отвратительностью и не были, по выражению Прудона, знамениями времени. Они стоят не одиноко. В книгопродавческих объявлениях, прибитых на всех углах, вы сплошь видите заглавия вроде, например, следующего: «Les philosophes au pilori»[16], и под ним крупными буквами имена самих философов.
Тупой фанатизм напрягает все свои силы, чтобы привязать к позорному столбу лучшие имена Франции, ее честь и славу. И Мишлè к позорному столбу! и Беранже к позорному столбу! Vive de Mirecourt! vive Huard! vive de Bussy et consortes![17]
И так называемая «большая» журналистика молча смотрит на все это: она занята глубокомысленными рассуждениями о великом политическом значении шербурских празднеств.
Или понятия так перемешались, что эти литературные явления, рассчитанные на огромную массу читателей, уже не кажутся никому страшным ядом? Может быть.
— Дайте мне опровержения де Мирекура и Гюара!
И книгопродавец подал мне обе книги.
— А самая книга, на которую написаны опровержения, есть у вас?
Почтенный буржуа принял почти обиженный вид.
— Уж если продавать опровержения, — наивно продолжал я, — так надо бы продавать и то, что их вызвало.
— Противоядие можете вы купить, но яду не продают, — отвечал глазом не моргнув книгопродавец.
Ответ был, как видите, очень ловкий; но я невольно вспомнил стихи Гейне:
Das ist ja die verkehrte Welt!
Wir gehen a’uf den Köpfen;
Die Jäger werden dutzendweis
Erschossen von den Schnepfen.{*}
{* Все в этом мире вверх ногами!
Мы ходим на головах;
Охотников дюжинами
Стреляют вальдшнепы (нем.).}
Я начал вам рассказ о моем странствии прямо с Парижа. Позвольте воротиться и рассказать, как я добрался сюда.
Переезд от Кронштадта до Штетина на пароходе «Владимир» был на этот раз не из числа самых благоприятных.
Мы выехали 12 июля (по старому стилю), в субботу, и должны были быть в Штетине во вторник поутру. Вышло не так: только в среду под вечер сошли мы с парохода.
Первые два дня были еще туда-сюда, хотя дул постоянно противный ветер и дамы начали, как водится, стонать во всех углах. На третий день уж только особенно храбрые выбирались из кают на палубу. Ветер сбивал с ног и хлестал в лицо водой. Ночью сломало бугшприт; в одной из кают растворилось окно, и барынь обдало как из ушата холодной водой. Можете представить, какой крик и визг, какие вопли поднялись!
Одна из барынь стонала, чтобы ее не кидали в море, если она умрет, а довезли бы до Штетина.
Другая, державшая себя с большим достоинством, так забылась, что кричала:
— Messieurs![18] умоляю вас, стащите с Васи штаны!
Десятилетний Вася ее только и говорил в течение суток:
— Мамаша, опять тошно.
Все это происходило в каютах второго класса. То же было, вероятно, и в первом классе: десять рублей не спасают от морской болезни.
Но, как всему бывает конец, наступил конец и качке. Показался Свинемюнде. Пассажиры выползли из кают. Дамы были так нарядны, как будто с ними и не случилось ничего неприятного.
В Свинемюнде мы простояли довольно долго…
Единственным приятным впечатлением этого переезда было для меня знакомство с одним русским семейством, отправлявшимся в Веймар, чтобы поселиться там на несколько лет для воспитания детей. В Веймаре существует превосходное заведение профессора Стоя, для первоначального образования. О нем писал в «Русском вестнике» г. Рачинский, и его-то статья произвела такое прекрасное действие.
Зато на том же «Владимире» ехала барыня с двумя отроками, чтобы усовершенствовать их в настоящем accent parisien[19]. Так по крайней мере она говорила.
Шербурские празднества надоели мне прежде, чем я читал о них в газетах, еще на пароходе. В числе пассажиров находился какой-то французский курьер, в алжирской шапке и с длинной серой бородой клином, как у старого козла. У него, что ни слово, был на языке mon empereur[20]. Он очень сожалел, что приедет поздно; а то, видите ли, у него составлен превосходный план иллюминации и рисунок набросан. Все пушки и лафеты, пушки и лафеты — и из них составлен императорский орел.
— Эффект вышел бы поразительный, — утверждал он. — Вы только вообразите, как бы это было: пушки и лафеты, пушки и лафеты…
«Глазки и лапки, глазки и лапки…»
— Это пестро, — решился я заметить, вспомнив даму, приятную во всех отношениях.
— Ах, не пестро, — отвечал мне курьер, точь-в-точь как дама просто приятная.
— Ах, пестро!
И мне пришлось выслушать в десятый раз, как это будут пушки и лафеты, пушки и лафеты, и как изо всего этого выйдет орел.
Я, вероятно, давно бы забыл об этом спутнике, если бы слово «Cherbourg»[21] до сих пор не раздавалось вокруг меня со всех сторон и не металось мне в глаза в каждом листе газеты и на каждом доме, где только можно прилепить афишу, напечатанное и большими, и среднего размера, и малыми буквами.
Нельзя высунуть носа на Итальянский бульвар, чтобы не наткнуться на человека с тарелкой в руке и с маленькими позолоченными медальками на тарелке.
— Медаль в честь шербурских праздников! — восклицает он резким голосом. — Портреты императора, императрицы, английской королевы и принца Альберта! Четыре портрета за двадцать сантимов!
Но я опять из Штетина разом очутился в Париже.
В месте рождения Екатерины II я остался три часа.
Пообедав в гостинице, где сидело еще за столом после table d’hôt’a[22] несколько прусских офицеров и играло в орлянку, я пошел бродить по городу — и попал от офицеров к солдатам. На парадном плацу, перед мраморной статуей Фридриха-Вильгельма III, происходило ученье солдат.
Я посмотрел на монумент, на новое здание театра, перед которым он поставлен, на ученье, нашел, что и то, и другое, и третье в порядке, что театр довольно красив, что монумент монументален и, как и следовало, поставлен «признательным городом», что ученье — свет, а неученье — тьма, и пошел дальше.
Дальше — еще монумент, и опять мраморный, и опять Фридрих, но на этот раз уже Великий, работы Шадова.
Одними из двух ворот, украшенных разными воинскими эмблемами и атрибутами, вошел я в крепость и побродил по зеленому парку, полному детьми, няньками и кормилицами. Ворота, воздвигнутые Фридрихом-Вильгельмом I, принадлежат (как уверил меня гид) к числу самых красивых крепостных ворот во всей Германии. Тем не менее они не произвели на меня никакого впечатления.
Зато деревьям и зелени я был очень рад после скучного и утомительного переезда морем.
Но долго гулять было нельзя; я поспешил на станцию железной дороги и поспел как раз за десять минут до отправления поезда в Берлин.
Дорогой я ничего не видал, по двум очень простым причинам: во-первых, потому что становилось уже темно, а во-вторых, потому что и видеть было нечего.
В Берлин мы приехали уже совсем впотьмах.
Полученные мною здесь письма звали меня немедленно в Париж, и я решился отправиться на другой день с первым экстреном, который должен был идти в половине седьмого после обеда. Понятно, что осматривать город было некогда.
Я успел только наскоро обойти картинную галерею старого музея, взглянуть мельком на королевский дворец, перед которым стоят две клотовские бронзовые лошади с нашего Аничкина моста, и на рауховский памятник Фридриху Великому, воротиться в Brithish-Hôtel, где остановился, Под Липами, пообедать и взять билет до Парижа.
Афишки объявляли в этот день представление Гоголева «Ревизора» на немецком языке; но это меня не остановило в Берлине. Имени переводчика я не помню; знаю только, что игрался не прекрасный перевод г. Видерта.
Экстрен двинулся, и пошли писать по сторонам Потсдам, Бранденбург, Магдебург, Брауншвейг и проч. и проч. На минуту показалась вдали огромная масса Кёльнского собора и исчезла. Аахен, Люттих, Эрклин и проч. Два раза отобрали и возвратили нам паспорты, раскрыли и закрыли наши дорожные мешки, и на другой день после выезда из Берлина, в девять часов вечера, мы были в Париже, а в десять я уж сидел в седьмом нумере Hôtel Molière.
Все честные, достойные веры голоса современной литературы и науки говорят единодушно о жалком нравственном состоянии французского общества. Как ни громки, как ни полны уверенности победные крики реакции, которая и возможна только при таком состоянии общественной нравственности, им не заглушить этих голосов.
Опасения за будущность нации овладевают лучшими ее представителями.
Послушаем одного из благороднейших мыслителей нашего времени.
«Под иссушающим влиянием сомненья, — говорит он, — несмотря на то, что, может быть, ни преступление не стало явлением более частым, ни добродетель не сделалась фактом более редким, нравственность французская разрушена в самом основании. Не остается ничего, что бы еще держалось: поражение полное. Ни мысли о справедливости, ни уважения к свободе, ни взаимной связи между гражданами. Нет учреждения, которое бы ценилось; нет принципа, которого бы не отрицали, не поругивали. Нет более авторитета ни в мире духовном, ни в мире временном: повсюду души ушли в свое я, без точки опоры, без луча света. Нам уже не за что и нечем больше клясться; в нашей клятве нет смысла. Подозрение, падающее на принципы, переносится на людей, и нет больше веры в неподкупность правосудия, в честность власти. Вместе с нравственным смыслом исчез как будто и самый инстинкт самосохранения. Общее направление предано эмпиризму; биржевая аристократия, проникнутая ненавистью к partageux[23], накидывается на общественное достояние; средний класс обмирает от трусости и тупости; чернь погрязла посреди нищеты и дурных влияний; женщина охвачена лихорадкой роскоши и распутства; молодость бесстыдная, детство дряхлое; даже служители самых, по-видимому, чистых начал бесславят себя соблазном и мщением и, не веря сами в свое значение, едва нарушают своими мертворожденными наставлениями безмолвие общественного мнения: вот профиль нашего века. Самые неробкие люди чувствуют это и тревожатся.
— Уважения не существует, — говорил мне один деловой человек. — Как тот властелин, который чувствовал, что становится полубогом, я чувствую, что становлюсь плутом, и спрашиваю себя, чему я верил, когда верил чести.
— Сплин одолевает меня, — признавался один молодой проповедник.
И он, по-видимому огражденный и своими обязанностями, и своею верой, и своим возрастом от этого английского недуга, и он чувствовал упадок нравственной жизни в своем сердце.
Существование ли это?..
Ум человека (говорит г. Сен-Марк де Жирарден) потерял ясность; сердцу нет больше радости. Вокруг нас туман; мы спотыкаемся, отыскивая дорогу, и на нас нападает грусть. Веселость — большая редкость в наше время, даже у юности.
— У этой нации нет принципов, — говорил про нас в 1815 году лорд Веллингтон.
Теперь мы видим это.
Глядя на наше падение, не с удвоенным ли ужасом повторил бы Ройе-Коляр свои слова, сказанные в ту же эпоху:
— Общество разбито в прах. Остаются только воспоминания, сожаления, утопии, безумства, отчаяние».
Эти печальные строки, рисующие такую мрачную картину французского общества, могут служить лучшим предисловием к частному случаю, который я хочу рассказать, как он представляется на одном из здешних театров. Без этих строк он показался бы исключительным большинству наших читателей, и одни мои уверения не убедили бы их в противном.
Войдемте в дом одного из деловых парижских людей и взглянем на его семейный быт.
Г-н Помо имеет в год двадцать тысяч франков дохода; но, глядя на его житье-бытье, никак этого не подумаешь. Начиная с убранства квартиры и кончая нарядами его жены, все заставляет предполагать, что он проживает по крайней мере вдвое более того, что получает.
Г-н Помо средних, что называется почтенных лет. Жена его — молоденькая, хорошенькая женщина.
Он ее очень любит и не может надивиться экономии, с которою она ведет домашнее хозяйство, не отказывая себе в то же время ни в каких удовольствиях — ни в балах, ни в пикниках, ни в спектаклях, ни в верховой езде, ни в пышном туалете…
До женитьбы своей Помо был опекуном одной сироты. Тереза, и выйдя замуж, сохранила глубокое уважение и горячую дружбу к своему опекуну.
Ее беспокоит кидающаяся в глаза всем, кроме доброго Помо, роскошь его жены. Она говорит ему, что проживает с мужем вдвое больше, чем он, а между тем живет вдвое хуже.
— Мать Серафимы была такая экономная женщина, — оправдывается Помо, — она научила и дочь делать много с маленькими средствами. Ты не можешь себе представить, Тереза, какие чудеса производит расчетливость Серафины в нашем хозяйстве; ты и не воображаешь, что значит уменье жить в Париже; ты и не подозреваешь невероятной дешевизны, необыкновенных случаев, которые здесь можно встретить; было бы только терпенье поискать. Конечно, на эти поиски нужно много времени; а твое время все принадлежит твоему ребенку; тогда как Серафина…
— Я вижу одно, — возражает Тереза, — что половина жизни ее проходит в окружении себя роскошью, а другая в показыванье этой роскоши другим, — что же остается для вас, мой друг?
— Я не требователен.
— Но я могу быть требовательна за вас…
Тереза считает себя обязанною Помо и своим состоянием и своим счастьем.
— Мне горько видеть, — говорит она, — что Серафина по своему легкомыслию, — я убеждена, что только по легкомыслию, — как будто забывает, чем она обязана вам.
— Она ничем не обязана мне, — возражает Помо, — по моему мнению, я обязан ей. Без нее что была бы моя жизнь? Она подарила меня несколькими годами такого довольства, что я ничего не желаю больше для остающегося мне будущего.
Серафина была девушка бедная; больная мать, долги…
Тереза напоминает Помо, что эти долги заплатил он.
— У меня оставалось восемьдесят тысяч франков от моего наследства и от моей экономии, — отвечает Помо, — я был уже не молод, но и не стар; Серафина согласилась выйти за меня, и я как будто начал новую жизнь. Не тревожься же за мое счастье: я счастлив.
— Вы счастливы? А, однако ж, вы изменились на мои глаза.
— Я старею.
— Нет, вы слишком много работаете… потому что Серафина слишком много тратит; и мне хотелось бы объяснить ей это.
— Не делай этого, моя милая: даже тень неудовольствия между вами будет мне очень прискорбна.
— Вы обижаете ее, говоря это: она поймет, что замечания мои вызваны дружбой; голова у нее ветреная, но сердце доброе, и если она вникнет, сколько труда стоит вам каждая тряпка ее…
— Нет; она станет отказывать себе, я уверен, и не хочу этого… это удивляет тебя, милая Тереза? Ах, если бы между мной с Серафиной было меньше разницы в возрасте, я думал бы иначе; но разница эта возрастает с каждым днем; когда я женился на ней, я достигал уже вершины жизни; теперь я спускаюсь, а она все еще поднимается; я, к сожалению, не предвидел, что мы не можем оставаться долго в равных отношениях, и взял на себя большую ответственность… Я вполне верю в прямоту Серафимы; но долг каждого мужа окружить жену счастием, чтобы ей было легко честно исполнять свои обязанности… И я стараюсь, чтобы жена моя была счастлива. Я не увлекаюсь: она может чувствовать ко мне только дружбу и признательность; я желал бы по крайней мере их заслуживать больше. Вот почему я смотрю сквозь пальцы на некоторые прихоти ее, не совсем согласные с моим положением, вот почему умоляю и тебя не спугивать ее беспечности, которая не дает ей заметить настоящей пустоты в ее жизни. Ты понимаешь меня, не правда ли?
— Как вы любите ее!
С Серафиной так же трудно столковать, как и с ее мужем.
Желая навести ее на мысль, что г. Помо слишком утомляет себя работой ради ее прихотей, Тереза спрашивает:
— Ваш муж работает нынче и по воскресеньям?
— А что ж ему делать целый-то день? — спрашивает в свою очередь Серафина.
Стоит ли говорить о таких пустяках! Ей надо рассказать о своем туалете для бала, на который она собирается.
— А какое платье будет у вас? — спрашивает Тереза.
— О! самое платье — это последняя вещь, — отвечает Серафина.
— Вы пугаете меня… — говорит Тереза, — на вас будут кружева?
— Это мой секрет; в четверг вы увидите.
— Смотрите, не будьте наряднее, чем позволяет вам положение вашего мужа…
— Да кто же знает, что это мой муж?
— Довольно, кажется, что вы это знаете; вы говорите иногда пренаивные вещи!..
— Ах, да! — перебивает ее Серафина, — господин Помо говорил вам, что мы рассчитываем на вас и на Леона… на вашего мужа, — хотела я сказать, — в субботу, к обеду?
— Нет; у вас будут гости?
— Десять человек с вами, не больше. Наша столовая невелика, а я люблю, чтоб у нас всем было просторно.
— Я согласна в этом с вами и не терплю слишком тесных столов, за которыми иные хозяйки кормят всех своих знакомых за всю зиму разом.
— Мы обновим сервиз, что я недавно купила…
— Знаю… вашу находку в прошлом месяце?
— Именно находку! Полный столовый сервиз, совершенно новый, — белье, фарфор, хрусталь, и ведь какой случай! все как нарочно с моим вензелем.
— Случай в самом деле странный!
— И, вы помните, всего несколько сот экю.
— Одни вы способны на такие открытия.
— Да! жаль, что я опоздала… Я открыла бы Америку, если б она продавалась.
— И она досталась бы вам за ничто.
— Насмешница! А знаете ли вы, что в Париже таких случаев, как клубники в лесу? Стоит найти одну ягодку, и уж у вас тысячи под руками; только нагнуться да сорвать.
— Устанете!
— Теперь отдохну, после кружев.
— Я вас ловлю на слове!.. Так у вас будут кружева?
— Да; проболталась, так нечего запираться: point d’Angleterre[24], вот какой ширины! Шесть воланов и корсаж, после одной разорившейся девицы, жившей очень…
— Как! вы подбираете обноски какой-нибудь…
— А что ж?.. если вычистить. Впрочем, они совсем почти не ношены… Что вы на это скажете?
— Что для меня они были бы всегда слишком ношены.
— Вы горды!..
— Может быть, брезглива. Я люблю, чтобы на мне было свое платье, совсем свое.
— Я это понимаю; но у меня нет силы устоять перед искушением! когда мне принесли и предложили эти кружева…
— Вы говорили мне о продаже…
— Я хотела хорошенько рассмотреть их… я никогда не покупаю сразу; а как дело идет о полутора тысяче франков…
— За шесть кружевных воланов!..
— И за корсаж!
— Послушайте, моя милая, или вы ошибаетесь, или вас обманули…
— Вы сами их оцените; они будут у меня нынче вечером.
— А полторы тысячи франков?
— Ах! эти полторы… Вы не станете бранить меня, не скажете этого господину Помо…
— Вы от него прячетесь?..
— Но вы знаете — он так добр, он захотел бы заплатить сам, из своего кошелька; тогда как… у меня были две или три вещи после покойной матушки, с которыми я не знала, что делать.
— Вы никогда не говорили мне о них…
— Старые; я их…
— Вы их продали?..
— На вес…
— А если муж ваш спросит о них…
— Он и не знал, что они были у меня…
— Не знал?
— Не правда ли, это хорошо, что я не говорила ему?.. гадкие камни, оправленные отвратительно…
— Но эти гадкие камни были от вашей матери…
— Да, но ведь они уж не в моде…
— Я вижу, мы никогда не поймем друг друга.
— Отчего?
— Так; у меня свой взгляд.
— Какой? скажите!
— Вы согласитесь, что если бы вы умерли и ваши дети…
— Ах, я ничего не знаю… У меня нет детей…
— Я делаю только предположение; разве вы не желали бы иметь детей?..
— Боже упаси! с ними слишком много забот!..
— Если вы и думаете это, не говорите по крайней мере.
Из всех слов Серафины видно, что было тут не совсем чисто. Тереза видит это; но ничего не может объяснить себе. Она не подозревает также, что и у нее самой в доме неладно. Муж ее занимает деньги, удивляя этим даже приятеля, который дает ему взаймы.
— Скажи, пожалуйста! — говорит Леону этот приятель, — ведь у тебя отличное положение; жена твоя так расчетлива, сам ты вовсе не мот, и, несмотря на это, — не в упрек тебе будь сказано, — тебе приходится делать займы. Верно, у тебя какие-нибудь секретные связишки?
Это замечание смущает Леона так же, как смущали расспросы жены его Серафину.
— У меня не удалась одна спекуляция, — отвечает он приятелю, чтобы ответить что-нибудь.
В то время, как Леон был в безденежье, ему пришлось отпустить без уплаты явившегося к нему со счетом приказчика из магазина и велеть ему прийти после. Таким образом счет угодил в руки Терезы.
Тереза не верит своим глазам: в счете значится какая-то шляпка à la Marie Stuart, из белого тюля, с блондами и перьями. Такой шляпки она не заказывала и думает, нет ли ошибки в адресе.
Увы! адрес верен: шляпка заказана Леоном, но не для жены.
За этим горем следует другое. К Терезе приезжает Серафина, и на ней шляпка à la Marie Stuart, из белого тюля, с блондами и перьями, точь-в-точь как та, что значится в счете.
Надо много твердости, чтобы не выказать своего негодования; Тереза пересиливает себя.
«Каких ни вымышляй пружин», а «истина должна открыться» и Помо. Не век же быть ему слепым.
На бале он слышит случайно разговор двух дам, которые не знают его.
Одна говорит про его жену, что об ней много толкуют в городе.
Другая замечает на это:
— Говорят, она не мужа своего разоряет.
Помо начинает немного прозревать; но уверения Терезы успокоивают его.
Серафина обращает на себя всеобщее внимание своим пышным нарядом; этот успех, однако ж, отравлен для нее мыслью, что за кружева, которыми все так любуются, еще не заплачено ни сантима.
Леон тоже в беспокойстве: ему нужны деньги — именно столько, сколько следует заплатить за кружева Серафины; а денег нет. Приятель на этот раз отказывается помочь.
Помо успокоился ненадолго. На другой день является к нему торговка, требуя уплаты за кружева. Она говорит, что имела основание сделать жене его кредит в десять тысяч франков, потому что г. и г-жа Помо, по всем признакам, проживают в год не меньше тридцати тысяч. Доводы ее очень убедительны; Помо убеждается и уплачивает ей долг.
Сколько же должно быть долгов у Серафины? Помо решается расспросить ее. Он все еще верит ее чести.
Серафины не было дома. Она возвращается. Муж идет к ней навстречу, подает ей уплаченный счет и кротко говорит:
— Я не стану упрекать тебя… я виноват столько же, как и ты. От твоей молодости ждал я зрелого рассуждения: вместо того чтобы приучать тебя к порядку, я поощрял твою склонность к расточительности; я думал, что рассудок твой помешает тебе переступить некоторые границы. Случилось то, что я должен был предвидеть. Я был недостаточно рассудителен; ты была не довольно доверчива… Оба мы виноваты, и я беру на себя свою долю ответственности. Загладим же наши взаимные ошибки и займемся своим будущим.
Помо разрывает счет, садится и берет перо.
— Нам остается только ликвидировать наше положение, — говорит он. — Продиктуй мне список твоих кредиторов.
— Кредиторов — восклицает Серафина, — да у меня нет других кредиторов.
— Я спрашиваю тебя без всякого злого умысла, мой друг… что сейчас произошло здесь, не должно повторяться; ты понимаешь… как бы ни была велика цифра твоих долгов, не бойся сказать мне ее; я ко всему приготовлен.
— Клянусь вам, — повторяет Серафина.
— Не клянись, — останавливает ее Помо. — Если мы и разорились, ты не услышишь от меня жалоб… Я не сержусь на тебя, повторяю, и с радостью примусь за труд, чтобы заставить тебя позабыть, до чего довело тебя твое легкомыслие.
— Если б у меня были долги, — решительно отвечает Серафина, — я бы сказала; но, уверяю вас, у меня их нет.
Помо начинает сильно тревожиться.
— У тебя нет долгов?..
— Только и было, что эти десять тысяч франков!
— Серафина! ради бога, будь откровенна! — умоляет ее Помо, — ты и не знаешь, какие следствия может иметь ложь!
— Зачем мне лгать? вы так снисходительны…
— Я не понимаю твоего упрямства…
— А я вашего…
— Умоляю тебя…
— Не выдумывать же мне долги для вашего удовольствия!
— И ты можешь поклясться в этом памятью твоей матери?
— Как вы нынче торжественны!
— Ты боишься!.. вот видишь.
— Извольте, памятью матери…
Помо как громом поражен. У него темнеет в глазах и подкашиваются ноги.
Серафина бросается к нему.
— Что с вами?
— Отойди от меня! — кричит глухим голосом Помо. — Так вот в какой грязи влачишь ты мою честь! Не запирайся! не лги!
Первое, что приходит в голову Серафине, — не рассказала ли всего ее мужу Тереза, которая уже все узнала?
— Отказывал ли я тебе в чем-нибудь необходимом? даже в прихотях? — продолжает Помо, — каждый день мой был посвящен труду, чтобы только доставить ей приличное довольство; все мои силы, все мое время, всю мою жизнь отдал я ей; и для кого же я трудился? Свое имя соединил я с именем потерянной женщины!
— Все кончено, клянусь вам! — говорит Серафина, думая, что все дело в отношениях ее к Леону.
— Она даже и не понимает меня! — восклицает Помо. — Или ты думаешь, что я говорю с тобой, как ревнивый старик? Если бы еще ты отдалась, возраст мой был бы тебе извинением…
— Что вы хотите сказать?
— Кто оплачивает твою роскошь? развратница!.. Страшно подумать! Я готов даже забыть о падении, — так ничтожно кажется оно перед громадностью стыда! Ты даже не неверная жена, ты продажная женщина! что сделала ты со мной? Я не обманутый муж, а муж женщины на содержании, сообщник ее разврата, откупщик!.. Я не смешон, я опозорен.
— О! не унижайте меня еще более! — восклицает Серафина, по-видимому, в раскаянии, — пощадите меня!.. Я не знала, что делала… Теперь, узнавши, я противна самой себе. Я не оправдываюсь, — продолжает она, видя нетерпеливое движение мужа, — решите мою участь!
— Я решу ее потом, — говорит Помо, — а теперь я хочу знать его имя!
— Вы его не знали? — спрашивает изумленная Серафина.
— Еще бы знал! — говорит в отчаянии Помо. — Имя его!.. Чтобы он не смел больше вписывать моего имени в тариф своих распутств!
— Вы хотите драться?.. с ним… это невозможно.
— Он откажется, не правда ли? Скажет: чего вы хотите, почтеннейший? я платил вашей жене, вы пользовались моими деньгами, я вас кормил… Но он должен драться со мной… я брошу ему в лицо его деньги!
— Я этого не хочу… я этого не стою… Пусть меня запрут вместе с распутными женщинами… я унизилась больше их; у них есть хоть какое-нибудь извинение.
— Ты чересчур смиренна, и едва ли искренно.
— Я желала бы, чтоб у меня было испытание, чтобы я могла загладить…
— Ты можешь это! Тебе говорит уже не муж твой, а честный человек, которого ты имя носишь и который не хочет, чтобы это имя влачилось по грязи и по судам. Мне жаль, наконец, твоей души: между нами есть еще связь — твое исправление! Будь ты искренна или нет, я не имею права останавливать твое раскаяние.
Серафина падает пред мужем на колени.
— Говорите! — умоляет она, — каково бы ни было наказание, я принимаю его с благодарностию.
— Прежде всего, — кротко говорит Помо, — скажи мне имя этого человека, чтобы я мог расплатиться с ним.
— Но вы не будете драться с ним? дайте мне слово!
— Я хочу расплатиться! Сколько я должен ему, не знаю — все, что у меня есть.
— Все?
— Нет сомнения, что я совершенно разорен.
Серафина тихо подымается с полу.
— Значит, мы… — холодно говорит она тоном вопроса.
— Мы? — прерывает ее Помо, — мы будем жить моим трудом; нас ждут лишения, если не нищета… Ты говорила, как загладить твои поступки: вот начало…
— Нищета… для вас…
— Не заботься обо мне и отвечай.
— Я не могу принять этой жертвы.
— Я отвечу тебе, что это не жертва. Бедность — это восстановление моего доброго имени, и я жажду ее, как другие жаждут богатства! Ты колеблешься? Что удерживает тебя? Я боюсь понять твое молчание… Говори же! говори! О, низкая тварь! не из-за меня страшит тебя бедность.
Серафина опускает глаза.
— Ну, да! — говорит она довольно твердо, — я боюсь ее.
— Я вывел ее из ничтожества, и хлеб, которым я довольствуюсь, недостаточно хорош для нее!
— Вы попрекаете меня своими благодеяниями? — говорит с горечью Серафина.
— Я раскаиваюсь, что думал, будто ты их стоишь.
Голос Серафины прерывается от злости. Она отвечает мужу:
— Коль не богат, не женись.
— О, чудовище разврата! — восклицает в отчаянии Помо.
— Женщину не оскорбляют; ее прогоняют или убивают, — говорит тем же прерывающимся голосом Серафина, вся дрожа от волнения. — Какое мне дали воспитание? Чему учила меня мать? — Что надо быть богатой, чтоб быть счастливой. Чему научил меня свет? — Что надо быть богатой, чтоб пользоваться уважением. Удовольствия и роскошь — этим богам учат нас поклоняться и словами и примером; а поклоняешься им, нас же называют чудовищем! Что ж! пусть чудовище! Если я чудовище, спрашивайте не с меня! Я сделала бы уступку общественному мнению, оставшись с вами: вам этого мало, так прогоните меня… я не пропаду.
— Вы здесь у себя дома, сударыня, — говорит сраженный Помо, — я ухожу, чтобы никогда не возвратиться сюда… Предавайся на свободе своим инстинктам!
Помо уходит.
Удивленная горничная спрашивает Серафину, что с г. Помо.
— А я почему знаю! — отвечает, пожимая плечами, Серафина.
Убитый, уничтоженный, бродит Помо по улицам шумного города. У него нет никакой надежды в будущем; нет даже радости мщенья в настоящем. Но из далекого прошедшего светит еще маленькая искорка, и он опять возвращается к дому, видевшему его позор, чтобы пройти хоть мимо окон.
Давно уже вечер; но окна все темны.
Помо становится страшно; сердце у него сжалось как будто предчувствием какого-то нового несчастия.
Торопливо звонит он у ворот и входит.
Привратник останавливает его словами:
— Госпожа Помо уехала в театр.
Эти слова не удивили Помо; что может теперь удивить его?
Но маленькая искорка в прошедшем погасла. Он опять выходит из ворот.
На улицах слишком светло; эти яркие, праздничные огни колют ему глаза; этот веселый шум вокруг противен его глазам. Ему хотелось бы уйти подальше от этого блеска, от этой роскоши, от этого шума.
На набережной темнее. Шум воды, бьющейся в каменную стену, отраднее шума людского.
Помо остановился. Под этими темными волнами еще темнее, еще спокойнее: ни свет, ни гул Парижа туда не дойдут.
Помо закрывает глаза. Губы его прошептали уже последнюю молитву. Он застегивает свой фрак, чтоб ничто не мешало ему достигнуть поскорее желанной цели.
Тут рука его ощупывает в боковом кармане связку банковых билетов — и он опять возвращен к жизни. Расчеты его еще не кончены. Ему надо заплатить свой долг человеку, который опозорил его и убил его счастье; надо бросить связку этих билетов в наглое лицо развратника…
Но где искать его? У кого спросить? кто даст совет?
У Помо остались еще друзья. Тереза любит его, как отца; он любит ее, как дочь… С Леоном он тоже был всегда хорош. Помо пойдет к ним.
Здесь встречает он одного общего знакомого, Бордоньона. Поведение Серафины всем известно: Помо не скрывает своего несчастья.
— Послушайте, любезный господин Помо, — говорит Бордоньон, стараясь успокоить его, — вы должны стать выше всяких покушений на вашу честь… Позор падает на одну виновную.
— Ведь это моя жена! — возражает ему Помо.
— Она перестала быть вашей женой с того дня, как упала так низко, — продолжает Бордоньон. — На вашем месте я отказался бы от нее и не стал бы требовать возмездия, которое невозможно.
— Мы увидим!
Помо задумывается.
— Послушайте, — говорит он, помолчав, — мне пришла в голову мысль между тысячью других, и я не могу от нее отделаться! Многое проходит перед нами мельком, а потом припоминается. Помните, вы рассказывали об экипаже, сломавшемся на бульваре… Эта женщина, что старалась скрыться… заметили вы, как смутилась Серафина при вашем рассказе?.. Мне приходят на ум тысячи обстоятельств. Я теперь знаю, это была она.
Помо прав: рассказ Бордоньона смутил Серафину, потому что Бордоньон рассказывал про нее и про Леона. Он сказал даже, что господин, ехавший с своей дамой так таинственно в закрытом экипаже, был адвокат. А Леон — адвокат.
И Леон и Тереза бледнеют при этом воспоминании Помо. Они чувствуют уже приближение страшной грозы.
— Полноте, что за предположения приходят вам в голову? — говорит Бордоньон.
— Это была она! — утвердительно повторяет Помо.
Тереза вся дрожит.
— Тереза, — обращается он к ней, — скажи по совести, ты ничего не подозревала?
— Я? — говорит совсем растерянная Тереза.
— И вы, Леон… вы часто виделись с ней…
— Завтра, любезный господин Помо, завтра, — останавливает Бордоньон эти расспросы.
— Я не вижу конца времени, — говорит Помо.
Он обращается к Терезе и просит ее, чтобы она дала ему комнату в своем доме. Он не хочет расставаться в этот вечер со своими единственными друзьями. Где же ему переночевать, как не у них?
Видя смущение Терезы, которая не может произнести ни слова, Бордоньон говорит Помо:
— Я вас увезу с собой… Меня ждет экипаж внизу; для приятеля у меня есть всегда место… Это будет лучше, чем беспокоить…
— Разве я обеспокою тебя? — спрашивает Помо Терезу.
Тереза не знает, что отвечать.
— Вот видите ли… — начинает она через силу и не может больше продолжать.
— У тебя нет для меня уголка? — говорит изумленный Помо, — мне довольно и этого кресла. Только на одну ночь!.. Ты опускаешь глаза?
Помо смотрит то на нее, то на Леона, то на Бордоньона.
— Вы все как будто смущены?
Он наклоняется к Терезе и тихо спрашивает ее:
— Разве Леон этого не желает?
Тереза молчит.
— Леон, — обращается к нему Помо, — не разлучайте меня с нею, друг мой, сын мой!
Он протягивает руки и хочет обнять его; Тереза инстинктивным движением останавливает Помо.
Все подробности забытого рассказа Бордоньона приходят ему на память. Этот адвокат… Помо вглядывается в бледное и смущенное лицо Леона.
— А! это был ты, разбойник! — вскрикивает он вдруг, кидаясь со сжатыми кулаками на мужа Терезы.
Бордоньон и Тереза останавливают его.
— Он муж мой! — говорит она.
— Пощадите ее! — говорит Бордоньон, — ведь она невинна.
Помо кидает связку банковых билетов к ногам Леона.
— Бери! — кричит он, — берите, я вам говорю, или…
— Отец мой! — умоляет его Тереза.
— Он обкрадывал мою дочь, — говорит прерывающимся голосом Помо, — чтобы покупать ласки моей жены!
— Господин Помо! — восклицает Леон, готовый, в свою очередь, кинуться на него.
Но Тереза строго взглядывает на мужа, обняв несчастного Помо, и Леон опускает голову.
— Я вас смертельно оскорбил, — говорит он в волнении, — на дуэль, если б вы и требовали ее, я не соглашусь… Я один поплачусь за свою вину; надеюсь, вам будет этого достаточно.
Помо ничего не слышит; почти лишенный чувств, сидит он в кресле.
Бордоньон берет за руку Леона.
— А сын твой? — спрашивает он.
— Ему останется мать, — отвечает Леон, быстро идя к дверям.
Тереза в ужасе оставляет кресло Помо, около которого стояла, кидается к мужу и становится перед ним в дверях.
— Ты не выйдешь! — говорит она, задыхаясь, — я не хочу, чтобы ты уходил!
Бордоньон подходит к Помо.
— Господин Помо, — говорит он ему, показывая на плачущую Терезу, — поднимите глаза!
Тереза приближается к креслу Помо и опускается перед ним на колени.
— Я забыл, — говорит слабым голосом Помо, — что ты — ты можешь простить его! Честь твоя не запятнана… Так устроен свет.
Он поднимает Терезу.
— Скажи же своему мужу, что кровь ничего не смывает и что смерть его прибавила бы только новое преступление к прежнему. Впрочем, как скоро есть хоть одна жертва, возмездие полно; а я чувствую, что жертва тут будет.
Тронутый Леон хочет что-то сказать.
— Я с вами не говорю, — решительно останавливает его Помо, — что ж касается этих денег… — обращается он к Терезе.
— Клянусь вам, что я сама отнесу их к ней! — отвечает Тереза.
— К ней? — спрашивает почти в испуге Помо5
— Да, к ней, — подтверждает Тереза, — я дарю их ей.
Помо обнимает Терезу.
— О, ангельское сердце! — говорит он, — только женщина способна так прощать!.. Не упрекай ее! к чему? А когда меня не будет, если можешь, наблюдай за ней издали в память старика Помо, который так вас любил!.. Прощай!..
И он идет через силу к двери.
— Бедняк, — говорит Бордоньон Леону, — он умрет с горя.
Вот довольно подробное изложение драмы Эмиля Ожье и Эдуарда Фуссье «Бедные львицы», на одном из последних представлений которой я присутствовал. Главные сцены я привел почти целиком, с небольшими сокращениями.
Несмотря на то что не отличается особенно яркими литературными достоинствами, пьеса имела громадный успех в парижской публике. Вопрос, затронутый в ней, слишком близок всем. Парижская жизнь кишит Серафинами, начиная с самых низших ступеней общественной лестницы и кончая самыми высшими. Стоило только верно, хоть и нехудожественно, изобразить на сцене эту грустную сторону современных парижских нравов, чтобы произвести сильное впечатление.
Умная и благородная драма Ожье и Фуссье важна уже и потому, что представляет реакцию этому поклонению камелиям, которое, с легкой руки Александра Дюма-сына, сплошь встречается в нынешней французской литературе. Что и в этих продажных существах сквозь глубокий разврат просвечивают иногда человеческие чувства, никто не спорит, но только дотла испорченное общество может обратиться к этому омуту грязи за идеалами любви. Где эти баядеры, искупленные вашими Магаде в черных фраках и лайковых перчатках, с лорнеткой на носу и с английским пробором?
Pauvretê! pauvretê! c’est toi la courtisane! {*}
{* Бедность! бедность! это ты, куртизанка! (франц.).}
говорит где-то Альфред де Мюссе.
Сваливайте, если хотите, вину на бедность, хоть вы же сами не извините бедностью ни убийства, ни воровства; но не выставляйте нам героинями своих Манон Леско, своих Dames aux camêlias[25], разъезжающих в каретах и съедающих десятки и сотни тысяч франков в год!
Авторы новой драмы не хотели ничего идеализировать, и вот еще их заслуга. Они видели в обществе то, что есть, а не то, что хотелось им видеть. Величие души какой-нибудь королевы Помаре, плясавшей полжизни на публичных балах и полжизни предававшейся разврату, может быть и очень трогательно, особенно если ни харканье кровью, ни чахотка не останавливали ее благородных стремлений; но не лучше ли любоваться этим величием и проливать, если есть охота, слезы над безвыходностью этой судьбы — втихомолку, келейно, чем заставлять всех удивляться своему безразличию? Положим, Лукреций нет в современном обществе; но из-за этого не жить же нам в лупанарах?
Из моего пересказа новой драмы можно видеть, что целью авторов было только представить факт, как он замечен ими в жизни, оставляя на волю зрителя выводить из него свои заключения. Такое представление всегда действительнее, чем когда автор становится на кафедру и объясняет нам внутренний смысл каждого движения выводимых им лиц. Оттого так упал в последнее время интерес всех философских романов; оттого такое общее требование реализма от искусства; оттого, наконец, всем людям обратного прогресса и хранителям status quo[26] кажутся так отвратительны эти верные изображения действительности; оттого их крики о безнравственности современного романа и современной драмы. Никто не отрицает, что роман и драма должны, как зеркало, отражать жизнь, и все в то же время забывают неопровержимую аксиому, выставленную Гоголем на заглавном листе его комедии: «Нечего на зеркало пенять, коль рожа крива».
Так никто не нашел безнравственным романа «La Dame aux camêlias», потому что действие его происходит везде, где угодно, и в то же время нигде, и все завопили о безнравственности «Madame Bovary»[27] Флобера, оттого что эта повесть представляла без всякой лести, с верностью дагерротипа, то, что происходит ежеминутно вокруг. Флоберу пришлось судиться, оправдываться и доказывать, что он написал вещь очень благонамеренную.
Прощая все идеальным произведениям (разумеется, если в них не создается что-нибудь вроде Икарии, или Фаланстеры, или мормонитского Иерусалима), «строгие ценители и судьи» прощают все и карикатуре, шаржу, с теми же немногими исключениями. Поль-де-Кок может изобразить такого же Соси, как Помо; все посмеются — и больше ничего. Никто не подумает, как безнравственен этот смех. «Сегодня посмеялся, а завтра забыл; что ж тут дурного?» Дурно то, что мы привыкли каждый день и в романе и в водевиле смеяться так тому, над чем полезнее было бы не поплакать, разумеется, а подумать.
«Бедные львицы» не имели в виду смешить публику и потому не избежали обвинений в безнравственности. Авторам стоило немалого труда поставить на сцену свою пьесу.
Она играна была в первый раз в конце мая на театре Водевиля и с тех пор до половины августа ежедневно доставляла содержателю театра полные сборы. Весь Париж видел ее; стало быть, она здесь уже давно не новость.
Но недавно по поводу издания ее о ней опять заговорили в журналах.
Издание это посвящено принцу Наполеону, и в посвящении говорится, что его высокому заступничеству обязаны авторы тем, что «Бедные львицы» увидали свет и не остались навсегда в их портфеле.
Следующее за посвящением предисловие объясняет подробнее, в чем заключалось это «высокое заступничество».
Мне кажутся очень интересными некоторые сведения о французской театральной ценсуре, сообщаемые Ожье, и я перескажу их с его слов, а частью и его собственными словами. Между прочим, он сравнивает судьбу своей комедии с препятствиями, которые встретил Гоголь при постановке на сцену «Ревизора». Вот откуда французы берут нынче сравнения? По ходатайству принца Наполеона, император снял запрещение, наложенное ценсурой на «Бедных львиц», и тем доказал, насколько он умнее ценсоров.
Оградив себя посвящением и воздавши в предисловии «кесарево кесареви», Ожье говорит:
«Упорное противодействие, встреченное драмой в ценсурной комиссии, не есть факт исключительный, и о нем нельзя умолчать: это целая система. С позволения господ ценсоров я хочу представить несколько своих замечаний об их обязанностях, ни всего значения, ни точных границ которых они, по-видимому, не понимают.
По моему мнению, и обезоруживая комедию, и допуская, чтобы она обращала свое оружие против общества, ценсура одинаково изменяет своему долгу. Тем не менее из этих двух крайностей только последняя заботит ее: первой, кажется, она не придает важности. Это странное противоречие заметно у большей части людей, рассуждающих о комедии. Ей приписывают вполне возможность делать зло и отказывают в возможности делать добро. Между тем что-нибудь одно — надо или признать за ней оба эти действия, или отказать ей и в том и в другом. Противники ее говорят, что она никогда никого не исправила: положим, так; но, чтобы не отступать от логики и справедливости, надо прибавить, что она никого и не совратила с пути истинного; в таком случае она была бы ничем другим, как невинною забавой, детской игрой, над которой нечего наблюдать государству. Но так как государство наблюдает, и очень внимательно, значит, в его глазах, дело не таково, — и государство право».
Не преувеличивая общественной роли литературы, Ожье очень верно определяет ее.
«В здании общества (говорит он) есть внутренняя основа, столь же важная для его экономии, как костяной остов для экономии живого тела: это — нравы. Ими нации поддерживаются более, чем кодексами и учреждениями. Мы могли в этом убедиться вслед за нашими революциями, во время междуцарствия законов. Но нравы существуют, по-видимому, совершенно независимо; они ускользают от действия правительства; их нельзя ни отменить, ни преобразовать никаким распоряжением, никаким указом. Чем же действовать на них?
Помните ли вы прекрасные опыты Флурана над жизнью костей? Он доказал, что кости могут беспрестанно обновляться и окрашиваться от действия окрашивающей пищи. Не есть ли и литература окрашивающая пища общественной нравственности? И не есть ли театр наиболее действительная, если не наиболее питательная отрасль литературы? Враги умственной эмансипации давно объявили ему войну: достаточно и этого доказательства его действительности. И точно, не самая ли это понятная и не самая ли сильная форма мысли? Театр в непосредственном отношении к толпе; наставления его, худы ли они, или хороши, достигают своей цели прямо и настойчиво. Вы говорите, что он никого не исправил; согласен, но тот же упрек можно сделать и нравоучительным книгам и красноречию кафедры; к тому же, цель театра не кого-нибудь исправить, а исправить всех; личный порок невозможно уничтожить, но можно уничтожить прилипчивость…»
Как из этих строк, так и из изложения самой пьесы вы видите, что у авторов была в виду очень благородная цель; а между тем драму все-таки нашли безнравственной. Не думайте, что доказать противное легко, когда суд о безнравственности драмы произнесла французская ценсурная комиссия.
Благодаря своему уставу, она почти всесильна. Гг. Ожье и Фуссье должны были пройти все инстанции, чтобы добиться позволения поставить на сцену свою пьесу.
Когда ценсура наложила на нее запрещение, директор театрального департамента и инспектор театров подал свой протест в защиту пьесы государственному министру. Но министр мог только поручить ценсуре еще раз просмотреть пьесу, обратив внимание на сделанные авторами изменения. Второе рассмотрение подтвердило первое решение ценсоров, и г. Фульд объявил, что не может ничего сделать.
Пришлось обратиться к «высокому посредничеству» принца Наполеона.
Теперь пьеса играется, весь Париж ее смотрит, и общая нравственность если не улучшается, то и не страждет.
Впрочем, не в нравственности главное. Спрашивается, для чего пьесу давали читать господам такому-то и такому-то, чтобы заставить их дважды произнести суд над нею и потом отменить его, то есть признать их дураками?
Обидно вчуже, хотя примеры, приводимые Ожье, подтверждают, что действительно господа, читавшие пьесу, дураки. Осуди они ее целиком, все бы ничего; а то они беспрестанно придирались к словам. Так, например, слово «забавляться», сказанное про мужчину и женщину, найдено неприличным; упоминание слова «англичанин», без особого уважения к этому слову, признано неприязненным англофранцузскому союзу; другие слова оказались вредными или неблаговоспитанными…
Это напоминает мне одного русского туриста, который советовал своему приятелю археологу переименовать упомянутую в одной диссертации его древнюю пушку из Свиньи в Орла. Сколько ни убеждал археолог, что так именно названа пушка в сохранившейся на ней надписи, приятель-турист толковал себе одно.
— «Царская пушка свинья!..» Да как же может быть царская пушка свиньей… Это неуважительно… Царская пушка должна быть орлом.
У Ожье есть несколько строк и в оправдание своих строгих судей. Он говорит, что положение их очень щекотливо и что, пользуясь такой сильной властью, они в то же время находятся и под ответственностью, соразмерной этой власти.
«В случае ошибки (говорит Ожье) к ним применяется юридическая аксиома: imperitia pro culpa habetur[28]. Как же им не подписывать запрещения во всех сомнительных случаях? за неимением другой уверенности, они знают по крайней мере, что запрещенная пьеса не произведет шума. Что касается до меня, я от души сожалею об них: эти бедные смущенные судьи кажутся мне похожими на часовых во время тумана: едва приближается к ним несколько тонкий вопрос, они кричат: „Мимо!“ — и уж нет для них ни друга, ни недруга; они стреляют с отвагою страха.
Но хотя страх этот извинителен, или, лучше сказать, понятен до известной степени, тем не менее он простирается до полного уничтожения нравоописательной комедии. Напрасно спорят они. Откроем их устав; в самом начале его значится: Опасно раскрывать перед обществом существующие в нем тайные язвы.
Что же, по мнению этих господ, „тайная язва“ общества, если не новая форма вечных пороков, стало быть и законное достояние нравоописательной комедии? О чем же, по их мнению, должна она говорить? о формах известных и окреплых? Уж лучше откровенно заставить ее молчать?
И, наконец, что называют они „раскрывать“? — что с такой точки зрения можно найти вредным обнародование в „Gazette des Tribunaux“ судебных случаев, потому что из них можно научиться разным преступлениям.
Потом можно перейти и к полному прекращению гласности. Шаг не будет уж резок».
Предисловие Ожье не исправило, однако же, господ ценсоров. Мне рассказывали о новом случае такого же самоуправства, какое постигло было «Бедных львиц».
Г-н Леон Гозлан написал комедию, содержание которой можно передать в двух словах.
Главное действующее лицо — господин, очень весело проведший свою молодость. Наконец он перестал кутить, остепенился, во время последней войны отличился в Крыму и хочет жениться на девушке, которую любит и которою любим взаимно. Тут прошедшее его является препятствием его счастью: старые любовные письма, незаконный сын и проч. Положение печальное!
Не правда ли, трудно найти в этом сюжете что-нибудь непозволительное с точки зрения какой угодно ценсуры?
Французская театральная ценсура рассуждает иначе.
Герой пьесы (говорит она) — французский офицер, и вдобавок отличившийся во время осады Севастополя. Между тем он в молодости кутил и вел себя не совсем похвально. Стало быть, автор считает французских офицеров способными кутить и вести себя не совсем похвально, даже таких, которые отличились в последнюю войну? Пьеса с подобным неуважительным взглядом на нравственность французского офицера не может быть допущена к представлению.
Решение это как раз под стать совету, который давали эти ценсора авторам «Бедных львиц», чтобы спасти пьесу от запрещения. Они советовали сделать Серафину, между четвертым и пятым актами, жертвою оспы, как естественного наказания за ее безнравственность.
Надеются, что драма Леона Гозлана найдет себе защитников и будет спасена от красного карандаша нравственных ценсоров. Если это так, то зачем же, спрашивается, существуют они? Разве затем, чтобы над ними смеялись, рассказывали про них анекдоты, и — и только? Если приговор их может быть уничтожен одним почерком пера, то на чем же основываются их приговоры? К сожалению, мы знаем только о двух-трех подобных случаях; а сколько произвольных действий остаются неизмененными и поэтому неизвестными!
Мне остается сказать последнее слов о «Бедных львицах».
Когда Бордоньон, провожая глазами убитого Помо, говорит Леону: «Он умрет с горя!», вероятно многим из зрителей приходит на память, как пришел мне, припел одной старинной песни:
On n’en meurt plus! {*}
{* От этого не умирают! (франц.)}
Да, от этого не умирают теперь, и если Помо умрет, он будет исключением.
На каждом шагу встречаются в Париже Серафины; но у редкой из них есть такой ворчливый Помо. Здешние мужья сплошь поощряют подобное поведение в женах. Красота жены сделалась оброчной статьей.
«Я тружусь и зарабатываю деньги; пусть и жена добывает. Как наживемся оба, никто не попрекнет старыми грехами».
Такое рассуждение — не редкость в среднем классе, где чуть ли не у всех жены на содержании. И муж и жена копят деньги под старость, потом едут куда-нибудь в провинцию и доживают там свой век честными людьми.
Когда я смотрел «Бедных львиц», в креслах около меня некоторые подсмеивались над положением Помо. Это, верно, были мужья, которые поняли современную мудрость.
Из других театральных новостей ничто не заслуживает внимания. Да теперь и не время еще: театры начинают оживляться только под осень.
Театр Сен-Мартенских ворот полон, впрочем, каждый вечер. Там играется новая драма «Жан-Барт», сочинение какого-то Гюгельмана.
Сама по себе драма есть не что иное, как бестолковая путаница, в которой бог весть для чего замешаны и Людовик XIV, и принц Конти, и Жан-Барт; но зато в последнем действии сцена представляет корабль, качающийся посреди моря, точь-в-точь такой, как был у нас в балете «Корсар». Разница только в том, что в «Корсаре» корабль расшибался и тем все дело кончалось; а в «Жан-Барте» на него с обеих сторон надвигаются еще два корабля и происходит сражение, с пальбой и криками, с треском и дымом.
Чтобы посмотреть на это морское сражение, надо проскучать четыре длинные акта. Я проскучал, но зато вполне насладился дымом и треском.
Все нынешнее письмо посвятил я театру, и мне не остается уже ни места, ни времени, чтобы рассказать вам свои другие парижские впечатления. Вы не будете, впрочем, в проигрыше. С тех пор, как мы стали свободно разъезжать по Европе, путевые впечатления являются беспрестанно в наших журналах и, как слышно, успели уже порядком надоесть русским читателям, хотя, по моему мнению, в самых беглых заметках о заграничной жизни есть всегда и что-нибудь новое и что-нибудь интересное, если только они не целиком извлечены из всем известных путеводителей.
Всякий согласится, что рассказывать свои парижские впечатления труднее, чем описать самый незначительный уголок на земном шаре. Говорить о Лувре, о Версали, о Jardin des plantes[29] и так далее по порядку, как значится в каждой географии при исчислении достопримечательностей Парижа — больше чем странно. Надо или составлять подробный указатель Парижа, или ограничиваться возгласами и фразами, в которых нет никому ни пользы, ни надобности.
Скажу только, что на каждом шагу поражают в Париже постройки, затеянные Наполеоном III, что везде видишь ломку старых домов, временные заборы и леса. Желающие могут любоваться этим украшением Парижа. Но как вспомнить, каким эпохам своей истории обязан Париж самыми замечательными архитектурными памятниками, любоваться отпадает охота. Какие из кидающихся в глаза памятников и построек принадлежат к истории собственно народа? Все большею частью памятники личного честолюбия; все та история, которая так пестро намалевана на стенах Версальского дворца.
Я ходил по тамошним вылизанным и выстриженным садам и по историческим галереям с одним русским семейством.
Не только почтенный папенька, но и юные девицы приходили в восторг от картин, изображающих так последовательно все историческое развитие Франции.
Каждый безграмотный может узнать историю своего отечества, пройдясь по этим залам.
Это вы услышите сплошь и рядом, и это же повторяло русское семейство.
Я попробовал робко заметить, что между картинами нет — ну, хоть взятия Бастилии, например, которое, верно, поважнее для истории Франции, чем взятие Севастополя, изображенное такой смелой кистью!
Замечание мое вызвало только пожатие плечами и возгласы вроде: «Слава Франции… эпоха Людовика XIV… этот блеск…», и проч.
Вести разговор оказывалось очень трудно.
Как в учебниках, введенных католическими попами, эпоха революции вовсе не упоминалась и говорилось только, что ничего замечательного в Европе в это время не произошло, так и в Версальской галерее: напрасно искал я хоть одного лица, хоть одной черты времени. Зато шпага реакции сверкает на всех стенах, и притом обвитая лаврами!
Последним вздохом длинных споров парижской журналистики о деле Мортары были следующие характеристические строки газеты «La Presse», которая смелее других отстаивала человеческие принципы от нападений средневековых учителей.
«L’Univers» напечатал в последних нумерах своих перевод длинной статьи из «Civilta cattolica», которая посредством разных сверхъестественных доводов приходит к заключению, что католики как хранители безусловной истины имеют полное право налагать законы, выведенные из их убеждений, даже на тех, кто не разделяет этих убеждений, стало быть и отнимать малолетних детей у родителей.
«Когда доктрина приобретает такую степень определенности и ясности, всякое рассуждение становится излишним.
Надо или принять, ее, или отойти прочь».
И действительно, во Франции теперь уже есть люди, готовые восстановить прежнюю репутацию нынешней тихой площади Grève и зажечь там костры для еретиков. Вёльйо хоть сейчас пойдет поддерживать огонь томами Мольера, Гюго, Беранже и т. д., не говоря уже о гнусных творениях Руссо, Прудонов и иных философов.
Кстати — затевают возвести опять разрушенную башню церкви — Saint-Germain l’Auxerrois, большой колокол которой подал некогда сигнал набата в Варфоломеевскую ночь.
Реставрации и достройки средневековых зданий, вместе с проложением по всему Парижу широких бульваров, занимают тысячи рук. Это черта характеристическая. Апологии «L’Univers» штыку и инквизиции как раз под стать этим работам.
Триста лет тому назад вот что говорил Рабле о парижанах:
«Народ в Париже так глуп, такой ротозей, так неспособен от природы, что какой-нибудь фигляр, лоскутник, лошак со звонками, уличный скрипач всегда привлекут к себе больше зрителей и слушателей, чем любой проповедник истины».
Я, с своей стороны, нахожу, что парижане очень хорошо делают, не слушая таких проповедников истины, как Вёльйо, и собираясь на улице вокруг фигляров. Отчего же и не посмотреть на комедию, если есть время? Право, разные гимнастические штуки и интереснее и безвреднее иной бойкой диалектики.
А взглянуть, как сажают деревья на новых бульварах, даже поучительно. Зато на асфальте тротуаров и собираются обыкновенно густые толпы зрителей, когда с разными предосторожностями привозят и опускают в землю довольно большие деревья из окрестностей Парижа. В толпе вы увидите и блестящие черные шляпы, и лорнеты на носу, и синие блузы, и модные шляпки, и заплатанные, коротенькие старушечьи салопы, которые сорвались, кажется, с картин Гаварни. Все это смотрит и толкует.
Я несколько раз вмешивался в эти толпы и слышал только рассуждения о том, как трудно пересаживать такие большие деревья, какие предосторожности нужно принимать, выкапывая их, и т. д.
С таким же равнодушием смотрит парижанин и на разные достройки и реставрации.
В начале этого месяца я, гуляя, дошел до Notre-Dame. Теперь с нее совсем сняты леса; а тогда шли еще работы и часть ее была обгорожена забором. Я зашел за забор, и распорядитель работ показывал мне разные орнаменты, приготовленные на смену старых и обломанных. Они были йота в йоту сняты с прежних образцов — так же оригинальны и дики.
Глядя на темное, величавое здание собора, нельзя не припомнить поневоле романа Виктора Гюго, его Квазимодо, его Клода Фролло, Эсмеральду и проч. Мне, впрочем, пришли на память не столько эти лица, сколько рассуждения Гюго об архитектуре, вставленные им в роман.
Как справедливо говорит он, что эти древние постройки не терпят никаких современных прибавок, что вся красота их в темном колорите, приданном им веками! Можно, разумеется, жалеть о том, что из-под нишей исчезли стоявшие тут некогда статуи, что некоторые орнаменты сломаны, что недостает даже целых больших частей здания; но ставить новые статуи, приделывать новые орнаменты и достраивать недостающие части — дело бесплодное. Светло вытесанный камень кажется заплаткой около своих, переживших столетия, соседей.
Это все равно, что добавлять к народным песням недостающие стихи, чтобы во что бы то ни стало составить из них целую эпопею. Разве для того, чтобы наслаждаться эддой или сербскими песнями, нужно их отдать сначала какому-нибудь новейшему поэту для исправления и дополнения. У меня была когда-то в руках поэма, сшитая Каппером из сербских песен о Лазаре. Мне кажется, что даже человек, никогда не читавший самых песен, но обладающий небольшим поэтическим чутьем, мог бы обозначить в этой поэме все, что взято из песен, что присочинено вновь. А между тем Каппер подделывал свои стихи с такою же тщательностью и щепетильною верностью прототипу, как реставраторы-архитекторы подделывают орнаменты, карнизы, шпили и проч.
И поэты вроде Каппера, и эти архитекторы забывают, что время эпосов и этих чудных построек, тоже своего рода народных эпосов, по справедливому замечанию Гюго, давно миновало. Пусть Наполеон I достраивает Миланский собор, Наполеон III — Notre-Dame; в этих каменных палимпсестах мы будем изучать полустертые письмена прежнего искусства, а не верхние слои новых приделок.
У нашего времени иные задачи и иные вдохновения. Все, что ни строим мы, носит характер простоты, удобства — и только, если мы не пускаемся в эклектизм и не обираем архитектур всех веков и народов. Новый Лувр, построенный нынешним Наполеоном, конечно здание чрезвычайно изящное; но что скажет вам в нем, что оно выстроено в наше время? Только не успевшие еще потемнеть стены.
Хрустальный дворец в Сейденгеме, Palais d’industrie[31] на Елисейских полях, тоннели, мосты — вот архитектура нашего времени. Новые города выстраиваются в струнку, однообразно, без затей, с единственным старанием, чтобы в них было жить удобно, с единственным изяществом комфорта. Нью-Йорк способен свести с ума всякого Винкельмана.
Даже о прочности своих построек наше время не заботится. Оно как будто думает: «К чему строить на несколько поколений? Ведь следующее поколение уйдет дальше нас во всех отношениях. Ему, может быть, нужно будет совсем другое, и он нашу постройку сломает».
Оставим Венеру Милосскую без рук, Notre-Dame без шпиля и станем лучше строить железные дороги, пароходы, музеи, скромного вида школы, проводить тоннели и электрические телеграфы. Даже неудачи тут не так смешны; ведь атлантическая проволока будет же действовать; и почему ж бы в самом деле не соединить Францию с Англией подводным тоннелем?
Прошедшее велико для нас и достойно нашего уважения, потому что на нем выросло настоящее; но вся любовь наша должна быть обращена к будущему. Чтобы страстно глядеть в прошедшее, надо остановиться на дороге и обернуться назад. В таком созерцании не трудно окаменеть, как окаменела жена Лота.
Можно сходить на кладбище, чтобы помянуть чью-нибудь полезную и благородную жизнь, которая может служить нам примером; но не жить же там: мертвый живому не товарищ.
Упомянув о кладбище, я вспомнил о своей поездке на Père Lachaise 1 ноября, в день всех святых, один из четырех больших праздников, когда заперта биржа в Париже. В этот день весь Париж рассыпается по кладбищам и украшает дорогие ему могилы венками из иммортелей.
Я еще не был на кладбище отца Лашеза и очень обрадовался случаю ехать туда в большом обществе. День был ясный, сухой, хоть и довольно холодный. Я забрался на вышку омнибуса и отправился.
Улица, примыкающая к кладбищу, и сама похожа на кладбище. Почти все лавки тут выставляют напоказ могильные украшения, пирамиды, обелиски, часовенки, которых, вероятно, никто не выбирает себе по вкусу. Множество лавок и столов, наставленных на тротуарах, заняты венками желтыми, белыми, черными, большими и маленькими, без девизов и с девизами: «A mon père! A ma mère!»[32] и т. д. для всех степеней родства, также: «Souvenir![33] Regrets![34]» и даже: «Regrets êternels!»[35] Это уж чересчур: кто сделал на земле свое дело, того долго жалеть нечего; довольно помнить.
Впрочем, нельзя принимать всего за чистую монету, и, вероятно, кто-нибудь купит венок с такой надписью и найдет очень приличным повесить его на могилу какого-нибудь дедушки своего, сапожника, или бабушки, ростовщицы. Говорят, на котором-то из парижских кладбищ есть памятник с надписью: «Здесь лежит знаменитый польский сапожник Саковский». Могилу с такой надписью очень кстати украсить венком с надписью: Regrets êternels!
За верность этого сведения не ручаюсь, но ничего невероятного в нем нет. На кладбище отца Лашеза я невольно остановился перед большим монументом, украшенным длинною эпитафией и какими-то странными барельефами. Из эпитафии я узнал, что тут лежит какой-то знаменитый фокусник, имени которого я, впрочем, не помню. На барельефах были изображены лучшие из его фокусов и маленьких проворств.
Почти у самого кладбища влево целый пестрый рынок венков, крестов, образов и восковых свечек. Торговки наперерыв зовут покупщиков своими звонкими и резкими голосами.
Кладбище отца Лашеза — настоящий город, и притом город чистый, красивый и просторный. Миллионы живых могут позавидовать такому удобному помещению покойников. Прекрасные аллеи, огражденные с боков пышными и скромными памятниками, были полны толпами народу. Кто шел погулять в шумном обществе, кто поглазеть на могилы и надписи, кто украсить венком плиту над своим покойником. В некоторых часовенках были зажжены свечи; в некоторых, прислонясь к стене, женщины в глубоком трауре смотрели в молитвенник и шевелили губами.
Осмотреть все могилы, на которых вырезаны чем-либо прославившиеся имена, невозможно и в целый день. У меня этого намерения не было: я хотел только не уходить с кладбища, не видав знаменитой гробницы Абеларда и Элоизы и могилы Беранже.
То следуя за толпой, то уклоняясь в боковые узкие аллейки, я обошел большую часть кладбища. Несколько раз обманывали меня разные величественные пирамиды и саркофаги. Я подходил ближе и видел, что ничтожество хотело хоть где-нибудь обратить на себя внимание.
Первая могила, на которой я прочел симпатическое имя, была могила Шопена. На памятнике изображена какая-то безобразная плачущая женщина; две-три плачущие ноты из полонеза сказали бы о Шопене больше, чем эта печальная фигура, изображающая, чего доброго, богиню музыки. На могиле лежало несколько венков; из них некоторые были положены, верно, очень давно: они совсем потемнели.
Но ни одного венка не нашел я на могиле Фурье. И самую могилу заметил я случайно.
Признаюсь, ничто не шевельнулось у меня в сердце, когда я проходил мимо могил Бальзака, Делавиня и других поэтов и романистов, схороненных на Père Lachaise. Об Альфреде Мюссе я совсем позабыл и не полюбопытствовал взглянуть на его памятник. На нем, говорят, написано несколько прекрасных его стихов. Вполне верю этому, потому что, кроме Беранже, едва ли кто писал по-французски такие прекрасные стихи.
Около могилы Беранже я нашел толпу народа.
Беранже схоронен вместе с другом своим Манюэлем, про которого он сказал в одной из песен:
Bras, téte et coeur, tout êtait peuple en lui! {*}
{* Руки, голова и сердце, все в нем принадлежало народу! (франц.).}
Над ними один памятник. Это большой, но очень простой камень. Под именем Манюэля написано имя Беранже.
Я подошел к самому памятнику; на подножье его было несколько десятков венков, и на одном из них я заметил жестяную дощечку с надписью: «От работников Руана…» и еще каких-то городов.
Серый камень был исчерчен именами, и между ними бросалось в глаза написанное чрезвычайно тщательно и почти такими же большими прописными буквами, как имя Беранже: Е. Girardin[36]. И свежесть надписи и число под ней показывали, что она явилась тут два дня тому назад.
Г-н Жирарден оставил эту визитную карточку, разумеется, не для Беранже. Он, вероятно, хотел напомнить другим посетителям могилы свое забытое имя.
На какие пошлости бывают способны и очень умные люди!
Вместе со мною подошел к памятнику какой-то господин с дамой, по всем приметам провинциал, недавно и, может быть, в первый раз приехавший в Париж.
Дама выразила свое удивление простоте и скромности памятника.
Спутник ее с фразерством, свойственным французам всех состояний, очень красноречиво заметил, что памятник — дело неважное и что без него память Беранже бессмертна.
Описание гробницы знаменитых любовников можно найти в любом указателе Парижа, и к описанию этому мне нечего прибавить, кроме разве того, что вокруг загородки ее народу толпилось гораздо больше, чем около могилы Беранже.
Полюбовавшись на чудный вид Парижа, открывающийся с зеленых холмов Père Lachaise, я вышел из ограды кладбища не главным входом, а боковыми воротами, сообщающимися с узким переулком.
По обеим сторонам его сидели слепые с собаками, калеки, безногие, безрукие в лохмотьях, и кто пел, кто пилил разбитую скрипку, кто просил резким голосом подаяния. Почти около каждого была дощечка с надписью, излагавшею вкратце несчастия или неудачи нищего.
Все это было настоящее убожество, горькое и безвыходное, хотя привычные голоса напоминали Clopin Trouillefou[37] Виктора Гюго.
В первый раз в таком многочисленном собрании не видал я стереотипной фигуры сержанта.
Зато дело не обошлось без нее вчера у дверей исправительной полиции. Толпа, теснившаяся к ним, чтобы послушать защиту Монталамбера, обвиненного в таких ужасах, принуждена была разойтись по домам. Двери растворялись только для избранных, да и этих избранных было очень, очень немного. Любопытные, не попавшие в залу, не могли утешиться и ожиданием вечерних журналов: газеты ничего не сообщили, кроме голого обвинительного акта.
Статья графа Монталамбера «Un dêbat sur l’Inde au parlement anglais»[38], напечатанная в октябрьской книжке католического обозрения «Le Correspondant», показалась бы умеренною во всякое другое время.
Правда, недовольство настоящим порядком вещей во Франции проглядывает везде в статье знаменитого академика; но характер этого недовольства немногим отличается от характера изданной им в 1855 году книги «De l’Avenir politique de l’Angleterre»[39], о которой много, даже слишком много говорили и у нас. Та же манера хвалить в Англии то, чего нет в настоящую минуту во Франции: везде больше намеков, чем прямых указаний. Только в некоторых местах прорвалось сдержанное негодование.
Зато на основании этих мест взведено на Монталамбера обвинение в возбуждении ненависти и презрения к императорскому правительству, в неуважении к законам, в непризнавании прав и власти императора, данных ему конституцией, в нападках на принцип всеобщей подачи голосов и в старании нарушить общественный порядок, возбуждая презрение и ненависть между гражданами.
Такого рода политическое обвинение есть уже осуждение при обстоятельствах, в которых находится теперь Франция, и никто, разумеется, не ждал, что дело окончится ничем.
Монталамбер оправдан только в последнем пункте. Отчего и не согласиться, что у него не было намерения нарушать общественный порядок? Ведь остаются еще другие пункты, за которые можно осудить на полугодичное заключение и приговорить к уплате трех тысяч франков.
Так и сделали.
Не питая ни малейшего уважения ни к политической карьере, ни к убеждениям графа Монталамбера, в которых господствует дикое смешение самых несовместимых принципов, нельзя отказать ему в некотором таланте. «Il cause très bien»[40], как отвечает часто француз на вопрос: умен ли такой-то?
Похвалы его смелому поведению с 1852 года, повторявшиеся и нашими доморощенными политиками, слишком преувеличены. Эго смелость отставной болтуньи-ключницы.
Притом не дай бог восторжествовать этой оппозиции, представителем которой служит красноречивый граф. Его крикам о свободе нельзя верить. Он хотел бы ее лишь для того, чтобы водворить клерикальный деспотизм, который едва ли не хуже деспотизма штыка, если уж выбирать из двух зол меньшее.
Вместо всяких рассуждений о статье Монталамбера, замечательной единственно по своей судьбе, я приведу из нее несколько отрывков.
Почти все, в чем обвинен Монталамбер, заключается уже в самом вступлении.
Вот это вступление:
«Есть умы такого дурного склада, что не считают высшим благом спокойствие и тишину. Есть люди, чувствующие потребность выходить по временам из спокойного однообразия своей обычной жизни. Есть солдаты, которые, несмотря на то что разбиты, ранены, скованы, осуждены на мертвое бездействие, утешаются и оживляются, глядя на чужие битвы и опасности. Их привлекает не то печальное и низкое чувство уверенного эгоизма, что Лукреций изобразил в своих знаменитых стихах:
Suave, mari magno turbantibus aequora ventis,
E terra magnum alterius spectare laborem…
Suave etiam belli certamina magna tueri
Per campos instructa, tua sine parte pericli {*}.
{* Сладко, когда на просторах морских разыграются ветры,
С твердой земли наблюдать за бедою, постигшей другого…
Сладко смотреть на войска на поле сраженья в жестокой
Битве, когда самому не грозит никакая опасность (лат.).}
Нет, это чувство более чистое и более возвышенное: это усилие обезоруженного атлета, который, присутствуя зрителем у арены, где уже не бороться ему, рукоплещет подвигам своих более счастливых соперников и подает борцам голос сочувствия, затерянный, но не погибший среди великодушных кликов внимательной толпы.
Признаюсь откровенно, я принадлежу к числу таких людей: я должен притом сказать, что для этой болезни, страдать которою нынче не принято, я нашел лекарство. Когда я чувствую, что недуг овладевает мной; когда у меня шумит в ушах от жужжанья летописцев передней или от крика фанатиков, которые воображают себя нашими господами, и лицемеров, которые считают нас своею игрушкой; когда я задыхаюсь в атмосфере, наполненной миазмами рабства и нравственной порчи, я бегу дохнуть более чистым воздухом и взять освежительную ванну в свободной Англии. В последний, раз, как я доставил себе это облегчение, случай благоприятствовал мне; я попал как раз в самый разгар одной из этих великих и славных битв, в которых действуют все силы ума и все движения сердца великой нации, в которых предлагаются на гласное разрешение, при содействии великих умов, самые великие задачи, какие могут волновать народ, вышедший из-под опеки; в которых люди и дела, партии и отдельные личности, ораторы и писатели, представители власти и органы общественного мнения воскрешают пред нами, в этом новом Риме, картину, какую изобразил в следующих стихах древний римлянин, еще весь проникнутый впечатлениями форума.
Certare ingenio contendere nobilitate,
Noctes atque dies niti praestante labore,
Ad summas emergere opes rerumque potiri {*}.
{* Как в дарованьях они состязаются, спорят о роде,
Ночи и дни напролет добиваясь трудом неустанным
Мощи великой достичь и владыками сделаться мира (лат.).}
Я вижу отсюда, как при этих словах омрачаются некоторые лица, как выражается на них отвращение, какое внушает этим сектаторам современной моды все, что похоже на политическое воспоминание или сожаление. Если между читателями этих страниц будут последователи этой моды, я бесцеремонно скажу им: остановитесь тут. Не читайте дальше. Изо всего, написанного здесь мною, ничто не может понравиться вам и заинтересовать вас. Идите гулять по тучным пастбищам вашего блаженного спокойствия и не завидуйте тем, которые ни в чем вам не завидуют, что они удерживают за собою право оставаться верными своему прошедшему, тревогам ума и жажде свободы.
Всякий выбирает удовольствие по себе: довольно легко, не говорю — понять друг друга, но не спорить, не имея ни одного общего обоим стремления, ни одной общей привязанности, и не думая одинаково ни о счастии, ни о чести.
Я готов, впрочем, согласиться со всяким желающим, что современные институции и политические люди во Франции не имеют ни тени, решительно ни тени сходства с действиями и людьми, беглый очерк которых я хотел представить в этой статье. Нечего, разумеется, и говорить, что у меня нет ни малейшего притязания обратить прогрессивные умы, которые считают очень счастливым шагом вперед замену парламентского управления всеобщею подачею голосов, политических оптимистов, провозглашающих, что высшая победа демократии состоит в отстранении себя в пользу одного лица от управления внешними и внутренними делами страны. Я пишу для своего собственного удовольствия и для небольшого числа таких же, как я, инвалидов, любопытных, сумасшедших, если хотите. Я изучаю современные учреждения, которые перестали быть нашими, но кажутся еще моему отсталому уму достойными удивления и зависти. Если таланты высшего сорта пробуждали внимание и сочувствие к прекрасным дамам Фронды, к двусмысленным лицам большого английского возмущения или к темным и беспокойным волнениям наших древних общин, то отчего же не попробовать обратить этого внимания и сочувствия к действиям и делам нации, которая живет и движется, во всей силе своей и во всем величии, в семи милях от наших северных берегов? Пытаясь сделать это, я думаю притом, что эти изыскания по части иностранной статистики, или, лучше сказать, современной археологии, могут занять досуг наш не хуже комментария к комедиям Плавта или рассказа об исследовании источников Нила».
По поводу страшного множества сочинений об английском управлении в Индии, из которых большая часть направлена против этого управления, Монталамбер говорит:
«Я не устану повторять, что в этой-то громадной и неограниченной гласности и заключается главная сила британского общества, необходимое условие его жизненности и лучшая гармония его свободы. С первого взгляда вся английская пресса кажется каким-то актом всеобщего и постоянного обвинения всего и всех; но, всмотревшись ближе, видишь, что за обличением или оскорблением немедленно следуют оспоривания, опровержения или поправки.
Без сомнения, ошибки и несправедливости часты и неизбежны; но они почти всегда тотчас же исправляются или извиняются в уважение полезных истин и необходимых сведений, проникающих в общественное сознание тем же путем. Нет ни одного генерала, ни одного адмирала, ни одного дипломата, ни одного государственного человека, который был бы пощажен: со всеми ими поступают так же, как поступали с герцогом Веллингтоном, когда он, начиная свои победы на Пиренейском полуострове, приготовлял освобождение Европы и политический перевес своего отечества при криках оппозиции в прессе и в парламенте. Они все покоряются этому, как он, веря в окончательную справедливость страны и общественного мнения, в котором у них никогда не было недостатка. Публика, привыкнув к шуму и кажущейся путанице, происходящей от этого постоянного смешения противоречащих одно другому мнений и свидетельств, становится, спустя некоторое время, способною распознать истину. Она отличается особенно тонким тактом в уразумении истинных причин некоторых чисто личных манифестаций, как бы они громки ни были, и в обозначении настоящей степени их важности, не нарушая этим, а напротив поддерживая право, которое каждый англичанин считает своим достоянием, — право судить обо всем, все подвергать критике и ошибаться в ущерб самому себе. Те, кого справедливо оскорбляет грубость или видимая несправедливость некоторых суждений, высказанных английскими ораторами и писателями о том, что происходит вне их страны, не должны бы забывать двух вещей: во-первых, что эта горькая и необузданная критика относится еще грубее, еще свободнее, еще чаще к людям и событиям Англии; во-вторых, что это всегда акт или мысль отдельного лица в обществе, где успехи цивилизации состояли до сих пор в безграничном развитии личной силы и личной свободы. Но об этом постоянно забывают, и оттого в континентальной прессе встречается столько смешно-ложных или преувеличенных суждений об истинном значении некоторых речей или статей, которые то и дело цитируют и объясняют, приписывая им quasi-официальное[41] значение. Несмотря на столько долгих сношений с Англией, несмотря на такое незначительное расстояние ее от Франции, несмотря на такой краткий промежуток, отделяющий нас от нашего собственного прошедшего, мы потеряли всякое понятие о том, что такое великий свободный народ, в котором особенно свободна каждая личность и может поступать, как ей заблагорассудится. У нас не только привычки, но и инстинкты тех мудрых и порядочных народов, которые, оставаясь вечно несовершеннолетними, позволяют себе иногда странные самовольства, но скоро опять впадают в гражданское бессилие, и уже никто не смеет говорить иначе, как по приказанию или с позволения, под целебным страхом предостережения свыше, если осмелятся выразить мнение, противное идеям власти или толпы.
Совсем иное видим мы в Англии и на всем громадном протяжении ее колоний: всякий говорит там что думает, и делает что хочет, без чьих бы то ни было позволений, не подвергаясь никакому запрету, кроме запрета общественного мнения и сознания, если он слишком пренебрег ими. Под впечатлением минуты, в порыве досады, юмора или тщеславия, англичанин, кто бы он ни был, человек, поставленный отдельно, без призвания, без авторитета, без влияния, без ответственности пред кем бы то ни было, но редко без отголоска, говорит во всеуслышание или пишет и печатает все, что придет ему в голову. Порой это торжественный голос справедливости и истины, который все понимают и быстро усвоивают, который повторяется тысячами отголосков неограниченной публичности, и, чтобы не утратить помощь таких голосов, эту единственную поддержку права и правды в обществе, англичане единодушно покоряются значительным неудобствам свободы слова. Но порой высказываются и смешные или оскорбительные преувеличения, неосновательные обиды другому народу, или, напротив, прямой вызов к вмешательству в дела страны[42]. Еще чаще встречаются шутки, насмешливые выходки, ребяческое фанфаронство, пошлости, плоскости: на следующее же утро они оспорены, опровергнуты, опозорены и преданы забвению. Но если случайно подобные строки попадутся этим ценсурованным переводчикам, которые так странно снабжают сведениями континентальную прессу, все титулованные поборники свободы наперерыв повторяют эти строки, делают из них обвинительный акт, негодуют и громогласно кричат: „Вот что говорит и думает Англия!“ Затем начинают превращать муху в слона, опасаться за спокойствие мира или за прочность британских учреждений, не опасаясь быть немедленно и постыдно разбитыми в прах общественным судом и фактами.
Скажем мимоходом, что в том-то и величайшее зло безусловно управляемых обществ, что именно пороки их остаются втайне. Как вечно закрытая, никогда не перевязываемая, никогда не лечимая рана, пороки эти мало-помалу поражают и разъедают все тело общества. Напротив, как справедливо было сказано, что нет зол неисправимых в стране, где умеют давать себе такие жестокие уроки, не страшась ранить этим национальную гордость или унизить правительство! Английская публичность, смелая, неосторожная, грубая, часто, по-видимому, компрометирующая достоинство страны, способная даже усложнить международные отношения, есть в то же время насущный хлеб большинства, лучшее убежище меньшинства и опора жизни всего общества.
Это лекарство от всех зол, неразлучных с дальнейшими успехами цивилизации, лекарство горькое, но целебное и верное, притом оно свидетельствует лучше всяких доказательств о крепком сложении пациента».
Сделаем еще одну и последнюю выписку.
Подробно рассказав прения английского парламента о делах Индии, Монталамбер говорит:
«…Я вышел из этого великого зрелища тронутый и удовлетворенный, как был бы тронут и удовлетворен всякий, видя в правительстве нечто иное, чем переднюю, и в цивилизованном народе нечто иное, чем безгласное стадо, которое можно стричь и пасти под молчаливою тенью расслабляющей безопасности. Больше чем когда-нибудь почувствовал я уважение к свободным убеждениям и надеждам, которые всегда и в самые печальные эпохи нашей истории одушевляли небольшой круг честных людей: этих людей не лишали энергии неудачи и поражения; и в дали изгнания и на досках эшафота умели они сохранять настолько патриотизма, чтобы верить, что и Франция может, как Англия, быть царством права, света и свободы. Благородное верование, достойное самых горьких жертв! Пусть изменило ему счастье, пусть отшатнулась от него толпа, пусть оскорбляют его низкие души: тем не менее власть его неколебима над гордыми сердцами и твердыми умами».
От католицизма, который мечется теперь в глаза всюду, я не спасся даже в театре. Директор театра de la Porte Saint-Martin, известный Марк Фурнье, с чутьем истинного клакёра, понял, чем теперь будет более всего кстати попотчевать почтенную публику, и заказал еврею Депнери сочинить католическую мистерию.
Скоро, кажется уже два месяца, как играется каждый день изувеченный «Фауст» или, как называют французы — «Фост», а в кассе всякий раз не хватает билетов для всех желающих. Гете как будто имел в виду Марка Фурнье, когда изображал в своем прологе к «Фаусту» директора театра: только г. Депнери не похож на гетевского поэта. Он вполне покорился своему директору и создал нечто изумительное по нелепости и по эффектам. Геркуланум, Индия, Брокен, ад и рай — все тут есть. Геркуланум, конечно, разрушается, в Индии пляшут баядерки, у которых сквозь прорези с боков платья видны до самых бедер голые бронзового цвета ноги, на Брокене ведьмы, черти и проч. Стук, крик, полеты, превращения, бенгальские огни… Как существует «высокая комедия», так можно бы с «Фоста» начать новый драматический род «высокого балаганства».
Хороши и актеры! Фост, изображаемый Дюменом, ничем не отличается от коломенского моншера, Мефистофель-Рувьер — что-то вроде мазурика.
Мне было очень жаль бедную г-жу Лютер, которая не раз напоминала мне настоящую Гретхен. В пьесе сохранено несколько фраз Гете, и она произнесла их так хорошо! За исключением этих фраз, ей приходилось говорить целые страницы невыносимейшей дичи.
Так, она должна была стать в торжественную позу и сказать Фосту, указывая на Геркуланум:
— Взгляни! Вот как гибнут народы, которые не разделяют мнений господина Луи Вёльйо.
Слышится треск, грохот, лава льется, Геркулан рушится, хлопальщики аплодируют, и каждый зритель думает: "Завтра подпишусь на «L’Univers».
Впрочем, утро вечера мудренее, и у газеты, из которой столько мудрых цитат в «Фосте», число подписчиков, как слышно, не увеличивается.
Кроме «Фоста», этой большой пошлости, на парижских театрах играется много и мелких: но, я думаю, вы не будете на меня в претензии, если я прейду их молчанием.
С некоторой надеждой пошел я на днях на одно из первых представлений пьесы Октава Фёлье «Le Roman d’un jeune homme pauvre»[43]. Ho — увы! надежда меня обманула. Ни свежей мысли, ни свежего слова! Недаром г. Октав Фёлье украшен Почетным легионом, приглашается на охоту в Компьен и скоро будет академиком.
В пьесе своей он изобразил страдания обедневшего маркиза, попавшего в управители имением. Сюжет, как видите, очень трогательный. Кончается, впрочем, все благополучно: маркиз женится на барышне, которой принадлежит имение, и опять становится богат.
Я сильно подозреваю, что г. Октав Фёлье увлекся успехом поставленных на сцену страданий станового пристава, влюбленного в дочь генерала, и хотел вступить в соперничество с г. Львовым. Это ему удалось, и он проявил такую же широту взгляда.
Пьеса переделана автором из романа того же имени, который вышел месяца два тому назад и имел большой успех. Я все собирался прочесть его, но, посмотревши драму, думаю, что довольно чего-нибудь одного.
В числе литературных новостей в последние дни общее внимание обратила на себя книга Мишлè «L’Amour»[44].
Признаюсь, несмотря на симпатическое имя Мишлè, и тут постигло меня разочарование.
Это опять разбор вопроса о роли женщины в обществе; но вопрос не подвинут ни на шаг. Мишлè ждет обновления общества от иных семейных отношений, чем какие существуют теперь, и рисует очень поэтические картины, скромную хижину и любовь. Как реакция разврату и господству камелий, книга могла бы принести пользу; но приторность, достойная Манилова, губит в ней все.
Философского значения она вовсе не имеет. Если хотите, это сантиментальное повторение того, что так цинически высказано Прудоном в его последнем сочинении. Принимая Прудона за своего противника, женщины, пожалуй, примут Мишлè за защитника своих прав. Но это будет горькая ошибка.
Мишлè признает женщину существом по преимуществу больным, не позволяет ей ничего делать и разрешает капризничать. Какая тут разница с взглядом на женщину как на существо тупоумное, которое не должно сметь думать, как на игрушку, которой прилично только наряжаться и заниматься пестрыми тряпками?
И при этом толкуется о материнских обязанностях, о воспитании обществу полезных граждан!
Хорошо будет здоровье нового поколения, рожденного этими больными матерями и сентиментальными отцами.
В прошлом письме моем я успел только мельком упомянуть о новой книге Мишлè: Любовь. Благодаря знаменитому вмени автора и заманчивому заглавию, она читается наперерыв и возбуждает много толков. Как эти толки ни разноречивы, из них можно вывести одно заключение, и заключение очень невыгодное для автора. Успех его книги — успех скандальный, un succиs de scandal, как говорят французы.
Странная и печальная судьба! Сочинение, задуманное с благороднейшей целью и пропитанное желанием общего блага, производит впечатление безнравственной книги.
Мишлè нельзя заподозрить в неискренности, в лицемерии, и остается жалеть об обществе, испорченность которого так глубока, что даже в лучших умах и в лучших сердцах можно открыть, всматриваясь, черты родства с маркизом де-Садом и с Луве де-Кувре, автором, «Любовных похождений Шевалье де-Фоблаза».
Вопрос о положении женщины и об организации семейства есть один из самых насущных вопросов нашего времени. Только от его разрешения зависят твердые и правильные успехи цивилизации. Мысль всех сознательно или бессознательно обращена к этому вопросу. Но все попытки создать справедливые, законные отношения между мужской и женской половинами человечества был до сих пор шатки и неопределенны.
Предъявление свободы чувства было первым шагом к эмансипации женщины. От предъявления кого бы то ни было права далеко еще до внесения его в жизнь. Старинные, вросшие в общество предрассудки ее скоро уступают место новым началам. Притом прогресс совершается большею частью крайностями; одна крайность вызывает другую, противоположную, борьба становится ожесточеннее и победа труднее.
В предъявлении свободы чувства заключалось уже отрицание брака в том смысле, как он существует в настоящее время. Но на этом новаторы не остановились: они стали безусловно отрицать брак вообще. Это безусловное отрицание повело к утверждению законности безбрачного многоженства и тому подобных крайних нелепостей.
Я не стану припоминать всем известных теорий, которые, как теории, отжили уже свой век; но не могу умолчать о влиянии их на общественную нравственность.
Не имея силы явно сокрушить старый порядок вещей, эти теории стали подтачивать его тайно. Они льстили неразвитию, легкомыслию и животным инстинктам массы, и разврат быстро принял громадные размеры. Прежнее здание почти разрушено, а нового нет, и самый материал для его постройки наполовину сгнил. Надо сохранить от гнили остаток годного материала и постараться употребить его в дело; а такие строители, как Прудон и Мишлè, воображая, что создают вновь, только ворочают отжившие обломки непоправимых развалин.
Ни сентиментальная теория Мишлè, ни циническая, система Прудона не поворотят общества назад. Эмансипация женщины началась, и остановить ее невозможно. Надо признать за женщиной иные права, нежели признают эти писатели обращаясь от печального настоящего к прошедшему и отыскивая, там идеалы будущему. Золотой век не так-то легко водворить. Ни картинами аркадских хижин, ни законами, почерпнутыми из быта готтентотов и из руководств к коннозаводству, — не поможешь развращенному обществу.
Пока мы будем считать женщину существом больным и жалким, как Мишлè, самкой, как Прудон, ребро, как средневековые учители, куклой, как современные романисты, — невозможны ни нравственная твердая семья, ни нравственное и здоровое воспитание новых поколений, стало быть невозможны и успехи общества. Только в признании за женщиною человеческих и гражданских прав — охрана от страшного разврата; разъедающего современное общество в самых его основаниях.
Обратимся к книге Мишлè. Она поможет нам коснуться глубже этого вопроса.
Мишлè говорит, что в нем в три разные эпохи пробуждалось желание написать эту апологию любви.
"В первый раз (объясняет он) это было в 1836 году. Мутному литературному потоку, затоплявшему нас, мне хотелось противопоставить свидетельство истории. Я изучал тогда средние века. Но необходимые тексты не были еще изданы. Я написал несколько беглых страниц о средневековых женщинах и, к счастию, остановился.
«В 1844 году доверие юношества и, смею сказать, сочувствие всех окружали мою кафедру нравственности и истории. Я увидал и узнал многое. Я познакомился с общественными нравами. Я почувствовал необходимость серьезной книги о любви».
В другом месте Мишлè справедливо называет жизнь современной молодежи постоянным самоубийством.
«В 1849 году (продолжает он), когда наши социальные трагедия сокрушили сердца, в воздухе распространился страшный холод; казалось, вся кровь застывала у вас в жилах. В виду этого явления, грозившего истощением всякое жизни, я обратил призыв к малой доле теплоты, еще остававшейся в обществе. Я призывал на помощь законам — обновление нравов, очищение любви и семьи».
В последние десять лет положение общество ее улучшилось.
Напротив. «Страшные цифры (говорит Мишлè), неопровержимые, официальные, доходившие по временам до меня, казались слуху моему похоронным звоном и возвещали мне, что самой расе, этой физической основе народа, угрожает опасность. Там, например, число молодых людей, неспособных к военной службе, малорослых, горбатых, хромых, в продолжение семи лет от 1831 до 1837 года равнялось цифре 460,000; в семь следующим лет, оно увеличилось на цифру 31,000; число браков уменьшилось, и в некоторые года поразительно. В 1851 году браков был на 9,000 меньше, чем в предшествовавшем году; в 1852 на 7,000 меньше чем в 1851 (т. е., на 16,000 меньше сравнительно с 1850 годом) и т. д. Официальная статистика 1856 года показывает, что народонаселение уменьшается или остается на одной степени вдовцы еще женятся, но вдовы уже не выходят замуж. Прибавьте к этому ужасное число женщин, кончающих жизнь самоубийством, умирающих от нищеты, и т. д.»
Где же надежда для этого умирающего общества, этот вопрос не выходит из ума и приводит на память последние времена Рима.
"Но падению римской империи (говорит Мишлè) предшествовало необыкновенное истощение ума. Здесь, напротив, успехи изобретательного гения, непрерывные в последние три века (дело десяти тысяч лет совершено в эти три века) идут неутомимым crescendo.
"Движение науки свидетельствует о неистощимой мощи не только умов, но и самой жизни.
"Как же умереть в таком состоянии, при таком великом свете, в таком полном сознании мира и себя? Римская империя, разрушаясь, погрузилась во мрак. Прежде смерти наступила для нее ночь.
"Нравственное чувство притупилось; но ум не истощился. Мозг не поражен, но он расплывается и колеблется от истощения низших органов. В нас громадная сила, но сила эта страшно распущена, разбросана.
"Из книги моей один вывод:
"Или сосредоточься, или умирай! Для сосредоточения жизненных сил нужен прежде всего твердый очаг.
"Не должно презирать себя и опускать руки. Тогда всему конец.
«Мы испорчены, это правда. Но испорченная вода может стать снова годною для питья.»
Из приведенных нами строк достаточно ясна благородная цель, которую предположил себе Мишлè. До сих пор слова его дышат и правдой. Но отрицать и разрушать легче, чем утверждать и создавать, и как скоро он начинает развертывать перед нами план семьи, на которой должно утвердиться обновленное общество, мы забываем благородную цель автора и горько негодуем.
Какой-то мудрец сравнил сердце женщины с ларцом, ключ от которого закинут в море. Мудрец этот мог бы сказать тоже не только про сердце, но и про все существо женщины, и не стал бы от этого менее мудрым, — так по крайней мере может показаться, как посмотришь на усилия, с которыми с незапамятных времен трудятся над разрешением вопроса: что такое женщина?
Сократ сказал, что женщина есть источник всякого зла. Он сказал это конечно не первый; тоже самое говорили до него и китайские, и индейские, и еврейские мудрецы.
В наше время Французский философ пишет целый том о женщине и выводит заключение, что женщина есть источник всякого зла. Прудон так же не первый, как и Сократ, и вероятно так же будет не последний.
Другие определения женщины испытывают ту же судьбу. Женщина — кукла, женщина — раба, женщина — роза, женщина — змея, женщина — любовь, женщина — ложь, женщина — поэзия, женщина — правда, женщина — самка, и т. д., и т. д. Все это повторяется испокон веку то порознь, то разом, и поневоле думаешь, что ключ к пониманию женщины лежит где-нибудь во глубине моря.
Но наука исследует морское дно и скажет же наконец простое и ясное определение:
Женщина есть человек.
Тогда явится и эта незыблемая семья, о которое мы мечтаем, и желанная чистота нравов, а с ними и твердость и благосостояние общества.
Прудон яснее и логичнее всех формулировал ветхие предрассудки, отталкивающие женщину от всякой умственной и нравственной деятельности в человечестве и обрекающие ее на темную, рабскую и животную жизнь самки. Он призвал на помощь и естественные науки, и историю, и современную нравственность, чтобы сказать, что женщина — не человек, и доказать, что она ниже мужчины и в физическом, и в умственном, и в нравственном отношениях.
По расчету Прудона физическая сила мужчины относится к женской силе, как 3 к 2. Об этом не может быть и спору. Примерь львиц, самок гиббонов и гориллов, и т. д., который приводят защитники женщин в доказательство, что, при правильном развитии обоих полов, можно бы уравновесить между ними и физическую силу, вовсе не вдет к делу. Во-первых, самый факт, приводимый в пример, сомнителен. Во-вторых, если б и возможно было такое уравновешение физической силы, материнские обязанности, оставаясь за женщиной, все-таки нарушили бы его.
На основании неравенства Физических сил Прудон требует и неравенства прав для мужчины и женщины.
"Предположим (говорит он), что в стране живут в смешении две расы, из которых одна также физически выше другой, как мужчина выше женщины.
"Предположим также и что отношениями этого общества управляет самая строгая справедливость, то, что мы выражаем словами: равенство прав; сильная раса, при равном числе и при полном равновесии получит три доли на пять в общей производительности; таков закон общественной экономии.
«Но это не все: по той же самой причине воля сильной расы будет превышать в деле управления волю слабейшей расы, как 3 превышает 2, т. е. при равном числе будет управлять другою, как это мы видим в акционерных обществах, где дела решаются большинством акций, а не большинством голосов: закон политический.»
Прудону кажется очень справедливым вывести из этих положений следующее заключение:
"При всех возможных условиях воспитания, развития и инициативы, перенес должен всегда оставаться на стороне сильного, в пропорции 3 к 2, т. е. мужчина должен быть господином, а женщина повиноваться. «Dura lex, sed lex».
Закон, точно, жестокий, потому что основан на праве сильного, хотя Прудон всячески старается уверить читателя, что он вовсе не партизан этого мнимого права. Подумаешь, что дело идет о каком-нибудь первобытном обществе, где физическая сила была высшим достоинством. Но ведь человечество не даром жило тысячелетия: ему уже ее нужно бороться с чудовищами; силы, подчиненные ему наукой, все более и более облегчают личный физический труд: И неужто оттого, что женщине не под силу быть нагрузчиком тяжестей или солдатом, следует ее признать существом низшим? В то время, как стараются и лошадь избавить от тяжкой работы, неужто считать великой привилегией способность поднимать гири и носить на спине пятипудовые тюки? неужто можно гордиться этой верблюжьей способностью перед женщиной, которая обречена на тяжкий и святой труд рождения?
В глазах Прудона не только материнские заботы не дают женщине права, равного праву крепких мышц и здоровой спины; даже высшее умственное развитие не спасает ее от рабства.
Впрочем, к какому умственному развитию способна женщина?
Прудон отрицает в ней существование здорового мозга и способность мышления. Мысли женщины бессвязны, суждения бессмысленны, химеры принимает она за действительность, из аналогий выводит правила, и т. д., и т. д. Он идет еще дальше. Признавая женщину и в умственном, как в физическом отношении, существом страдательным, он в тоже время считает, ее опасною для мужчины. Самая беседа с нею, по его словам, истощает как поцелуи. «Кто хочет сохранить в целости свою физическую силу и силу своего ума, убежит от женщины, она убьет и ту, и другую. Inveni amariorem morte mulierem.»
Женщине, которая жаждет развития и просит света, Прудон говорит: «поди прочь! судьба заклеймила тебе лоб; ты не довольна долей рабы, так будь камелией, будь публичной женщиной. Другого места тебе нет.»
И вот лекарство от разврата, остановившего во Франции успехи народонаселения, подточившего самую расу! В чем тут, разница с азиатскими понятиями о женщине? По мнению Прудона, женщина эмансипированная развратила общество; но женщина — раба не может развратить его разве лишь потому, что она есть явление, понятное только в развращенном в конец обществе.
Я уже сказал, что эмансипация только что началась; с первыми успехами ее неизбежны крайности и уклонения от прямого пути… При существовании в обществе диких предрассудков (к числу которых принадлежит и Прудонов взгляд на женщину) невозможна еще полная эмансипация, и потому, совершаясь несвободно, неравномерно, она нарушает общественное равновесие.
Еще недавно у нас был поднят горячий спор о грамотности. Из-за зла, неизбежного при полуобразовании, некоторые признавали вред самое грамоты, стало быть и дальнейшего образования. Тоже и с эмансипацией женщины. Но грамотей в обществе безграмотных, полуэмансипированная женщина посреди общества, закованного в цепи десяти тысяч церемоний, — лишь отчасти превышают общий уровень, но еще ее совсем выходят из него. Дурное в них только остаток грубых инстинктов темной или рабской массы. Но грамотей может просветиться, женщина, сознавшая свою материальную независимость, может развиться нравственно. С истинным просвещением, с истинным развитием несовместна безнравственность.
Одна из наиболее развитых француженок нашего времени, Даниель Стерн говорит:
«Даже в самых блестящих проявлениях своих, женский гений не достигал крайних высот мысли; он оставался, так сказать, на полудороге, человечество не обязано женщинам ни одним замечательным открытием, даже ни одним полезным изобретением. Не только в науках и в философии являются они лишь во втором ряду, и в искусствах, к которым так склонны, не произвели они, ни одного образцового творения. Я не говорю о Гомере, Фидие, Данте, Шекспире, Мольере; женщины не дали нам даже Корреджию, Донателло, Делиля, Гретри.»
Доказательства Прудона умственной слабости женщины не сильнее этого отрывка, цитируемого им. Он тоже справился, сколько было выдано в течение пятидесяти лет привилегий женщинам тоже не нашел между ними ни Гомеров, ни Шекспиров — он решил, что говорить о женском гении невозможно.
Не находя в истории науки и искусства великих женских имен, легко свалить вину на натуру женщины и покончить этим дело; но разумнее и согласнее с справедливостью было бы поискать, нет ли каких обстоятельств, облегчающих вину.
Каково было до сих пор положение женщины в обществе и семье? Было ли призвано за нею право голоса? Не считалось ли и не считается ли, к несчастию, и нынче прямым ее долгом слепо покоряться мужской силе и молчать? Была ли женщина свободна в выборе состояния, в выборе мужа? Какое воспитание давалось ей? Была ли она допущена на университетскую скамью?
Одно с детства вкушаемое понятие о необходимости подчинения, о нравственном ничтожестве женщины способно было убить в ней всякую возможность развития. Но она не убита: это лучше всего доказывает протест произволу и насилию, поднятый в наше время.
И что же? Девятнадцатый век, в лице своих передовых людей, становится в оборонительное положение перед этим великим движением вперед.
Женщины разделяют в этом отношении судьбу юных народов. Старые опытные народы, с веками богатой тревогами и приобретениями жизни за спиной, глядят свысока на молодой народ, насмешливо качают головой и говорят: «ты хочешь иметь право голоса! Да что ты можешь сказать? Где твои Шекспиры, Кювье, Канты? Ты был притом до сих пор рабом, как же ты хочешь равняться с нами силой?» И много нужно времени, чтобы заставить признать законность силы, не погасшей под веками гнета и рабства, чтобы заставить слушать слово, не умершее под вековым запретом.
И то слабое участие, которое принимали до сих пор женщины в общем ходе цивилизации, принесло не малую долю пользы. И не мало содействовало успехам просвещения. Кто этого ее знает и стоит ли это доказывать?
Впрочем, виноват и Прудон отрицает благотворительность женского влияния на общество. Он находит, что общество было бы лучше, если бы женщина оставалась запертою в недоступном тереме. Она, по его мнению, развратила общество, ослабила, внесла в нравы вялость, распущенность, негу; сделала мужчину неспособным к гражданской доблести и, разумеется, развратила общество, развратила литературу.
До сих пор все были согласны в мнении, что вялость, распущенность, нега, разврат и т. д., все пороки приписываемые Прудоном влиянию женщины, отличают преимущественно те общества, где женщина стоит на низшей ступени развития, где она считается рабой, вещью. До сих пор считали женский элемент образовательным, развивающим. Все это оказывается ошибкой!
Как губительно было влияние женщины на литературу, Прудон доказывает примерами. Он разбирает в быстром очерке характер произведений Руссо, Беранже, Ламартина и отказывает им во всякой инициативе, как произведениям ума женственного (эпитет, разумеется, очень неуважительный), расплывающегося и неспособного сосредоточиться.
Если в этом суде и есть некоторая доля справедливости, то женщина ли виновата в этой женственности? Нет, не женщина, а ее неестественное положение. Сентиментальность, в которую впадают к несчастию, самые щедро одаренные натуры, происходит от постоянной жажды разумной любви, врожденной человеку, но не находящей себе удовлетворения в среде кукол, которых общество воспитывает вместо женщин; натуры менее высокие, оттого же впадают в чувствительность. И от той и от другой — умы лишаются энергии, характеры слабеют; этот недостаток энергии, эта слабость характеров отражаются на воспитании, и новые поколения с колыбели обречены повторять жизнь отцов.
Любовь, которую Прудон желал бы изгнать из мира, утратит тогда свой животный, исключительно чувственный характер; равенство развития упрочит союзы и даст им характер разумности.
Это ясно, как день, и только крайности, порожденные во Франции первым движением к эмансипации женщины, движением наполовину бессознательным, могли вызвать такую беспощадную оппозицию, как оппозиция Прудона.
В этом случае на нем отразилась исключительность, свойственная французам. Франция для них — все, и за пределами ее они ничего не видят.
А между тем в то время, как начало эмансипации женщин породило такие горькие явления во французском обществе, те же идеи движутся иным ходом в Англии и преимущественно в Америке! Строгая последовательность и неуклонная настойчивость отличающая англо-саксонское племя, ведут к разрешению и этот вопрос! Все тверже и глубже входят здесь в общество эти великие и благотворные идеи, все шире раздвигается круг их разумения, и может быть этому племени суждено первому осуществить новый порядок, на котором незыблемо утвердятся свет и свобода.
Я не стану ни приводить, ни опровергать мнений Прудона о врожденной женщине безнравственности, о совершенном отсутствии в ней чувства стыда, и проч. На все это есть уже ответ в том, что я сказал.
Странно подумать, что проповедником таких диких идей является Прудон, один из самых сильных и глубоких умов, не только Франции, но и всего современного мира. Это явление можно объяснить разве только тем, чем я объяснил в начале моего письма безнравственность последней книги Мишлè, к которой теперь л возвращаюсь.
Мишлè начинает, как водится, с вопроса: «что такое женщина»?
Ответ на это следует довольно неожиданный.
«Женщина есть — больная».
Это открытие принадлежит однакож не Мишлè: он сам говорят, что вычитал его у Гиппократа.
«Женщина есть — болезнь», — сказал Гиппократе.
«А мужчина — лекарь», — прибавляет Мишлè. Он забывает только приделать необходимый конец к этому афоризму:
«Стало быть, земля есть большая больница».
И точно, с такими дикарями, как Мишлè, не трудно превратить весь мир не только в больницу, но и в дом умалишенных.
Любовь, которую он хочет водворять в обществе, точно стоила бы филиппик Прудона. Эта любовь обрекает женщину на самую рабскую и жалкую роль в человечестве. На чем основывает Мишлè прочность брака? Не равенстве развития, не на одинаковости нравственных начал, не на общем интересе, а исключительно на животном чувстве, которое из естественного и здорового явления превращается в великое зло, когда в него примешивают сентиментальность. Любовь Мишлè — не законное чувство, врожденное человеку, а внесенная в чувство извращенность, чувствительность. Только при чувстве чистом и разумном возможны прочные союзы; чувствительность же живет непостоянством и переменой. Положим в основание своего учения такое гнилое начало, Мишлè, кажется, смутно чувствовал его непрочность и одним из главных стараний его было доказать своею книгой, что любимая женщина всю жизнь изменяется, что в ней всегда найдется что-нибудь новое и потому она не может никогда надоесть. Два существа, стремящиеся к одной цели, рядом развивающиеся нравственно, восполняющие так сказать одно другое, далеки от опасения надоесть друг другу. Самое слово надоесть не существует для нравственного мира; разумная сила человека не знает пресыщения и под ее санкцией чувство крепнет и живет долгий век. Только союзы, основанные на том, что Бальзак называет affaire de canapй, боятся распадения и ищут себе поддержки в разных нововведениях, вымышляемых для этом affaire. За проституцией чувства следует охлаждение, за охлаждением….
Все это такие элементарные понятия, что смешно было бы и повторять их, если б они не оказывались неизвестными даже такому писателю, как Мишлè.
Женщина есть — больная. Эта болезнь обрекает ее на вечное рабство. Каждый месяц женщина чувствует высшие стремления, и каждый месяц природа напоминает ей страданием о единственном ее призвании — любви. Мишлè употребляет все цветы поэзии для описания этого ежемесячного страдания, которым он наполняет почти всю жизнь женщины.
«Она, говорит Мишлè: — все это время, — или раздражена или мечтательна. Она не совсем уверена в себе. Порой у ней навертываются слезы, иногда из груди ее вырываются вздохи. Щадите ее, говорите с нем как можно нежнее. Ухаживайте на ней, окружайте ее, впрочем, если можно, без настойчивости, так, чтобы она не чувствовала этого. Она очень впечатлительна. Странные слова, часто красноречивые, совсем неожиданные срываются у нее с языка и изумляют вас. Но преобладающее в ней чувство (если только вы не были на столько варваром, что раздражили ее), избыток нежности, даже любви. Жар крови оживляет движение сердца».
Мишлè гордится своею дружбою с первыми докторами Франции. Увы! эти доктора не объяснили ему хорошенько физических явлений перед которыми он готов расплыться в слезах умиления. Не говоря уже о том, что царапины кажутся ему незакрывающимися ранами, — как никто не сказал ему, что по мере изнеженности физического и нравственного воспитания усиливается и болезненность в этих простых движениях? С системой Мишлè, основанной на хлопках и баловстве, на развитии воображения и на гнетении мысли, можно скоро прийти к полному осуществлению его афоризма, заимствованного у Гиппократа. В жизни женщины (за исключением девства и старости) не будет и дня, в которым она могла бы встать с постели.
Какое же благотворное влияние может иметь на общество это жалкое больничное существо? Да и возможно ли какое-нибудь общество с этой больной своей половиной?
Странно слышать от историка, что семью скрепили не общие заботы о воспитании потомства, а чувственность. Как иначе понимать следующие строки:
"Она (женщина) любит, она страдаетъ, ей нужна подпора любящей руки. Вот что более всего укрепило любовь в человеческом роде, упрочило связь
"Говорит: что семью создала слабость ребенка, требующая долгих забот о его воспитании. Да, ребенок удерживает мать, но муж остаётся дома собственно для нее, ради нежности своей к жене, ради счастия покровительствовать ей.
"Она и выше и ниже мужчины; униженная природой, тяжкую руку которой она чувствует на себе, и в тоже время возвышенная до мечтаний, до предчувствий, до высших наитий, которых мужчина никогда бы не узнал, она очаровала его, невинно околдовала на веки. И, очарованный, он остался. — Вот начало общества.
«Непреоборимое могущество, прелестная тирания приковала мужчину около женщины. Этот вечно возобновляющийся кризис, это таинство любви, страдания, удерживали его из месяца в месяц. Она остановила его на месте одним словом:
— Я тебя еще больше люблю, когда больна!
А послушайте, как эта женщина, лежащая в постели со своей несчастной любовью, способствует энергии мужа, окрыляет его на деятельность.
„Когда прекращаются теплые заботы о ней доброй материи которая нежит и балует ее, она требует доброго мужа, которым бы могла распоряжаться, злоупотреблять (user, abuser). Она просит его, зовет его, нужно ли, не нужно ли. Она взволнована, она боится, ей холодно, ей снился сон! Мало ли что! Вечером будет гроза или ночью! она уж чувствует ее: гроза в ней.
— Дай мне пожалуйста руку….. мне нужно успокоиться.
— Но мне надо идти работать….
— Так воротись поскорее….. Сегодня я не могу обойтись без тебя“.
Мишлè вероятно стоило немалых усилий дать этой сцене такой оборот: каких поэтических страниц лишил он себя! То ли бы дело, если б больная умолила мужа вовсе не работать, а сидеть около нее, утопать в блаженном созерцании, упиваться приматом любви, слушать этот прелестный младенческий лепет!… какая возвышающая душу картина!
Вспомните при этом, что женщина всего два--три дня в месяц не больна, а эти два--три дня опять-таки должны быть посвящены любви; как же не процветать обществу с такими доблестными гражданами и гражданками!
Читая книжку Мишлè, то и дело думаешь, не смеется ли он над читателем, не ирония ли этот возвышенный слог и эти идиллические картины?
И такими книгами хотят исправлять общество!
Признавая женщину постоянной неизлечимой страдалицей, надо признать за ней право капризничать, ничего не делать. О знании он ничего не говорит; но и без того понятно, что женщина должна оставаться в нравственном отношении на степени, бессловесного животного[45]. При других условиях была бы невозможна для нее эта судьба, в которой жалкое рабство соединено, с еще более жалким барством.
Женщины в восточных гаремах жалеют европейских женщин, что они принуждены учиться в детстве, трудиться в зрелом возрасте. Эти несчастные, в простоте сердечной, думают, что их беззаботная участь завидна учащееся и трудящейся женщине. Если б они умели читать и могли понять книгу Мишлè, они бы еще более утвердились в этом простодушном мнении.
Я забываю впрочем, что Мишлè хочет, чтобы муж был образователем жены, взяв ее за себя ребенком в умственном отношении. Если под образованием понимать элементарные понятия о природе и жизни, то это еще возможно, на это достанет досуга и у очень занятого человека. Но даст ли такое образование женщине возможность понимать развитого мужа? может ли она, оставаясь вечно младенцем, быть подругой зрелого человека? Кроме постоянного недовольства с обеих сторон, кроме неизбежной тирании, которая мало-помалу породит сначала холодность, а потом и вражду, нечего ждать от подобных неравных связей. Единственное ручательство за прочность всякого людского союза есть равенство, и к нему тяготеет все более и более современное общество; как же быть ему прочным, когда необходимость равенства отрицается в семье, главном его основании?
В одном из прежних писем моих я упомянул мимоходом о печальном направлении французского воспитания. Не нужно долго жить в Париже, чтобы увидать чрезвычайную поверхностность общего образования. Здесь не удивительно встретить известного писателя, незнающего таких простых предметов, незнание которых мешает нашему гимназисту перейти из второго класса в третий; чего же ждать от женщин?
В женских пансионах учат немножко географии, немножко истории, то есть на столько, чтобы не знать, как Александр Дюма, разницы между Аральским морем и Байкалом, или, как Теофил Готье, на какой реке стоит Берлин, чтобы смешивать Марию Терезию с Марией Стюарт, и т. под. Изучение языков, которое так расширяет горизонт мысли, совсем заброшено; литература существует только в отрывках из Расина, которые учатся наизусть… С такими познаниями вступает девушка в свет.
Мать ее была воспитана так же, и потому вся жизнь ее посвящена блестящим тряпкам и жалкому тщеславию, пустой суете.
„Французские матери ужасны“ говорит даже Мишлè. — Они обожают свое дитя, но в тоже время ведут с ним войну, уничтожают его своим собственным блеском, своею силой и прелестью. Они гораздо привлекательнее своих дочерей, и даже чисто красивее, моложе, гораздо моложе. Пока дочь живет с матерью, ей приходится каждый вечер слышать с горестию, как мужчины говорят: малютка не дурна, но как же можно сравнить ее с матерью».
И девушка кидается на шею первому встречному, который удостоит ее своим вниманием, чтобы только избежать этой ревнивой тирании. Она рада браку, как свободе есть хорошенько (дома ее и кормили плохо, чтобы она оставалась в черном теле и не была соперницей матери), рада, как свободе рядиться и видеть около себя завистниц или ухаживателей. Дикие и сухие уроки школы отвратили ее от всякого желания учиться, и муж с указкой только опротивит ей. Разве любовь соединила их? Мужу понравилось в ней личико: большого он не мог узнать в ней; ей понравилась в муже возможность жить так же весело и беззаботно, как маменька.
И начинается эта лихорадочная жизнь, которая во всей простоте и мерзости ее описана Бальзаком и так мефистофельски оправдана.
Кто-то сказал, что у женщины бывают минуты серьезного размышления только перед балом, когда она думает о своем бальном платье. Это великая истина в применении к французскому обществу.
Мишлè находит глубокое значение в этой пошлое мишурности, характеризующей современную женщину. Он видит в ней беспокойство за изменяющую с каждым днем молодость, красоту, за любовь, которая может изменить вместе с молодостью и красотой. Хороша любовь! на нравственные начала опирается оная!
Но эта любовь, несмотря на все ухищрения, достояние изобретательности маркиза де-Сада, должна же пройти. Что остается для женщины в старости? Пропитанное чувствительностью воображение ищет себе пищи в ханжестве, или тупеет вместе с другими способностями, и эта отвратительная старость возбуждает в вас такое же содрогание, как пышный гроб, в котором гниет раздувшееся тело развратницы.
Для этих страшных язв современного общества нужна не розовая вода, приправленная мускусом, которую прописывает Мишлè, нужны ее местные прижигания и ампутации, предлагаемые Прудоном, а радикальное лечение, которое метаморфозировало бы исподволь зараженную кровь всего организма.
Воспитание, воспитание, воспитание!… Нельзя устать повторять этим слова для всякого общества, а тем более для общества французского.
Я укажу на несколько мест в книге Мишлè, из которых особенно ярко видна развращенность этого общества. Тон простодушия, с каким он говорит, придает еще более грустной правды этим местам. Мишлè; как будто думает, что это так и быть должно и так бывает везде. Оно и неудивительно: Мишлè как и Прудон — прежде всего француз, а для француза нет ничего достойного внимания за пределами Франции.
Говоря о матерях, он считает нужным похвалить их за то, что они берегут дочерей, которым воспитание не дает никакой точки опоры, оставляя их весь век несовершеннолетними.
"Они желают (продолжает Мишлè о матерях), чтобы дочь их вошла под кровлю мужа чистой и девственной, даже ничего незнающей, если возможно, и чтобы муж был счастлив, встречая в ней такую девочку. И точно, это его удивляет (он знал только потерянных женщин), удивляет до того, что он подозревает ее в лицемерии.
"Это неведение впрочем очень естественно и понятно при надзоре беспокойной и ревнивой матери, особенно если у девушки не было молодых подруг, которые наставили бы ее. Но ничего не знать опасно; невинное существо подвергается вследствие своего незнания не одной случайности. Матери следовало бы просветить ее, предупредить, как скоро она стала женой…
В этих немногих строках, как вы видите, много удивительных вещей. Вспомните, что Мишлè обращается в своей книге не к простому народу, а к так называемому образованному классу. И в этом классе приходится хвалить мать за то, что она не желает видеть развратною свою дочь до выхода замуж! Да в самом невежественном народе это желание так обыкновенно, что о нем смешно говорить. Но откуда же это недоверие у мужа, эти подозрения? Значит, желания материнские не всегда исполняются. Нельзя же в самом деле приписать эту подозрительность единственно знакомству мужа до свадьбы с женщинами двусмысленного поведения! Но положим, она ни на чем не основана, — какой нравственный смысл в союзе этих двух существ, которые так далеки друг от друга, так незнакомы друг другу, что делают возможными, такие унизительные подозрения. Мишлè ни на минуту не задумывается над этим фактом; он ему кажется, вероятно, очень разумным.
Мишлè обращается с советом к новобрачному. Он напоминает ему истину, почерпнутую из естественной истории: le mâle est très sauvage, и рекомендует не предаваться такой животной дикости с своей юной подругой жизни. Это первая половина совета.
А вот и второе предостережение, чрезвычайно серьезное, как говорит Мишлè;, и неизмеримой важности.
Послушаем его вместе с новобрачным.
"Знаешь ли ты, — отечески спрашивает он: — что в эту тревожную минуту в тебе борются две очень враждебные одна другой мысль? Ты не понимаешь ни себя, ни своей новобрачной. Эта белая статуя, которую ты пожираешь глазами, которая внушает такую нежность, так трогает тебя, боясь обличить свою боязнь и улыбаясь бледнеющими устами….. ты воображаешь, что знаешь ее? А она остается для тебя загадкой.
"Это женщина современная, в ней есть душа и ум. Древняя женщина была только телом. Так как брак был в те времена только средством к продолжению рода, то в супруги выбиралась девушка здоровая, красная (красная и красивая синонимы в варварских языках). От нее требовалось много крови и чтоб она была готова пролить ее….
«В современном браке, который есть преимущественно союз душ (вы уже видели, какую роль играет душа в идеальном союзе Мишлè), душа — главное. Женщина, о которой мечтает современный человек — нежная, эфирная, не похожа на эту красную деву. Она вся живет нервами. Кровь ее лишь движение и действие. (Я перевожу слово в слово, и многого решительно не понимаю: вообще красота слога, оказывающаяся в переводе бессмыслицей, играет большую роль в книге). Кровь в ее живом воображении, в подвижности ее мозга; она в этой нервической грации, в этой болезненной бледности (кровь-то!); она в этой взволнованной, порою блестящей речи она в особенности в этом глубоком взгляде любви, который то восхищает и пленяет, то смущает, а еще чаще трогает, проникает в сердце и заставляет плакать.
„Вот что мы любим, вот о чем мечтаем, вот к чему стремимся, вот чего желаем. И что же? По заключении брака, по какой-то странной непоследовательности, мы забываем обо всем этом и хотим видеть в нашей подруге девушку крепкой расы, деревенскую красавицу, у которой был бы изобилен алый источник жизни….“
Довольно! Вы уже знаете в чем дело. Переводить эти цветистые и пустые фразы, о которых говорят: „quel style! quelle poèsie!“ — тяжелый и бесполезный труд.
Не говоря об этом возведении в перл создания бледной немочи, не говоря о картинах, достойных „Ars amandi“, как не дивиться этому совету неизмеримой важности для союза душ! Впрочем при таких союзах душ можно ждать не только унизительных подозрений, но и медицинских свидетельств.
День за днем, начиная с этой грязной минуты, описывает Мишлè жизнь своей образцовой четы. Вы присутствуете, читая его книгу, при всех фактах супружеских отношений, и на последней странице спрашиваете: для чего жили эти супруги? Это постоянное нянченье с чувством любви, это вечное любовное созерцание с одной стороны и вечное кокетничанье с другой, кокетничанье всем, — красотой; и кротостью, и нежностью, и страданиями, и слабостью, и даже невежеством, могут, пожалуй, наполнить жизнь; но от такой жизни мысль здорового человека отвращается с негодованием.
В этой поэме вы найдете патетические страницы о муках рождения, но ни одной разумной строки о заботах воспитания. Как будто родить — это все! Чем же отличается человек от других животных, и какая опора обществу в семье?
В предисловии к своей книги Мишлè между прочим говорит:
„Каждый век характеризуется своей главной болезнью. Тринадцатый век был веком проказы; четырнадцатый — черной язвы; у девятнадцатого поражены оба полюса нервной жизни, мысль и любовь; у мужчины поражен мозг, истощенный, потрясенный, парализированный, у женщины — утерус, болезненно изъязвленный. Наш век будет назван веком болезней утеруса, иначе сказать — веком горя и отчуждения женщины, веком ее отчаяния.“
Да, и мозг и утерус страшно поражены в современной Франции; но больше всего — мозг. Книга Мишлè — одно из самых убедительных доказательств этому. Другое, не менее убедительное — критика этой книги. Ни один журнал не посмотрел с должной строгостью на это печальное явление и не осудил его, как безнравственное и вредное для общества. Из полуслов, намеков, легких укоризн и крупных комплиментов, изо всей этой путаницы понятий и фраз можно заключить, что мнение критики в пользу Мишлè.
Публика приняла книгу по своему; она читает ее с тем самым интересом, как читала полгода тому назад „Фанни“ Федо, как читала в свое время сказки Лафонтена, „Purcelle“ Вольтера; и проч. Нет еще и месяца, как появилась „Любовь“, а уж, говорят печатается второе издание.
Жаль Мишлè ради его прошедшего.
В то время, как я дописывал эти строки, я узнал о приезде в Париж знаменитого американского доктора медицины, мисс Елисаветы Блэквель. Она приглашена из Нью-Йорка в Лондон для чтения там лекций физиологии.
Имя этой героини, самоотверженно и неустанно бившейся за права женщины с закоснелыми предрассудками и с тупою враждой разных Мишлè и Прудонов науки и торжественно завоевавшей признание этих прав в своем лице, это благородное имя будет вписано крупными буквами в историю эмансипации, — эмансипации не только женщины, но всего человечества от вековых оков произвола, насилия и разврата.
„Le mâle est très sauvage“, повторю и я. Он до сих пор видит в женщине только предмет физического обладания, только служительницу своей похоти. Это мнимое уважение к женщине, говорящее на бале: „place aux dames“ и кричащее: „procul est, profanae!“ с профессорской кафедры, эта жалкая куртуазия, снявшая с себя мишуру чтобы надеть ее на женщину, вручающая женщине господство в пышной зале, чтобы лишить ее права голоса в семье и в обществе, создавшая для женщины особого рода свет, чтобы оставить ее, вне этого света бальных люстр и свеч, во мраке невежества, это уважение и эта куртуазия обличают, что под профессорскими мантиями и черными фраками живут еще инстинкты павианов:
Этим профессорским мантиям и черным фракам жалко расстаться со своим исключительным господством и со своими секретными побуждениями. Провозглашая неправоту привилегии, они хотят оставаться привилегированною частью человечества; провозглашая служение разуму, они служат страсти.
И все они сторонятся с каким-то страхом от женщины, которая высвободилась от пут привилегии и стала выше их страстей, сравнявшись развитием своим с лучшими мужскими умамию. Пусть она не совершала великих открытий, пусть не дала миру высоких творений искусства, — она выше всех двигателей науки и светил поэзии, как живое проявление высшего человеческого достоинства, как осуществление той гармонии, к которой идут люди темными, им самим неведомыми путями.
Я говорю не о таких женщинах, как Жорж Санд: это печальные, хотя и симпатические явления переходной страстной эпохи, — а о таких служительницах истины и свободы, как благородная мисс Блэквель.
Где такой ученый, мыслитель, изобретатель, который был бы достоин развязать ремень сапога или пожалуй ленту башмака этой скромной женщины? Перед ними было широкое поприще, настежь отворенные двери науки, заранее припасенное уважение к их труду. Никто из них не выносил такой тяжкой борьбы, никто не тягался с такою страшной силой, никто не испытывал таких жестоких насмешек и бесчеловечных поруганий. Тысячи мужских энергий сокрушились бы на полдороге; а это слабое, страдательное существо (как мы называем его с своим барским самодовольством) — твердо дошло до цели, не утратив ни силы своей, ни достоинства[46].
И мисс Блэквель не одна, она не исключение. Для исключения поставили бы почетное бархатное кресло в Сорбонне и в Академии; но приходятся запирать двери, когда надо уступить третью часть скамеек женщинам. И двери заперты. Не даром некоторые мистические мыслители толкуют о каком-то вечном антагонизме между мужчиной и женщиной.
И вероятно долго еще Прудоны будут греметь на весь свет о глупости, тупости и бесстыдстве женщин, Бальзаки — изучать женщину в мишурном и тряпичном салоне и сочинять законы всемирного разврата, Мишлè — плакать над этим развратом и стараться водворять в обществе нравы, описанные в идиллиях Феокрита…. Но здравый смысл человечества возьмет свое; наука перестанет быть исключительным достоянием одного пола, как была некогда исключительным достоянием одной касты, женщина займет следующее ей место в обществе, и матери, как Корнелия, и граждане, как Гракхи, не будут редкими явлениями.
Прежде чем кончить об этом предмете, я не могу не сказать нескольких слов о представительнице женского движения во Франции в настоящую минуту, о г-же Женни д’Эрикур, которая так же доктор, как и мисс Блэквель.
Докторство впрочем для нее лишь скудное средство существования; мысль ее вся принадлежит вопросу об эмансипации женщин, которому г-жа д’Эрикур так горячо служит пером. Ее „Библия и женский вопрос“ и „Христианство и женский вопрос“ произвели глубокое впечатление и не остались, разумеется, без предостережения свыше. Г-жа д’Эрикур первая из женщин решилась поколебать предрассудки, которых главными хранительницами были доныне женщины, и показать, что в этих самых предрассудках сильнейшее препятствие свободе женщины. Она первая из французских женщин совершенно свободна от несчастного сентиментализма, которым заражены лучшие мужские умы во Франции.
Иезуиты и светские их последователи во вкусе Вельйо не могут не видать, что влияние г-жи д’Эрикур опаснее для их учений всяких Прудонов, что она старается поколебать ту среду, в которой они находили главную точку опоры, а потому и неудивительно что от этих господ ей нет другого имени, как la fille du diable.
Кто бы подумал, глядя на эту простую, добродушную, скромную женщину, что ей могут придать такое странное прозвище!
Теперь она занята большим сочинением „Права женщины“, которое вероятно выйдет в свет в начале будущего года. По тому, что я знаю из него, это будет одно из замечательных явлений не в одной французской литературе.
P. S. Я не говорю вам ничего о комедии, разыгранной Монталамбером, о его апелляции, поданной им в день помилования, о новом его осуждении, и проч. Газеты принесли уже вам эту новость. Я с своей стороны прибавлю только, что парижская публика гораздо больше занимается теперь étrennes к новому году, чем усилиями графа Монталамбера заставить во что бы то ни стало считать себя человеком прогресса и поборником свободы. Как ни притупилось чутье общества, все-таки его обмануть еще не так легко.
Праздники везде праздники, — и в чувашских деревнях и в столицах образованного мира. Везде те же толпы на улицах, тот же шум и гам, те же нарядные платья, то же вино и песни.
Такой толкотни на тротуарах, такого снованья экипажей по густой и липкой грязи макадамов, как в праздник рождества и в первые три дня Нового года, я еще не видал и не слыхал в Париже. Холод, туман, дождь и слякоть не мешали народу кишеть, как встревоженному муравейнику, и на широких бульварах и в узких улицах и переулках.
В обыкновенную пору езды здесь немного, и, переходя через улицу, вам нечего очень беречься, чтобы вас не задавили. Но зато на празднике такие переправы сделались решительно невозможными. Парижане, так усердно странствующие пешком и только в отдаленные концы отправляющиеся в омнибусах с так называемой корреспонденцией, на этот раз забрали все фиакры и поехали покупать подарки детям и начальникам, женам и подругам жизни в Латинском квартале.
Эти подарки — главная забота и главнее удовольствие всех и каждого в Париже в ту пору, как старый год сменяется новым. Париж и без того похож на большой магазин; а тут совсем превращается в громадный базар.
Прогулка по бульварам в эти шумные дни напомнила мне нашу суету на вербах. Разница только в том, что лавчонки, лотки и столы с игрушками и пряниками занимают у нас сотню саженей, а здесь тянутся на несколько верст. На всем протяжении от церкви Маделены, где начинается главная линия бульваров, до площади Бастилии, на которой стоит Июльская колонна, с обеих сторон вы движетесь в густой толпе между сияющими зеркальными стеклами постоянных магазинов и временными лавочками, тесно прижавшимися друг к другу и рассчитывающими на ваши сантимы, как магазины рассчитывают на ваши франки и банковые билеты. И это по обеим сторонам улицы.
То же и на других бульварах, — и старых и только что устраиваемых, едва обсаженных деревьями и загороженных лесами построек. То же на широких улицах по ту и по эту сторону Сены, то же на больших и малых площадях, — везде, где только можно сколотить из досок шалаш и разложить франков на десять товару, не рискуя быть опрокинутым омнибусом.
Достаточно взглянуть на любой план Парижа, чтобы видеть, какую громадную дугу описывает линия бульваров, о которой я упомянул. Идя скоро, не останавливаясь перед окнами магазинов, ее не пройдешь в полтора часа. Но чтобы иметь полное понятие о парижской уличной жизни, следует пройти пешком по всему этому протяжению. Нечего бояться устать: на каждом шагу можно отдохнуть или в кофейной, или в пирожной, или в пивной лавке, смотря по вкусу, и заплатить за этот отдых не больше десяти су. Впрочем, он может стоить и всего два су, если сесть на улице, на железном стуле или кресле, которыми промышляет старушка с кожаной сумкой через плечо. Очень часто около этих стульев не видишь никого; но не успеешь сесть, как перед вами явится, словно лист перед травой, их владетельница со словами: „Votre place, monsieur!“[48], или „Deux sous, monsieur!“[49]. Можно, пожалуй, и ничего не заплатить за отдых: местами стоят скамейки, за которые не взимается никакой платы, так же как и за обозрение внутренности маленьких пустых столбиков, оклеенных снаружи и внутри объявлениями и афишами. Эти столбики, с голубыми шарами в золотых звездах на верхушке, очень красивы издали и очень удобны для прохожих (Александр Дюма в своих записках очень досадует на отсутствие таких столбиков в Петербурге), но они наставлены уж чересчур часто, и это вовсе не благоприятствует чистоте воздуха на бульварах.
Чтобы исчислить все удобства длинной прогулки от Маделены до Июльской колонны, следует сказать, что в случае дождя можно скрыться в десятках крытых галерей и пассажей и по ту и по эту сторону и что в каждой табачной лавочке, которые издали узнаются по красному фонарю над дверями, можно даром закурить сигару.
Не знаю, пленил ли я читателя всеми этими удобствами и захочет ли он следовать за мной вдоль по шумным бульварам. Мы начнем наше странствие от церкви Маделены.
Серый, quasi-классический[50] Парфенон Маделены вдвигается углом на бульвар, который и называется бульваром Маделены. Если б не надпись на фронтоне, никто бы не подумал, что это церковь.
У Наполеона I, в числе других диких мыслей, было намерение сделать из здания Маделены какой-то храм победы, в котором бы ежегодно, в годовщину сражений при Аустерлице и при Иене, давался военный концерт, сказывалась речь о необходимых для воина добродетелях и читалось похвальное слово героям, положившим свой живот на поле брани в достопамятные дни Иены и Аустерлица. Между прочим, в указе об этом назначении храма замечательно запрещение говорить в речах и похвальных одах об императоре.
Запрещение этого можно было не делать, потому что и самый храм при Наполеоне не был еще достроен. Он оставался недостроенным до Людовика-Филиппа, который счел более сообразным с духом времени вместо военных ораторов и поэтов во вкусе Тиртея пустить под своды здания витий в черных рясах; вместо марциальной музыки огласить его католическим органом, пожалуй с аккомпанементом скрипок, виолончелей и труб, но уж никак не барабанов; вместо статуй наполеоновских маршалов наставить в нишах между коринфскими колоннами частый ряд которых обходит все четыре наружные стороны здания, воинов вроде Карлов Барромейских, Маргарит Шотландских и т. д. Оно и лучше, потому что наполеоновских маршалов не хватило бы на тридцать четыре ниши. Сообразно с новым назначением первоначального храма славы под главным портиком оказалось более приличным поместить барельефное изображение не Аустерлицкого или Иенского сражения, а картину страшного суда. На барельефах бронзовых дверей тоже не видно киверов великой армии: патриархи, изображенные тут, носили другого покроя шапки.
Как все монументальные постройки, созданные не народным гением, возникшие без внутренней потребности времени, Маделена не остановит на себе надолго внимания. Она много придает красоты Королевской улице, которую заключает своим перистилем, придает красоту площади Согласия, виднеясь вдали за Луксорским обелиском, если смотреть с берега Сены; но сама по себе Маделена представляется не чем иным, как несвоевременным сколком греческого языческого храма, не имеющим за собой ни исторической давности, ни современного значения. Люди, не бывавшие в Париже, недаром смешивают на картинах здание Маделены с зданием биржи, вкруг которого такая же классическая колоннада. Уж из одного этого сближения понятно, что здание выстроилось случайно. При всех стараниях вы не придумаете иного назначения зданию Notre-Dame, как быть церковью; Маделена похожа на манеж, на концертную залу, но уж никак не на церковь. Правда, ее не на то и назначали; но во всяком случае какой смысл в этой колоннаде? Солнце здесь не так горячо, чтобы стоило тратить миллионы на убежище от него. Порой приходится совать ноги в камин, чтобы отогреться; где уж тут прохлаждаться на холодных камнях?
Внутренность Маделены, со своими коринфскими колоннами, круглыми куполами, скульптурными и живописными украшениями, мрамором и позолотой, поражает вас только пестротой и смешением всех архитектурных стилей, начиная с греческого и кончая вкусом Возрождения. Всего неожиданнее тут эти круглые куполы, которых никак не подозреваешь под трехугольною кровлей. Только они и пропускают свет в эти глухие стены без окон, и в церкви господствует постоянный полумрак; две мраморные группы, справа и слева от входа, из которых одна — произведение Прады, немного от этого выигрывают.
На широком тротуаре, окружающем решетку Маделены, два раза в неделю располагается под подвижными шатрами цветочный рынок. Камелии тут и пышнее и дешевле тех, которые украшают ложи в театрах и щегольские коляски и кабриолеты на Елисейских полях и в Булонском лесу. Бульвар Маделены не длинен и еще не так оживлен, как дальнейшие бульвары. Улицы, выходящие на него с обеих сторон, некрасивы, узки и ничем не замечательны; да и на самом бульваре не на что посмотреть.
Русского может привлечь разве кабинет для чтения, заведенный редакциею газеты „Le Nord“. Вывеска обещает вам и русские книги, и русские журналы, и русские газеты. Газеты, точно, получаются еще довольно аккуратно; но книги и журналы выписываются, вероятно, совершенно на русский лад, с оказией, потому что теперь в январе следует довольствоваться октябрьскими книжками журналов и, конечно, не раньше апреля придется прочесть январский нумер „Современника“. Выбор книг тоже не отличается современностью, и притом все русские книжные богатства конторы „Le Nord“ могли бы уместиться в одном небольшом мешке букиниста с толкучего рынка.
За бульваром Маделены следует boulevard des Capucines[51], названный так потому, что тут был когда-то монастырь. Он кончается справа широкой улицей Мира, которая ведет к Вандомской площади и к Вандомской колонне. Эта гигантская медная пушка, вылитая, верно, не из одной тысячи обыкновенных пушек, видна с бульваров как напоминание, что время пороха еще не миновало. Название улицы звучит как-то иронически в виду Вандомской колонны. В апреле 1814 года для встречи союзников роялистам стоило немало труда стащить с вершины колонны статую Наполеона и водрузить там белое знамя. Но, видно, долго еще истуканы будут здесь сниматься только для того, чтобы заменяться новыми. Сначала Наполеон стоял на колонне в императорской мантии, потом поставили его в его стереотипной одежде, столько раз воспетой:
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук.
Несколько дальше вы видите на углу улицы направо блестящий магазин серебряных и золотых изделий Кристофля; круглая башня дома, в котором он помещается, с балюстрадой и статуями, невольно обращает на себя внимание. Дом носит до сих пор историческое название. Это Ганноверский павильон, выстроенный герцогом Ришелье на добычу, доставшуюся ему от разграбления Ганновера. Каких мерзостей разврата ни совершалось в этих стенах! Не думаю, чтобы особенно чинны и пристойны были и публичные балы, которые давались в Павильоне во время первой революции.
В уголке, образуемом выступом его башни, каждый день сидит безногая старуха и играет на скрипке. Ни разу еще, проходя по Итальянскому бульвару, не видел я ее обычного места пустым. Вечером она зажигает около себя свечку, окруженную красной бумагой, чтобы не гасил ее ветер; в дождь развертывает над собой большой зонтик.
Отсюда начинается Итальянский бульвар с рядом роскошных магазинов и блестящих кафе и ресторанов по обе стороны. Cafê Anglais, Тортони, Maison Dorêe — все это названия, известные русским читателям французских романов так же хорошо, как и парижанам. Потом кафе Большого балкона, в каком-то пестро-восточном вкусе и точно — с балконом во весь дом, по вечерам фантастически озаренным фонарями, cafê Cardinal, с огромными, вечно полными залами, с целой толпой гладко причесанных и напомаженных гарсонов в черных куртках и белых галстуках и фартуках, которые могли бы поспорить своей снежной белизной с воротничками Павла Ивановича Чичикова.
Черный кофе и коньяк, истребляемые в Париже на каждом шагу в больших и малых кафе в баснословном количестве, могли бы переполнить все канавки, проходящие по обеим сторонам каждой улицы. Поэтому не удивительно, что роскошнейшие кафе, все в зеркалах и позолоте, существуют преимущественно спросами кофе.
Зима со своим постоянным мелким дождем и холодом запирает двери и зажигает камины; но летом все кафе настежь; на тротуарах являются три и четыре ряда стульев и круглых столиков, и весь бульвар превращается в одно сплошное кафе. Со всех сторон вы слышите резкие голоса гарсонов: „Versez!“[52] и ответ глухим басом из глубины кафе: „Me voilà!“[53]. Вслед за ответом являются кофейник в ведро и молочник в ведро, которые обходят столики и наполняют чашки кипящей, черной как деготь жидкостью. Не успеют они скрыться за дверью, опять: „Versez!“ и опять: „Me voilà!“ Молочника, вероятно, достает на целый день; но кофейник то и дело пустеет.
Пиво, мороженое и пунш не могут оспорить первенства у кофе. О чае же здесь и не услышишь.
Особенно поразят приезжего бульвары, если он увидит их в первый раз теплым осенним вечером. Эта гостиная на воздухе, занимающая несколько верст, шумная, пестрая, озаренная миллионами огней, расшевелит хоть кого, и пока не приглядишься к ней, готов гулять тут до мозолей на ногах.
Зимой, взамен исчезнувших с тротуара столов и столиков, оживляются так называемые кабинеты кафе и ресторанов; но оживление это прячется за толстыми занавесками и плотными дверями. Ужины вдвоем и вчетвером после публичных балов и маскарадов совершаются таинственно.
Кафе Большого балкона, о котором я упомянул, прислоняется заднею стороной своей к зданию театра Комической оперы, выходящему на две улицы: Мариво и Фавар, Идя отсюда дальше по бульварам, мы увидим большую часть парижских театров.
Здание Комической оперы снаружи тяжело и мрачно, вопреки своему веселому названию и легким французским мотивам, оглашающим его своды. Это — царство французской музыки, которую слушает с таким недоверием ухо, воспитанное мелодиями Бетховена и Мендельсона. Кочуя из залы в залу, пока не водворилась тут, Комическая опера, в свое с лишком семидесятилетнее существование, поставила на сцену лучшие произведения светил французской музыки: „Иосифа“ Мегюля, „Лодоиску“ Керубини (итальянца только по имени), „Калифа багдадского“, „Жана парижского“, „Две ночи“ и „Белую даму“ — Боэльдьё. Последняя опера до сих пор почти не сходит с афиш. Кроме того, в Комической опере явились в первый раз десятки пьес Обера, Адольфа Адана и Галеви. Здесь же поставил Мейербер свою „Северную звезду“.
Теперь на сцене Комической оперы играют каких-то „Трех Николаев“, творение некоего Клаписсона, тоже своего рода французской музыкальной известности. Он сочинил немалое количество романсов и чуть ли не два десятка опер, которых не знать вовсе не грех. На этом основании я до сих пор еще не видал и новой его оперы. Воображаю, какая это прелесть, если уж и французские журналы, до безразличия снисходительные к театральной критике (вследствие очень щекотливых для объяснения причин), говорят, что музыка „Трех Николаев“ весьма посредственна. Это, по всему вероятию, значит — просто никуда не годится. Тем не менее как всякая новость она не может на первых порах не иметь успеха. Надо, чтобы побольше народу убедилось, что смотреть пьесы не стоит.
В опере, впрочем, есть и кое-что замечательное, — собственно не в самой опере, а в ее исполнении. В ней дебютировал певец Монтобри, о котором много кричат, которого биографии и портреты печатают наперерыв мелкие журнальцы вроде „Gaulois“, „Tintamarre“ и т. под. Если он действительно не ниже этих похвал, я еще буду иметь случай поговорить о нем, хотя, признаюсь, сомневаюсь. Французы слишком легко восхищаются своими певцами. Что касается журналов — это своего рода хлопальщики, клакёры, такие же противные и бестолковые, как театральные.
Противнее же театральных хлопальщиков трудно что-нибудь вообразить. Это отрава всякого спектакля, досада для зрителя и вред для актера. Каждый пошлый каламбур водевиля, каждая комическая выходка, каждая патетическая тирада драмы, каждая высокая нота певца, каждый опасный прыжок танцовщицы должны сопровождаться рукоплесканиями этой унылой и оборванной братии, занимающей задние лавки партера. Все места, при которых должно хлопать, назначены заранее. Каламбур может быть перевран, комическая выходка оказаться достойною свистка, в патетической тираде актер может фыркнуть со смеху, увидав какую-нибудь забавную сцену за кулисами, певец на высокой ноте сфальшивить, танцовщица на опасном прыжке поскользнуться, — нужды нет! Хлопальщики приготовили ладони, и раздаются рукоплескания, — официальные, холодные, точно нехотя. В зрителе поневоле закипает желчь; но еще досаднее ему, когда актер действительно стоит одобрения. Хлопальщики снимают с остальных зрителей труд или удовольствие похвалы, и зрители молчат. Актеру должно быть холодно от этого молчания и от этих рукоплесканий. Публика для него как будто не существует; этих минут, когда вся зала сверху донизу встречает актера радостным трепетом и оглушительным аплодисментом, он не знает. Что значит здесь любимый актер? кто из этих „привилегированных любимцев публики“, как говорится в театральных фельетонах, может сказать, что видел выражение любви к нему публики? Ему хлопали клакёры, хлопали журналы. Не говоря уже о том, что этим средством составляются часто незаслуженные репутации, — сколько вреда людям с талантом! Возможно ли какое-нибудь развитие при таком диком порядке? Ничто не может приучить так к рутине, как это бестолковое хлопанье. Критики не существует: актер заранее знает, что в таком-то месте роли, как бы он ни сыграл, ему зааплодируют. Надо великую силу таланта и большую любовь к искусству, чтобы совершенствоваться при таких условиях. Некоторые говорят, что парижская публика холодна, что, не будь хлопальщиков, актер играл бы при постоянном молчании зрителей и поневоле бы терял энергию. Этого мнения нечего долго опровергать. Ведь цель хлопальщиков — обмануть не актера, а публику. Может быть, публика еще попадалась когда-нибудь на эту удочку, но уж актер наверное никогда. Теперь, разумеется, и публику не обманешь. Спрашивается, что же могут произвести в истинно талантливом актере такие аплодисменты, кроме неприятного чувства? Обвинять в холодности парижскую публику нелепо: едва ли какая другая публика, кроме разве итальянской, способна на более громкие выражения одобрения и осуждения. Но как же станет она выражать свои чувства, зная, что в известном месте театральной залы посажено несколько десятков человек, которые будут выказывать ее удовольствие, когда она вовсе его не чувствует? Хлопальщики стали какой-то враждебной силой между актером и зрителем. И тот и другой понимают это; а между тем вредная и презираемая каста продолжает существовать. Не бывши в Париже, можно еще верить, читая в парижских газетах, что такой-то актер в такой-то роли вызвал единодушные рукоплескания всей залы. Здесь таким известиям можно только улыбаться.
Отсутствие хлопальщиков удвоило для меня удовольствие в маленьком театре des Bouffes Parisiens, где чуть ли не в сотый уже раз дается забавнейший фарс „Орфей в аду“. Может быть, хлопальщиков не было только потому, что театр слишком мал и чуть не половина партера занята оркестром. Значит, им пришлось бы отдать остальную половину. Это было бы очень нерасчетливо, тем более что, не слыша ненавистных заученных аплодисментов из партера, публика и смеется и хлопает вдвое развязнее.
Театр des Bouffes Parisiens помещается зимой в пассаже Шуазель, которым оканчивается улица того же имени, выходящая на Итальянский бульвар. Летом труппа переезжает из своего душного помещения в пассаже на Елисейские поля.
И театр этот и оперетка „Орфей в аду“ — произведения Жака Оффенбаха, или Оффенбака, как произносят французы.
Оффенбах был сначала капельмейстером французского театра и приобрел некоторую известность как виолончелист и как автор музыки к басням Лафонтена. Но настоящая знаменитость его начинается с 1855 года, когда он основал театр des Bouffes Parisiens, исключительно посвященный музыкальным фарсам. Почти все пьесы, игранные на этом театре, были сочинены самим Оффенбахом и постоянно пользовались огромным успехом без хлопальщиков.
Я от души жалею, что не знаю ни одной из них; будь они только вполовину так забавны, как „Орфей в аду“, их посмотреть было бы очень приятно.
Надо обладать неистощимой веселостью, чтобы создать пьесу в четырех актах, не дающую зрителю ни на минуту отдохнуть от смеха. Этот Орфей, играющий на скрипке, порхающий голыми ногами наподобие танцмейстера и делающий неверности своей супруге; эта Эвридика, влюбленная в пастуха Аристида, „фабриканта меду“, играющего на кларнете и оказывающегося под конец первого акта Вулканом; это общественное мнение, в греческой тунике и с голыми ногами, требующее, чтобы Орфей шел за Эвридикой в преисподнюю, хотя Орфею приятнее было бы оставаться на земле, играть на скрипке и продолжать делать неверности своей отсутствующей супруге; этот Юпитер с улыбающимся лицом и с брюшком самого почтенного буржуа; этот длинный и тощий слуга Вулкана, Джон Стикс, бывший принц Беотийский, а теперь concierge в аду, обязанный мести лестницы и комнаты Вулканового царства, — все эти милейшие и незлобивейшие олимпийцы смешат вас до упаду. Большого смысла в пародии Оффенбаха нет; но уж и эта веселость чего-нибудь да стоит. Глядя на волокитства Юпитера и Вулкана, отдыхаешь от тяжелого впечатления здешних так называемых серьезных пьес, из числа которых продолжает доставлять наиболее наслаждения парижской публике „Роман бедного молодого человека“ в театре Водевиля. Печальное положение бедного беотийца Джона Стикса и его чувствительный куплет:
Quand j'êtais roi de Bêotie… {*}
{* Когда я был королем Беотии… [54]
который он поет с такою отчаянной икотой, гораздо более действуют на сердце, нежели страдания бедного старика в должности управителя. А ведь в сущности и принц Беотийский и бедный маркиз одинаково служат игрушкой безжалостной судьбы.
Несправедливо было бы уйти из Bouffes Parisiens, не сказав, что актеры труппы, составленной Оффенбахом, почти все отличные буффы, так же как все почти актрисы хорошенькие, с небольшими, но свежими голосами, и что „Орфей“ разыгрывается поразительно стройно.
Говорят, Оффенбах написал большую оперу, которая принята дирекцией Комической оперы и будет скоро поставлена, вероятно взамен несчастных „Трех Николаев“. В музыке Оффенбаха много свежести и веселости, но от тонкой и забавной пародии до комической оперы расстояние велико. Впрочем, как судить заранее? В Титмарте „Понча“ трудно было угадать Теккерея „Ярмарки тщеславия“ и „Ньюкомов“.
Воротимся на Итальянский бульвар.
От Комической оперы недалеко и до Большой оперы: стоит перейти только на другую сторону бульвара. Здание Большой оперы, которое несколько изящнее здания Комической оперы, хотя так же мрачно и грязно снаружи, тоже не на самом бульваре, но в двух шагах от него. Вечером вы увидите на обоих углах улицы Лепельтье по горящему треугольнику газа, которые ярко освещают верховых жандармов. Идите в улицу и тотчас очутитесь у длинного крытого крыльца Оперы, богатой преданиями, в которых живут имена Нурри, Дюпре, Вьярдо, и бедной настоящим. Гемары и Роже, сколько их ни хвали, не напоминают славного прошедшего парижской оперы.
По субботам, после десяти часов, такие же газовые треугольники, как у входа в улицу, горят на шестах по обеим ее сторонам на всем протяжении подъезда оперы. Суббота — маскарадный день, и крыльцо Оперы и все празднично освещенное пространство улицы кипит после десяти часов теми фантастическими костюмами, которые так известны всем по рисункам Гаварни и Кама. Пестрые арлекины, белые пьерро, дебардеры, маски, набеленные лица, наклейные носы, шапки и чалмы, равняющиеся росту человека, бегут, шумят и теснятся на тротуарах, на крыльце, у дверей, за которыми гремит уже оркестр Штрауса и горят под позолоченным куполом залы десятки тысяч огней.
Зала Большой оперы самая обширная из всех парижских театральных зал; но она вовсе не так громадна, как кажется парижанам. Она и уже, и короче, и гораздо ниже залы Большого театра в Петербурге. Фойе нельзя и сравнивать. Недаром помещение Оперы считается в течение сорока лет временным, в ожидании постройки нового здания, о котором пока только говорят. При нынешней мании к возведению всякого рода нужных и ненужных памятников, можно, впрочем, надеяться, что выстроят и новую Большую оперу. Нужно ли только это? Вероятно: нынешняя зала не вмещает всех жаждущих удовольствия. Но если принять за мерку эту неутолимую жажду, надо покрыть сводом Марсово поле; разве тогда только в маскарадах не будет тесно.
Целую стену можно заклеить афишами, которые возвещают ежедневно балы и маскарады во всех углах Парижа. Таких балов каждый день может быть больше ста и уж никак не меньше пятидесяти. Балы для всех — для студентов, для офицеров, для солдат, для работников; балы всех цен — от пяти франков до десяти су. И все они набиты битком. Женщинам всюду вход бесплатный, кроме Оперы, где они, впрочем, платят очень немного. Рядом с набеленной наглой развратницей в эту душную и раздражающую атмосферу входит робким шагом невинная девушка, едва вышедшая из детских лет. Ее заманило сюда понятное в эти годы желание повеселиться; но веселье тут пьяное и бесстыдное, и участвовать в нем нельзя, не утратив сердечной чистоты. Скорее башмаков изнашиваются здесь сердца.
На этих балах понимаешь присутствие сержантов и готов благодарить их, когда они останавливают бесстыдные движения танцующих. Кажется, без этих предостережений, без этой полицейской грозы все смешалось бы в такой грязной и возмутительной оргии, что при ней краска бросилась бы в лицо самому развратному римлянину времен империи.
И как подумаешь, что все классы общества охвачены этою лихорадкой беспутства, что она начинает проникать и в народ, так нечего удивляться, что народонаселение остановилось на одной цифре. Не удивительно будет, если оно станет и уменьшаться. Эта неистовая пляска, от которой дрожит по ночам Париж, — пляска смерти.
Из залы Большой оперы в ночь с субботы на воскресенье выходишь, как из дома сумасшедших. Тяжко и страшно становится от этого дикого беснованья, которого уже не останавливают, да и не могли бы остановить, полицейские и жандармы, даже если б тут были не десятки их, а сотни. Град картечи, рассыпавшись над этою обезумевшей толпой, кажется не вдруг бы прекратил ее адскую кадриль.
Говорить про французскую веселость можно, видя как от души смеются все в маленьких театрах, когда играются забавные фарсы вроде „Орфея“; но пляска в Опере и на всех этих зимних и летних балах, вызывающая столько восторженных восклицаний о веселости парижан у всех туристов, доказывает разве пустоту, беспутство и разврат, но уж никак не обличает веселости. Иначе, увидав наглые танцы в каком-нибудь maison de tolêrance[55] или услыхав шум, крик и песни в кабаке, следует воскликнуть с восторгом. „Вот она где, настоящая-то веселость!“ По крайней мере на меня такое действие производит эта Вальпургская ночь, называемая „Bal masquê, para et travesti de l’Opêra“[56].
Когда сквозь густую толпу черных фраков и домино, в которой только изредка попадается розовое платье или испанская мантия, вы проберетесь узким коридором к лестнице, спускающейся от средних лож в залу, первое, что поразит вас внизу, это смешение красного и белого цветов. С первого разу кажется, что во всей этой шумной толпе, беспорядочно движущейся в зале, и нет другого цвета платьев. Но на лестнице долго стоять нельзя; вам то и дело говорят полицейские и сзади и с боков: „Спускайтесь! не стойте тут! дайте место!“
Вы сходите ступенек двадцать и попадаете в совершенный омут самого пестрого народа: пьерро в белых балахонах с пуговицами в кулак, дебардеров с полураспахнутою грудью, испанцев с огромными наклейными усами, закрученными как два шила, испанок с открытым чуть не до пояса станом, гренадеров в меховых шапках, в которые можно поместить дюжину грудных ребят, турок в чалмах с мельничное колесо, фантастических турчанок, швейцарок, наконец просто черных фраков, надетых как-то особенно залихватски, черных шляп набекрень или на затылок, обыкновенных женских платьев вроде бальных, но без корсета и сваливающихся до пояса то с одного плеча, то с другого. Вы то наталкиваетесь на толстую, как печь, пуанардку с грудями вроде двух арбузов, то боитесь, как бы вам не выткнул глаза картонный нос вершка в четыре с бородавкой в грецкий орех, то стряхиваете с себя муку, которою обсыпал вас долговязый пьерро, махая над вами своими широкими, как колокола, белыми рукавами. Лица у мужчин и женщин так набелены, нарумянены и расписаны, что не сразу угадаешь, что они не в масках. Пьерро и арлекины кричат как куклы в балаганах; женщины нагло хохочут; гренадеры и испанцы басят; со всех сторон слышатся слова, которых не найдешь ни в одном лексиконе, такой же особенный язык, как у мошенников и у каторжников; под ухом у вас раздается или резкий свисток, какими дают о себе знать омнибусы, или отвратительный писк красного пузыря, из которого потихоньку выходит воздух. Куда ни оборотитесь, везде бесстыдные позы, объятия и поцелуи, не для объятий и поцелуев, не an und für sich[57], а для потехи зрителей. На голых плечах женщин вы видите следы пальцев, отпечатки нафабренных усов и густо нарумяненных губ. Всего две кадрили было проплясано, а платья уже измяты, как будто их носили целую неделю; там распустившаяся коса и свалившийся набок и отшпиленный головной убор, тут рукав с отпоровшимся кружевом или оторванный подол. Что за атмосфера у этой толпы — нечего и говорить!..
Но вот Штраус махнул своей палочкой, и толпа загудела еще шумнее, точно стараясь заглушить этих полтораста музыкантов. Мгновенно вся зала превратилась в сотни кадрилей, между которыми вся разница только в большем или меньшем бесстыдстве. Ноги начинают мелькать наравне с головами, платья сваливаются с плеч, распахиваются на груди, ноги турка в широких пестрых шальварах или пьерро в белых штанах встречаются, подымаясь на воздух, с женской ногой. Все вокруг скачет и ломается с пьяным ожесточением. Зрители во фраках, теснясь вкруг той или другой кадрили, держатся постоянно в оборонительном положении, чтобы неистовые танцоры не отдавили ног, не выбили локтями глаз. Танцорам ни до чего нет дела: они кидаются вперед и отлетают назад, как дерущиеся козлы, и попадают пятками и руками и в живот, и в грудь, и в лицо зрителей. Иной из зрителей, потеряв наконец долготерпение, приготовляется к серьезному отпору. Он выставляет вперед кулаки и прицеливается каблуком сапога в спину летящего на него задом и ничего не подозревающего плясуна. Толчок служит только новым раздражением танцору; он с еще большим неистовством кидается вперед и с еще большей силой мчится назад, так что отважный зритель пошатывается, при общем радостном гуле. Тем не менее он повторяет свой опыт: и нападение и отпор все усиливаются. Скорее, кажется, пробьешь спину плясуну, чем остановишь его.
И не одни ноги выделывают неслыханные штуки: лица в таком же отчаянном движении. Мужчины, впрочем, только кривляются и строят смешные и безобразные гримасы; но женщины помогают выражением лица мимике ног и превосходят бесстыдством всякое вероятие. Страстное вращение и закатывание глаз, томно полуоткрытые губы, по которым проходят какие-то судороги, раздувающиеся ноздри — все это, по-видимому, должно служить комментарием вздрагивающим голым плечам и движениям стана и ног, которым не приберешь названия.
Скажите, однако ж, парижанину, что в оперном маскараде дивишься бесстыдству и наглости, он — чуть не со вздохом скажет вам:
— То ли было! Теперь не узнаешь маскарадов. Нет уже той веселости…
И он готов повторить стихи Беранже:
Ma gaitê s’en est allêe!
Sage ou fou, qui la rendra
A ma pauvre âme isolêe,
Dieu l’en rêcompensera! {*}
{* Я утратил свою веселость!
Господь вознаградит того мудреца или сумасшедшего.
Который возвратит ее
Моей бедной, одинокой душе! [58]
Не дай бог этой веселости!
По мере пляски лица разгораются, по щекам и по плечам катится пот; каждый удар смычка, каждый плеск литавр, кажется, все больше и больше разжигают этих кружащихся и ломающихся шаманов и шаманок, и кадриль кончается каким-то оглушительным воплем, стоном, криком, в котором смешиваются всякие голоса и всякие звуки.
Антракты посвящены водке и пиву в почти подземельной кофейной, где ходит волнами табачный дым и совершаются сцены, описание которых уже совсем неудобно для печати.
Но антракты недолги; опять гремит музыка, опять все с диким воем мешается в зале, и опять начинается та же дикая пляска.
Скоро становится тут почти невозможно дышать, и надо взобраться на верхний круг лож, под самые своды, чтобы взглянуть в последний раз на залу и ехать домой. Отсюда пестрая сумятица внизу показалась бы пляской кукол, если б над нею не стояло такого стона и не поднималось порою таких буйных криков. Вместе с этими криками все выше, все гуще поднимается над толпою горячий пар, тысячи огней вверху горят словно звезды в тумане, и поневоле кажется, что стоишь на Брокене и присутствуешь при шабаше каких-то сказочных призраков.
Мы, однако ж, опять забыли о бульварах. Воротимся на них, чтобы пройти остающееся пространство до Июльской колонны уже без таких длинных остановок.
Итальянский бульвар оканчивается довольно широким углом, с которого начинается бульвар Монмартрский. Отсюда характер толпы, снующей по тротуарам, несколько изменяется, и чем дальше подвигаетесь вы, тем более замечаете блуз и фуражек, взамен франтовских пальто и блестящих черных шляп, которыми кишит Итальянский бульвар.
Справа вы видите небольшое здание с террасой и с четырьмя колоннами над ней. Это театр Разнообразия (Variêtês), где прославился знаменитый Потье, о котором с таким восторгом восклицал граф Нулин:
„Зато Потье, le grand[59] Потье!“
Разнообразие, взятое театром в девиз, заключается преимущественно в возможно частой перемене декораций в длинных фарсах, которые играются тут обыкновенно.
Пройдя бульвары Montmartre и Poissonière, ничем особенно не замечательные, и вступив на бульвар Bonne Nouvelle, вы встретите налево скромное здание театра Драматической Гимназии, лучшего из частных парижских театров, пальму первенства у которого начинает, впрочем, оспаривать в последнее время театр Водевиля. Гимназия — царство Скриба, которому дирекция платит 6000 франков пожизненного пенсиона, с тем чтобы он не ставил своих драм, комедий и водевилей ни на какой другой частной сцене; кроме того, он пользуется огромными авторскими правами.
Едва ли, впрочем, дирекция продолжает быть счастлива, как прежде, в лучшую пору сочинительства г. Скриба, его постоянным сотрудничеством. Рутина, которая составляла некогда его исключительную принадлежность, сделалась теперь всеобщим достоянием, и любой из мелких драматических писак сочинит драму, комедию, водевиль нисколько не хуже и, вероятно, даже лучше Скриба. Имя это тоже утратило все свое значение для публики, и если публика шла недавно смотреть последнюю комедию Скриба, „Les Trois Maupins“[60], то уж, разумеется, ее привлекали не авторитет плодовитого писателя и не надежда увидать действительно замечательную пьесу, а толки об отличной постановке. Притом успех был ничтожный сравнительно с каким-нибудь „Бедным молодым человеком“, с каким-нибудь „Фостом“, не говоря уже о пьесах Ожье и Александра Дюма-сына.
Театр Гимназии мог бы составить длинный список имен, составивших себе знаменитость на его сцене. Г-н и г-жа Аллан, Виржини Дежазе, Буффе, Брессан, Роза Шери — довольно уж и этих имен; а сколько других, менее громких, но часто не менее замечательных. Здесь же начала свое сценическое поприще Вольнис; здесь играла в водевилях Рашель, прежде чем угадала свое настоящее призвание.
Из громадных драматических успехов на сцене Гимназии в последнее время нельзя забыть о комедии Дюма-сына „Le Demi-monde“[61], которая до сих пор еще играется в „экстраординарные“ спектакли.
Немного дальше театра Гимназии, по той же левой стороне, в конце бульвара Bonne Nouvelle, стоят колоссальные ворота, построенные некогда, как это значится из надписи на них, Лудовику XIV, или, пожалуй, с точки зрения этих ворот, Великому. На барельефах изображены, разумеется, разные трофеи, как и подобает триумфальным воротам, — это la Porte St.-Denis.
Одних ворот оказалось, вероятно, недостаточно для величия великого Людовика, и в нескольких десятках саженей дальше по бульвару стоят другие, немногим отличающиеся от первых. Это la Porte St.-Martin, по имени которых назван дальнейший бульвар.
Трудно вообразить что-нибудь более не у места, как эти двое ворот на бульваре. Они стоят боком и разве тогда, как бульвары не были еще центром Парижа, могли быть тут кстати, если только бывают где-нибудь кстати триумфальные ворота.
Бульвар между этими двумя воротами, называющийся Сен-Денисским, прорезал линию новых, наполеоновских бульваров. Влево идет Страсбургский бульвар, упирающийся в новое здание станции Страсбургской железной дороги, а вправо — Севастопольский, на котором едва ли пока не больше ломки, чем построек.
У самых почти Сен-Мартенских ворот стоит и театр, носящий их название. От здания его и внутри и снаружи пахнет ветошью; стены как будто покосились, в одном месте осели, в другом остались как были; ложи и галереи обвисли, и кажется — того и гляди подломятся над головой хлопальщиков, которые здесь особенно рьяны. Может быть, это и предубеждение; но, мне кажется, в таком театре только и прилично играть что балаганные произведения вроде „Фоста“ или вроде сменившего эту дикую мистерию возобновленного „Ричарда д’Арлингтона“, драмы г. Александра Дюма-отца. Состав труппы вполне под стать этим пьесам: крикливые женщины, величественно выступающие и патетически декламирующие мужчины; впрочем, чего же больше? разве музыка не помогает актерам в чувствительных местах? А еще недавно на сцене Сен-Мартенских ворот являлся один из величайших актеров нашего времени, Фредерик Леметр. Уменье вести дело может, однако ж, вознаградить за недостаток хороших актеров. Это отлично доказывает проницательная дирекция. Гибель корабля, разрушение Геркулана, ад со всеми его ужасами и т. п. привлекают публику, может быть гораздо больше всяких великих актеров.
От театра Сен-Мартенских ворот идет почти непрерывный ряд бульварных театров, которые все, за исключением Лирического театра, отличаются тем же балаганным характером, как и сцена, эксплуатируемая с таким искусством г. Марком Фурнье.
Театр de l’Ambigu comique, посвящающий себя преимущественно раздирательным мелодрамам, конечно с аккомпанементом оркестра при патетических тирадах, заключает собою Сен-Мартенский бульвар. Неуклюжее здание Ambigu, которое Собакевич мог бы взять за образец для своего деревенского дома, обращено главным фасадом на небольшую площадь с огромным фонтаном Château d’Eau. За фонтаном, в глубине площади, находится большое Парижское кафе, которое объявляет о себе обыкновенно как об одной из главных достопримечательностей Парижа. Такая претензия основана на нескольких тысячах (настоящей цифры не помню) газовых рожков, которыми освещены залы, и на двадцати, если не больше, бильярдах.
От площади Château d’Eau бульвары круто, почти под прямым углом поворачивают вправо. Вдали виднеется уже их конец — Июльская колонна с позолоченной статуей на вершине.
Маленькие театры, между которыми Императорский, бывший Олимпийский цирк, кажется громадным дворцом, теснятся на левой стороне бульвара du Temple. Первый — Лирический театр. Узенький, оригинальный фасад его, с полукуполом над террасой, расписанным фресками, печально сжат соседними домами. Это тот самый театр, что основал некогда под именем „Исторического“ Александр Дюма-отец. Как обо всем, что затевает этот, все еще великий, по мнению вежливых журналистов, романист, о нем накричали и нашумели страшно; но это не спасло театра от гибели. Предприятие лопнуло, и памятью Дюма осталось только маленькое „Кафе мушкатеров“ около основанного им театра. Если б дело пошло и не помешала ему революция, Дюма, верно, соперничал бы теперь с Марком Фурнье и не подумал бы ехать в Россию, а тем более издавать в сотый раз, под видом газеты, своего „Монте-Кристо“, с придачею путешествия от Парижа до Астрахани. Вот какие великие бедствия бывают следствием революций! И добро бы театр погиб безвозвратно; а то он, как назло, в других руках и с другим назначением, приносит барыши и каждый вечер полон. Новое название его — Лирический, вместо Исторического, — показывает его специальность. Главным успехом этой зимы была старая, но постоянно новая вещь ---„Свадьба Фигаро“ Моцарта. Она игралась (и играется до сих пор) безукоризненно; другого такого прелестного Шерюбена, как г-жа Миолан-Карвало, не найдешь.
За Лирическим театром следует почти рядом цирк со своими военными драмами, барабанным боем и пушечной и ружейной пальбой; театр Веселости, самый старинный из бульварных театров, вместо всяких веселостей угощающий своих посетителей слезными драмами, в которых порок неизбежно наказывается, а добродетель торжествует и награждается; театр des Dêlassements Comiques, театр des Folies Dramatiques, знаменитый „Робер Макером“, в котором являлся тут Фредерик Леметр, театры des Folies Nouvelles и des Funambules, где, кроме водевилей и опереток, играются пантомимы и арлекинады с Коломбиной и Пьерро. Может быть, я назвал все эти театры не в том порядке, как они следуют один за другим; но, я думаю, особенной важности в этом нет.
Бульвар du Temple, именуемый также бульваром Преступления (du Crime), потому что. тут Фьески устроил свою неудавшуюся адскую машину, оканчивается Наполеоновским цирком, круглым зданием, в котором скачут на лошадях, качаются на канатах, ломаются, поднимают гири и проч.
Два следующие бульвара до Июльской колонны (des Filles du Calvaire и Beaumarchais) заметно пустеют по мере того, как вы подвигаетесь. Французов в лайковых перчатках и дам в кружевах и бархате вы уже вовсе не встречаете. Магазины рассчитывают на небогатых потребителей: старая мебель, дешевые книги с иллюстрациями, beignets, оладьи с яблоками, изготовляемые в открытых лавочках, вместо русских шарлоток, кафе с характером -пивных лавок, с каштанами вместо устриц… Театр Бомарше, стоящий вправо, смотрит так же грустно, как и счетная книга его директора, где концы едва-едва сходятся с концами.
А вот и Июльская колонна! Она не изящна и не величественна сама по себе; но если б ее поставить рядом с Вандомской, она потеряла бы еще наполовину скромной своей цены. А между тем у нее великое историческое значение, какого нет и не будет у колонны Наполеона, обвитой барельефами, изображающими кровавые и бесплодные битвы. Воздвигая себе памятники и триумфальные арки, герой 18 брюмера не придумал ничего лучшего для площади, на которой стояло грозное здание Бастилии, как поставить тут колоссального медного слона. Дикость этой идеи стоит намерения основать солдатскую академию, в которой читались бы похвальные речи пушкам и штыкам. Как ни напрягай головы, не придумаешь, почему именно слон понадобился для Бастильской площади; а модель слона сделали-таки и воздвигли уже для него пьедестал. Пьедестал этот остался, и на нем поставили медную колонну, хотя он со своими украшениями из белого мрамора совсем к ней не пристал и годился бы разве только именно для какого-нибудь слона. Еще больше портит колонну стоящая на вершине ее статуя. Эта фигура на одной ноге напоминает скорее канатного плясуна, чем гения свободы, которого хотели изобразить. Снизу не скоро рассмотришь, что у него в одной руке цепи, а в другой факел; да если и рассмотришь, пожалуй подумаешь, что цепи эти он не снял с кого-нибудь, а хочет кому-нибудь надеть, а факелом будет не светить, а жечь.
Странное дело! отчего столько стараний прикладывалось к возведению „достойных“ памятников гению Людовиков, гению Наполеонов и кой-как поставился безобразный памятник гению свободы? Или такой памятник еще анахронизм во Франции? Разрушивши Бастилию, скоро забыли, что она существовала; дождались 18 брюмера и стали строить исполинскую пушку на Вандомской площади. Пушка вышла так красива, император на ней стоит так картинно, Беранже воспевал его так чувствительно, что можно было забыть о 18 брюмере, и не только забыть, но даже позволить повторить его 2 декабря. Уж не ирония ли эти цепи и факел в руках гения свободы на одной ноге, без твердой точки опоры?
Длинное странствие наше кончено. Но мы прошли по бульварам, глядя только на то, что составляет постоянную их принадлежность; а между тем нас интересовали не самые бульвары, а праздничная жизнь, которая кипела на них в первые дни Нового года. Но надо же было сказать, что действие происходит там-то и сцена представляет то-то и то-то.
Не бывавши двух дней на бульварах, можно было не узнать и постоянных магазинов: все они превратились в выставки подарков, один другого лучше, один другого пышнее, один другого дороже. У большей части двери настежь; входите прямо, гуляйте по этим сияющим залам, любуйтесь этой роскошью и, пожалуй, хоть не покупайте ничего. На этот раз ни один из сотни приказчиков не подойдет к вам и не спросит, что вам угодно. Но расчет очень верен: трудно пройтись по этой разнообразной выставке и не найти себе чего-нибудь по вкусу. Тут есть чем удовлетвориться этому самому жадному, как говорит Бальзак, и самому избалованному органу из всех, какие развились у человека со времени римского общества, органу, не знающему границ своим требованиям — глазу парижан. Чтобы дать понятие о роскоши, которая поражает вас тут на каждом шагу, довольно сказать, что между коробками для конфект есть стоящие больше тысячи франков. И все магазины полны народом, особенно кондитерские. Там не успевают заготовлять товару: конфект в лучших кондитерских продается на двадцать пять, на тридцать тысяч франков в день. Покупателям приходится делать, как говорится здесь, хвост, то есть идти по очереди, гуськом, к прилавку. Книжные лавки, в обыкновенную пору столь же скромные, как кондитерские, в эти дни горят золотом переплетов и также полны покупателями. Все книги в бумажных обертках исчезают с окон и из шкафов, и взамен их являются книги в великолепнейших переплетах. О магазинах игрушек и кукол — нечего и говорить.
Но все эти богатства разложены для богатых; бедному можно только посмотреть на них да позавидовать тем, у кого много денег. Но бедный тоже не забыт: для него тоже построились на тротуаре все эти бесчисленные лавочки, наскоро сколоченные из досок и мигом оклеенные объявлениями, эти столы на колесах, эти белые и полотняные холщовые навесы. В то время как большие магазины хотят, кажется, перещеголять друг друга дороговизной, здесь дешевизна доходит до крайних пределов. Над многими лавочками вы видите крупную надпись: „Мое дело просто: по пяти су штука — на выбор!!!“ Купец вдобавок не вполне полагается на убедительность своей вывески и кричит из-за прилавка прохожим: „Пожалуйте, господа и госпожи! До сих пор нигде невиданная и неслыханная дешевизна — по пяти су каждый предмет, на выбор!“ Такие крики раздаются на каждом шагу, но у них совсем иной характер, чем у льстивых, утонченно нежных приглашений, обращаемых к прохожим у нас в Апраксиной дворе, на толкучем или на вербах. В здешних крикунах есть что-то трагическое. Каждый надсажает себе грудь и горло до хрипоты, каждый выразительно размахивает руками, у каждого глаза горят, у каждого как будто написано на лице: „Живот свой положу, а продам!“ И послушайте, какая убедительность в словах! У иного всего одна вещь в руках — медные детские часы с цепочкой, игрушка какая-нибудь; лавки у него нет, и он не прежде вынет из кармана или принесет откуда-нибудь по соседству другую вещь, как когда продаст первую. Зато все красноречие его употреблено на выхваление этих медных часов, этой игрушки. Он рассказывает их историю, объясняет их устройство, показывая вещь со всех сторон, язвительно насмехается при этом над большими магазинами, которые продают всякую вещь втридорога, тогда как он отдает даром… „Даром!“ — кричит он с таким ожесточением, что к толпе слушателей, обступающей его, присоединяется все больше и больше народу. „Даром! — продолжает он, — двадцать сантимов — разве это не даром? пять су — разве это не даром? Наконец я не беру за вещь даже и пяти су и отдаю ее без денег, — только докажите мне, что где-нибудь в магазине можно иметь такую вещь за двадцать пять сантимов!“ И опять, как известная песня про журавля или сказка про белого бычка, начинается сызнова восторженная рекомендация продаваемой вещи. Одна толпа расходится, другая собирается. С продавца градом льется пот; он сбрасывает наконец с себя шапку и в картинной позе, с красным лицом, с всклокоченными волосами и с охрипшим голосом годился бы как нельзя более в патетическую сцену какой-нибудь бульварной мелодрамы. Дальше, с таким же пафосом и с таким же красноречием, уличный художник предлагает прохожим снять в пять минут за три су сходный, как две капли воды, портрет. Вокруг него еще гуще толпа. Из нее выдвигается красивый малый в синей блузе поверх сюртука и объявляет желание иметь свой портрет, разумеется, чтобы поднести его в качестве êtrennes своей Дульцинее. „Черный или белый? — спрашивает художник. — Черный стоит три су, белый шесть“. Парень решается разориться по случаю великого праздника на шесть су. Художник ставит его в должную позу, вооружается маленькими ножницами и клочком черной бумаги и в пять минут, точно, готов портрет, столько же похожий на оригинал, как и на Наполеона. Художник накладывает свою вырезку на листок белой бумаги, начинает размахивать ею перед толпой, и парень, положивший уже деньги на стол, ждет не дождется, когда кончит художник свою речь, которая оказывается длиннее, чем самое сниманье портрета. „Взгляните, господа и госпожи! — возглашает художник. — Взгляните на поразительное сходство! Вот подлинник, вот портрет! Призываю всех в свидетели невероятного сходства, быстроты работы и неслыханной дешевой цены. Три су черный портрет, шесть белый. Три су портрет! три су портрет! Оригинал перед вами. Достаточно сравнить, чтобы убедиться…“ и т. и т. д. И через каждые пять слов: „Три су портрет! Три су портрет поразительного сходства!“ На каждых десяти шагах такие же толпы — или около другого художника, склеивающего битую посуду и читающего одушевленную лекцию об этом предмете, или около продавца карандашей, в обшитой позументом мантии и в шлеме, как у наших пожарных, разъезжающего в колеснице, запряженной ослом.
В лавках чего хочешь, того просишь, и в каждой кричит пронзительный голос о неслыханной дешевизне. Дети засматриваются не столько на окна магазинов, убранные дорогими вещами, сколько на эти дешевые прелести: на кукол с румяными щеками, на арлекинов с веревочкой между ног, играющих на скрипке, на игрушечных баранов, коней, на мячики, на кубари, на кухонные приборы, на кукольную мебель, на хлопушки, на кегли, на всякого рода музыкальные инструменты, способные оглушить самых долготерпеливых родителей, на лошадей, качающих головами, на кораблики, на барабаны, на коляски и мало ли на что еще. А сласти! Едва ли еще не привлекательнее всех этих игрушек лотереи и фортунки с пряниками, леденцами и дешевыми конфектами. Что ни шаг — груда коврижек, обсахаренных плодов, апельсинов. Вот выставка пирожков и оладьев, вот воздушная кухня, где пекутся блины и вафли, вот баба с жестянкой, так заманчиво постукивающая ею и так сладко приглашающая „вкусить удовольствий“. Удовольствиями, то есть plaisirs, называются сладкие трубочки.
Густые толпы кишат на бульварах с раннего утра и до позднего вечера, и едва ли найдется в Париже хоть один человек, который не получил бы подарка в эти дни. По вечерам, когда в каждой лавочке зажигаются свечи и фонарики, — у бульварного базара особенно веселый и оживленный вид.
За несколько дней до 1 января начались на театрах обычные обозрения прошлого года и продолжаются до сих пор. Главную роль играют везде: Китай с глупыми и безобразными мандаринами и хорошенькими женщинами, которых увлекают французские матросы своей красотой и ловкостью; подводный телеграф, на котором качаются рыбы всего океана, и наконец комета. Это всемирные события, затем следуют чисто парижские: прокладыванье бульваров, ссора булочников с пирожниками, мания к ленточкам в петлице, к титулам и к частичке де и т. д. и т. д.
В одной пьесе является даже русский prince Balagovine[62], чтобы пропеть куплет об эманципации крестьян.
Добролюбов, ПСС — Н. А. Добролюбов, Полное собрание сочинений в 6 томах, М. 1934—1941.
Лемке — М. К. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М. —П. 1923.
ОЗ — журнал „Отечественные записки“.
РБ — журнал „Русское богатство“.
PC — журнал „Русское слово“.
РСт — журнал „Русская старина“.
С — журнал „Современник“.
Чернышевский, ПСС — Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, М. 1939—1950.
Шелгунов — Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М. —П. 1923.
Комментарии к статьям составили: М. И. Дикман (вводная замету „Последняя книга Виктора Гюго“, „Горькая судьбина“. Драма А. Писемского»), Ю. Д. Левин (вводная заметка, «Шиллер в переводе русских писателей», «Фауст». Трагедия Гете. Перевод Н. Грекова", «Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд», «Лондонские заметки») и П. С. Рейфман («Старые книги. Путешествие по старой русской библиотеке», «Художественная выставка в Петербурге», «Кобзарь» Тараса Шевченка", «Г-н Геннади, исправляющий Пушкина», «Стихотворения А. Н. Плещеева», «Парижские письма», «Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе», «Из Берлина»).
Печатается по С, 1858, №№ 9, 10, 12; 1859, № 2.
«Парижские письма» написаны Михайловым во время его пребывания во Франции в 1858 — начале 1859 г.
В июле 1858 г. Михайлов выехал за границу и прибыл в Париж, где его ожидали Шелгуновы. В начале августа Михайлов и Шелгуновы отправились в Трувиль, небольшой курортный городок на берегу Ламанша, где пробыли около месяца и где Михайлов работал над статьями по «женскому вопросу», а затем возвратились в Париж (о Трувиле и о других городах, которые посетил во время этой поездки Михайлов, он писал в третьем из «Парижских писем». С, 1858, № 11).
В конце февраля 1859 г. Михайлов, а вскоре и Шелгуновы выехали в Лондон, затем еще раз посетили Париж и весной вернулись в Россию.
Михайлов наблюдал жизнь Франции во время неограниченной диктатуры Наполеона III. В стране торжествовала буржуазно-клерикальная реакция. Правительство подавляло малейшие проявления свободолюбивой мысли. Многие республиканцы, боровшиеся против наполеоновского режима (Виктор Гюго, Луи Блан и др.), были вынуждены эмигрировать. Но и в период разгула реакции в Париже возникали «там и здесь очаги, если не революции, то недовольства императорским правительством» (Шелгунов, стр. 72). С одним из подобных «очагов» Михайлову удалось познакомиться в гостинице Мольера, в которой он остановился. «Политические убеждения компании, — вспоминал Шелгунов, — были республиканские. Наполеона ненавидели… Разговор вертелся на Наполеоне III и Прудоне. Наполеону доставалось за его императорство, а Прудону — за его нападки на женщин» (Там же, стр. 103).
«Парижские письма» проникнуты демократическими убеждениями, Горячим сочувствием республиканцам Франции, боровшимся за лучшее будущее своей страны. Их пафос — в суровом осуждении деспотического режима Наполеона III. Характерной особенностью «Писем», по мнению Писарева, является то, что «изображая различные стороны французской жизни и французского общества, Михайлов с беспощадной правдивостью обнажал пороки, разъедающие его организм» (Д. И. Писарев, Полн. собр. соч., т. 1, СПБ 1897, стр. 111).
Стр. 221. Маделена — см. стр. 284.
Рейхгарт Генрих-Август (1751—1828) — немецкий писатель, театровед, составитель «Путеводителя путешественников» (1793), имевшего большой успех у современников; воспользовавшись этим, один из французских издателей издал под именем Рейхгарта целую серию путеводителей по Европе, один из которых, вероятно, и имеет в виду Михайлов.
Стр. 222. Jardin Mobille, Château d’Asnferes — парижские увеселительные заведения.
Стр. 223. Рашель — см. прим. к стр. 11.
«Мария Стюарт» (1800) — трагедия Ф. Шиллера.
Стр. 224. Андромаха — здесь: героиня одноименной трагедии (1667) Жана-Батиста Расина (см. прим. к стр. 10).
Роксолана (Роксана) — героиня трагедии Расина «Баязет» (1672).
Стр. 225. О нем я буду еще иметь случай сказать…-- О Фовети и его журнале в «Парижских письмах» больше не говорится.
Эжен Моро (1816—1876) — французский драматург и артист.
Стр. 226. Вьярдо (Виардо) Луи (1800—1883) — французский критик, искусствовед, переводчик.
Стр. 227. Александр Дюма — см. прим. к стр. 10.
Ламартин — см. прим. к стр. 66. В 1858 г. была открыта общественная подписка в пользу Ламартина, которая должна была помочь ему расплатиться с многочисленными долгами. Ряд зарубежных и французских журналов весьма отрицательно отозвались о ней. Ламартин в июле 1858 г. послал письмо в газету «L’Univers», где оправдывался в подписке, приводя в качестве примера Лафита, Дюпона, Шатобриана, семью Лафайета, которые не стыдились устраивать такого рода подписки,
Дюпон de l’Eure Жак-Шарль (1767—1855) — французский политический деятель.
Лафит Жак (1767—1844) — французский финансист и политический деятель.
Лафайет Мари-Жозеф-Поль (1757—1834) — французский генерал, политический деятель, участник борьбы за независимость Америки.
Шатобриан — см. прим. к стр. 66.
Стр. 228. Потье Эжен (1816—1887) — французский рабочий поэт, автор «Интернационала», крупнейший представитель поэзии Парижской коммуны.
О прекрасная непобедимая Франция!..- строки из стихотворения «Искусство и народ» (сборник «Возмездие», см. подробно прим, к стр. 77).
Гюстав Надо (1820—1893) — французский композитор и поэт-песенник.
Стр. 229. В одной пьеске, обращенной к Беранже…-- Речь идет о стихотворении Надо «A Bêranger» («К Беранже»).
В одной из оставшихся у меня в памяти…-- Речь идет о стихотворении Потье «Vieille maison à dêmolir» (Старый дом на слом", 1848).
Песня, говорящая о холодной зиме — стихотворение Потье «Les paroles gelêes» («Замороженные слова», 1857).
…прелестная песня, называющаяся: «Жак и Марианна».- Эта песня, видимо в измененном виде, вошла в сборник стихотворений Потье под названием «Quand viendra-t-elle?» («Когда же она придет?», 1870)
Пьер Дюпон (1821—1870) — французский рабочий поэт-песенник, участник революции 1848 г.
Стр. 230. Его возлюбленная…-- Из цензурных соображений Михайлов заменяет точками слово «республика».
Казимир Делавинь (1793—1843) — французский поэт и драматург.
Казимир Бонжур (1795—1856) — французский драматург.
Стр. 231. Прудон Пьер-Жозеф (1809—1865) — французский мелкобуржуазный социолог. В 1846 г. вышла в свет его «Система экономических противоречий, или Философия нищеты», резко раскритикованная К. Марксом в «Нищете философии» (1847). Книгу Прудона «О справедливости…» (1858) Михайлов подробно анализирует в 5-м «Парижском письме» и в статье «Женщины, их воспитание…». За книгу «О справедливости» Прудон был привлечен к суду, приговорен к трем годам лишения свободы и эмигрировал в Бельгию.
В 1849 г. Прудон приговаривался к трем годам тюремного заключения за резкие Статьи против президента Франции.
Д’Эрикур Эженни, госпожа Л. (Жюльетта Ламбер) — сторонницы женской эмансипации. Против них была направлена незаконченная книга Прудона «Порнократия, или Женщины в настоящее время».
Стр. 232. Эжень (Эжен) Мирекур — псевдоним Шарля-Жана-Батиста Жако (1812—1880), французского реакционного литератора.
Плутарх (ок. 46—126) — древнегреческий писатель, автор «Сравнительных жизнеописаний», биографий выдающихся греческих и римских деятелей.
Матье Жак-Мари-Сезер (1796—1875) — реакционный церковник, архиепископ Безансона.
Стр. 233. Трактат о собственности--брошюра Прудона «Qu’est-ce que la propriêtê?» («Что такое собственность?»), вышедшая в 1840 г.
«Автор моей мнимой биографии…» — письмо Прудона Матье цитируется по книге «О справедливости».
Стр. 234. Франш-Конте — провинция на востоке Франции (центр. г. Безансон).
Стр. 237. Sainte Pêlagie — парижская тюрьма, в которой обычно отбывали наказание писатели, осужденные за нарушение законов о печати. Мирекур был приговорен к шести месяцам тюрьмы за книгу о Дюма-отце.
Принц Лудовик Наполеон (1808—1873) — племянник Наполеона I; в 1852—1870 гг. император Франции под именем Наполеона III.
Стр. 238. Мишлè Жюль (1798—1874) — французский мелкобуржуазный историк и социолог, автор книг «Любовь» (1859) и «Женщина» (1860).
Бюсси д’Авдбуаз Луи (1549—1579) — один из руководителей резни во время Варфоломеевской ночи (на 24 августа 1572 г.), когда католики устроили истребление протестантов.
Шербурские празднества — Шербург (Шербур) — французский укрепленный порт на Ла-Манше. В августе 1858 г. Наполеон III устроил большие празднества в связи с завершением строительства порта. На торжествах присутствовала английская королева Виктория с семьей.
…я невольно вспомнил стихи Гейне…-- Речь идет о стихотворении Гейне «Verkehrte Welt» («Мир навыворот», 1844).
Стр. 239. О нем писал в «Русском вестнике» г. Рачинский…-- Имеется в виду С. А. Рачинский (1836—1902), деятель просвещения, и его статья «Институт Стоя в Иене».
Стр. 240. «Глазки и лапки, глазки и лапки» — слова «просто приятной дамы» из «Мертвых душ» Гоголя (т. I, глава 9).
Стр. 240—241. Фридрих-Вильгельм III (1770—1840), Фридрих Великий, или Фридрих II (1712—1786), Фридрих-Вильгельм I (1688—1740) — прусские короли.
Стр. 241. Шадов Иоганн-Готфрид (1764—1850) — немецкий скульптор.
Экстрен — скорый поезд.
…две клотовские бронзовые лошади с нашего Аничкина моста.-- Клодт фон Юргенсбург П. К. (1805—1867) — русский скульптор, автор четырех бронзовых групп укротителей лошадей на Аничковом мосту в Петербурге. Отливки двух из этих групп были установлены в 40-х гг. также в Берлине.
Рауховский памятник — памятник Фридриху II работы немецкого скульптора-классициста Христиана-Даниэля Рауха (1777—1857).
Видерт Август (1823—1888) — переводчик и популяризатор русской литературы в Германии.
Стр. 242. Один из благороднейших мыслителей нашего времени.-- Имеется в виду Прудон. Цитируется пролог его книги «О справедливости».
Стр. 243. Тот властелин, который чувствовал, что становится полубогом — римский император Тит Флавий Веспаснан (9—79), обоготворенный при жизни.
Сен-Марк де Жирарден (1801—1873) — французский литератор и политический деятель.
Веллингтон Артур-Уэлсли (1769—1852) — английский полководец и реакционный государственный деятель.
Ройе-Коляр Пьер-Поль (1763—1845) — французский политический деятель умеренно-либеральных взглядов.
Стр. 257. Эмиль Ожье (1820—1889), Эдуард Фусье (1824—1882) — французские драматурги.
Александр Дюма-сын (1824—1895) — французский драматург, автор романа и драмы «Дама с камелиями».
Альфред де Мюссе (1810—1857) — французский писатель-романтик. Цитируется его произведение «Rolla» («Ролла»).
Манон Леско — героиня одноименного романа французского писателя Антуана Прево (1697—1763).
Стр. 258. Королева Помаре Аимата (1822—1877) — королева Гаити; Ее имя стало прозвищем одной из французских танцовщиц кафешантана Jardin Mobille, рано умершей от туберкулеза.
Лукреция — римлянка, обесчещенная сыном римского царя и покончившая с собой.
Лупанары — публичные дома.
«Нечего на зеркало пенять…» — неточно цитируется эпиграф к «Ревизору» Гоголя,
Икария — фантастическая страна, изображенная в утопическом романе «Путешествие в Икарию» французского социалиста Этьеипа Кабе (1788—1856).
Фаланстера — дворец, в котором, согласно учению французского утопического социалиста Шарля Фурье (1772—1837), будут жить люди будущего социалистического общества.
Стр. 259.. Мормонитский Иерусалим.-- Согласно учению мормонов (американская религиозная секта) — идеальный город.
Поль-де-Кок (1794—1871) — французский беллетрист, автор романов фривольного содержания.
Соси — рогоносец.
Принц Наполеон — Жозеф-Шарль-Поль Бонапарт (1822—1891), двоюродный брат Наполеона III, иногда занимавший позицию либерального фрондерства по отношению к императору.
Стр. 260. Флуран Жан-Пьер (1794—1867) — французский естествоиспытатель.
Стр. 261. Фульд Ахилл (1800—1867) — французский реакционный политический деятель и финансист, бывший несколько раз министром и много занимавшийся делами театра.
Стр. 262. «Gazette des Tribunaux» — выходящий с 1774 г. французский журнал, освещающий вопросы юриспруденции.
Леон Гозлан (1803—1866) — французский писатель и драматург.
Стр. 264. Людовик XIV (1638—1715) — король Франции периода расцвета абсолютизма.
Принц Конти Франсуа-Луи (1664—1709) — французский военачальник и политический деятель.
Жан Барт (1650—1702) — моряк, герой многочисленных легенд.
Стр. 265. Лувр — королевский дворец в Париже, с 1893 г. — национальный художественный музей.
…история, которая так пестро намалевана на стенах Версальского дворца.-- Королевский дворец в пригороде Парижа Версале, с 1837 г. — художественный музей.
Бастилия — крепость и тюрьма в Париже, взятая революционным народом 14 июля 1789 г.
Взятие Севастополя.-- Имеется в виду взятие его во время русско-турецкой войны 1853—1856 гг.
Стр. 266. Дело Мортары — дело о похищении и тайном крещении католическим духовенством в 1858 г. еврейского ребенка.
«La Presse» — французская буржуазная дешевая многотиражная газета, выходившая с 1836 г.
«L’Univers» — французская реакционная католическая газета (1733—1860), выходившая одно время под редакцией Велье (Вёльо) Луи-Франсуа (1813—1883). «L’Univers» оправдывала похитителей ребенка, доказывая, что они спасают его душу от ада.
«Civilta cattolica» — издание итальянских иезуитов, выходившее с 1850 г.
Площадь Grève — площадь в Париже, на которой совершались публичные казни.
Руссо Жаи-Жак (1712—1778) — французский философ-просветитель.
Стр. 267. Рабле Франсуа (ок. 1494—1553) — французский гуманист, писатель-сатирик. Цитируется его роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» (книга 1, глава 17).
Гаварни Поль--псевдоним Гийома Шевалье (1804—1866), французского рисовальщика, литографа, автора многочисленных бытовых зарисовок.
Квазимодо, Клод Фролло, Эсмеральда — герои романа Гюго «Собор Парижской богоматери» (1831).
Стр. 268. Эдда — скандинавский народный эпос. Каппер Зигфрид (1821—1877)--немецко-чешский писатель и переводчик с славянских языков. В 1851 г. вышел его перевод сербских народных песен о Лазаре — последнем независимом правителе Сербии (XIV в.).
Палимпсест — античная или средневековая рукопись, написанная по стертому или соскобленному первоначальному тексту.
Новый Лувр — пристройки к зданию Лувра (см. выше); закончены в 50-х гг. при Наполеоне III.
Хрустальный дворец — дворец для всемирной промышленной выставки (1851), выстроенный в Лондойе. Позднее перенесен в пригород Лондона Сейденгем.
Дворец промышленности — здание, выстроенное в Париже для всемирной промышленной выставки 1855 г.
Стр. 269. Винкельман Иоганн-Иоахим (1717—1768) — немецкий историк античного искусства.
…атлантическая проволока будет же действовать…-- Имеются в виду работы по прокладке подводного телеграфного кабеля между Европой и Америкой, не увенчавшиеся в 1858 г. успехом.
…как окаменела жена Лота.-- Жена Лота, уходя из города Содома, пораженного божьим гневом, нарушила божественный запрет, из любопытства оглянувшись назад, и превратилась в соляной столб (библ.).
Стр. 270. Абелард Пьер (1079—1142) — французский теолог, знаменитый своей романтической несчастной любовью к Элоизе (1101—1164).
Стр. 271. Шопен Фредерик (1810—1849) — польский композитор и пианист.
Манюэль Жак-Антуан (1775—1827) — французский политический деятель-республиканец. Цитируется стихотворение Беранже «Могила Манюэля» («Le Tombeau de Manuel»).
Жирарден Эмиль (1806—1881) — французский буржуазный публицист и политический деятель.
Стр. 272. Клопен Труйфу — нищий, притворяющийся калекой, персонаж романа Гюго «Собор Парижской богоматери».
Монталамбар Шарль-Форб (1810—1870) — французский реакционный публицист и политический деятель; в 50-е гг. был в оппозиции режиму Наполеона III.
Стр. 273. «Correspondant» (основан в 1843 г.) — орган так называемой «либеральной коалиции», сторонников Бурбонов и Орлеанов (младшая ветвь династии Бурбонов), поддерживавшихся католическим духовенством.
Стр. 274. Лукреций — Тит Лукреций Кар (98—55 до н. э.), римский поэт и философ-материалист, автор поэмы «О природе вещей», которая цитируется Монталамбером (подстрочный перевод Ф. Петровского).
Стр. 276. Фронда — движение во Франции середины XVII в. против укреплявшегося абсолютизма.
Большое английское возмущение — английская буржуазная революция XVII в.
Ллавт Тит Макций (254—184 до н. э.) — римский комедиограф.
…когда он, начиная свои победы на Пиренейском полуострове…- Веллингтон командовал в 1808—1813 гг. английскими войсками действовавшими на Пиренейском полуострове против армии Наполеона I.
Стр. 280. Геркуланум — город в Италии, вблизи Неаполя, разрушенный и засыпанный пеплом в 79 г. во время извержения Везувия:
Брокен — гора в Германии. Согласно немецкой мифологии на ней в Вальпургиеву ночь (на 1-е мая) происходит шабаш ведьм.
Люмен Луи-Франсуа (1831—1893), Рувьер Альфонс (1809—1865) — французские артисты.
Г-жа Лютер — сценическое имя французской актрисы Амедины Люперже (1829—1861).
Октав Фелье (1821—1890) — французский литератор, бытописатель «высшего света» и буржуазии.
Крмпьен — город вблизи Парижа; Компьенский лес — место королевской охоты.
Стр. 281. Львов Н. М. (1821—1872) — драматург, автор «обличительных» комедий. Михайлов имеет в виду его комедию «Предубеждение, или Не место красит человека, человек — место».
Стр. 282. Макадам — дорога с покрытием из утрамбованного щебня.
Латинский квартал — район Парижа, в котором сосредоточены учебные заведения и живет большинство студентов.
На вербах — во время весенней ярмарки в вербную неделю.
Июльская колонна — памятник в честь Июльской революции 1830 г.
Стр. 283. …Александр Дюма в своих записках…-- Имеется в виду книга «De Paris à Astrakan» («От Парижа до Астрахани»).
Стр. 284. Парфенон — храм в древних Афинах (V в. до н. э.), памятник античного искусства.
Иена — город в Германии, Аустерлиц — ныне город Славков в Чехословакии. В сражениях вблизи этих городов войска Наполеона I одержали в 1805—1806 гг. крупные победы.
Людовик-Филипп.-- Имеется в виду Луи Филипп (1773—1850), король (1830—1848), ставленник крупной финансовой буржуазии.
Тиртей — легендарный древнегреческий певец и оратор, вдохновлявший спартанских воинов на битвы.
Карл Барромейский, Маргарита Шотландская — католические святые.
Перистиль — см. прим. к стр. 74.
Стр. 285. Луксорский обелиск — памятник древнеегипетского искусства, перевезенный в Париж из развалин Луксорского храма вблизи Фив.
Прада.-- Имеется в виду Жан Прадье (ок. 1790—1852), французский скульптор, представитель салонного академизма.
Булонский лес — обширный парк на западной окраине Парижа, излюбленное место прогулок парижан.
«Le Nord» — газета на французском языке, основанная в 1855 Г. русским правительством в целях защиты его политики и, в частности, для борьбы с герценовским «Колоколом».
Стр. 286. Вандомская колонна — памятник в честь побед Наполеона I, отлитый из бронзы неприятельских пушек.
На нем треугольная шляпа…-- Лермонтов, «Воздушный корабль» (1840).
Ришелье Луи-Франсуа-Арман Дюплесси (1696—1788) — маршал Франции. В 1757 г. командовал французскими войсками во время взятия Ганновера.
Стр. 288. Мендельсон Феликс (1809—1847) — немецкий композитор.
Мегюль Этьенн-Анри (1763—1817) — французский композитор.
Керубини Луиджи (1760—1842) — итальянский композитор, живший во Франции и сыгравший большую роль в развитии французской музыки конца XVIII в.
Боэльдье Франсуа-Адриеи (1775—1834), Обер Даниэль (1782—1871), Адольф Адан (1803—1856), Галеви Жак (1799—1862) — французские композиторы.
Мейербер — Якоб-Либман Бер (1791—1864), немецкий композитор, живший во Франции.
Клаписсон Луи (1808—1866) — французский композитор.
Монтобри Феликс (1826—1898) — французский певец.
«Gaulois» (1857—1861) и «Tintamarre» (с 1842 г.) — французские журналы.
Стр. 290. Орфей — певец и музыкант, спустившийся в царство мертвых за своей женой Эвридикой и очаровавший всех своею искусной игрой (греч. миф.).
Оффенбах Жак (1819—1880) — французский композитор.
Лафонтен Жан (1621—1695) — французский баснописец.
Стр. 292. Титмарт (Титмарш) — псевдоним молодого Уильяма Теккерея (1811—1863).
«Понч» — см. прим. к стр. 167.
Нурри Адольф (1802—1839), Дюпре Жильбер (1806—1896) — французские оперные певцы.
Вьярдо (Виардо) Мишель-Полина (1821—1910) — французская певица, вокальный педагог и композитор.
Гемар Луи (1822—1880), Роже Густав (1815—1879) — французские певцы.
Ком — псевдоним Амадея де Ноэ (1819—1879), французского художника-карикатуриста и бытописателя парижской жизни.
Арлекины, Пьерро, дебардеры — персонажи французских и итальянских маскарадов и народного театра.
Штраус Исак (1806—1888) — французский дирижер и музыкант.
Стр. 296. Я утратил свою веселость!..-- строки из стихотворения Беранже «Ma gaitê».
Стр. 297. Потье Шарль (1775—1838) — французский комический актер.
Зато Потье…-- Неточная цитата из «Графа Нулина» (1825) Пушкина.
Скриб Опостен-Эжен (1791—1861) — французский драматург.
Стр. 298. Г-н и г-жа Аллан (сценические имена Луи-Филиппа, ум. 1878, и Луизы (1810—1856) Деспро), Дежазе Виржини (Виргиния, 1797—1875), Буффе Мари (1800—1888), Брессан Жан (1815—1886), Роза Шери (сценическое имя Розы-Марии Сизо, 1824—1861), Вольнис Леонтина (1811—1876) — французские артисты.
Стр. 299. Фредерик Леметр — сценическое имя Антуанна-Луи-Проспера Леметра (1800—1876), французского артиста, родоначальника реализма в французском театре.
Стр. 300. Миолан-Карвала Каролина Феликс (1827—1895) — французская певица.
«Робер Макер» — сатирическая пьеса Фредерика Леметра.
Коломбина — персонаж итальянской, народной комедии.
Стр. 301. Фьески Джузеппе (1790—1836) — корсиканец, совершивший в 1835 г. неудачное покушение на Луи-Филиппа.
Герой 18 брюмера — Наполеон I; 18 брюмера 1799 г. он совершил государственный переворот.
Стр. 302. 2 декабря 1851 г.-- государственный переворот, совершенный Луи Бонапартом,
Стр. 303. Апраксин двор — торговые ряды в Петербурге.
Стр. 304. Дульцинея — здесь: возлюбленная.
Стр. 305. …Китай с глупыми и безобразными мандаринами… подводный телеграф… и наконец комета — отклики на военные действия в Китае англо-французских интервентов в конце 50-х гг., на прокладку подводного кабеля между Европой и Америкой и появление большой кометы в 1858 г.
- ↑ привратницей (франц.).
- ↑ томатным соусом (франц.).
- ↑ котелком (франц.).
- ↑ парижских гражданских браков (франц.).
- ↑ «Философское и религиозное обозрение» (франц.).
- ↑ Библиотеки для всех (франц.).
- ↑ старший (франц.).
- ↑ «Возмездие» (франц.).
- ↑ Благородство обязывает! (франц.)
- ↑ «О справедливости в революции и в церкви» (франц.).
- ↑ «Его преосвященству господину Матье, кардиналу-архиепископу безансонскому» (франц.).
- ↑ Может быть, не всем русским читателям известно, что такое san-benito. Это слово испорчено из испанского saco benito (благословенный мешок). Так назывался серый или желтый балахон, который надевали на приговоренных инквизициею к сожжению заживо. На этом балахоне изображался человек, лежащий на горящих головнях и окруженный дьяволами. (Прим. М. Л. Михайлова.)
- ↑ Сделал тот, кому это выгодно (лат.).
- ↑ «Письма к господину П.-Ж. Прудону» (франц.).
- ↑ «Правда для всех» (франц.).
- ↑ «Философы у позорного столба» (франц.).
- ↑ Да здравствует Мирекур! да здравствует Гюар! да здравствует Бюсси и компания! (франц.)
- ↑ Господа! (франц.).
- ↑ парижском произношении (франц.).
- ↑ мой император (франц.).
- ↑ «Шербур» (франц.).
- ↑ общего обеда (франц.).
- ↑ сторонникам уравнительного распределения имущества (франц.).
- ↑ английское кружево (франц.).
- ↑ Дам с камелиями (франц.).
- ↑ существующего порядка вещей (лат.).
- ↑ «Мадам Бовари» (франц.).
- ↑ неведение не освобождает от наказания (лат.).
- ↑ Ботаническом саде (франц.).
- ↑ Собора парижской богоматери (франц.).
- ↑ Дворец промышленности (франц.).
- ↑ «Моему отцу! Моей матушке!» (франц.).
- ↑ „Вечная память!“ (франц.).
- ↑ „С прискорбием!“ (франц.).
- ↑ «С вечным прискорбием!» (франц.).
- ↑ Е. Жирарден (франц.).
- ↑ Клопена Труйфу (франц.).
- ↑ «Дебаты об Индии в английском парламенте» (франц.).
- ↑ «О политическом будущем Англии» (франц.).
- ↑ «Он очень мило болтает» (франц.).
- ↑ мнимоофициальное (франц.).
- ↑ Здесь Монталамбер приводит несколько примеров. (Прим. М. Л. Михайлова.)
- ↑ «Роман бедного молодого человека» (франц.).
- ↑ «Любовь» (франц.).
- ↑ У женщины, по словам Мишлè, особый язык….. „это вздох, страстное дыхание“. Какая же после этого разница женщины с бессловесными? К вздохам и страстному дыханию способны и кошки.
- ↑ Подробная биография мисс Елизаветы Бэлквель была бы чрезвычайно полезна для нашего молодого общества, которому может быть суждено ранее гордой своею ветошью Европы признать великое значение идей, так благородно и смело развертывающих знамя свое в Америке.
- ↑ Новогодние подарки (франц.).
- ↑ „Заплатите за место, господин!“ (франц.).
- ↑ „Два су, господин!“ (франц.).
- ↑ мнимоклассический (лат.).
- ↑ бульвар Капуцинок (франц.).
- ↑ „Налейте!“ (франц.).
- ↑ „Иду!“ (франц.).
- ↑ франц.).
- ↑ доме терпимости (франц.).
- ↑ „Большой бал-маскарад в Опере“ (франц.).
- ↑ не ради них самих (нем.).
- ↑ франц.).
- ↑ великий (франц.).
- ↑ „Три Мопена“ (франц.).
- ↑ „Полусвет“ (франц.).
- ↑ князь Балаговин (франц.).