Паоло Спада (Серао)

Паоло Спада
автор Матильда Серао, пер. Татьяна Николаевна Герценштейн
Оригинал: ит. L’amante sciocca, опубл.: 1888. — Перевод опубл.: 1909. Источник: Итальянские сборники / Пер. с итал. с критико-биогр. очерками Татьяны Герценштейн; Кн. 1. — Санкт-Петербург: Primavera, 1909. — 20 см. az.lib.ru

Матильда Серао

править

Паоло Спада

править

Человек, поэтическое имя которого вы читаете здесь, был писателем — романистом. Ему было тридцать лет; он был маленького роста, крепкий, коренастый, с низким лбом, черными, немного синеватыми глазами, румянцем на щеках и толстыми чувственными губами. Если существует установленный тип романиста в воображении истеричных барышень и нервных женщин — черные, вьющиеся волосы, благородный лоб, арабская бледность, задумчивые глаза, мягкие усы, стройное туловище — то Паоло Спада не воплощал этого фантастического идеала. Он спал каждую ночь глубоким сном по семь часов, завтракал яйцами, бифштексом, сыром и вином, прогуливался по улицам взад и вперед по солнцу, прекрасно обедал, танцевал, играл на рояле, ходил фехтоваться, бегал на коньках, ухаживал за дамами, как всякий хороший здоровый и воспитанный молодой человек. Что же касается его настроения, то он был почти всегда весел и чувствовал только изредка краткие приступы меланхолии. Он любил приятное общество, остроумный разговор, камерную музыку, красивых женщин с греческими головами; к религии он был равнодушен, у него не было ни веры, ни сомнений. Время от времени он менял своих подруг.

Этот славный господин так похожий на любого другого господина, писал и повести, и романы. У него был талант, не то что обыкновенно называется этим именем в Италии и что есть у каждого человека в двадцать два года, когда пишутся свободные оды на всевозможные лады и новеллы без содержания и делаются попытки писать комедии без завязки. У него был настоящий, определенный, блестящий талант, что-то такое, что естественно напоминало сталь. Ум его не был озлоблен, в воображении не было никакой болезненной нервности; в его произведениях царил строгий и искренний здоровый дух, почти мускульная крепость в содержании и форме. Он восхищался всеми писателями, у которых талант переходит по загадочным, большею частью физиологическим причинам в болезнь; он относился с восторгом к страшным, зловещим, кровавым, отчаянным видениям, которые являются плодом напряженной работы мозга, напоенного до одурения любовью, водкою или искусством. Но это было восхищение противника противником, военный салют, почесть, по справедливости воздаваемая врагу. Он же сам был здоров и душою, и телом.

Таким образом его высшим качеством была наблюдательность. У этого веселого и беззаботного молодого человека, вдыхавшего полною грудью воздух и благоухание, весело развлекавшегося и переходившего от одного удовольствия к другому, от одного впечатления к другому с юношескою быстротою, были инстинкт и способность к наблюдению. Когда он писал,, то казалось, что он вспоминает пережитые сцены и виденные пейзажи. У него не было ничего фантастического, ничего неестественного, ничего похожего на усилие воображения. Его искусство было мощно по истине и выражению. Но в том, что он писал, не было поэзии.

*  *  *

И тем не менее этот Паоло Спада был самым глубоким мечтателем, какого я знал. Он знал тайную прелесть часов одиночества, когда человек любуется, растянувшись на кушетке, венком роз, нарисованным на белом потолке. Он знал приятное ощущение медленных прогулок по дому, перед картиною, перед портретом, у камина, за стеклами балкона. Он знал тайну взволнованного шаганья взад и вперед по комнатам с опущенною головою и сжатыми в кармаманах кулаками, не видя ничего, наталкиваясь на мебель, время от времени говоря сам с собою. В такие часы его дверь была заперта, и ни друг, ни женщина не могли войти к нему. Он мечтал! и эти мечты не были смутны и прозрачны, а так живы, так правдивы, так осязаемы, что он едва не протягивал руки, чтобы схватить их. Все контуры его мечтаний были ясны, определенны и начерчены почти резкими линиями/ а фигуры были выпуклы и написаны энергичными штрихами. Пейзаж расстилался перед ним с самыми сокровенными подробностями, самыми укромными уголками и с беспредельною далью; он видел его, точно на картине, и даже лучше, чем на картине, — как в природе. Он видел, как сцена новеллы развивалась перед его глазами с действующими лицами, которые рассуждали, действовали, двигались, обнимались, убивали друг друга, лучше, чем на сцене, как в реальной жизни. Он трепетал, дрожал, не смел шевелиться, не смел дышать; он был взволнован, впадал в лихорадку перед лицом мечты, которая была жизнью.

Но где его мечтания достигали высшего развития мечты и действительности, это было в создании действующих лиц. Он видел их; они являлись к нему, не как призраки, но как живые люди, глядели на него, говорили и жили с ним; у них были те лица, которыми он одарял их, то телосложение, то платье, тот взгляд, тот голос. Особенно женщины. В часы мечтаний к нему являлись девушки с каштановыми волосами, блестящими, добрыми глазами и простыми улыбками, белокурые и нежные молодые женщины с грациозными движениями и розовыми губами, красавицы-брюнетки с глазами баядерок, вызывающе-чувственными губами, бледные и мистичные невинные девушки с бескровными лицами и худым телосложением, грешницы с накрашенными бровями и нарумяненными щеками. Они являлись к нему в атласных, шерстяных, парчовых, полотняных платьях, в лохмотьях, в кружевах, блистая красотою, улыбаясь доброю улыбкою, дыша грустью, принося с собою благоухание неба или зной греха. Они являлись к нему, садились, рассказывали о своей жизни, плакали, смеялись, прислонялись головою к его коленям, напевали песенку, шептали стихи, полные грусти, играли на арфе какую-нибудь тарантеллу, обрывали лепестки у цветов, затем уходили, как Офелия, чтобы вернуться. Он знал их, называл по именам, знал их жизнь. Одна какая-нибудь из них, отличавшаяся особенно оригинальною красотою и загадочным обаянием, самая веселая или самая печальная, обнимала и целовала его в лоб, потому что он любил ее.

*  *  *

Его первая книга новелл, которые он не захотел печатать сперва в журналах, как делается обыкновенно, наделала много шуму и вызвала оживленную критику. Но никто не мог отрицать таланта писателя, мужественной силы его искусства, чистоты и простоты его художественных приемов. Как во всех первых книгах, у него было обилие идей, целый густой лес, поросший кустарниками и травою, сгущение напитанных сочных мыслей. Как во всех первых книгах, все недостатки формы были спасены подъемом духа, который уносит все, что встречается на его пути, пылом, который сообщается и читателю. Эта сильная девственная книга привлекла расположение публики. Тем не менее в конце каждой новеллы замечалось у автора и передавалось читателю чувство недоразумения, какой-то тяжелой неловкости, точно скрытая мысль отвлекала от изложенных в новелле мыслей. Затем новеллы кончались, точно обрезанные, без заключения, и ни с того ни с сего бросались в сторону с презрением. Особенно одна о молодой влюбленной монахине кончалась так резко и так плохо, что враждебная критика отметила это, как крупный недостаток. Дружественная критика ответила, что эта небрежность — художественный прием; многие уверовали в это, и все успокоились, ожидая первого романа Паоло Спада.

Но вместо романа появился рассказ в сто восемьдесят страниц, интересный, остроумный и написанный с глубоким пониманием литературной техники. Нигде до сих пор не встречалось такого соединения серьезности и грации. Это было продуманное, но свежее произведение. Около предпоследней главы все эти качества терялись жалким образом и исчезали. Получалось впечатление, точно начинающий писатель запутался и не знает, как выбраться из затруднения; в последней главе героиня должна была непременно умереть; вместо этого, неизвестно как и почему, она не умирала, чувствовала себя прекрасно и выходила за кого-то замуж. Это было вульгарно и недостойно художника. После многих хвалебных отзывов о начале рассказа все резко осудили конец его.

Но впоследствии всегда случалось так в романах Паоло Спада: его героини, красивые, добрые, дурные, человечные, симпатичные на протяжении всего романа становились к концу банальными и смешными. Та, которая кончала жизнь самоубийством, не умела сделать это достаточно хорошо, чтобы умереть; та которая умирала от чахотки в последней степени, находила чудесное лекарство, которое спасало ее, и выходила замуж за доктора; та, у которой было воспаление мозга, начинала сильное лечение хинином и выздоравливала; та, которая была доведена несчастною любовью до высшего отчаяния и желала смерти, утешалась без всякой причины, самым мещанским образом. Некоторые же внезапно исчезали, как в первых новеллах, и не было больше о них известий. Таким образом целая потрясающая психологическая драма кончалась браком или поездкою в деревню, и все произведение искусства было испорчено и погублено подобным нелогичным, нелепым и мещанским концом. Этот последний штрих, губивший все заслуги художника, губил и книгу. О нем стали говорить, что он слаб, что в его таланте есть проблески света, чередующиеся с периодами мрака. Стали говорить, что он умеет начинать книги, но не умеет кончать их. Это мнение осталось, и слава Паоло Спада, как романиста, затерялась среди бесконечного числа посредственных способностей, удручающих искусство.

*  *  *

Я узнал его тайну. Однажды вечером, в час дружеской беседы, в то время, как я молча расспрашивал его глазами, он рассказал мне пространно и в восторженных выражениях весь свой новый роман. Я не прерывал его, любуясь внушительною внешностью этого воодушевившегося, крепкого человека.

— А как кончает героиня? — спросил я.

Но я сейчас же раскаялся в этом, потому что он побледнел.

— Не знаю, — ответил он как-то неопределенно: — не знаю.

— Послушай — продолжал он после тяжелого молчания: — выслушай меня. Я скажу тебе то, чего не говорил никому. Я объясню тебе, что мучает меня, что губит мой художественный идеал. Слушай же. Для меня мечтания о том, что я пишу, так же реальны, как сама жизнь. Мои герои существуют вокруг меня. Мои женщины существуют во мне, со мною, для меня; я зову их, и они являются. Я создал их, они составляют часть моей жизни, облечены в данные им мною формы; они принадлежат мне, любят меня. И я люблю их беспредельно, безгранично, самою слепою страстью. Я пишу их историю, и волнение душит меня, точно я рассказываю жизнь обожаемого существа. Я пишу и пишу, я счастлив, я в восторге, что сообщу публике об их красоте и любви, меня возбуждает мысль, что эти божественные создания заставят трепетать другие сердца. Другие будут любить, как я, этих прелестных девушек, этих страстных женщин. Я испытываю наивысшее удовольствие, какое выпадает на долю человеческого ума. Но, когда их жизнь приближается к концу, мною овладевает непонятная тревога; я люблю их и не в состоянии видеть, как они близятся к концу; когда они заболевают болезнью, от которой должны умереть, я становлюсь печальным от любви; когда они близки к катастрофе, в которой должны погибнуть, мною овладевает отчаяние, потому что я люблю их. Кроме того они должны умереть в то время, как я люблю их. И я-то должен убивать их! Я должен кратко или пространно описывать их агонию и затем убивать их! Я не могу. Сердце мое разрывается, и я не могу сделать это. Мне кажется, что я убиваю, как изменник, живого и здорового человека, или душу в темном углу беззащитную женщину, или гублю ночью ребенка. Я не могу убивать их. Зачем я стану убивать красивую, симпатичную подругу, которая не изменила мне? Я не могу сделать это. Я чувствую отвращение к себе, но не могу. Я выжидаю, думаю, размышляю, мучаюсь. Искусство говорит мне: — Она должна умереть! — А я плачу и кричу ему: — Я не хочу, чтобы она умирала! Искусство говорит мне: — Убей ее! — А я страшно страдаю и кричу: — Не могу, потому что люблю ее! — Я жду. Какое это мучительное ожидание! Но ничто не является. Тогда я спасаю свое создание, мучающееся в агонии, наименее художественным, наиболее вульгарным способом. Оно остается в живых, а я умираю. Разве это не смешно? Но это ужасно! Эти обожаемые создания, которых я не умею убить, убивают во мне все — счастье и славу. Я умираю ради их жизни.