В 1844 году, когда я был студентом Московского университета, М. Н. Катков дал мне для прочтения Пана Тадеуша Мицкевича. Я принялся читать, но чтение не пошло; до такой степени меня затрудняли тогда многие польские обороты, так часто надо было заглядывать в словарь!… При первой встрече с Михайлом Никифоровичем я возвратил ему книги,[1] сказав, что „не нашёл в них ничего особенно занимательного.“ — Удивляюсь, отвечал он: тут есть превосходные места! — „Напримерь, какие же?“ спросил я. Он развернул первый том: — например, вот это… вот это! — Указаны были между прочим „облака“ в III песне, „леса“ в IV, и „Войский трубит в рог“ — там же.
Я взял книги обратно и заставил себя прочитать со вниманием эти места, а потом и всего Тадеуша. Многое в нём меня до того поразило, что я, однажды вечером, на Поварской, в доме Залетова, присел и перевёл, под влиянием сильного вдохновения (которое, признаться, одно тогда только и действовало) — сперва „леса“, потом „облака“; немного позже „Войский трубит в рог“ и „жид играет на цымбалах“ (в XII песне). Как следует были переведены только два первые отрывка: „леса“ и „облака“. (Они так и остались при первом издании Тадеуша). Другие два отрывка переведены несравненно слабее и потребовали после изменений.
Все мои поэтические работы я показывал тогда профессору Русской Словесности Московского университета, С. П. Шевыреву, которому чрезвычайно много обязан моим литературным развитием. Я показал ему и переводы из Тадеуша. Он быт ими доволен и предложил мне напечатать в Москвитянине два первые отрывка: „леса“ и „облака“, разумеется скрыв их происхождение: „Литовские леса“ стали „Украинскими лесами“; „облака Литвы“ изменились в „Родные небеса“. В то время публика так мало знала о Тадеуше, что если б я перевёл его всего и издал за свое сочинение — весьма и весьма немногие заметили бы подлог. Цензора̀ тоже ничего не знали. „Когда „Украинские леса“ и „Родные небеca“ явились в печати[2] — только одни поляки-студенты мне подмигивали и потирали руки… Какая-то малороссийская дама писала к одному из моих знакомых, в Москву: „Поблагодарите Берга за милое стихотворение о наших лесах, но та беда, что у нас таких лесов нет!“
Затем протекло довольно времени, покамест я снова вспомнил о Тадеуше. Кажется близ 1858 года переведены были мною ещё два отрывка: „Сад Соплицы“ и „Граф в замке“ (песнь II) — и напечатаны в Русском вестнике, уже как переводы из Мицкевича. Но дальше не пошло.
В начале 1860 г., проезжая через Тамбов, я должен был остановиться там по одному обстоятельству месяца на два. Судьба поместила меня в глухом переулке без мостовой. Кругом была тишина невероятная. Не гремели экипажи, не слышалось никакой стукотни, криков, шумного говору. Знакомые заглядывали ко мне редко. Я страшно скучал первые дни, но потом вспомнил, что у меня в чемодане лежит Мицкевич — маленькое парижское издание, 1841 года. Я взял Тадеуша и прочёл во второй раз, с бо̀льшим наслаждением, чем в первый. Для меня открылись новые, неведомые дотоле красоты поэмы. Тихая моя комната как бы наполнилась очаровательными звуками. Как некогда Автор при творчестве: „я жил в Литве, в её лесах, корчмах, со шляхтой, с жидами“[3]. Образы, созданные Мицкевичем, картины литовской природы стали проситься под русское перо. Я начал передавать поэму, стих за стихом, с самого начала. Иное давалось легко, иное с трудом, а с иным я вовсе не мог сладить — и тогда перескакивал вперед, к местам, которые были полегче, или более к себе тянули. В полтора месяца я перевёл всё „существенное“ в Тадеуше, или почти всё.[4]
Затем (вскоре после пасхи 1860 года) я уехал в деревню, потом в Москву, потом на Восток — и совсем забыл о переведённых мною „песнах“ Тадеуша. Даже никому их не читал.
По возвращении с Востока, в середине 1861 года, я попал в Москву во время воскресения из мёртвых „Общества Любителей Русской Словесности“. Тогда многое пробуждалось к жизни. По России нёсся особый, небывалый дух…
Общество открыло свои заседания для публики в большой зале университетской библиотеки. Заседания эти состояли из чтения членами разных статей в прозе и стихах. Я, только что выбранный член, выступил с Мицкевичем, тогда тоже как бы воскресшим из мёртвых. Мои переводы его Крымских и других сонетов, а потом „Тадеуш“ производили некоторое впечатление и покрывались рукоплесканиями. Вскоре затем я напечатал всё, переведённое мною из Тадеуша, в „Отечеств. Записках“ — и снова уехал на Восток, откуда воротился осенью 1862.
В начале следующего, 1863 года, как известно, вспыхнуло в Польше вооружённое восстание. Я переехал из Петербурга (где провёл конец 1862 года) в Варшаву. Жизнь моя приняла другое, если можно так выразиться, историческое направление. Я писал прозой о движении в Польше, писал кое-как, сплеча, горячо и задорно, ещё не совсем расставшись с теми снами, какие многим из нас снились в России года два перед тем…
Через год мои занятия этим предметом приняли более систематическое и серьёзное направление. Я перечитал почти всё, что̀ было написано поляками об их революционных затеях разных времен. Кроме того, вследствие особенного внимания ко мне Наместника Царства, графа Берга, я получил для просмотра много и русских официальных материалов, преимущественно на польском языке. Это обстоятельство: чтение по-польски множества книг и рукописей, жизнь И столкновения с поляками в Царстве и в Галиции, куда я часто ездил, — значительно подвинули вперёд мой польский язык. Я узнал его хорошо. Мицкевич стал для меня почти родным по языку поэтом. Когда я кончил историческую „Записку о польских заговорах и восстаниях после 1831 года“, позже явившуюся до известных пределов в печати, — я вспомнил о Тадеуше, который, или точнее сказать, „весь Мицкевич“ был у меня тогда на столько же постоянно под руками, как Пушкин и Лермонтов. Я попробовал пополнить недостающие в моём переводе места, всё пропущенное случайно и не случайно, но это мне не удалось. Переведённые мною вновь не так большие отрывки из первой „песни“ стоили мне значительного труда. Я был ими недоволен. Ничего похожего на вдохновенную, кипучую работу в Тамбове — каких-нибудь шесть-семь лет назад. Я думал уже, что так видно и останется мой перевод Тадеуша не целым; думал, что моей стихотворной деятельности пришёл конец — надо приниматься за прозу.
Вдруг кое-какие обстоятельства перенесли меня в Баден под Веной. Это было летом 1872 года. Отсутствие знакомых; чужой элемент кругом; язык, которого в большинстве случаев я не понимал вовсе — сделали для меня из Бадена другой Тамбов, только более весёлый, с европейскими развлечениями. Мицкевич опять случился со мною. Я раскрыл Тадеуша. Стихи полились как никогда. Я уходил обыкновенно после утреннего чаю в Антонс-парк, забирался в одну из пещер повыше, где почти никто не гулял — и тут, на клочке бумаги, карандашом, переносил польские звуки на русскую почву. Вид оттуда был довольно хороший: равнины и горы, с разбросанными там и сям городками и деревнями. Временами гремела вдали железная дорога. Кругом меня, и выше, и ниже, возвышались разные деревья: дубы, сосны, каштаны; чирикали мелкие пташки, порхали бабочки; было тихо, очень тихо; казалось: небо и Аполлон где-то тут недалеко…
Я писал до самого обеда. Потом, если не было в главной аллее музыки, или какая-нибудь пьеса не увлекала меня в театр — я уходил опять в знакомые пещеры, к моим мотылькам, каштанам и соснам… и снова писал. В дурную погоду писал у себя дома, в гостинице „Stadt-Wien“.
Таким образом, под влиянием редкого вдохновения, я перевёл, в течение 18 дней, проведённых мною в Бадене, около трёх тысяч стихов, в том числе из мест, наиболее трудных для передачи, которые лет десять назад мне вовсе не давались.
Воротясь в Варшаву я продолжал писать. Река лилась, не смотря на разные препятствия и злобу Варшавских, прозаических дней. В те дни я написал ещё тысячу стихов. Это была последняя тысяча. Русский Тадеуш существовал в таком виде, как у Мицкевича. Пополнить кое-какие мелкие пробелы — уже не составляло большого труда. Всё, что было можно, из этого нового, из Баденских и Варшавских переводов, я напечатал в „Отечественных Записках.“
Не могу умолчать о впечатлении, какое произвели мои последние переводы из Тадеуша (а равно производили и прежние) на Одынца, друга Мицкевича и сотоварища его многих странствий по Литве и Швейцарии. Одынец нередко плакал, слушая меня. Раз до того расстроило его моё чтение, что он ушёл в другую комнату, лёг на диван и долго не мог придти в себя…
Воспоминание об этих минутах и моя любовь к Одынцу, человеку чистейшей души и помыслов, благороднейшему и просвещённейшему, — заставили меня посвятить ему последнее полное издание Тадеуша по-русски. В области искусства странно думать о нациях, о какой бы то ни было розни. Даже оставя всё это и личные наши отношения в стороне, — ни чьё имя, по-моему, нельзя так кстати поставить на первой странице русского перевода знаменитой Славянской поэмы, как имя „Последнего Вайделота Литвы“ — где происходить действие поэмы — Вайделота, на котором что-то осталось, какой-то блеск лучей его гениального друга и той счастливой для поэзий эпохи …
Н. Б.