Памяти Урусова
правитьНад могилой А. И. Урусова — Андреевский произнёс речь, где прославлялись заслуги покойного как адвоката, как создателя русского судебного слова. Андреевский, хотя сам не только адвокат, но и писатель, поэт, осветил главным образом одну лишь сторону жизни друга своего. Может быть, сторона эта, — сторона явной, всем понятной, общественной пользы,— и важна, но, если память Урусова действительно переживет его, то не только потому, что он был блестящим адвокатом: в жизни и в личности этого человека было нечто другое, скрытое, как будто бесполезное, не общественное и всё-таки истинно-важное, вечное.
Художнику трудно жить и творить в совершенном одиночестве. Нельзя без людей, — а к людям у него часто нет, или пока ещё нет пути. Кто мог бы понять, тот не слышит; и дорога к искусству для художника почти всегда в начале темна и одинока, похожа на дорогу в пустыне ночью. И если в этой пустыне, вдали, вдруг, затеплится огонёк,— идущему легче и спокойнее. Может быть, он, в этом свете, увидит и других, идущих к нему но его пути, и все они почувствуют. себя менее одинокими. Там, где брежжет этот огонёк, тоже не пустыня, там есть жизнь, человек, который зажёг огонь.
Таким человеком для пустынников искусства был Урусов.
Не художник сам, он любил прекрасное, как любят родное, - кровною любовью, с бескорыстием, дающим художнику силу и веру в то, что нет совершенного одиночества даже на самых. темных и пустынных путях искусства. Ученик Монтаня, жизнерадостный скептик, свободный сообразительно-счастливый эпикуреец, любил он искусство так же, как жизнь,— жизнь для жизни, „искусство для искусства”. Он может быть, любил форму прекрасного, тело Слова сильнее, чем душу его. С какою жадностью то радостной, то благоговейной отыскивал он, записывал, повторял сочетания слов, созвучия у лучших, самых тонких и редких поэтов! С каким терпением собирал всё, что можно найти о Флобера (писать о котором, готовился всю жизнь, но так и не решился), откапывал старые драгоценные издания Бодлера и сверял их с новыми, возмущаясь переменой одного слова, одной буквы, от которой иногда теряется неуловимая прелесть подлинника: только во времена Возрождения гуманисты умели так свято чтить не одно содержание, но и форму прекрасного, не одну святую душу, но и святое тело человеческого Слова. Нам, с нашею закоренелою привычкою к бесплотной одухотворенности, эта суеверная любовь к прекрасной форме —как будто только к форме, только к плоти искусства—может показаться не совершенной. Но истинная любовь всегда доходит до конца через прекрасную форму, через плоть доходит до живущего в ней духа, которыми ведь только и прекрасна всякая плоть. И Урусов не мог не любить, — хотя-бы помимо своего сознания,— дух литературы, любя с такою силою и полнотой её плоть.
Тех, кто не понимает что любовь к форме, поклонение форме есть не неправда, а половина правды, необходимое преддверие к святому святых, — исповедание Урусова — „искусство для искусства” пугает, и отталкивает. Не умея любоваться храмом снаружи, не веря, что есть что-то внутри, толпа всегда желала и будет желать сделать это огромное, чуждое и как будто бесполезное здание полезным, „общественным", устроить в нём больницу или дом для призрения бедных.
Такие люди, как Урусов (их всё меньше и меньше), стоять на страже у дверей храма, в который сами, может быть, никогда но войдут. Они говорят: „искусство для искусства, храм для храма”. Толпа смеётся над этими словами и боится их потому, что и в них, уже есть начало великой и страшной святыни. Но тот, кто понял, что это лишь одна из необходимых ступеней к алтарю последнего Искусства, кто понял, что „искусство не для искусства", но и не для жизни, а для чего-то высшего, чем жизнь и само искусство (так же ведь, как и храм не для храма, а для Бога), — тот поймёт и Урусова, этого верного стража в святом преддверии, тот не забудет о нём и тихим приветом почтит эту тихую могилу.