Д. С. Мережковский
правитьО новом значении древней трагедии
(Вступительное слово к представлению «Ипполита»)
править
Трагедии / Эсхил. Софокл. Еврипид; Пер. с греч. Дмитрия Мережковского.
М., «Ломоносовъ», 2009.
У древних греков театр был храмом; действие, происходившее на сцене, трагедия, была священнодействием, богослужением. И в средние века мистерии, из которых вышел новый театр, совершались иногда в церквах, были тоже почти богослужением.
Много храмов осквернено с тех пор; но, кажется, ни один из них в такой мере, как этот; ни на одном из них не оправдалось до такой степени слово пророка, как на храме бога Диониса: мерзость запустения на месте святом. Театр сделался местом наиболее противоположным храму, чуждым всякой святости, местом самых плоских и пошлых развлечений толпы, почти кощунственных, ибо кощунствен жрец, превращаясь в забавника.
Пятьдесят лет назад, с этой же самой Александрийской сцены, величайший творец русского театра Гоголь в развязке «Ревизора» сказал устами Первого Актера: «Соотечественники! Не пустой я какой-нибудь скоморох, созданный для потехи пустых людей, но честный чиновник великого Божьего государства… Дружно докажем свету, что в Русской земле все от мала до велика стремится служить Тому же, Кому все должно служить на земле, несется туда же кверху, к Верховной Красоте». Гоголь хотел, чтобы театр вернулся к своему первому истинному призванию, чтобы и в современном театре, также как в средневековых мистериях и древнегреческой трагедии, происходило некоторое «священное действие», некоторое «таинство», служение Богу.
Сегодня делается первый, может быть, еще слабый, но во всяком случае знаменательный опыт восстановить это первоначальное религиозное значение театра.
<Но> что это — скажи, —
Что смертные любовью называют? —
этот вопрос Федры есть главный вопрос всей трагедии, поднятый Еврипидом впервые именно здесь, в «Ипполите», не только в художественном, нравственном, но и в религиозном значении: что такое любовь, как явление человеческого и божеского мира?
Слово «любовь» на русском и на всех новых европейских языках имеет двойное значение: первый смысл — древний, языческий; любовь — страсть, плотское вожделение, Эрос, тяготение пола к полу. Второй смысл — уже новый, христианский: любовь — милосердие, сострадание, всепрощение, любовь девственная, противоположная, или кажущаяся противоположною страсти. Первая любовь, страстная и жестокая, воплощена в одном из двух главных, реально и мистически действующих лиц трагедии — в лице богини Афродиты; вторая, девственная и милосердная — в Артемиде. Борьба этих двух божественных начал мира, жестокого и милосердного, сладострастного и целомудренного, отражается в человеческой борьбе Ипполита и Федры. Между Афродитою и Артемидою, между этими двумя противоположными божествами, происходит вся человеческая трагедия.
Афродита — мать сущего, источник всякого бытия:
Она царит повсюду —
И в небесах, и в глубине морей,
И семена любви в природе сеет:
От них, <дитя>, произошли мы все.
Но все, что рождается, должно умереть: в самом рождении есть уже семя смерти, тления; в страсти есть начало страданий и жестокости. Сила Афродиты не только творческая, но и разрушительная:
Не являйся мне, Эрос,
Разрушающей силой,
Беспощадным врагом!
Афродита «губит все своим дыханьем». Эрос —
…все уничтожая,
К людям с муками и смертью,
Торжествующий, грядет.
Ипполит и Федра, оба называют Афродиту «жестокою», «злою» богинею.
Федра — почти слепое орудие этой злой любви. «Моя любовь чиста», — говорит она. Но когда Ипполит отвергает ее, она вдруг чувствует свой позор и, чтобы избавиться от него, убивает себя и губит клеветою невинного Ипполита. Федра, «лучшая из женщин», становится не только преступною, но и низкою. Любовь превращается в ненависть, в жажду смерти, разрушения:
<Но> смерть моя погубит и другого.
Я научу его не презирать
Чужой беды, и гордого заставлю
Моей любви мученья разделить!
Ипполит возмущается этой жестокостью Афродиты. Самая сущность плотской любви кажется ему нечистою, позорною и оскверняющею:
Я сердцем чист и целомудрен: чтить
Таких богов могу лишь издалека.
У Ипполита, по выражению Достоевского об Алеше Карамазове — «исступленная стыдливость»:
Я сохранил доныне чистым тело
От женских ласк и только иногда
Слыхал о них и видел на картинах,
Но не любил ни слушать, ни смотреть,
Имея душу девственную.
Презирая ласки жен и дев земных, он любил неземную деву, Артемиду. Он ее таинственный любовник и жрец, вечный жених этой «невесты неневестной». Его любовь — его молитва:
О, если бы у ног твоих, любя,
Окончить мог я жизнь мою, —
говорит он в самом начале трагедии, и в конце ее, в кровавой развязке, — его желание исполняется: Ипполит действительно умирает у ног Артемиды, и она, склоняясь над ним, принимает его последний вздох, последний взор, с бесконечной нежностью.
Ты — здесь!.. Тебя почувствовал я в муках.
О, веянье благоуханных уст!..
Мне легче… Здесь, со мной — моя богиня!
Они соединяются, девственный любовник с девственной возлюбленной, в браке безбрачном, в смерти.
В этой трагедии Еврипида точно так же, как в религиозных откровениях Пифагора и Орфея, в диалогах Платона о неземной любви, чуть брезжит в темной глубине язычества первый луч того нового христианского света, который впоследствии сквозь отходящие мглы и сумерки средних веков загорится утренней зарею Возрождения в песнях трубадуров, в любви рыцарей, в любви Данте к Беатриче, Франциска Ассизского к Небесной Даме:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел
И до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
A. M. D. своею кровью
Начертал он на щите.
A. M. D. значит Alma Mater Dei. Ипполит, омраченный тенью и скорбью средних веков — это и есть «Бедный Рыцарь». Ипполит ведь тоже одинокий, непонятый толпою, мечтатель, «несчастный», «бедный рыцарь» своей богини; тоже мученик; тоже кровью своею запечатлел он союз с A. M. D., с небесною Девою. И осиянный светом ее, обвеянный благоуханием уст ее, умирающий Ипполит мог бы воскликнуть, подобно бедному рыцарю: Lumen Coeli, Sancta Rosa! — Свет Небесный, Святая Роза!
Ипполит — ученик Орфея. Мы знаем, что первые христиане в римских катакомбах изображали под видом Орфея Христа. Ипполит отрекается от мирских сует, от власти; живет вдали от шума и толпы, в кругу «немногих избранных друзей», почти отшельником, в тишине, в уединении, преданный чтению, молитве, труду и созерцанию. Он — постник: «довольствуется растительною пищею, бескровною». Сам Еврипид устами хора и Артемиды называет его не только «героем», «мужем великим», но и «святым»:
И на главу святую
Обрушил бог проклятие свое.
Святой, отшельник, постник, девственник, жених небесной Девы и, наконец, мученик целомудрия, прощающий и любящий врага своего, убийцу — разве это не почти совершенный образ христианина до христианства?
Мы, люди новых веков, поняли одну лишь сторону язычества. Торжество дневных солнечных богов Афродиты, Аполлона заслонило от нас священные таинства ночных, подземных, родственных древним титанам, Артемиды, Деметры Елевзинской и Вакха-Диониса. Но теперь, когда блестящая и холодная, как мрамор, оболочка классицизма римского, еще более холодных французских подражаний XVII и XVIII века и уже окончательно обледнелого и обесдушевленного казенного русского классицизма спадает с эллинской древности, нам открывается снова ее живое и родное сердце. Из-за явного и лучезарного лица Аполлона выступает загадочное и темное, как звездная ночь, лицо Диониса, воскресающего бога трагедии.
Первое представление «Ипполита» в Афинах не имело успеха: даже избранная афинская толпа не поняла этой слишком новой и смелой трагедии. Аристофан признал Еврипида вместе с его учителем Сократом главным виновником упадка, вырождения Афин — того, что мы теперь называем «декадентством». И в наши дни Ницше, сам декадент, повторил беспощадный приговор Аристофана над Сократом и Еврипидом, признал в них главных виновников афинского «упадка», величайших «декадентов» древнего мира.
Трагический вопрос, поставленный в «Ипполите», нам, русским, особенно близок потому, что и в нашей русской литературе, наиболее новой, вещей из всех европейских литератур, с небывалою силою поднят этот же самый вопрос. Бесстрашнее, чем кто-либо, сопоставил Достоевский языческую злую любовь, жестокое сладострастие с целомудренной и милосердною любовью христианскою, или, как сам он выражался, «идеал Мадонны — с идеалом Содомским». Все главные его герои — или сладострастники, или девственники. Один из них, мудрец для самого Достоевского, «идиот» для толпы, князь Мышкин говорит о себе почти словами Ипполита: «я ведь совсем женщин не знаю». И Достоевский определяет его теми же стихами Пушкина о «Бедном Рыцаре», которые, мы сейчас видели, так подходят к Ипполиту:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
. . . . . . . . . . . .
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел.
И Алеша Карамазов, ученик старца Зосимы, христианского Орфея, который укрощает свирепых зверей тихими песнями и чарами своей любви, — и Алеша, как Ипполит, «имеет душу девственную», «не знает женщин». И у Алеши, как у древнего любовника Артемиды, — «исступленная стыдливость».
В последних произведениях Л. Толстого — тот же бунт против жестокой Афродиты. Новые герои его — тоже постники, вегетарианцы, которые, подобно Ипполиту, «довольствуются растительною бескровною пищею»; тоже преданы, вдали от толпы, одинокому созерцанию и телесным упражнениям, если не охоте, то земледелию; и они могли бы сказать с такою же девственною и детскою брезгливостью, как Ипполит:
…служить не буду я богам,
Которых чтут во мраке ночи, тайно.
Это ведь и значит, как утверждают Позднышев, герой «Крейцеровой сонаты», и Нехлюдов: «Во всякой половой любви есть что-то унижающее человеческое достоинство; что-то стыдное, мерзкое, свиное». Наши новые Ипполиты только несколько грубее и циничнее выражаются, чем древние; но сущность та же. И пока они бунтуют против злой похоти и рассуждают о прекращении рода человеческого и о том, как бы обойтись миру без женщин, — Афродита, «которой преодолеть нельзя», торжествует точно так же, как во времена Федры и Медеи, в убивающей себя Анне Карениной, в рождающей Китти:
Губит все своим дыханьем,
А потом, золотокудрая,
Улетает, как пчела.
Так, несмотря на неизмеримое расстояние, отделяющее древний мир от нового, оба они идут к одной и той же цели. Самое древнее — ново, самое дальнее — близко. Первое представление «Ипполита» в Афинах в театре Диониса в четвертый год LXXXVII Олимпиады, год смерти Перикла, от первого в Европе возобновления этой трагедии, именно здесь, в сегодняшний вечер на Александрийской сцене, отделяют 2331 год и какие бездны истории, какие громады мировых событий! Ведь все христианство легло между этими двумя представлениями, тогдашним афинским и сегодняшним петербургским. А между тем — такова сила религиозной мысли — трагедия эта более живая, более современная, новая, отвечающая на самые жгучие злобы дня, на самые тайные томления и недоумения нашего духа, чем великое множество пьес, которые написаны вчера и сегодня, ибо вечное всегда новее, чем сегодняшнее.
Умирающий Ипполит клянется «безгрешною Артемидою», что он простил врага, убийцу своего:
Тебя сильней, чем самого себя,
За все, за все, родимый мой, жалею! —
говорит он отцу. «Увы! — отвечает тот, — теперь твою любовь я понял!» Это и есть ответ, или по крайней мере один из двух ответов на главный вопрос всей трагедии: «Что такое любовь?» — «Любите врагов ваших, благотворите ненавидящим вас, молитесь за проклинающих вас. Нет больше той любви, как если человек полагает душу свою за друзей своих».
Такого объяснения «Ипполита», конечно, сам Еврипид не предвидел. Оно было бы невозможно, если бы не совершилась последняя, величайшая, уже не человеческая, а божеская трагедия любви на Голгофе. Так нее как Ипполит, вся древность погибла, потому что не имела силы «распутать узел роковой», разрешить противоречие Афродиты и Артемиды. Или рождающая, но жестокая Афродита, или милосердная, но бесплодная Артемида. А между тем, оба начала одинаково божественны, потому что одинаково необходимы для бытия мира. Как же их соединить? Ипполит не соединяет их, а только уничтожает одно начало другим; не побеждает реально и действенно, а только мечтательно и легкомысленно отрицает то, чего нельзя отрицать — рождающую силу Афродиты, источник всякого бытия. В этом ребяческом и кощунственном отрицании преступление Ипполита, и за него он гибнет. Предчувствие последнего соединения этих двух начал дано в христианстве. Но это именно только смутное предчувствие, только греза, только видение, не достигнутое, не воплощенное. А в нашей плоти, в нашей реальной действительности христианской, как и в языческой, все еще не разрешено это трагическое противоречие, от которого мы погибаем точно так же, как Ипполит, как Бедный Рыцарь, — умираем с бесконечною, из века в век звучащею и напрасною мольбою: Lumen Coeli, Sancta Rosa!
Язычник Еврипид каким-то чудом прозрения увидел то, чего и мы, христиане, еще не видим или уже не видим в христианстве. На иконостасах древних русских церквей рядом со святыми, пророками и мучениками изображались эллинские мудрецы и поэты: Гомер, Платон, Аристотель, Софокл и Еврипид. Об этих изображениях сказано в нашем старинном иконописном подлиннике, руководстве к написанию икон: «Эллинские мудрецы отчасти пророчествовали о превышнем Божестве и о Рождестве Христове от Пречистой Девы, — хотя они и неверными были, но чистого ради их жития открылся им дар прорицать будущее». В этих иконописных изображениях «трагик Еврипидий» является со свитком в руках, на котором написано: «Аз чаю Нетленному родитися от девы и воскресити мертвыя».
Подобное сближение языческого мудреца с христианскими святыми нам теперь почти непонятно. Мы более, чем наши предки, гордимся христианством нашим или тем, что мы называем «христианством»; более презираем язычество. Но если бы мы вдумались в то, что есть в этой трагедии Еврипида, то не пришлось ли бы нам умерить нашу гордость и признать, что мы, христиане часто только на словах, а на деле язычники или даже просто безбожники, могли бы поучиться у этого древнего язычника христианству?