О неудачном поколении (Амфитеатров)
О неудачном поколении |
Дата создания: 1903. Источник: Амфитеатров А. В. Житейская накипь. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1903. — С. 47. |
В пасхальном № «Одесск. Новостей» (1903 г.) умный и талантливый г. Скриба поместил очень грустный фельетон о современных «отцах и детях», жестоко обличая людей восьмидесятых годов, что, мол, нечего вам и рассказать о себе вашему молодому поколению, будут стыдиться вас дети ваши, — и правы: должно им стыдиться вас. Контрастом безмыслию и безделию восьмидесятников г. Скриба, как водится, противопоставляет мощный гражданский идеализм шестидесятых годов с их драгоценными заветами, до сих пор взывающими к потомству:
— Вспомни и доверши.
Г. Скриба, конечно, совершенно прав в своём предпочтении эпохи надежд и общественного подъёма упадочной эпохе общественного уныния. Да! Людям шестидесятых годов было чем похвалиться пред детьми, а восьмидесятникам — нечем. Это правда. Нельзя не обратить внимания, мимоходом, и на ту правду, что оба поколения совершенно правильно и последовательно пользуются своим историческим заработком, в смысле самооценки: восьмидесятники, — в том числе и г. Скриба, — неустанно каются и сокрушённо бьют себя в перси, а шестидесятники с таковым же постоянством славят дела и дни, когда они работали для потомства:
Бойцы вспоминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они![1]
Работа для потомства у людей шестидесятых годов, как пишет г. Скриба, была господствующим импульсом жизни, наполняла всё их существование. Почтенный фельетонист приводит в пример «одного из помощников Зарудного», который писал письма о своей деятельности по судебной реформе к своему двухлетнему сыну, с тем, конечно, чтобы тот прочёл их взрослым, когда ему исполнится 18 лет. Такие вещи делывались тогда довольно обычно. У многих из нас, сорокалетних людей, хранятся подобные же документы, в форме ли эпистолярной, в форме ли дневников, с пометками:
— Моему сыну, с тем, чтобы прочитал в день совершеннолетия.
Или:
— Милый племянник! Когда ты будешь большой, прочти без предубеждения! суди без пристрастия!
Альфонс Доде, из всех французских романистов наиболее «шестидесятник» в русском смысле слова, даже целый роман «Сафо» посвятил сыну своему Леону под непременным условием, что названное «безнравственное» произведение Леон прочтёт не ранее своего двадцатилетнего возраста. Но тут вышло, говорят, маленькое недоразумение. К двадцати годам Леон успел сам написать роман, и притом такого острого содержания, что родитель, читая сыновнее произведение, конфузливо краснел, как «недоросший», хотя ему было уже под пятьдесят. Так житейская опытность была опережена и посрамлена юношескою понятливостью. А мораль эпизода такова, что этические завещания, хотя и очень хорошая вещь, но имеют прискорбный и частый недостаток — опаздывают.
Сорокалетние «отцы» современных семейств, конечно, не имеют ни потребности, ни возможности снабдить своих детей героическими мемуарами-руководствами. Но, всё-таки, сколь ни глубоко они пали, им ещё есть что сделать в своё, если не оправдание, то, по крайней мере, извинение. А именно: эти же самые трогательные документы, что достались им от родителей, они могут передать сыновьям своим, с новым надписанием:
— Дитя моё! Всё, нижеизложенное дедом твоим, совершенно верно, и он, в своём качестве шестидесятника, светлейшая личность и достойнейший человек. Я же, сын его, восьмидесятник, говоря по правде-истине, был весьма не того. Поэтому, если хочешь быть хорошим человеком и доблестным гражданином, старайся походить на деда: мне же, отцу твоему, удивляйся, но не подражай. А единственный добрый совет, какой я могу тебе дать, — вот он: когда у тебя будет сын, то, делая своё гражданское дело и всечасно помышляя о суде потомства, не позабудь оное потомство образовать и воспитать. Иначе к двадцатым годам текущего столетия ты испытаешь удовольствие вырастить такого же оболтуса, какими в восьмидесятых годах, к ужасу отцов своих, оказались мы, дети шестидесятников. Ибо эти светлые личности и чудные люди всё делали прекрасно — оплошали только в одном: не воспитали нас в семье и не образовали в школе.
Наследник писем, о коих с справедливым благоговением говорит г. Скриба, уверял, будто завещание это сделало в его личной жизни совершенно невозможною драму отцов и детей. Очень верю и допускаю. Но характер на характер не приходится. Я, например, наоборот, знаю однородный случай, когда чтение, в высшей степени благородных и полных свободомыслия, записок отца привело сына к решительной семейной ссоре. Прочитав родительское произведение, сын очень холодно спросил автора дней своих:
— Это, в самом деле, ты писал?
— Конечно, я.
— И вот это — о товариществе старшего поколения с младшим, о прикладной науке, об естествознании, о развитии чувств гражданственности, о гуманности, о сословном равенстве, о женском вопросе — всё тоже ты?
— Всё я.
— Какой же ты, однако, извини меня, был тогда лгун и позёр!
— По… по… почему? — даже рассердиться не успел растерявшийся родитель.
— Да потому, что, если бы ты искренно верил в эти прекрасные слова, то ты научил бы им меня, ещё маленького, заставил бы меня жить и дышать ими с первого момента моего самосознания. А ты, вместо того, отдал меня в толстовскую гимназию.
— В какую же было мне тебя отдавать?! В реальную, что ли? Так права малы…
— Уж не знаю, в какую, только не в ту, которая, заведомо тебе, была заклятым врагом именно тех светлых мыслей, взглядов, веяний и течений, что ты здесь так красиво расписываешь.
— Что делать?! — защищался озадаченный отец, — не было других учебных заведений с правами.
Сын возразил:
— Так ты бы никуда меня и не отдавал.
— Великолепно! Восхитительно! Чтобы ты пастухом вырос?
Сын выразительно щёлкнул пальцем по рукописи и спокойно отвечал:
— По логике этой тетради, которую я понимаю, разделяю и поддерживаю, конечно, следовало предпочесть, чтобы я вырос хорошим пастухом, чем дипломированным невеждою! Пастух полезен, а я бесполезен и, может быть, даже вреден. Ты меня укоряешь чуть не каждый день, что я мало читал, не умею мыслить, что у меня нет идеалов, что я лишён принципиальной чуткости. Верно. Кто меня сделал таким? Гимназия. Кто меня отдал в гимназию? Ты.
Последовала страшная сцена, полились потоками «жалкие слова» с обеих сторон. И много, много было тогда в России страшных сцен, много, много лилось жалких слов, как много, много будет их во все времена, потому что ни одно поколение к последующему за ним восторга не испытывает, ни одно поколение к предшествующему большого уважения не питает.
И прав был отец, идейный завещатель, и прав был сын, не поверивший в идейное завещание, потому, что между шестидесятыми и восьмидесятыми годами были семидесятые, а в течение их русская семья потеряла детей своих, отдав их, с легкомыслием, совершенно непостижимым в столь умном поколении, под самовластный, одуряющий, бессердечный гимназический обух. Восемь лет под методически падающим на голову обухом! А отцы-шестидесятники удивлялись и скорбели, что из-под обуха, по истечении роковых восьми лет, не выходят энтузиасты, деятели, пророки, люди орлиного полёта, вдохновенной мысли, Демосфенова слова.
— Какое жалкое поколение!
Да, поколение очень жалкое, но не только презрительно-жалкое, а и жалости, сострадания достойное. Потому что родились дети — как дети; а во что выросли, образовались и воспитались, на то было усмотрение родительское. Львёнок, выучившийся у птиц вить гнёзда, оказался изрядным дураком в отцовском львином логовище. Но хорош был и лев-то, когда отдавал своего первенца и преемника в птичью науку!
Толстовская гимназия была не педагогическим учреждением. Она являлась системою заложничества, в которой государство потребовало себе от русской семьи всех детей её, в обеспечение «политической благонадёжности». Это заявлялось и печаталось совершенно откровенно. Громко проповедовалось правило, что молодое поколение принадлежит школе, а не семье. Школа — поручительница за него перед государством. Семье государство не верит.
Процесс образования, фабрика воспитания были совершенно изолированы от надзора семьи. Отцам оставлено было школою только право ссориться с детьми за приносимые дурные отметки. Если гимназия вызывала отца на совещание, это был ужас: значит, школа собиралась отречься от ученика, значит, он был на дороге к тому, чтобы получить волчий паспорт и затем остаться бесправным, «вырасти пастухом».
Гимназия брала ребёнка всего. Комедия, — что она отпускала его после уроков в семью, домой. Он не видал семьи либо потому, что зубрил, либо потому, что убегал и прятался от старших, — не присадили бы его зубрить… О, проклятое время! Десятый круг Дантова ада — горючее море слёз, наплаканных русскими детьми и матерями!
Когда отцы-шестидесятники заглядывали в науку детей, они хватались за головы:
— Что делают? Чему учат? К какой жизни готовят? Поколение слепых котят! Их судьба — утонуть в первой же глубокой житейской луже!
Но, хватаясь за головы, восклицая, проклиная, они не переставали посылать новые и новые тысячи мальчиков под неутомимый обух, и он падал и пришибал, падал и пришибал.
Шестидесятые годы — эпоха великих реформ, проведённых в жизнь, впрочем, главным образом, людьми сороковых годов. Мощный перелом шестидесятых годов — эра, создавшая новое русское всесословное общество. Они незабвенны по историческим результатам, и самые отдалённые русские поколения будут вспоминать их с благоговейною признательностью. Но, — работая на века, — для ближайшего-то, непосредственного потомства шумный и блестящий период шестидесятых годов заключился мрачно: классическая гимназия, как единственный путь к образовательному цензу. И диво ли, что, глядя сквозь призму этой прелести, пришибленная восьмидесятная молодёжь отнеслась к репутациям и деятельности отцов своих — кто равнодушно, кто скептически, кто с насмешкою, кто даже с тупою враждою? Юноши на своей шкуре примерили страшную разницу между идеями и действительностью, между громкою проповедью и практическим бессилием, за которое расплатиться приходилось им. Они, отученные школою видеть в старшем друга, не верили отцам, не понимали их, сторонились. Когда же спохватившиеся отцы пробовали поправить дело, восстановить мосты между двумя поколениями, разрушенные школьною кабалою, — редко оно удавалось: было поздно. Дурён ли, хорош ли человек в восемнадцать, двадцать лет, а уже настолько у него голова сложилась, что сразу его не переработаешь и на другие рельсы не переведёшь. Большой и крепкий авторитет нужен, чтобы молодой ум, отравленный недовольством и скептицизмом, вернулся на путь идей, в которых он усомнился. У отцов-шестидесятников такого авторитета не нашлось.
Помню фразу одного «отца»:
— Не горько ли, что мы работали всю жизнь для свободы личности, а вырастили поколение самодовольных рабов?
Но беспощаден был ответ:
— А зачем же вы не научили нас понимать и уважать свободу личности?
У меня был товарищ, сын знаменитого деятеля-шестидесятника. Он, буквально, бегством спасался от жур-фиксов[2] отца своего, собиравших цвет московской интеллигенции.
— Неужели тебе неинтересно? — упрекала огорчённая мать. — Какие люди! какие мысли! А ты только шляешься по театрам, да ухаживаешь за девчонками…
Юноша долго отмалчивался, а потом однажды и говорит:
— Мама! Будет тебе интересно, если я стану читать вслух Овидия по-латыни?
— Я по-латыни не понимаю.
— Ну, а я не понимаю языка, на котором они разговаривают. Пойми же, мама: мне стыдно и страшно в их обществе. Я всё время в тревоге: со мною заговорят, а я не буду знать, что ответить, — меня примут за дурака… Ведь я же необразованный человек, мама!
Тайное сознание: «я необразованный» — угнетало всех совестливых молодых людей в восьмидесятых годах, Наши первые университетские впечатления были ужасны: профессора обращались к нам, как к взрослым, а мы были маленькие и ничего не понимали, ибо гимназия не научила нас думать сама и не позволяла, да и не оставляла времени учить нас отцам.
— Какой слабый курс! — ахали профессора.
— Это не курс слабый, поколение глупое, — возмущались другие.
— В кого вы? в кого? — всплёскивали руками отцы.
Смирные дети безмолвствовали. Строптивые огрызались:
— Если восемь лет делать человека дураком, умника и ждать нечего…
— Каким тоном ты это говоришь! Можно подумать, что я твой враг.
«Дитя» молчит и созерцает обои.
— Ничему-то вы не сочувствуете! Никого-то не любите!
— Да что же… любить? — пыхтя от усилия и скуки, выдавливает из себя дитя.
— Ну, я согласен! надрывается отец, — ну, конечно! Нелепая школа… Безобразное воспитание… Да — разве я виноват? мы виноваты?.. вас отняли у нас, — пойми, пойми!
— Понимаю…
— Понимаешь? Нет, не понимаешь. Это трагедия! — а ты ухмыляешься! Кабы понимал, плакал бы, а не ухмылялся… Что тебе тут смешно? над чем издеваешься?
— Да я ничего… Бог с вами!.. Вот только удивительно: отняли…
— Да! да! да! с семьями вас разбили! Отцов без детей оставили! Отняли! отняли!
— А вы бы не отдавали…
Отец осекается, заикнувшись без ответа. Оба смотрят друг на друга не то, что враждебно, но чуждо, чуждо… Обоим страшно тяжело…
Увы! В том-то и горе, что люди шестидесятых годов, много приобретя и завоевав, не умели «не отдавать» — и отдали всё, что реакция семидесятых годов от них потребовала, и, в том счёте, — самое драгоценное — своих детей, своё сменное поколение.
Есть трагедия Гальма «Равеннский боец» — о сыне Арминия и Туснельды. Он, вырастая в римской гладиаторской школе, совершенно позабыл о благородстве своей крови, о свободе германских лесов, о вольном, честном народе. Туснельда с ужасом и негодованием слышит, что для сына величайшего германского вождя-освободителя — верх честолюбия представляется в том, чтобы красиво выступить на арену амфитеатра в гладиаторской борьбе для потехи победоносного римского народа. То, что для Туснельды позор, для Тумелика слава и честь. А, когда она говорит о славе и чести, Тумелик зевает. Мать и сын, расторгнутые воспитанием, чужды и ненужны друг другу… Вот — шестидесятые и восьмидесятые годы! Люди 19-го февраля — и члены атлетических обществ! Деятели судебной реформы — и патриоты-спасатели! Мировые посредники — и велосипедисты! Добролюбовцы, чернышёвцы, писаревцы — и группа кувыркателей фирмы «Скорпион»!
Чтобы избавить Тумелика от позора, которого он не в состоянии понять, чтобы не пустить сына Арминиева на посмешище вражьей толпе, Туснельда умертвила своё неразумное детище собственными руками. Кинжалы и кровь — это уже мрак веков и, конечно, ни один шестидесятный Авраам не заколол своего восьмидесятного Исаака. Но отрекались шестидесятники от восьмидесятников многократно и с энергией. И, под ударами литературного оружия отцов, поднятого во имя шестидесятых годов, погибло и погибает до сих пор, кувыркаясь в Лету, не малое число без вины виноватых Тумеликов. Исчезают они, надо отдать им справедливость, почти без протестов и очень добродушно. Разве что попрекнут, когда вонзается им в грудь критический кинжал:
— А, всё-таки, — эх, мать! зачем ты отдавала меня в гладиаторскую школу?!