Ошибка (Немирович-Данченко)/ДО
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← За что? | Ошибка : Повѣсть | Большое сердце → |
Источникъ: Немировичъ-Данченко В. И. Незамѣтные герои. — М.: Университетская типографія, 1892. — С. 101. |
I
правитьВечерня оканчивалась.
Мать Елена, молодая монахиня, только недавно изъ бѣлицъ, принявшая постриженіе, стояла въ своемъ темномъ уголкѣ, откуда ей была видна вся эта старинная церковь съ круглыми колоннами, тонувшими вверху въ таинственномъ сумракѣ купола, черные силуэты многочисленныхъ «сестеръ о Христѣ», занимавшихъ всю средину храма, и ярко горящій золоченый иконостасъ съ темными образами въ сверкавшихъ драгоцѣнными каменьями ризахъ. Передъ ними свѣтились неугасимыя лампады; вздрагивали, разгорались и снова тускли въ разгоряченномъ и словно трепетавшемъ воздухѣ огоньки восковыхъ свѣчекъ, колеблясь во всѣ стороны каждый разъ, когда мимо проходилъ дьяконъ, широко размахивавшій руками. Мать Елена всего чаще смотрѣла на одну изъ этихъ иконъ, только недавно оконченную ея подругою по кельѣ. Кроткая Матерь Божія точно выдѣлялась изъ темнаго фона, печально глядя своими большими глазами на эти благоговѣйно склонявшіяся передъ Нею головы. Отъ колыхавшагося пламени лампадъ и свѣчей казалось, что какія-то тѣни бѣгутъ по Ея благостному лику. Еленѣ чудилось порою, что скорбныя очи Дѣвы загораются влажнымъ блескомъ, отражая сіяніе всѣхъ этихъ зажженныхъ около огней. Елена даже не молилась. Она вся уходила въ какое-то мистическое самозабвеніе, точно душа ея выростала за предѣлы этой церкви, сливаясь съ ея свѣтомъ и мракомъ. Монахиня не слышала старческаго, словно всхлипывавшаго голоса священника, какъ не слышала біенія собственнаго сердца, точно онъ звучалъ въ ней самой, а не внѣ ея. Елена не помнила, сколько времени она простояла такъ. Она и теперь только очнулась, когда кто-то ее дернулъ за руку.
Елена оглянулась.
— Что ужъ не до завтра стоять тутъ будешь! — недовольно проговорила маленькая, вся сгорбившаяся старуха. — Бѣда съ вами, съ молодыми. Грѣхъ одинъ — лба не перекреститъ и торчитъ забвенно… Ишь, уже и свѣчки-то погасили… Ступай, ступай, нечего гордыню-то свою тѣшить: «ишь-де я какая, другія ушли, а я все здѣсь».
— Прости, мать Серафима! — очнулась монахиня.
— Господь проститъ! Сейчасъ запираю… Ты лобъ-то перекрести, небось не отвалится рука… Да поклонъ положи… Вотъ такъ… Ну, прощай, Господь съ тобой! Искушеніе съ вами, право!.. Кабы другую игуменью…
Елена, выходя, еще разъ оглянулась на иконостасъ. Теперь ужъ вся церковь была полна какой-то тайны и мрака. Сгорбленная старушка шла, ковыляя, къ алтарю, то сливаясь съ смутно-обрисовывавшимися колоннами, то выходя изъ-за нихъ. Въ темнотѣ тускло поблескивали золотыя ризы образовъ, свѣчи передъ ними уже были потушены, и только одни огоньки неугасимыхъ лампадъ еще трепетали за своими разноцвѣтными стеклышками, точно и имъ было страшно этой ночи, все больше и больше изъ-за черныхъ оконъ и широко раскрытыхъ дверей наполнявшей опустѣлый храмъ. Въ его загадочномъ безмолвіи послышался звонъ ключей, упавшихъ на каменный полъ, точно брякнули чьи-то цѣпи. Мать Серафима, уронившая ихъ, дѣйствительно шла запирать. Она на минуту увидѣла въ дверяхъ силуэтъ молодой монахини, но онъ тотчасъ же слился съ черною и сырою ночью, вмѣстѣ съ мракомъ которой въ холодную церковь, казалось, тихо и робко вползала осенняя мгла…
— Изъ образованныхъ! — ворчала, задыхаясь и кашляя старушонка. — Передъ Богомъ-то всѣ равны, что ученыя, что неученыя… На семи-то языкахъ и согрѣшишь всемеро… Небось не изъ образованныхъ Христосъ рыбарей въ апостолы сподобилъ… Неученому-то легче… Нѣтъ, кабы другую игуменью, она бы вамъ прижала хвосты, не посмотрѣла бы, что изъ образованныхъ… Мать бы Анемподисту сюда — она тебя сейчасъ бы на кухню посуду мыть благословила. А то бѣлье стирать, либо тѣсто въ квашнѣ мѣсить. Тутъ, матушка, обитель — всѣмъ одна печаль и послушанія одни… Умрешь — у вратъ райскихъ не по-французскому съ апостоломъ Петромъ-то забалакаешь. Онъ тебя такъ-отъ ключемъ въ лобъ удостоитъ. «Ступай, — скажетъ, — образованная, въ геену огненную, балакай тамъ съ чертями по-французскому». Охъ, искушеніе съ молодыми-то!.. Такъ округъ ихъ нечистый и ходитъ, такъ и ходитъ, уловляя… Нѣтъ, прежде, при Анемподистѣ-то, лучше было. Просто. У ней бы образованныя своего профиранцу[1] не получили, нѣтъ!..
Спотыкаясь и кашляя отъ тумана, охватывавшаго сыростью все ея старое и хилое ревматическое тѣло, мать Серафима брела по лужамъ, которыхъ не видать было во мракѣ, прямо къ колокольнѣ, по привычному ей, за сорокъ лѣтъ, пути. Она какъ прибыла сюда бѣлицей — такъ ее сейчасъ же опредѣлили къ воротамъ, въ этой колокольнѣ. Съ тѣхъ поръ Серафима ужъ не мѣняла своего мѣста. Въ убогой и сырой келлійкѣ, похожей на темную нору, пробитую въ кирпичной толстой стѣнѣ, она состарилась, сгорбилась, переболѣла и тутъ же разсчитывала пріять кончину праведную… Старушку точно забыли здѣсь. Она, впрочемъ, была довольна. Надъ нею вверху гудѣли монастырскіе колокола, у самаго ея уха иногда пронзительно вздрагивалъ звонокъ, проведенный отъ воротъ, куда хотѣлъ войти кто-нибудь посторонній. Часто непогода бѣшеными порывами стучалась къ ней въ двери, выла въ окнѣ, накидывалась на колокольню, потрясая ее, — Серафима только крестилась, повторяя про себя: «Святъ, святъ, святъ! Эко сегодня нечистый-то разыгрался, по чью это онъ душу торопится!? Должно быть, мать Лизавету… Сегодня-то изъ ея кельи такъ кофейнымъ духомъ пахло. По вѣтру-то несло. Соблазнъ одинъ!»
Самая келья, куда она вошла теперь, была почти вся занята самодѣльною кроватью, состоявшею изъ досокъ, положенныхъ на обрубки бревенъ. На доскахъ сѣрѣлъ большой сѣнникъ съ бѣлой подушкой на немъ и овчиной, замѣнявшей матери Серафимѣ одѣяло. На крошечномъ подоконникѣ еще болѣе крошечнаго, похожаго на продольную щель, окна стояла коврига хлѣба, буракъ съ квасомъ и соль въ берестяной коробкѣ. Наверху въ углу у простой иконы въ жестяной ризѣ теплилась лампадка, наполнявшая всю эту нору своимъ точно болѣзненнымъ свѣтомъ… Мать Серафима, перекрестясь, только-что прилегла на постель, какъ висѣвшій надъ нею звонокъ неистово закачался, оглушая старушку, торопливо вскочившую на ноги…
— Слышу, слышу… Эко безпутные… Ну чего звоните-то? — ворчала она, снимая со стѣны большой и ржавый ключъ. — Ишь, музыка какая!.. Слышу!..
Въ воротахъ ее опять охватило холодомъ и сыростью. Она съ усиліемъ вдвинула и повернула въ замкѣ ключъ. Желѣзомъ кованная дверь тихо отворилась, причемъ, словно жалуясь кому-то, заскрипѣли и завизжали ея старыя и тоже, должно быть, простуженныя петли…
— Ну, чего звонишь-то?.. Не слышу, что ли? — обратилась мать Серафима къ рослому, закутанному въ мѣховой воротникъ, ливрейному лакею. — Ишь, тебя вынесло, что лопухъ въ полѣ!.. Къ кому ты? — всматривалась она въ карету, стоявшую за нимъ на улицѣ.
— Поворачивайся, поворачивайся, божья старушка, и безъ тебя найдемъ путь!
— Къ кому? Сказывай! Не велѣно безъ толку-то идоловъ пускать.
— Къ самой игуменьѣ, ворона колоколенная, вотъ къ кому, отъ генеральши Хлобыстовской! Не узнала, что ли? Возьми глаза въ руки. Кажется, часто тебя подымаю объ эту пору.
— Разсмотришь васъ, какъ же. Какіе такіе узоры на васъ написаны? Всѣ вы на одно лицо. Что одинъ, что другой, словно тунбы тротуварныя… Охъ, искушеніе съ вами. Погоди, крикну сестру Аѳанасію, она сходитъ — доложитъ самой-то… Письмо есть, что ли? Давай-ка… Тоже: «ворона колоколенная»!.. Ты думаешь, въ барское-то одѣлся — и правъ? Нѣтъ, погоди, смертный часъ придетъ, взмолишься… Вспомянешь «ворону-то», ой, какъ вспомянешь, ну да Господь съ тобой! что съ тебя, дурака, взыскивать? Съ тебя за твой глупый разумъ и Богъ-то не особенно спроситъ. Ты подумай, несмысленный, въ какое ты мѣсто пришелъ? Тутъ каждый камешекъ моленный да оплаканный!.. А то — «ворона»… Малоумный!
II
правитьМать Елена, выйдя изъ опустѣвшей церкви, повернула налѣво и пошла къ себѣ. Тутъ сквозь тьму ненастной ночи блестѣли ряды маленькихъ оконъ то вверху, то внизу. Свѣтъ ихъ отражался въ лужахъ, оставшихся послѣ недавняго дождя, смѣнившагося туманомъ. Правѣе тянулись узенькіе и влажные мостки, по которымъ молодая монахиня шла осторожно, боясь оступиться въ грязь. Огоньки блестѣли изъ многочисленныхъ келлій монастыря, безпорядочно, но красиво выстроенныхъ отдѣльными и крошечными домиками, которые жались локтемъ одинъ къ другому. Разумѣется, ночью ихъ не было видно, зато днемъ они представляли оригинальное зрѣлище. Ни одного не было похожаго на сосѣда. Двухъ-этажные, съ мезонинчиками, гдѣ жили сестры побогаче, ютились рядомъ съ подслѣповатыми избушками, поставленными на послѣдніе гроши свои городскими мѣщанками. Кровля одного часто въѣзжала въ окна другому. Выкрашены они были тоже въ разные цвѣта. Сѣрые, зеленые, алые, синіе, розовые — лѣтомъ они заслонялись отъ свѣта чащею березъ и липъ, которую очень любила птица, слетавшаяся сюда отовсюду крикливыми стаями. Теперь, осенью, деревья обезлиствѣли, и только вѣтеръ пробѣгалъ по ихъ голымъ сучьямъ, съ сухимъ и унылымъ шорохомъ раскачивая ихъ и стучась ими въ окна къ монахинямъ. Не успѣла еще Елена дойти до дому, какъ навстрѣчу ей показался чудившійся во тьмѣ краснымъ и тусклымъ пятномъ фонарь. Монахини, которая несла его, не было видно вовсе.
— Кто это? — остановилась первая.
— Вы это, матушка? — послышался почти дѣтскій голосокъ; серебристые тоны его совсѣмъ были не къ лицу этой мрачной и унылой ночи.
— А, Оля, это ты навстрѣчу мнѣ?
— Да!.. Я уже и самоваръ поставила, да заждалась, думала, не случилось ли что съ вами?
— Нѣтъ, въ церкви забылась немного, да мать Серафима прогнала меня.
— И пора. Семь часовъ вѣдь.
— Что ты дѣлала сегодня? Цѣлый день я тебя не видѣла.
— Днемъ рисовала, передъ вечеромъ читать начала, да голова что-то тяжела. Кажется, у меня Іоаннъ Креститель плохо выйдетъ.
— Отчего?
— Никакъ не могу его суровымъ сдѣлать. Все какіе-то мягкіе глаза и улыбка тихая. А вѣдь онъ въ пустынѣ-то, спаленной солнцемъ, грозенъ былъ. Я у Фаррара читала.
— Какъ тебѣ Богъ на душу положитъ, такъ и рисуй. Я сегодня опять всю службу на твою Божію Матерь проглядѣла.
— Хороша?
— Очень. Этакіе печальные глаза и лицо одухотворенное, точно она знаетъ, что ея Сынъ — Богъ, но какъ человѣкъ за человѣка скорбитъ о Его страданіяхъ, провидитъ ихъ.
— А мать Серафима недовольна.
— А что? — засмѣялась монахиня.
— «Не подобаетъ, — говоритъ, — въ монастыряхъ хорошему письму быти… Въ обителяхъ взглядъ иноческій не долженъ на искусномъ художникѣ останавливаться. Бога видѣть надо духовными, а не тѣлесными очами».
— Ну, Господь съ ней. Она вѣдь ворчитъ, ворчитъ, а добрая. Какъ я больна была, до тебя еще, она отъ постели моей не отходила…
— Вотъ и наше крыльцо; я нарочно за дверьми свѣчку оставила горѣть…
Елена съ ея бѣлицей Олей, которую она пріютила у себя въ кельѣ, отряхиваясь, быстро вошла въ крыльцо, взбѣжала вверхъ по лѣстницѣ и только въ теплой комнатѣ сбросила съ себя короткую черную шубенку. Снявъ съ себя черную скуфью, подъ которую были подобраны ея волосы, она подошла къ печкѣ и, стараясь отогрѣть свои руки, приложила ихъ къ горячимъ изразцамъ. Домикъ ея былъ выведенъ въ два этажа. Внизу помѣщалась и работала Оля, вверху въ трехъ крошечныхъ комнатахъ ютилась сама хозяйка. Голые полы были чисты. Простой, некрашенный столъ передъ некрашеннымъ и жесткимъ диваномъ, обитымъ парусиной, нѣсколько такихъ же креселъ съ разлапистыми ручками на какихъ-то растопыренныхъ ножкахъ и рядъ соломенныхъ стульевъ у стѣнъ составляли всю мебель. Надъ диваномъ висѣлъ портретъ невѣдомой затворницы съ сумрачно глядѣвшими изъ-подъ чернаго покрова глазами и сухою складкой совсѣмъ побѣлѣвшихъ губъ. Въ углу въ золоченой ризѣ поблескивалъ образъ, отражая свѣтъ большой висѣвшей передъ нимъ лампады. На столѣ передъ диваномъ горѣла простенькая лампа… При ея свѣтѣ можно было хорошо разсмотрѣть Елену. Ей, очевидно, не было еще и тридцати лѣтъ. Блѣдное и худощавое лицо, уже складывавшееся на монашескій ладъ, хранило въ своихъ чертахъ слѣды замѣчательной красоты. Особенно были хороши ея крупные глаза, напоминавшіе своимъ въ одно и то же время страстнымъ и печальнымъ выраженіемъ мученицъ Карло Дольче. Глядя въ нихъ, чувствовалось, что не все еще перегорѣло въ этой изстрадавшейся душѣ, что въ ея вѣчныхъ потемкахъ идетъ борьба съ жизнью, что міръ еще не пересталъ ее тянуть къ себѣ, но что тѣмъ болѣе эта женщина моритъ себя и убиваетъ въ себѣ свое прошлое. Оно приросло къ ея сердцу, съ кровью приходилось отрывать его, и потому въ глазахъ монахини часто появлялось острое выраженіе чисто физическаго страданія. Это лицо говорило о безсонныхъ ночахъ, о безмолвныхъ слезахъ, падавшихъ на подушку, о глухихъ рыданіяхъ, когда все тѣло судорожно билось, когда, казалось, не хватало воздуха въ кельѣ для груди, когда бѣдную мать Елену душили ея воспоминанія… Чуткая Оля слышала часто, какъ ея хозяйка задолго до утрени соскакивала съ своей постели и бросалась къ окну, торопливо растворяя его, чтобы холодомъ освѣжить свое лицо, и потомъ голыми колѣнями становилась на полъ и уже не вставала, стараясь молитвой, изморомъ убить въ себѣ самую память о чемъ-то еще таившемся въ ея душѣ, какъ красный огонекъ таится въ полупогаснувшихъ угляхъ подъ сѣрымъ налетомъ золы, покрывшимъ ихъ. Ясное дѣло, что не самый монастырь мучилъ ее до такой степени, а то, что оставалось внѣ его бѣлыхъ стѣнъ, въ томъ враждебномъ ей «мірѣ», который шумнымъ и бурнымъ моремъ бился въ нихъ… Въ обители положеніе матери Елены было, напротивъ, очень сносное. Ее цѣнили какъ инокиню, принесшую съ собою значительный вкладъ, готовую всегда на помощь сестрамъ, нуждавшимся въ ней, и кромѣ того какъ «образованную», придававшую этой тихой и мирной пустынѣ особенный блескъ. Когда пріѣзжали къ игуменьѣ «знатныя благодѣтельницы», вызывалась обыкновенно «для французскаго разговора» Елена, и тѣ выходили отсюда вполнѣ очарованныя. Въ городѣ поэтому даже сложилось въ его аристократическихъ кружкахъ мнѣніе, что «это — нашъ монастырь», въ отличіе отъ другаго, на противоположномъ концѣ, у самой рѣки, захудалаго и убогаго, гдѣ «образованныхъ» монахинь не было и посѣщать который свѣтскимъ барынямъ оказывалось неинтереснымъ…
Такъ и въ этотъ разъ: не успѣла она еще приняться за чай, какъ за нею пришли отъ игуменьи.
— Благословите войти! — послышалось за дверями.
— Господь благословитъ… — отвѣтила Елена. — А, это вы, мать Аѳанасія!
— Миръ вамъ… Богъ милости прислалъ… Пожалуйте къ матери Варлаамѣ.
— Что случилось?
— Ничего… Письмо какое-то вамъ привезли… Нужно, сказываютъ, сейчасъ.
Мать Варлаама — игуменья, полная и сырая женщина съ добрымъ и простымъ лицомъ, которое бываетъ у купеческихъ вдовъ, хорошо и сыто жившихъ за смирными и трезвыми мужьями, немного отекшимъ — признакъ начинающейся водянки — встрѣтила Елену дружескимъ поцѣлуемъ.
— Ну, матушка, собирайся!.. Генеральша Хлобыстовская проситъ тебя отпустить къ нимъ сегодня. Очень надо, вишь, имъ. И карету за тобой прислали…
— Именно теперь бы мнѣ не хотѣлось.
— Ну, вотъ, подруга-то вѣдь твоя по институту и какая сугубая госпожа еще! Поѣзжай, поѣзжай, сдѣлай ты намъ такую милость. Еще вчера мужъ ея изъ имѣнія изъ своего муки намъ прислалъ, крупъ, масла всякаго… На двухъ подводахъ. Этакимъ ипостаснымъ особамъ отказать невозможно, потому вѣдь онѣ тоже съ козломъ въ головѣ. Скажутъ: «непочтеніе», ну и охладѣютъ къ обители. Ты ужъ потрудись, мать Елена, на пользу… Это я на тебя какъ послушаніе… иди, иди!..
И она еще разъ поцѣловала ее на прощанье.
III
правитьМать Елена всегда чувствовала себя не совсѣмъ ловко, входя въ гостиную Хлобыстовской. Не то, чтобы хозяйка ей была непріятна — нѣтъ. Онѣ вмѣстѣ учились и въ пансіонѣ были очень дружны между собою. Мужа-генерала въ городѣ не бывало никогда. Онъ хозяйничалъ въ деревнѣ и очень былъ радъ этому. Во-первыхъ, дѣла ихъ шли хорошо, а во-вторыхъ, сентиментальная супруга доводила часто его превосходительство до остервенѣнія своими наивностями и сладостями, не совсѣмъ шедшими къ ея возрасту (она была двумя классами старше Елены) и къ ея оплывшей фигурѣ. Генеральша каждый разъ, встрѣчая подругу, невольно подносила батистовый платокъ къ глазамъ, роняла нѣсколько слезинокъ, причемъ ея щеки, повисшія на подобіе ушей лягавой собаки, вздрагивали и багровѣли, а подбородокъ вмѣстѣ со ртомъ сморщивался, какъ хорошо выпеченное яблоко… «Какое самопожертвованіе!» — неизмѣнно повторяла про себя Хлобыстовская и потомъ безъ всякой логической связи восклицала, пожимая руки матери Еленѣ:
— Que vous êtes heureuse, ma chérie!..[2] Мы тутъ совсѣмъ въ грѣхахъ… какъ это говорятъ? — утопились!
— Погрязли! — каждый разъ подсказывала ей гувернантка ея дѣтей.
— Да, именно… А вы спасаетесь — вся въ Богѣ и для Бога! — и тотчасъ же брала ея руку. — Puisque vous êtes fatiguée — prenez mon bras![3]
— О, я нисколько не устала.
— Однако… мать моя! — Хлобыстовская въ началѣ разговора всегда относилась «по принципу» очень почтительно къ своей нѣкогда младшей подругѣ, — эти утрени, обѣдни, часы, вечерни… Но вамъ за это тамъ будетъ хорошо! — и она возводила къ потолку глаза, похожіе на глаза заснувшаго судака.
Такъ и на этотъ разъ: продѣлавъ всю эту «необходимую», по ея мнѣнію, церемонію, генеральша съ видомъ очаровательной довѣренности схватила Елену подъ руку и повела ее въ свой будуаръ, гдѣ горѣла лампа и слышался тихій говоръ нѣсколькихъ голосовъ.
— Viens, chérie, viens! j’ai en toi une confiance absolue…[4]
«Confiance absolue»[5], какъ и ожидала монахиня, оказалась не особенно важной. Въ будуарѣ сидѣла ужъ знакомая Хлобыстовской — благотворительная дама, съ глазами на выкатѣ и такою щучьею, зубастою пастью, передъ которою невольно трепетали всѣ покровительствуемые ею бѣдняки. Благотворительная дама, какъ увидѣла мать Елену, тотчасъ же еще неистовѣе выкатила глаза и голосомъ, напоминавшимъ московскую Рыкалову, забасила:
— Ужъ какъ я рада, какъ рада… Святая женщина! — вздохнула она всѣми своими кузнечными мѣхами, невѣдомо какъ умѣщавшимися въ ея груди, обращаясь къ сидѣвшей рядомъ молоденькой дѣвушкѣ въ скромномъ черномъ платьицѣ, улыбавшейся уже Еленѣ.
Монахиня, увидѣвъ ее, тоже просіяла. Это была племянница генеральши, учившаяся на Бестужевскихъ курсахъ.
— И Саша здѣсь! Когда ты пріѣхала, родная?
— Да наши курсы на двѣ недѣли закрылись, ну, я сейчасъ домой.
— Вы лучше бы, чѣмъ на курсахъ, у нея вотъ учились! — басила благотворительная дама. — У матери Елены. Ну, матушка, за глаза и въ глаза одно скажу: любуюсь я на васъ, какъ вы въ такіе годы и при своей красотѣ все претерпѣли и всѣ грѣхи побѣдили!..
— Зачѣмъ ты за мной посылала? — обратилась Елена, невольно смущенная, къ Хлобыстовской.
— Видишь ли, мы рѣшили вышить золотомъ и шелками по голубому бархату пелену для твоей обители, но безъ тебя, какъ безъ рукъ. Никакъ согласиться не можемъ относительно подбора цвѣтовъ и рисунка…
Столикъ около былъ заваленъ совсѣмъ. Почти до самаго пола падали концы большого куска бархата, уже приготовленнаго для работы. На немъ лежали мотки шелка, мягко блестѣвшаго подъ свѣтомъ матовой лампы, пучки крученыхъ золотыхъ шнурковъ и такой же бахромы. Какъ только подошла мать Елена, дамы съ головой ушли въ рѣшеніе затруднительнаго вопроса, пустить ли золотые листы и красные цвѣты, или по бѣлому стеблю разбросать красные листы и вверху золотомъ вышить махровыя розы…
— Это будетъ безвкусно и невѣрно, — замѣтила монахиня.
— А какъ же, по вашему? — забезпокоилась благотворительная дама. — Просвѣтите насъ, милочка… То-есть, матушка! — спохватилась она. — Мы какъ во тьмѣ безъ васъ…
Саша едва дождалась конца этого совѣщанія, и когда генеральша, собравъ мотки шелка и золота, вмѣстѣ съ бархатомъ унесла ихъ въ другую комнату, она подошла къ монахинѣ, обняла ее и тихо повела за собой въ гостиную.
— Я сегодня была у васъ въ церкви. Высматривала, высматривала васъ, такъ и не нашла.
— Я всегда въ углу направо стою.
— Въ потемочкахъ?
— Да, — засмѣялась монахиня. — Тамъ лучше. Никто тебя не видитъ.
— Это-то и нехорошо. Я хотѣла полюбоваться на васъ и не могла.
— Ну, тоже нашла, чѣмъ любоваться.
— Нѣтъ, вы красавица совсѣмъ въ монашескомъ платьѣ… Точно изъ картины… Поютъ у васъ отлично. Да кстати: вѣдь у васъ, сказываютъ, превосходный голосъ…
— Кто это сосплетничалъ?
— Тетя. Она говоритъ, что въ институтѣ вы очаровывали всѣхъ и что будто вы поете удивительно.
— Она слишкомъ пристрастна ко мнѣ. Я совсѣмъ не заслуживаю этого.
— Нѣтъ, въ самомъ дѣлѣ, отчего вы въ монастырѣ на клиросѣ не участвуете?
— Не хочу, — и Елена точно потемнѣла вся.
— Простите меня, — робко заговорила Саша, чуть касаясь ея руки. — Я вѣдь такая… можетъ быть, обидѣла васъ чѣмъ или встревожила? Я вѣдь совсѣмъ глупая.
— Нѣтъ, — ласково улыбнулась та. — Дѣло не въ томъ совсѣмъ… Видишь ли, мнѣ не слѣдуетъ пѣть. Ты этого не понимаешь. Вотъ Анна Петровна по добротѣ своей говоритъ, что я всѣ грѣхи побѣдила. И вовсе это неправда. Монахиня должна стараться, чтобы ей ничто міра не напоминало. Не тянуло… Никто вѣдь не видитъ, — тихо продолжала она, — какъ мучаемся и бьемся мы. Станешь пѣть, сейчасъ прошлое всплываетъ. Я пробовала прежде. Съ церковнаго-то вдругъ у себя какъ-то на «Casta diva»[6] сошла, а потомъ какъ къ горлу приступило, такъ затомило, потянуло ко всему брошенному и схороненному… Намъ труднѣе вѣдь. Подвигъ тяжело достигается, и пока закостенѣешь — переживешь много… Это издали кажется, что у насъ миръ и тишина. А загляни въ душу къ намъ, инокинямъ. Въ каждой — свои бури и смятенія… Ну, заболталась я съ тобой. Приходи завтра ко мнѣ. Придешь?
— Непремѣнно, — пожала ей руку Саша.
— Люблю я тебя. Хороша ты… А пока до свиданія… Господь тебя благослови!
— Куда, куда? — всполошилась генеральша. — И не думай безъ чаю… Не отпущу… Послѣ чаю заложатъ тебѣ карету и отвезутъ. Нѣтъ, пожалуйста… Кстати, ты матери игуменьѣ (добрая она у васъ!)…
— Святая женщина! — пробасила Анна Петровна.
— Отвезешь варенья… Я въ корзину нѣсколько банокъ велѣла поставить. Она, кажется, айвовое съ чаемъ любитъ. Тебѣ я не предлагаю. Ты отринула все это, ты вѣдь не въ здѣшнемъ мірѣ пребываешь, — и собачьи уши у хозяйки опять запрыгали, а на судачьи глаза навернулись слезы. — Ахъ, какая у насъ въ институтѣ она была — милая, хорошенькая, точеная вся. Личико, какъ у фарфоровой куколки. Всѣ на нее любовались. Даже подруги у нея руки цѣловали. Скажи, ты вспоминаешь когда-нибудь нашъ институтъ?
— Да, отчего же! — разсѣянно проговорила Елена, почти не слушая ея.
— Кстати. Вѣдь ты не отсюда. Я помню, ты изъ института домой уѣхала куда-то далеко, далеко, — чуть ли не на Кавказъ. Мнѣ писали тогда…
Монахиня низко опустила голову, чтобы не дать замѣтить охватившаго ее волненія. Когда она подняла ее, лицо ея стало еще блѣднѣе, а въ глазахъ, и безъ того печальныхъ, мелькнуло знакомое Сашѣ выраженіе чисто физической, едва одолѣваемой боли. Къ счастью, генеральша долго не могла остановиться на одномъ и томъ же. Она вдругъ, ни съ того, ни съ сего, сорвалась съ мѣста и торопливо заговорила:
— Мы тебя сегодня угостимъ музыкой. Я знаю, ты любишь. Это вѣдь не грѣшно, вѣдь и святая Сесиль, или какъ это будетъ?.. sainte Cécile…
— Цецилія! — вставила худая и длинная гувернантка, точно изъ стѣны выдѣлившаяся въ эту минуту.
— Вотъ, вотъ… Вѣдь она, говорятъ, elle a joué la musique[7]… И я слышала — недурно. Ее даже святою сдѣлали за это. Ты это въ книгахъ найдешь, право!
Елена, пытавшаяся уѣхать, вдругъ осталась.
Ее точно что-то въ сердце толкнуло, захотѣлось звуковъ хотя на минуту. Она нерѣшительно сѣла рядомъ съ Сашей и совершенно безсознательно поправила сбившуюся на лобъ прядь волосъ.
— Это ты будешь играть? — шопотомъ спросила она.
— Да. Чего вы хотите? Я очень серьезнаго ничего не умѣю. Все больше небольшія вещицы.
— Новаго, чего бы я не знала… Старое все связано съ разными воспоминаніями, отъ которыхъ дѣлается жутко… Вѣдь я уже пятый годъ въ монастырѣ — я думаю, много есть незнакомаго… А, впрочемъ, хоть и изъ стараго. Ты вѣдь знаешь, вѣроятно, бетховенскую сонату «Quasi una fantasia»[8]?
— Еще бы! Вы ее хотите слышать? Старая вещь, но «вѣчно юная», — какъ говоритъ нашъ учитель музыки.
— Да… Почему-то особенно сегодня тянетъ меня къ ней. Потомъ, сама знаю, буду мучиться.
— Простите меня, но такъ странно видѣть васъ монахиней!
— Отчего же! Вѣдь у насъ вся семья была глубоко религіозна. Моя бабушка тоже этимъ кончила; мать всю жизнь по монастырямъ да по святымъ мѣстамъ ѣздила… Потомъ у насъ такая тишина. Сердцу разбитому хорошо за нашими стѣнами…
Саша пошла къ роялю.
Генеральша Хлобыстовская тотчасъ же подсѣла къ монахинѣ и сентиментально взяла ее за руку.
— Помнишь, какъ мы въ институтѣ въ четыре руки съ тобой играли?
— И при томъ надо сказать — довольно плохо!
— Да, но все-таки… Les souvenirs sont toujours agréables…[9] А «батюшку» не забыла, который приходилъ насъ слушать?.. Ахъ! Я была въ него влюблена!.. Виновата, я и забыла, что при тебѣ нельзя… Ты вѣдь совсѣмъ отъ всего этого въ сторонѣ теперь. Счастливая.
— А развѣ ты несчастна?
— Нѣтъ, но все-таки… Жизнь не то, чѣмъ намъ она казалась за синими занавѣсами и шторами нашего института. Мой мужъ — я на него не жалуюсь — но онъ совершенно лишенъ этой нѣжности, этой способности увлечься и забыться.
Еще мгновеніе, и она бы расплакалась, но, къ счастію, ее прервали первые звуки клавишей…
Мать Елена слушала ихъ, какъ очарованная, Богъ знаетъ, что они напоминали ей изъ далекаго-далекаго теперь прошлаго, такого далекаго, что и дороги къ нему, казалось, не было вовсе. Словно въявь воскресла передъ нею милая родина. Все равно, ей уже не видать ее никогда, и только въ воспоминаніяхъ чудился ей задумчивый говоръ чинаръ и меланхолическій говоръ ручьевъ, бѣжавшихъ подъ ними… Солнце горячее жгло тамъ, темнѣе было восточное небо… О, это небо! Напрасно она хотѣла угадать его оттѣнки здѣсь въ ясные и теплые дни — слишкомъ холодна эта сѣверная высь, слишкомъ сѣры и безцвѣтны ея краски. Она закрыла глаза совсѣмъ. Ей хотѣлось уйти въ себя самое, не видѣть ничего кругомъ. Въ ея памяти проходили дивныя лунныя ночи съ замирающей пѣсней вдали, съ розами, прильнувшими къ окну, съ серебристымъ сіяніемъ, словно курившимся надъ темными кустами. И этотъ ароматъ, наполнявшій аллеи ея стараго сада! Ей плакать хочется, а волшебная, вся проникнутая истомой и страстью, соната, все шире и шире льется кругомъ, и въ каждомъ звукѣ ея точно бьются пульсы, каждый аккордъ живетъ, и теплится, и тоскуетъ, и мучится, и къ свѣту стремится, и ловитъ другіе, чтобы вмѣстѣ съ ними больно и безотходно стучаться въ ея измученное сердце… Да… Она знаетъ теперь, что для нея нѣтъ надежды, совсѣмъ нѣтъ. Еще недавно она мечтала: когда «старая», никому не высказанная повѣсть ея жизни забудется, когда воспоминанія замрутъ въ своихъ раннихъ могилахъ, и она будетъ въ состояніи смотрѣть на свое прошлое такъ же равнодушно, какъ смотритъ на туманы осени, скупое освѣщеніе тусклаго лѣта, снѣга суровой зимы — она вернется домой, къ «своимъ», счастливымъ и свѣтлымъ, и они встрѣтятъ ее радостно, не зная, чѣмъ она имъ пожертвовала, что отдала для того, чтобъ имъ хорошо и тепло жилось. Увы! Теперь она поняла, что какъ не зарывай въ землю память пережитаго — съ каждымъ нервно вздрагивающимъ звукомъ, съ каждымъ мечтательнымъ лучомъ мѣсяца, съ каждымъ словомъ, сказаннымъ сердцу и отъ сердца — оно воскреснетъ разомъ и подымется передъ нею еще ярче, еще больнѣе прежняго… Нѣтъ, ей не вернуться назадъ… Никогда, никогда. Тамъ ей будетъ еще тяжелѣе, чѣмъ здѣсь… Впрочемъ, что-жъ, — время, одиночество, тайныя муки ея еще несмирившейся души, медленно, но вѣрно дѣлаютъ свое дѣло… Еще нѣсколько лѣтъ — она высохнетъ вся, зачахнетъ и такъ же спокойно уляжется съ сложенными на груди руками, съ серьезнымъ и недвижнымъ лицомъ, какъ лежитъ теперь въ монастырской часовнѣ вчера скончавшаяся монахиня. Такъ же мучилась и изболѣла вся. Въ обитель пришла здоровой и сильной — и въ три года стала восковая, точно сквозная… Счастливая, она уже кончила свои счеты съ жизнью!..
А они — эти радостные и веселые люди, на ея милой родинѣ, вспоминаютъ ли ее когда-нибудь или сочли умершей и давно забыли? И вдругъ почему-то ей невыносимо тяжело стало это черное платье, эта скуфья словно стальнымъ обручемъ сдавила ей голову. Она разомъ встала, не ожидая конца сонаты…
— Что съ тобой? — удержала ее за руку хозяйка.
— Не могу, это слишкомъ сильно для меня. Пожалуйста, отпусти меня… Голова разболѣлась.
— Карета готова… Завтра я буду у тебя, — не удерживала ее уже генеральша.
Монахиня простилась со всѣми, горячо обняла Сашу и вышла…
— Тутъ этотъ пакетъ для матери Варлаамы. А это въ газетахъ завернутое — для тебя.
— Зачѣмъ мнѣ? — съ невольнымъ укоромъ вырвалось у Елены. — Ты знаешь, я не люблю.
— Свою бѣлицу Олю угостишь отъ меня… Не все же молиться, бываетъ и отдыхъ.
— Спасибо… Благослови васъ Богъ!
И, откинувшись въ уголъ кареты, подъ грохотъ ея колесъ, она разомъ почувствовала знакомый приливъ неизъяснимой тоски. Ей неудержимо захотѣлось незамѣтно отворить дверцу, выскочить въ туманъ и холодъ и броситься, куда глаза глядятъ — въ невѣдомую даль, только подальше отсюда… Она дѣйствительно опустила окно и выдвинула разгоряченную голову свою наружу. Вѣтеръ несъ прямо въ лицо ей какую-то влажную пыль, нѣсколько комковъ грязи изъ-подъ колесъ полетѣли на нее… Она не чувствовала ничего. Сердце ея тщетно старалось выбиться изъ какой-то желѣзной руки, давившей его все больше и больше… Когда за ней, скрипя на ржавыхъ петляхъ, заперлись двери монастыря вѣчно ворчавшей матерью Серафимой, Еленѣ показалось, что это крышка гроба стукнула надъ нею…
IV
правитьНесмотря на холодъ осенней ночи, вернувшись въ свою келью, Елена отворила форточку окна и жадно задышала сырымъ и насквозь проникавшимъ ее воздухомъ, струившимся снаружи въ жарко натопленную комнату. Она боялась этой ночи, зная, что опять не сомкнетъ глазъ и промучится до заутрени. Подойдя къ шкафу, она налила себѣ чуть ли не полъ-рюмки валеріановыхъ капель, но на этотъ разъ онѣ не помогли ей, — слишкомъ были возбуждены нервы. Снизу полуодѣтая прибѣжала Оля, но тотчасъ же завернулась въ теплое одѣяло.
— Какъ у васъ холодно!..
— А мнѣ душно, воздуха не хватаетъ, должно быть астма развивается, — принудила себя улыбнуться ей Елена.
— Вы простудитесь, смотрите.
— Не все ли равно? — точно мимоходомъ уронила монахиня. — Оля, вотъ гостинцы для васъ послала Хлобыстовская.
— Я возьму, — обрадовалась бѣлица. — Хотя у насъ и увѣряютъ, что это грѣхъ, а я не слушаю.
И Оля, смѣясь, начала развертывать пакетъ.
— Варенье, пастила, конфекты — отлично. Ничего, значитъ, скоромнаго.
— Только, пожалуйста, все бери. Я терпѣть не могу сладкаго. Ну, а теперь иди, Оля, внизъ!.. Я хочу остаться одна. Я не молилась еще сегодня.
Монахиня заперла за нею дверь, и, дождавшись, когда скрипъ шаговъ по лѣстницѣ замеръ внизу, она тихо пошла къ себѣ въ спальню. Это была крохотная комната, часть которой занималъ кіотъ, съ множествомъ старинныхъ образовъ въ дорогихъ окладахъ, и жесткая постель въ противоположномъ углу. Выбѣленныя стѣны были голы, некрашенный полъ тоже. Хлобыстовская какъ-то прислала ей коверъ, но Елена отдала его въ церковь; послѣ того ея подруга уже не повторяла своихъ попытокъ обставить жизнь монахини нѣсколько удобнѣе. На столикѣ близъ кровати лежало Евангеліе въ дорогомъ переплетѣ, «Жизнь Іисуса Христа» Фаррара и еще нѣсколько духовныхъ книгъ. Подъ нее былъ вдвинутъ сундукъ, гдѣ у хозяйки хранились ея вещи. Старыя письма, портреты, — все то, что она про себя называла своимъ кладбищемъ.
Елена, недолго посидѣвъ на постели, встала и зажгла лампады и свѣчи передъ иконами. Въ окутанной до сихъ поръ сумракомъ комнатѣ ярко заблестѣло золото и серебро массивныхъ ризъ, радужными искрами засверкали вѣнчики иконъ, и только самые лики святыхъ смотрѣли хмуро и сурово, едва различаемые отъ своего темнаго фона. Она вспомнила, какъ ея мать и бабушка цѣлыми ночами молились передъ этими же образами, и невольно благоговѣйное чувство вливалось въ ея измученную грудь. Только ихъ однихъ и взяла съ собою съ далекой родины монахиня, когда ушла оттуда, чтобъ укрыться въ казавшемся ей совсѣмъ незнакомымъ городѣ. Эти образа были для нея живою связью съ прошлымъ. Въ углу, заставленномъ ими, ей иногда удавалось находить себѣ убѣжище отъ воспоминаній, одолѣвавшихъ ее отовсюду…
Едва ли только сегодня она отобьется отъ нихъ! Она чувствовала, что не въ силахъ молиться. Губы ея шептали знакомыя слова, рука механически крестилась, — но въ сердцѣ не было ни тишины, ни смиренія. Елена стала на колѣни, сжала виски себѣ и зажмурилась. Она хотѣла силою заставить себя думать о молитвѣ, до боли заставить, и опять опускала руки передъ памятью прошлаго, заслонявшаго передъ нею и огоньки лампадъ, и сіяніе свѣчей, и яркія ризы образовъ. Издалека, наперекоръ годамъ и разстоянію, неслись къ ней цѣлые рои знакомыхъ лицъ, звучали оттуда милые голоса, точно маня ее къ себѣ, и она невольно прислушивалась къ нимъ, уже не удерживая трепета отзывавшагося имъ сердца. Голоса эти росли и росли; скоро вся ея келья была полна ими, отовсюду ее обступили дорогіе люди… «Какъ ты исхудала и измѣнилась! — говорили они ей. — Зачѣмъ ты оставила насъ, ушла такъ далеко?..» И Елена, точно боясь оскорбить свои святыни этими воспоминаніями, опять потушила свѣчи и ушла въ другую комнату. Ей хотѣлось заморить и утомить себя ходьбою изъ угла въ уголъ — авось вмѣстѣ съ усталью вернется къ ней и ея спокойствіе. Но все это было напрасно: призраки слѣдовали за нею, рядомъ и передъ ней. Они, наклоняясь, заглядывали къ ней въ лицо. Они становились въ темные углы и оттуда печально смотрѣли на нее. Мистическая тишина ночи, казалось, наполнялась отзвучіями ихъ голосовъ, шорохомъ едва-едва различаемыхъ шаговъ, шелестомъ платья… Елена уже не боролась. Какъ измученный пловецъ, она покорно отдалась волнамъ, уносившимъ ее въ далекую, далекую страну прошлаго. Этихъ прожитыхъ здѣсь пяти лѣтъ, этой жизни самоистязанія, молитвы, борьбы съ самой собою — точно не бывало вовсе. Она не замѣчала даже на себѣ чернаго платья монахини, скуфья ужъ не давила ея головы… И самыя стѣны ея кельи раздвинулись и ушли куда-то; цѣлый міръ широко лежитъ теперь передъ нею — и на какихъ-то невѣдомыхъ крылахъ она носится среди его простора.
Да… То время, время, которое теперь захватило ее въ свой волшебный кругъ, было тоже печально, тоже сплошь наполнялось тяжелою борьбой. Она помнитъ хорошо его — каждую минуту, каждое мгновеніе. Эту довѣрчивую сестренку, милая головка которой, съ ясными и теплыми глазками, такъ часто склонялась на ея грудь, нѣжныя ручки, обвивавшія ея шею, и словно вздрагивавшій отъ волненія голосокъ, передававшій ей свои маленькія тайны… Какъ она слушала его, какъ ласкала эту довѣрчивую дѣвушку, какъ легко становилось на сердцѣ у Елены, когда она клала свою руку на плечо сестры и притягивала ее къ себѣ… Между ними было различіе лѣтъ. Сестрѣ минуло восемнадцать, когда ей уже было двадцать три. Она, старшая, всегда казалась слишкомъ серьезной, можетъ быть, благодаря материнскому вліянію, — вѣчнымъ скитаніямъ по монастырямъ, той благоговѣйной атмосферѣ молитвъ и тихихъ созерцаній, которая окружила ее отовсюду. Младшая росла уже иначе и совсѣмъ не напоминала ее. Этой шаловливой бабочкѣ нуженъ былъ солнечный свѣтъ, яркое небо, зелень луговъ и ароматы цвѣточныхъ куртинъ. Ея смѣхъ былъ такъ искрененъ и заразителенъ! Даже Елена, которую и тогда шутя звали монахиней, бывало, поддавалась вліянію ея шумной веселости и иногда въ счастливыя минуты смѣялась вмѣстѣ съ ней, радуясь ея безоблачному счастью.
Но больше всего она любила оставаться съ нею по вечерамъ у окна и слушать довѣрчивую исповѣдь дѣвушки, передававшей ей наивно всѣ свои милыя радости и маленькія огорченія… Отчего же разъ она оттолкнула ее отъ себя и встала точно подъ ударомъ?.. Отчего разъ — только нѣсколько словъ, сказанныхъ ея любимицей, обожгли ее и хотя на минуту, но заставили ее возненавидѣть эту чудную птичку, искавшую себѣ защиты на ея груди?.. Что сказала она?.. Елену и теперь обдало жаромъ при этомъ воспоминаніи. Нина призналась ей, краснѣя и чуть не плача, что она уже второй годъ любитъ, что она не можетъ жить безъ этого, что за послѣднее время она чувствуетъ себя даже несчастной… И на вопросъ Елены она назвала своего избранника, — старшая сестра отбросила ее отъ себя такъ, что Нина ударилась объ уголъ рядомъ стоявшаго зеркала… «Монахиня» вспомнила, что она тогда, съ сильно бьющимся сердцемъ и разгорѣвшимся лицомъ, подъ вліяніемъ какого-то безумнаго гнѣва, не хотѣла слышать рыданій своей сестры, такъ искренно каявшейся ей, и ушла отъ нея прочь къ себѣ и заперлась и не отворяла, когда та стучалась къ ней въ дверь, какъ будто въ сердце. Только подъ утро — отошло. Злоба и бѣшенство смѣнились грустною нѣжностью и негодованіемъ на свою жестокость… Она сама пошла къ сестрѣ и застала ее спавшей одѣтою на кровати. Лицо Нины еще хранило слѣды слезъ, и, когда Елена обняла ее и поцѣловала, нѣжныя ручки сестры опять довѣрчиво обвились вокругъ ея шеи. Ни искры обиды не было въ ней, и опять плача, но ужь счастливыми слезами, она говорила:
— Я знала, что ты недолго будешь сердиться, потому что… потому что и сердиться не на что. Я вѣдь уже не ребенокъ. Мнѣ девятнадцатый годъ… Не могла же я молчать тебѣ объ этомъ.
— А онъ, онъ, какъ относится къ тебѣ?
И, задавая этотъ роковой вопросъ, она прижала рукою сердце, точно боясь, что оно выдастъ ее своимъ біеніемъ…
— Не знаю; я думаю, что онъ тоже любитъ меня… Онъ такъ нѣженъ и ласковъ со мною!..
Больше ни о чемъ не спрашивала Елена… Она помнитъ, что принудила себя даже засмѣяться, что до самаго утра ласкала Нину… Она помнитъ, что даже была искренна, желая ей счастья, хотя у самой на душѣ росло то безграничное и холодное отчаяніе, которое съ тѣхъ поръ ужь не оставляло ее вовсе…
«Нѣженъ и ласковъ со мною!» Но вѣдь и съ нею, съ Еленой, онъ былъ нѣженъ и ласковъ. Вѣдь Елена не разъ замѣчала его восторженный взглядъ, слѣдившій за нею, за «монахиней». Ей чудилось, что самый голосъ его мѣнялся, когда онъ говорилъ ей… Значитъ, она ошибалась и только ошибалась, значитъ не она, вовсе не она причина этихъ волненій… Да и куда же ей, сумрачной и молчаливой, сравниться съ этимъ очаровательнымъ ребенкомъ, съ Ниной! Какъ она была слѣпа до сихъ поръ, слѣпа и не только слѣпа, но и смѣшна, положимъ никому, кромѣ себя самой… Какая самонадѣянность!.. Онъ просто любилъ ея сестру, а къ ней, старшей, относился съ бо́льшимъ участіемъ и большей дружбой, чѣмъ къ другимъ… Вотъ и все…
Она помнитъ, что на другой же день послѣ исповѣди Нины она уѣхала къ роднымъ одна, на нѣсколько дней, чтобы тамъ наединѣ уже обдумать, что ей дѣлать, какъ выйти изъ этого невыносимаго положенія… Ей начинало казаться, что онъ колеблется въ выборѣ между нею и Ниной… Ниной, которую ей поручила мать, умирая… Неужели она станетъ между ней и ея счастіемъ!? Неужели она заставитъ плакать эти ясные глазки и своимъ эгоизмомъ разобьетъ всю жизнь своей «милой дѣвочки»? Напротивъ, если она уѣдетъ — никакихъ колебаній не будетъ для него… А что станется съ нею?
Одна — безъ Нины она потомъ хорошо обдумала все… Очень хорошо. Ее мать еще пріучила къ самопожертвованію, да и непрочнымъ казалось ей счастіе, основанное на гибели близкихъ людей… Даже еслибы онъ еще не любилъ Нины, уѣзжая, она поручитъ ее ему, и сближеніе ихъ будетъ только дѣломъ времени. Разумѣется, при этомъ горечь разлуки съ нею не станетъ слишкомъ ужъ тяжела для ея сестры. Она займется своимъ маленькимъ романомъ — люди, которые любятъ, могутъ обойтись на первыхъ порахъ безъ цѣлаго міра. Она имъ совсѣмъ не нужна. Разумѣется, ея жизнь кончена. Она уже не полюбитъ никого больше. Такія натуры не мѣняются и не забываютъ. Оставаться съ ними, любоваться на ихъ счастье — ей будетъ слишкомъ, слишкомъ тяжело. Она бы и не вынесла этого. Развѣ потомъ, черезъ нѣсколько лѣтъ, когда все въ душѣ ея уляжется и въ изломѣ болѣть не будетъ — тогда дѣло другое. Она придетъ къ нимъ, останется съ ними любоваться на нихъ, няньчить ихъ дѣтей… Елена не долго думала. Такія — если рѣшаются, такъ рѣшаются безповоротно и навсегда. Она должна отказаться отъ всѣхъ, забиться въ такую щель, гдѣ бы ея не нашли, а если бы и нашли, такъ для него бы уже не было никакой надежды. Спрятаться на нѣсколько лѣтъ хотя…
И тутъ-то она вспомнила миръ и показную тишину монастыря, который когда-то она посѣщала съ своею матерью. Она вспомнила эту кроткую и благоговѣйную или казавшуюся ей такой со стороны атмосферу, въ которой, какъ она тогда имѣла наивность думать, невольно успокоивались и отходили всѣ измученные и разбитые жизнью, всѣ обремененные и обиженные ею. Передъ нею словно въявь выросла фигура матери Меланіи, пережившей всѣ несчастія, доступныя человѣку. Какою кротостью, миромъ и покоемъ дышало ея лицо! Какъ незлобиво было ея когда-то неотходчивое сердце… Разъ рѣшившись, Елена не отказывалась. Она убѣдила тетку переѣхать пока къ себѣ и, вернувшись съ нею вечеромъ, застала Ниночку и его въ саду, осыпанномъ росою, полномъ соловьиныхъ пѣсенъ, — саду, словно трепетавшемъ отъ восторга подъ тихимъ вѣтеркомъ, сладостно шевелившимся въ его густолистныхъ вѣтвяхъ. Вѣнчики цвѣтовъ словно кадили благоуханіями… Еленѣ почудилось, что Нина и онъ были какъ-то особенно веселы и радостны…
На другой же день она объявила сестрѣ, что ей надо ѣхать въ Петербургъ. Пока тетя останется съ Ниной… Прощаясь съ ними на-время, она не хотѣла замѣтить его грусти и поручила ему свою милую дѣвочку… Въ Петербургѣ она осталась дольше, чѣмъ думала, писала домой все рѣже и рѣже, и письма Нины, дышавшія тоской, объясняла разлукою съ собой, нарушеніемъ привычки ея постоянно видѣть Елену. Наконецъ, уѣхавъ за границу, Елена послала домой очень странную вѣсть. Она сообщила своимъ, что не знаетъ, гдѣ будетъ, что едва ли вернется въ Россію, не думаетъ, что можно будетъ ей часто писать къ нимъ, что она, Елена, очень счастлива и желаетъ, чтобы и имъ было такъ же хорошо, какъ и ей.
Она и дѣйствительно уѣхала за границу.
Оттуда она еще разъ увѣдомила Нину о «своемъ счастьѣ»… Это было ея послѣднимъ письмомъ. Черезъ мѣсяцъ она вернулась въ Россію, наудачу выбрала неизвѣстный ей городокъ съ женскимъ монастыремъ и, вступивъ въ него бѣлицей, — пропала для цѣлаго міра. Она даже не знала, искали ли ее тамъ, или нѣтъ. Между нею и ея прошлымъ точно опустилась завѣса. И опустилась навсегда… Пять долгихъ лѣтъ прошло послѣ того, мучительныхъ, полныхъ слезъ и безмолвныхъ рыданій. Она устроила — по крайней мѣрѣ думала такъ — ихъ счастье, но сама не обрѣла той тишины, того благоговѣйнаго покоя, о которомъ мечтала… Напротивъ, годы не приносили съ собою забвенія. Чѣмъ дальше, тѣмъ становилось хуже. Воспоминанія все неотступнѣе и неотступнѣе сдвигались вокругъ — и сквозь ихъ туманъ она уже не различала тѣхъ вѣчныхъ идеаловъ, которые должны были спасти ее отъ самой себя. Елена чувствовала, что ей не отойти, не уходиться никогда; что ей нельзя будетъ вернуться къ дорогимъ и милымъ людямъ…
Часто въ постели, сложивъ на груди свои похудѣвшія руки, она думала о томъ, какъ точно такъ же будетъ она недвижно лежать въ гробу, и какъ тогда станутъ уже безсильны для нея всѣ ея муки и томленія… Смерть не пугала ея — напротивъ, она улыбалась ей, какъ улыбается узнику свѣтлый часъ освобожденія изъ-за желѣзныхъ рѣшетокъ и тяжелыхъ замковъ его душной темницы… Ей было сладостно мечтать объ этомъ, и теперь она нарочно легла и вытянулась, воображая ужъ себя мертвою и спокойною. Но смерть подходила медленно, слишкомъ медленно. Или силы было много, или ей еще суждено было пережить до конца эту непосильную борьбу съ самой собою…
Тьма еще смотрѣла на нее изъ оконъ ея кельи, когда въ церкви зазвонили къ заутренѣ. Елена быстро одѣлась и вышла… Со всѣхъ сторонъ тихо направлялись къ свѣтившемуся издали входу въ храмъ такіе же, какъ и она, черные силуэты монахинь… Нѣкоторыя, встрѣчаясь съ нею, кланялись ей; другія проходили мимо, не замѣчая ея. Безмолвіе царило вокругъ; только вѣтеръ, пробѣгая по голымъ сучьямъ деревъ, уныло посвистывая, заставлялъ ихъ вздрагивать точно отъ холода. Гдѣ-то далеко за стѣнами монастыря лаяли собаки… Елена прошла въ свой уголокъ въ «потемочки», какъ называла его сама, и забилась тамъ, никому невидимая. Она прислонилась головой къ каменной стѣнѣ. Холодъ былъ пріятенъ ея разгорѣвшимся щекамъ… Но и тутъ ей не удалось забыться. Напротивъ, ее душило все и давило. Та же тоска неотходчиво стала съ нею рядомъ и неотступно заглядывала ей въ глаза и сердце. Ей чудилось, что кроткая Богоматерь именно надъ ней плачетъ тамъ подъ перебѣгающимъ сіяніемъ восковыхъ свѣчъ и колеблющимся пламенемъ лампадъ… Можетъ быть, если бы Елена могла подѣлиться съ кѣмъ-нибудь своей мукою, ей стало бы легче… Но никого не было около… И только мать Серафима, проходя мимо, ворчала на нее.
— Что истуканомъ стоишь-то?.. Лобъ перекрести, оглашенная!.. Ахъ, бѣда съ молодыми-то!.. Искушеніе съ вами. На святыя иконы глазами-то взираете, а сердца-то далеко у васъ. Ты, мать, о смертномъ часѣ подумай. Тогда и рада будешь помолиться, да у ручекъ силы не будетъ — и для честнаго Креста не подымутся… Истинно горе съ вами, съ молодыми! — ужъ далеко ворчала она, проходя за темныя колонны церкви…
И когда утреня кончилась, еще не разсвѣтало.
Въ этой же тьмѣ Елена шла назадъ въ свою келью, и та же тьма была въ ея сердцѣ. Отчего именно сегодня ея больше чѣмъ когда-нибудь? Тяжелое предчувствіе давило ея сердце. Что должно было случиться съ нею?
V
правитьПробило шесть часовъ.
Въ окнахъ начало уже свѣтать. Сѣроватые тоны смѣнили недавнюю тьму, такъ пристально глядѣвшую оттуда на унылую келью и ходившую по ней изъ угла въ уголъ черную женщину. Утро начиналось туманное, такъ что Елена, взглядывая во дворъ монастыря, едва различала сучья деревьевъ и строгій силуэтъ собора вдали. Монахиня знала, что ей не заснуть и не успокоиться сегодня. Нѣсколько разъ, пробужденная ея шагами, Оля подходила и стучалась къ ней въ двери. Но Елена каждый разъ отсылала ее внизъ, прося не безпокоиться.
— Не нужно ли вамъ чего? — спрашивала ее та.
— Ничего, кромѣ покоя, котораго ни ты, ни кто другой дать мнѣ не можетъ.
— Вы бы легли, матушка.
— Пробовала. Оставь меня, Оля. Въ церкви увидимся сегодня…
И Оля уходила опять, и вновь кругомъ воцарялась тишина, въ которой странно звучали мѣрные шаги монахини. Она знала, что на ея прошломъ нѣтъ упрека. Она хорошо поступила, очень хорошо. Все свое отдала — и сердце, и душу; почему же сознаніе это не вноситъ въ ея мысли кроткаго мира? Значитъ, неправда, что доброе дѣло само въ себѣ вознаграждается. Она доходила до ропота и потомъ опять принималась молиться, чтобы ей, слабой и больной, прощено было это. Но молитва оказывалась неискренней; она вся оставалась на устахъ ея, не переходя въ сердце.
Наконецъ у нея стала голова кружиться отъ устали. Елена обрадовалась этому. Признакъ, что скоро она вся точно закостенѣетъ и если не заснетъ, то хоть на минуту забудется. Она пошла къ себѣ въ спальню и прилегла. На столикѣ у ея постели горѣла свѣча. Ей лѣнь было потушить ее. Монахиня долго лежала съ закрытыми глазами — но сонъ не шелъ къ ней вовсе. Въ окнѣ становилось все свѣтлѣе и свѣтлѣе. Огонекъ свѣчи и пламя лампадъ давно потускли кругомъ. Они горѣли, не разливая вокругъ своего трепетнаго сіянія. Поблекли и ризы иконъ, блиставшихъ передъ ней, погасли и ихъ драгоцѣнные вѣнчики. Только темные лики попрежнему сурово и мрачно смотрѣли на несчастную женщину, не могшую совладать съ собою.
Елена повернулась и, откинувъ руку, нечаянно уронила газеты, сложенныя Олей къ ней на столъ. Старыя газеты, въ которыя были завернуты подарки генеральши Хлобыстовской!.. Не зная, зачѣмъ дѣлаетъ это, она привстала, наклонилась и подняла ихъ измятые листы. Положила опять на столъ, только развернула машинально одинъ, разсѣянно взглянула на него и отложила въ сторону, на постель. Газета, шурша, завалилась за нею на полъ. Еще нѣсколько мгновеній пролежала Елена и встала опять. Отъ нечего дѣлать ей захотѣлось такъ себѣ узнать, что творилось на бѣломъ свѣтѣ — хотя нѣсколько лѣтъ назадъ… нѣсколько лѣтъ, безъ слѣда пролетѣвшихъ надъ тихою обителью. Она мимоходомъ пробѣжала столбца два. Начала было какой-то судебный процессъ, но его подробности оскорбили ея иноческое цѣломудріе. Взяла другой листокъ, пробѣжала его оглавленіе и живо, съ забившимся сердцемъ перевернула первую страницу. Тамъ должна была находиться корреспонденція изъ ея роднаго города, о которомъ такъ давно, давно она не слышала ничего! Она сначала только взглянула на заголовокъ: оказалось, что нумеръ этотъ вышелъ болѣе трехъ лѣтъ тому назадъ, т.-е. вскорѣ послѣ того, какъ она совсѣмъ исчезла для своихъ близкихъ.
Елена стала читать и вдругъ почувствовала, что вся кровь отхлынула отъ ея сердца и потомъ прилила къ нему. Она схватилась за грудь, совершенно забывшись простонала, такъ что заснувшая опять-было внизу Оля вскочила съ постели… Точно не повѣривъ своимъ глазамъ, монахиня еще разъ пробѣжала газету… Нѣтъ, опять онѣ здѣсь, эти проклятыя строки… Елена чувствовала, что тутъ, въ этой комнатѣ, совершается что-то страшное… хуже убійства, какое-то ужасъ наводящее преступленіе!.. Она еще не измѣрила всей силы его, еще не поняла всего… Порывъ безумія отуманивалъ ея мозгъ… Она взяла газету и, сама не зная, что дѣлаетъ, протянула ее къ сумрачнымъ ликамъ, сурово смотрѣвшимъ на нее изъ-за своихъ золотыхъ ризъ.
— Вотъ… вотъ!..
А что вотъ — и сама не понимаетъ…
Невѣдомый корреспондентъ въ письмѣ изъ ея роднаго города въ довольно пошловатомъ стилѣ, какъ обыкновенно, разсказывалъ слѣдующее.
«Беллетристамъ и поэтамъ — романы дѣйствительной жизни вообще являются опасными конкуррентами. На дняхъ печальная хроника событій нашей провинціальной жизни обогатилась однимъ при такой обстановкѣ, какую, право, не придумаешь разомъ. Жила здѣсь почтенная и милая семья, состоявшая изъ двухъ сестеръ-дѣвушекъ, изъ коихъ одной, старшей, было уже около 25, а младшей только-что минуло 19. Обѣ онѣ, какъ думаютъ здѣсь догадливые люди, полюбили одного и того же молодаго человѣка, занимавшаго у насъ отвѣтственный постъ, на котораго наши маменьки, имѣющія взрослыхъ дочекъ, поглядывали не безъ сочувственныхъ вздыханій. Между сестрами послѣдовало объясненіе, и старшая почти годъ тому назадъ, не желая становиться на дорогѣ у младшей, свеликодушничала, уѣхавъ совсѣмъ; сначала она увѣряла, что ея отсутствіе продлится недолго, а потомъ увѣдомила родныхъ, что она отправляется за границу и по всей вѣроятности не вернется вовсе… Тутъ-то и разыгралась драма, которая глубоко потрясла наше маленькое общество. Оказалось, что молодой человѣкъ любилъ именно отсутствующую и только ждалъ ея возвращенія, чтобы объясниться, а къ младшей сестрѣ чувствовалъ исключительно братскую нѣжность. Когда полученіе писемъ отъ первой совершенно прекратилось — явились смутные слухи, что она гдѣ-нибудь внѣ Россіи — погибла, умерла, попала подъ поѣздъ, провалилась во время землетрясенія, утонула на пароходѣ — толковали разно. Это все такъ поразило молодаго человѣка, что онъ, никого не предупредивъ, перевелся въ другое мѣсто и вчера, ни съ кѣмъ не прощаясь, уѣхалъ, а сегодня любившую его несчастную дѣвушку нашли въ ея спальнѣ застрѣлившейся. На ея столѣ была записка, столь же краткая, сколько и трогательная:
„Сестра, милая!.. Гдѣ ты?.. Отзовись, прости… Я не могла, — не смѣла жить… Нина“».
— Нѣтъ, нѣтъ… не можетъ быть… это мнѣ показалось, я въ бреду! — безпорядочно роняла Елена, не выпуская газеты изъ рукъ.
Она подошла къ окну, еще разъ взглянула на смятый листокъ…
Да, вотъ онѣ, эти ужасныя строки… Онѣ не пропадаютъ, не смѣняются другими. Онѣ изъ красныхъ переходятъ въ желтыя, въ огнистыя… Каждая буква ихъ впивается въ ея сердце, сосетъ его. Вотъ это: «Сестра, милая… гдѣ ты — отзовись… Прости… Я не могла — не смѣла жить… Нина».
Елена сорвала свою скуфью и съ безумнымъ хохотомъ кинулась къ дверямъ. Онѣ были заперты. Воображая, что ихъ задерживаютъ оттуда снаружи, она стала колотиться, рыдая и смѣясь въ одно и то же время. Потомъ, безсознательно коснувшись ключа, повернула его и мимо побѣлѣвшей, какъ стѣна, Оли сбѣжала, дико крича во все горло, во дворъ, въ слякоть и грязь, стоявшую тамъ. Черезъ минуту она, хрипло бранясь и проклиная, билась у монастырскихъ воротъ, къ ужасу матери Серафимы, которая, вся дрожа и крестясь, бѣжала къ игуменьѣ, повторяя про себя:
— Святъ, святъ, святъ… Искушеніе… Господи!.. Не даромъ-то ночью вѣтромъ-то стучало въ окна… Грѣхъ съ этими молодыми!..
И на дикіе крики матери Елены — изо всѣхъ келлій, полуодѣтыя и испуганныя, выбѣгали въ холодъ сыраго и туманнаго утра монахини.