Спиноза умер 21 февраля 1677; я родился 22 февраля 1788 г., — следовательно, ровно 111 лет спустя после его смерти, т. е. через 100 лет + 1/10 их + 1/10 этой десятой; или прибавьте единицу к каждой цифре дня его смерти (поскольку это возможно в данном тысячелетии), и вы получите день моего рождения. It’s very odd[1]. Пифагор сказал бы по этому поводу…
Под моими руками, или, правильнее, в моей душе вырастает некое творение, некая философия, которая этику и метафизику должна сочетать в одно, между тем как до сих пор их разделяли, как неправильно разделяют человека на душу и тело. Творение это растет, постепенно и медленно слагается, как дитя в утробе матери; я не знаю, что́ возникло раньше и что́ позднее, — как у дитяти в утробе матери. Я замечаю один член, один сосуд, один орган за другим, т. е. я записываю свои мысли, не заботясь о том, насколько они подойдут к целому, ибо я знаю, что все возникло у меня из единой основы. Так созидается некое органическое целое, а лишь такое может жить. Те, кто полагает, что надо только каким-нибудь образом натянуть известную нить, как основу, и затем приплетать к ней другие, одну за другой, в стройном и строгом порядке, пока в качестве высшего завершения из одной тощей нити, петелька за петелькой, не свяжется чулок, — как это делал Фихте (сравнение принадлежит Якоби), — те, кто так полагает, ошибаются.
Я, вот таким, каким я здесь сижу и каким знают меня друзья мои, я не понимаю, как возникло мое творение — подобно матери, которая не понимает, как возникло ее дитя в ее утробе. Я смотрю на него и говорю как мать: „благословен плод чрева моего“. Душа моя берет свое питание из мира с помощью рассудка и органов чувств; это питание дает моему творению некое тело, и тем не менее я не знаю, как и почему оно возникло у меня, а не у других людей, которые получают однако то же питание.
Случай, повелитель нашего чувственного мира! Дай мне пожить и иметь покой еще немного лет! Ибо я люблю мое творение, как мать любит свое дитя; а когда оно созреет и родится в мир, тогда воспользуйся твоим правом на меня и возьми лихву за отсрочку. — Если же я погибну раньше в это железное время, — о, пусть тогда эти незрелые зачатки, эти мои этюды будут даны миру, как они есть и что̀ они есть: может быть, явится когда-нибудь родственный дух, который сумеет сложить разрозненные члены и восстановить античное.
Недавно Гёте рассказывал мне, что при дворе герцогини Амалии он дал придворным сыграть многие из своих тогда только что написанных вещей, но так, что ни один из участников не знал ничего из пьесы, кроме собственной роли, и в целом пьеса была неизвестна никому; оттого при исполнении она была новостью и для исполнителей. — Наша жизнь разве не такая же комедия? Философ, это — тот, кто охотно берет на себя роль статиста, лишь бы иметь возможность тем лучше наблюдать за общей связью жизненной пьесы.
Мое мышление в словах, т. е. в понятиях, т. е. деятельность моего разума, представляет для моей философии не что иное, как то, чем для живописца является его техника, живописание в собственном смысле, эта conditio sine qua non. Но моментом истинно-философского, истинно-художественного творчества являются те мгновения, когда я с помощью рассудка и органов чувств чисто-объективно вглядываюсь в мир. Эти мгновения совсем непреднамеренны, непроизвольны: они представляют собою то, что дано мне, мое собственное, то, что делает меня философом; в эти мгновения я постигаю сущность мира, не зная в то же время, что я ее постигаю; результат их часто лишь значительно позднее, по воспоминанию, слабо воспроизводится в понятиях и таким путем закрепляется надолго.
Ты, мой друг, не забывай никогда, что ты — философ, призванный к этому природой и ни к чему иному. Поэтому не ходи никогда по стопам филистеров; ибо если бы ты даже захотел стать им, ты никогда не мог бы этого сделать и остался бы только полуфилистером, неудавшимся созданием.
χαρμα δε τοις αλλοισιν, ελεγχειη δε σοι αυτῳ[2].
Филистер растворяется в жизни; ему поэтому хорошо в ней, он не хочет выходить за ее пределы, да и не может, если бы даже хотел.
Философа жизнь далеко не удовлетворяет, он не хочет чувствовать себя в ней хорошо и не может, если бы даже хотел: он отказывается от нее, пропускает случаи заполучить для себя ее выгоды, удаляется от нее, чтобы обозреть ее издалека и в целом, чтобы отобразить ее; так развертывает он свои силы, и это — лучшая часть его жизни. Что касается его личности, то она протягивает данное отображение, говоря: „такова вещь, которой я не хотел“.
Я почти всегда чувствую себя среди людей так, как чувствовал себя Иисус из Назарета, когда он взывал к своим ученикам, которые все спали.
Моя жизнь в действительном мире, это — горько-сладкий напиток. А именно, она представляет собою, как мое существование вообще, постоянное приобретение знаний, возрастание мыслей, которое касается, в данном случае, этого действительного мира и моего отношения к нему. Сущность моих познаний — печального и подавляющего характера; но форма познания вообще, возрастание мыслей, проникновение в истину — безусловно отрадного свойства, и так они своеобразно примешивают все время свою сладость к той горечи.
Была попытка уразуметь последование поступка из соответствующего мотива, как последование действия — из причины[3]; точно также хотели понять животную жизнь из электричества и химизма. а последний, в свою очередь, из механизма, т. е. всегда более близкое — из более далекого, непосредственное — из косвенного, сильные проявления — из слабых, внутреннюю сущность — из явления. Я избираю противоположный путь: из того, как мотив движет твою волю, ты должен понять, как причина движет действие, из движений твоего тела, вызываемых мотивами, (vulgo — произвольных), — движения немотивированные (органические, растительные), из последних — живую природу, химизм, механизм, и из действия мотивов — действие причин, т. е. из непосредственного — косвенное, из близкого — далекое, из совершенного — несовершенное, из вещи в себе, воли, — явление.
В этом — настоящая оригинальность моего учения, вследствие чего оно и стоит в решительном противоречии со всеми прежними попытками и в корне меняет самый метод исследования. — Не вещь в себе надо объяснять из явления, — что всегда обречено на неудачу, а наоборот, явление — из вещи в себе. — Ты из себя должен понять природу (γνωϑι σαυτον), а не себя из природы. Это — мой революционный принцип.
Как после каждого важного открытия умалители находят, что оно имелось уже в прежних сочинениях, так следы моего учения встречаются почти во всех философских системах всех времен, — не только в Ведах, у Платона и Канта, в живой материи Бруно, Глиссона и Спинозы и в дремлющих монадах Лейбница, но и решительно во всех философских системах, древнейших и новейших, — но только всегда в самых разнообразных одеяниях и сплетениях, с абсурдами[4], которые бросаются в глаза, и в самых причудливых формах, в которых их можно распознать, — стоит лишь их поискать. Мне это кажется совершенно подобным тому, как во всех животных находят тип человека, но странно обезображенный, незаконченный, то хилый, то чудовищный, то как грубую попытку, то как карикатуру. Высокомерность этого сравнения является лишь королларием к тому высокомерию, которое заключается вообще в том, что предлагаешь новую философскую систему: ведь этим самым объявляешь все прежние попытки неудавшимися, а свою — удавшейся; кто же думает иначе и тем не менее хочет навязать миру новую систему, тот непременно — шарлатан. В философии до сих пор дело происходило, как на аукционах, где всякий, кто говорит последним, этим самым уничтожает значение всего сказанного раньше.
Я впрочем, сознаюсь, что я не думаю, чтобы мое учение могло когда-нибудь возникнуть, прежде чем Упанишады, Платон и Кант могли одновременно бросить свои лучи в дух одного человека. Но правда и то, что, как говорит Дидро, здесь стояло много колонн, и солнце озаряло все, но звучала одна только колонна Мемнона („Племянник Рамо“).
Всю мою философию можно формулировать в одном выражении: мир, это — самопознание воли.
Близкие знакомые часто становятся и бывают для меня чужды, а чужие часто — близки, и я говорю с ними со всеми одним и тем же языком, в то время как другие делают в этом отношении большие различия, — это собственно потому, что я стою от всех так далеко, что различие между случайно внешне-близким и далеким исчезает для меня, подобно тому как стояние земли на ее орбите, т. е. ее параллакс, не производит никакого изменения в кажущемся стоянии неподвижных звезд.
Если бы я только мог отделаться от иллюзии: смотреть на отродье жаб и ехидн как на равных мне! Это мне очень помогло бы.
Мой век — не сфера моей деятельности, а только почва, на которой стоит моя физическая личность; но последняя представляет собою лишь очень незначительную часть всей моей личности. Эту почву она разделяет со многими, для которых она, почва, служит сферой деятельности. Поэтому я предоставляю им заботу и борьбу за последнюю.
Холодность и невнимание, с каким меня встретили, могли бы, пожалуй, смутить меня во всем том, к чему я когда-либо стремился, и в самом себе; но, к счастью, я слышал одновременно, как труба славы возгласила прекрасным и даже вершиной человеческой мудрости совершенно ничтожное, явно дурное и бессмысленное, и вот я тотчас же нашелся и совершенно успокоился, так как на мне оправдалось то, что сказал Байрон (letters II, 260) as to success, those who succeed will console me for a failure[5]. Иначе говоря:
Ich sah des Ruhmes heil’ge Kränze
Auf der gemeinen Stirn entweiht[6].
Статья Xp. Як. Крауза de paradoxo edi interdum ab homine actiones voluntarias, ipso non invito solum, verum adeo reluctante, 1781, находящаяся в пятом томе его Разных сочинений, Кенигсберг 1812, показывает, особенно в первом отделе, р. 513—520, — что до меня[7] решительно не умели ясно различать и обособлять друг от друга ощущение органов чувств, воззрение в рассудке, понятие разума, представителя понятий в фантазии, аффект и страсть в воле: Крауз намечает все это, но не попадает на верные различения и приходит к совершенно абсурдным положениям, как р. 514; „intelligimus voces, nec tamen ideae iis significatae animo observantur“, и p. 515: „illud intelligere absque idea“.
Лишь в этом смысле данная статья и представляет для меня интерес.
В том же томе, р. 253—283, мы находим очень сухое и плоское изложение этики стоицизма; вот подходящий пример к уяснению того, какое представление имели об этом еще незадолго до меня и как мало проникали в суть дела.
В „Entwurf der nothwendigen Vernunftwahrheiten“, 1745, 4 изд. 1766 вольфианца[8] Хр. А. Крузия 1745, 4 изд. 1766, — очерке, который представляет собою законченную метафизику, встречаются две истины, которые не были услышаны и которые я должен был открыть во второй раз[9]:
1) Что есть некое „экзистенциальное основание“, отличное от причины, которая всегда касается возникновения, наприм., ∢ треугольника, △, поскольку они определяют стороны; согласно этому, он делит основания на идеальные и реальные, а последние — на причины в собственном смысле и экзистенциальные основания. (Entwurf der nothwendigen etc. 454).
2) Что самое высокое и самое существенное в человеке совсем не рассудок, а воля: рассудок по его мнению существует только ради воли, — и все это обстоятельно изложено, и приведены доказательства. В самом деле, очень интересно, что из всех философов всех времен Крузий — единственный, который до меня в известной степени познал эту великую истину. Все же другие говорят все время о духе, или о душе, или о я, как о чем-то неделимом, неразложимом; поэтому и кажется всегда странным, что пантеисты из них приписывают этот дух или душу растениям или даже существам неорганическим, у которых отсутствие познания очевидно. Иначе будет обстоять дело, если мы выделим волю. Разложение духа или я на две совершенно различные части: на нечто первичное, существенное, волю, и нечто вторичное, интеллект, является основным принципом и основной заслугой моей философии и основным отличием ее от всех остальных.
Вольфианец Андрей Рюдигер так проникся мыслью о явном полном различии познания от хотения, что принимает для обоих в человеке две совершенно различные субстанции и согласно этому человек по его мнению состоит из трех частей: mens, anima et corpus. Anima он называет по преимуществу волю, mens — интеллект. Animae, или воле он приписывает не только мускульное движение, но и формацию плода (как Сталь), затем — все то, что в человеке и животных представляет инстинкт, всякий дар предвидения, причем последний он понимает под именем sensus veritatis in voluntate.
(См. его lib. IV, de sensu veri et falsi, dissertatio prooemialis, и physica divina lib. I, c. 4).
Рюдигер был современником Сталя; поэтому и трудно решить, у кого первого появилась эта мысль: anima struit corpus.
Фихте и Шеллинг заключаются во мне, но не я в них, т. е. то немногое истинное, что есть в их учениях, находится в том, что сказал я.
По поводу оспариваемой новизны основных мыслей, на последней странице Principes de philosophie zoologique Жоффруа-Сент-Илера, имеется одно верное и превосходное место, которое следует сравнить с Пролегоменами Канта, р. 32.
Что представляет собою величайшее наслаждение, какое только возможно для человека? — „Интуитивное познание истины“. — Правильность этого ответа не возбуждает ни малейшего сомнения.
Му greatest enjoyments are those of my own mind to which, for me, no others are comparable, whatever they might be. Therefore if I possess myself, I have every thing, having the main-point: but if I do not possess myself, I have nothing, whatever other things I might possess.
It is far otherwise with ordinary men: they borrow their enjoyments from without, and are rich or poor according to their share of them. Consequently my main-object in life must always be the free possession of myself, implying free leisure, health, tranquillity of mind and those comforts I am accustomed to, and the lack of which wouid disturb me. It is clear that all this might be equally impaired by the possession of too many exterior things, as by having too little of them. Hor. ibid. v. 11. 12. A certain instinct rather than distinct notions of all this, and my good genius, have always led me to pursue and conserve that free possession of myself, and to care little for all the rest. — But now I must do with the full consciousnoss befitting my age, what herotofore I did by mere instinct[10].
Моей величайшей славой было бы, если бы обо мне когда-нибудь сказали, что я решил ту загадку, которую загадал Кант.
Жизнь идет быстро, а ваше понимание медлительно; поэтому я не дождусь моей славы и не получу моей награды.
Что гарантирует мне подлинность, а с нею и непреходимость моего философского учения, это — то, что я вовсе его не сделал, а оно сделалось само. Оно возникло во мне безо всякой помощи с моей стороны, в моменты, когда, всякое хотение во мне как бы погружалось в глубокий сон и когда интеллект, освобожденный от своего господина и потому незанятый, отдавался самому себе, воспринимал интуиции реального мира и ставил их в параллель с мышлением, точно играя соединял их вместе, причем воля моя даже нисколько не касалась этого дела, и все происходило безо всякого с моей стороны содействия, совершенно само собой. А вместе с хотением исчезала и уничтожалась также и всякая индивидуальность; поэтому мой индивидуум совсем не участвовал в этом процессе, а это была сама интуиция, чистая и сама по себе, т. е., чисто-объективное воззрение или сам объективный мир, который в чистой форме и сам собой претворялся в понятия. Интуиция и понятие, — обе избрали мою голову ареной для этой операции, потому что голова моя была пригодна для такой цели. Что исходило не от индивидуума, то и принадлежит не одному индивидууму: оно принадлежит только познаваемому и только познающему миру, только интеллекту, а этот последний по своим свойствам (но не по степени) — один и тот же во всех индивидуумах; следовательно, все это должно встретить когда-нибудь себе признание у всех индивидуумов.
Только то, что являлось мне в такие моменты освобожденного от воли познания, я записывал как простой зритель и свидетель, и только этим пользовался я для своего творения. Это гарантирует подлинность его и позволяет мне не сбиваться с пути, несмотря на отсутствие всякого участия и всякого признания
Объекты для духа только — то, что плектрон для лиры. — В те моменты, когда мой дух достигал своей кульминационной точки и в силу благоприятных обстоятельств наступал тот час, в который мозг мой проявлял свое высшее напряжение, тогда, все равно на какой бы предмет ни падали мои взоры, последний вещал мне свои откровения, и предо мною развертывалась вереница мыслей, достойная того, чтобы их записать, — и я действительно их записывал.
Теперь, когда я стар, che và mancando l’entusiasmo celeste, может случиться, что я буду стоять перед Мадонной Рафаэля и она не скажет мне ничего. Плектрон, это — объекты; лира, это — дух. Недавно, находясь в светлой комнате, где было много предметов и несколько людей, я думал: то, что делает эту комнату такою светлой, это не свет, — это головы и глаза людей; ибо головной мозг — вот что разостлало пространство, фиксировало его границы, вложило в него предметы, — словом, делает видимым все целое. Свет — только повод, без которого, правда, ничего подобного не могло бы возникнуть, — как без искры, которая должна попасть на затравку, даже тяжелым боевым снарядом заряженная и исправная пушка не произведет никакого опустошения. Свет, объекты, это — только плектрон; дух, это — лира.
Были жалобы на то, что моя философия печальна и безотрадна; но ведь нет ничего безотраднее учения о том, что небо и земля, а следовательно и человек, созданы из ничего, ибо в таком случае следует как ночь за днем то, что он обращается в ничто, когда умирает на наших глазах. Наоборот, учение о том, что человек не сотворен из ничего, является началом и основой всяческого утешения.
Масштаб для моего духа надо брать из тех фактов, что я в объяснении совершенно специальных феноменов соревную с великими людьми: в теории цветов — с Ньютоном и Гёте, в объяснении того, почему Лаокоон не кричит, — с Винкельманом, Лессингом, Гете, между прочим — с Гиртом, Ферновым, в объяснении смешного — с Кантом и Жан Полем.
На 17-м году моей жизни, безо всякой школьной учености, я был так же охвачен чувством мировой скорби, как Будда в своей юности, когда он узрел недуги, старость, страдание и смерть. Истина, которая громко и ясно говорила из мира, скоро преодолела и мне внушенные еврейские догмы, и в результате у меня получился вывод, что этот мир не мог быть делом некоего всеблагого существа, а несомненно — дело какого-то дьявола, который воззвал к бытию твари для того, чтобы насладиться созерцанием их мук; на это указывали все данные, и вера, что это так, взяла у меня верх. — Во всяком случае, человеческое бытие гласит о предназначенности страдания: это бытие глубоко погружено в страдание, не может избыть его; самое течение и исход бытия безусловно трагичны: невозможно отрицать в этом известной преднамеренности. Но, ведь, страдание представляет собою δευτερος πλους, суррогат добродетели и святости; просветленные им, мы достигаем в конце концов отрицания воли к жизни, возвращаемся с ложного пути, приходим к спасению; именно потому та таинственная власть, которая править нашей судьбой, в народной вере мифически олицетворяемая как провидение, позаботилась бесспорно о том, чтобы причинять нам страдания за страданиями. Вот отчего моему молодому взору, совершенно одностороннему, но, насколько он видел, правильному, мир предстал как создание дьявола. Но сама по себе, эта таинственная власть и всемогущество — наша собственная воля, в той стадии, которая не входит в наше сознание, как я это изложил подробно; а страдание, конечно, представляет собою прежде всего цель жизни, — так, как если бы оно было дело какого-нибудь дьявола; но эта цель не последняя: она сама — средство, средство благодати, и как таковое, оно, страдание, нами самими приспособлено к нашему истинному и высшему благу.
Уже много лет назад я записал[11], что в основе деятельности каждого гения лежит врожденный искусственный прием, можно сказать, — известная уловка, которая представляет собою тайную причину всех его созданий и выражение которой отпечатлевается на его лице.
Моя уловка состоит в том, что я внезапно и в тот же момент обливаю живейшую интуицию или глубочайшее ощущение, когда благоприятный час порождает их, самой холодной, абстрактной рефлексией и благодаря этому сохраняю их затем в застывшем состоянии. Иначе говоря, — высокая степень сознательности.
Когда у меня нет ничего такого, что меня бы страшило, то меня страшит именно это; ибо у меня тогда появляется такое чувство, будто все-таки есть что-то такое, что от меня остается лишь сокрытым. Misera conditio nostra.
См. Бэкон De Deo Pan, in sapientia veterum.
Люди чувствуют себя часто настолько оскорбленными одним единственным словом, одним выражением лица, одним противоречием, что никогда не прощают этого и из дружбы делают вражду; мне это совершенно непонятно. И оттого мне непрерывно приходится прощать такие выражения лиц, такие слова, мнения, противоречия всякого рода, которые возмущают меня до глубины моей души, — так, как это упомянутым выше людям совершенно неведомо.
Я иногда говорю с людьми так, как ребенок со своей куклой: дитя, правда, знает, что кукла не поймет его речей, но все-таки создает себе путем приятного сознательного самообмана радость общения.
Пренебрежение, которое я встретил в обществе, и предпочтение, которое там отдавали предо мной заурядным, плоским, убогим людям, сбивало меня в юности с толку, и я не знал, как думать о себе, пока, наконец, в возрасте 26 лет, я не прочел Гельвеция и не понял тогда, что их соединяла однородность, а меня от них отделяла разнородность, что плоский и низменный человек подходит к плоскому и низменному, а всякое превосходство встречает к себе ненависть. То же самое мне встретилось и в философской литературе, где по существу это явление объясняется точно таким же образом, как это я с каждым годом вижу все яснее и яснее. Здесь, как и там, нелепое, дурное, плоское, абсурдное подходит к обыденным головам и им сродни; а настоящее, выдающееся, необыкновенное, именно потому, что оно таково, не может встретить у них одобрения: оно совершенно разнородно с ними; к тому же превосходство вызывает к себе ненависть и страх. Гельвеций: il n’y a que l’esprit qui sente l’esprit; mais les gens ordinaires ont un instinct prompt et sûr, pour connaitre et pour fuir les gens d’esprit; Шанфор: la sottise ne serait pas tout-à-fait la sottise, si elle ne craignait pas l’esprit (T. IV, p. 58); и Лихтенберг: существуют люди, для которых человек с головой более ненавистен, чем самый отъявленный негодяй (sic fere); отсюда: „избегать, бояться и ненавидеть“. — Таковы те ощущения, которые вызывает в них всякий талант.
Причина того, что я в обоих случаях на некоторое время усомнился в самом себе, лежала в том, что у меня не было понятия о всем страшном убожестве людей; да я и не мог еще иметь его, так как a priori оно не было мне дано, a posteriori же оно могло прийти только путем опыта, — а он именно таков, каким я его здесь излагаю.
В обоих случаях я от времени до времени получал утешение в высокой похвале, более того, — в обожании со стороны отдельных лиц, и оно тем резче оттенялось общим пренебрежением. Это помогало мне ориентироваться.
Пошлость, это — клей, который цементирует людей. У кого его мало, тот отпадает. Когда в молодые годы мне пришлось испытать это впервые на себе, я не знал еще, чего же мне, собственно, недостает.
Главным образом то заперло двери перед моей философией, что я пренебрег воспользоваться тем лозунгом, который давно потерял свое значение, но, в качестве дани господствующей религии, должен быть провозглашен всякой философией, притязающей на кафедру.
Всякое сочувствие публики легко действует как помеха: порицание может дать повод слабым характерам к ложной уступчивости, сильным — к ложному преувеличению своей оппозиционности. Похвала еще опаснее, так как она соблазняет нас придавать вес суждению хвалящего и мы уже приноравливаемся к тому, чтобы сохранить достигнутое, часто лживое, одобрение путем угодничества.
Меня оберегло от обеих опасностей полное невнимание со стороны моих современников. Я мог без всякой помехи любить свое дело только ради него самого, бескорыстно продолжать и совершенствовать его, держась в стороне от всяких внешних влияний, и мои современники оставались мне чужды, как я им.
Вмешиваться в философские споры моего времени мне так же не приходит в голову, как не приходит в голову спуститься на улицу к дерущейся черни и принять участие в общей свалке.
Познавательная форма причинности весьма пригодна для того, чтобы понять все вещи в мире, но не самое существование мира.
Выражаясь объективно: у всякой вещи в мире есть причина (потому что она в силу известной перемены есть то, что она есть); но у самого мира ее нет, ибо закон причинности существует и погибает вместе с ним.
Это — главный результат хорошо понятой философии Канта, — но он еще не пробил себе пути: они все еще говорят о каком-то основании мира, чтобы не сказать о причине; мой трактат они оставили без внимания, более того — даже все мое творение они оставили втуне, между тем как ничтожное и дурное пользовалось у них успехом. — И все потому, что им хочется теизма, теизма[12]. Они хотят, чтобы им рассказывали о Господе Боге. А так как мне нечего было сообщить о нем, — то мне надо ждать потомства: это одно составляет причину невнимания, hinc illae lacrimae! Я держался истины, а не Господа Бога. Он же помогает своим. — При этом еще у них все дело только в слове; ибо они мирятся и с пантеизмом.
Они кричат о меланхолическом и безотрадном характере моей философии; но это объясняется исключительно тем, что я вместо того, чтобы выдумывать в качестве эквивалента их грехов некий будущий ад, показал, что там, где есть грех, в мире, есть уже и нечто похожее на ад.
Полное невнимание, которое встретило себе мое творение, доказывает, что либо я не достоин был своего века, либо наоборот. В обоих случаях это значит теперь: the rest is silence.
Даже простой теизм заключает уже от существования мира к его прежнему небытию, т. е. понимает мир как нечто случайное, т. е. как нечто такое, что одинаково могло бы и не быть, как нечто такое, что представляется или даже может быть понято как нечто, что собственно не должно было бы быть.
Согласно моей философии, великое преимущество которой составляет полная имманентность (в противоположность трансцендентности) и полное отсутствие всего мистического, всяких ипостасей и всякого исторического понимания мира, — согласно моей философии, этот мир представляет собою явление утверждения воли к жизни, — явление, которое имеет свою противоположность в отрицании ее, — и наступление этого отрицания положит миру конец.
Без сомнения, большинство заключает от незначительного внимания, которое нашла себе моя философия, к отсутствию в ней ценности. Но она не могла бы не возбудить при своем появлении большого интереса и не пользоваться затем все возрастающим одобрением, если бы были люди, которые искали бы истины; но те, кто в настоящее время занимается философией, ищут только ее профессур, а к последним моя философия была бы ложным путем, так как она совсем не рассчитывала на то, чтобы служить опорой любезного христианства, — наоборот, она такой расчет, как нечто чуждое ее целям, оставляет совершенно в стороне. Ах, до какой степени она отстала в этом пункте сравнительно с гегелевщиной, которая заявляет, что она прямо-таки тождественна с христианством и представляет собою лишь несколько иначе разработанное христианство! А мне это напоминает кандидата в пьесе „Прямая линия — кратчайшее расстояние“, который, недолго думая, готов тут же на месте жениться на вдове умершего пастора…
Дайте же бедным молодым людям кусок хлеба, чтобы они не грязнили философии своим поденным трудом ради заработка. Ведь все идет так, как если бы мы жили в первом, а не в последнем столетии христианства. Но вы, кафедральные герои, вы, философы преходящего дня и одураченной толпы, — вы можете обходить меня молчанием! Потомство не обойдет меня молчанием. Когда вымрут ваши низкие заговоры и умолкнут те гимны, которые вы попеременно поете друг другу, — тогда будет применяться совершенно иной масштаб значительного и незначительного, чем в настоящее ничтожное время. Конечно, главная причина пренебрежения, которое встречает моя философия, заключается в том, что именно в мое время на место философии и мышления была поставлена умопомрачающая протестантско-иезуитская официальная лжемудрость, приспособленная к тому, чтобы одурачивать умы, — беспримерная низость гегелевщины.
К такому произведению, как мое, для того чтобы читатель мог не отказать ему в одобрении, должна присоединяться и авторитетность: ведь наугад он последнего не применяет, а чтобы самому понять, где оно заслуженно, для этого ему недостает способности суждения.
Профессора философии говорят с большим уважением о таких людях и книгах, которые этого явно не заслуживают, потому что они очень нуждаются во взаимности такой эвфемии; мне же последняя не нужна, — поэтому я все буду называть своим именем.
I stood among them but not of them[13].
Одобрение со стороны современной философской публики не может иметь для меня никакой цены; ибо эта публика показала, что у нее нет никакого чутья к настоящему, действительно хорошему, глубоко продуманному и что, наоборот, ей представляется важным и нравится дурное, раздутое, показное, более того, — совершенно бессмысленное, пачкотня Гегеля. Как же может радовать меня одобрение такой публики? В моих глазах оно имеет такую же цену, как, говоря словами Гагедорна, если „мне поклонится жид и улыбнется продажная женщина“.
Я решился испортить коммерцию и кредит жалким горе-философам, которые философствуют по дудке правительств.
Министры просвещения не могли воспользоваться мною, и я благодарю небо, что я не таков, какой им был бы нужен. Собственно, они могут пользоваться только такими, которые дают собою пользоваться.
Все ученые в Европе, так или иначе зависящие от государства, составили тайный заговор в пользу теизма, т. е. они тщательно подавляют всякую истину, которая может быть неблагоприятна для последнего, и при том — со страхом и тщательностью, которые порождает нечистая совесть. Так как у меня подобного усердия нет и нет пощады для таких низменных поступков и уважения перед этими пустыми головами, то государство и не может воздать мне никакой почести. Ибо
„Sie thäten gern grosse Männer verehren,
Wonn solche nur auch zugleich Lumpen wären[14].
Я хотел бы, чтобы философы, которые придают добрым делам такую большую, более того, — исключительную ценность и считают их высшей целью человека, все-таки спросили себя по совести, не лежит ли в основе этой столь моральной догмы их какое-нибудь своекорыстное намерение? Не пугает ли их, например, втихомолку та опасность, которая угрожала бы миру, если бы добрые дела перестали обладать высшей ценностью, и, следовательно, не ратуют ли они в своей борьбе за добрые дела не столько ради вечного благоденствия людей, сколько ради временного? — Дело в том, что моя философия — единственная, которая выходит в этике за рамки добрых дел и знает нечто высшее, а именно — аскетизм. Добрые дела сводятся к уравнению своего и чужого блага, а иногда и к предпочтению чужого блага собственному. Они поэтому сплошь относительны; ибо внимание ко благу других модифицирует наше хотение блага собственного. А каком образом это должно оказывать глубочайшее влияние на наше существование и на существование мира, — это остается таинственным, не поддается разгадке.
Изо всех прежних философских этик совершенно невозможно было вывести аскетическую тенденцию христианства (собственно потому, что все философы были оптимисты). И вот, если христианство не заключает в себе ложного воззрения, а, как это очевидно, представляет самую лучшую этику, то это указывает на некое ложное воззрение во всех прежних философских этиках, а это ложное воззрение — оптимизм.
Если я горжусь полной новизной моего учения, то это объясняется только тем, что я глубочайшим образом убежден в его истинности.
Мои произведения состоят сплошь из статей, где меня заполоняла какая-нибудь мысль, которую я хотел, ради нее самой, зафиксировать путем записи; вот из какого материала создавались они, при малой затрате извести и цемента. Вот почему они и не пусты и не скучны, как произведения людей, которые садятся и пишут книгу, по принятому плану, страницу за страницей.
Natura nihil agit frustra; почему же она дала мне так много мыслей, и при том глубоких мыслей, если им не суждено встретить себе сочувствия среди людей?
Публика, состоящая из моих современников, слишком велика для меня, если я буду обращаться ко всем, и слишком мала, если я буду обращаться к тем, кто меня понимает.
Я хорошо знаю, что всякий мыслящий человек считает свое время за самое жалкое; но я должен сознаться, что от этой иллюзии я не свободен.
Мой век и я не подходим друг к другу, — это во всяком случае ясно. Но кто из нас выиграет процесс перед судом потомства?
С государями все обращаются с самого детства и в продолжение всей жизни так, как если бы они действительно были сверхчеловеческими существами: по необходимости они должны в конце концов сами этому поверить, — отчего у них и возникает известная неизгладимая самоуверенность властелина, которая никогда не покидает их. — Я и родственные мне натуры встречаем с детства и в продолжение всей жизни такое обращение с собою, со стороны всех, как если бы мы были их ровней, — пусть даже в действительности на нас так не смотрят; оттого мы этому и вынуждаемся поверить, хотя бы в конце концов и сознавали всю разницу между собою и другими. Но это сознание приходит к нам так поздно, при таком ежечасном противодействии и в такой тайне, что мы редко или никогда нс достигаем того выдающегося положения, которое нам подобает и которое Грациан выразил словами: todos sus dichos y hechos van rebestidos de una singular, transcendental magestad.
Все те дни, в ночь на которые я недостаточно высыпался, надо вычеркнуть из моей жизни; ибо тогда я был не я.
Кошечки играют бумажными шариками, которые им бросают; они катят их, гонятся за ними, двигают их лапками и т. д., потому что они принимают их за нечто себе подобное, нечто живое. Когда же кошечка подрастет, иллюзия исчезнет, и кошечка уже больше не станет играть шариками, так как знает, что они не то же, что она, — кошечка оставляет их в покое. — Кто не понимает этого сравнения, тот пусть обратится за объяснениями к Тимону Афинскому.
У немецкой публики есть какое-то химическое сродство со всем бездарным; оттого она прилежно читала господ Фриза, Гегеля, Круга, Гербарта, Залата etc. etc., меня же не тронула.
Я приподнял покрывало истины выше, чем кто-либо из смертных до меня. — Но хотел бы я видеть того, кто мог бы похвалиться, что у него были более ничтожные современники, чем у меня.
Среди ничтожеств извольте быть скромным и притворяться, что смотришь и на себя как на ничтожество. Это было бы им весьма на руку. Но! Quos ego…
Мои современники путем полного пренебрежения и невнимания к моим трудам и путем одновременного прославления посредственностей и бездарностей сделали все возможное, чтобы заставить меня усомниться в самом себе. К счастью, это им не удалось, — иначе я перестал бы работать так, как я должен был бы, если бы мне надо было своими работами одновременно зарабатывать себе и на жизнь.
Немецкое отечество не воспитало во мне патриота.
Хвалить немцев? — Для этого потребовалось бы больше любви к отечеству, чем вправе требовать от меня после того жребия, какой выпал на мою долю.
Судьба моей философии и судьба гётевского учения о цветах доказывают, какой жалкий и постыдный дух царит в немецкой ученой республике.
Прошу господ профессоров не утруждать себя больше: я сам прямо говорю, как бы это ни удивляло их, что я не вижу своего призвания в том, чтобы под фирмой философии обучать жидовской мифологии.
И если бы вы еще хоть сто лет рассказывали те же самые историйки, разве это подвинуло бы вас хоть на один шаг вперед?
„Но ведь евреи — избранный народ Божий“. — Может быть, но о вкусах не спорят: не мой они избранный народ. Quid multa? Евреи — избранный народ своего бога, а он — избранный бог своего народа; ну, и никого больше это не касается.
Я должен откровенно сознаться: вид всякого животного дает мне непосредственную радость, и у меня при этом становится теплее на сердце; больше же всего радует меня вид собак, а затем и всех свободных животных, птиц, насекомых, — вообще, всех тварей. Наоборот, вид людей возбуждает во мне почти всегда решительное отвращение; ибо он сплошь да рядом, за редкими исключениями, являет самое отталкивающее безобразие во всех его отношениях и формах: физическое безобразие, моральный отпечаток низких страстей и презренных вожделений, признаки глупости, интеллектуальных извращенностей и ограниченностей всякого рода и всякой величины, наконец, — грязные следы отвратительных привычек; вот почему я отворачиваюсь ото всего этого и бегу к растительной природе, радуясь, когда мне встречаются животные. Говорите, что хотите: воля на высшей ступени своей объективации дает совсем не привлекательное, а отвратительное зрелище. Ведь уже белый цвет лица противоестествен, а облачение всего тела в одежды — печальная необходимость севера, — обезображение.
Часть публики, вероятно, заметила, как профессора философии и их собратья бросают в меня грязью и камнями и при этом, в слабости своего рассудка, не предвидят, что и то, и другое вернется на их собственную голову. Я, с своей стороны, смотрю на это, как человек, который, витая высоко над землей в аэростате, смотрит в телескоп на усилия уличных мальчишек, которые руки себе вывертывают, чтобы забросить в него камнем; и публика, с своей стороны, уже конечно заметила, что цель их — выбить из рук хорошее и всучить дурное.
Этим господам хотелось бы, чтобы я церемонился с ними, — но я не намерен делать этого; ибо у меня нет перед ними бо́льшего уважения, чем они заслуживают.
Что в скором времени мое тело станут точить черви, это мысль, которую я могу вынести; но что профессора философии проделают то же самое с моей философией, — вот что приводит меня в содрогание.
Моя философия в пределах человеческого познания вообще представляет собою действительное решение мировой загадки. В этом смысле она может назваться откровением. Вдохновлена она духом истины; в четвертой книге есть даже такие параграфы, на которые можно смотреть как на внушенные святым духом.
Что истина звучит в ваших ушах чуждо, это, конечно, нехорошо; но это не может служить для меня руководящей нитью.
Во всех явлениях отдельные люди во все времена чувствовали истину, и она находила себе выражение в отдельных изречениях, пока она не была понята мною в своей общей связи.