Если сравнить начало моральное, аскетическое, отрывающееся от всего земного, — одним словом, свободу в человеке, с подчиненностью животных законам природы, то само собою напросится сравнение, что весь длинный, расположенный по ступеням, ряд животных подобен незрелым плодам дерева, которые сидят более или менее крепко и сосут из него соки, а человек — плодам зрелым, которые на точке высшей законченности отрываются сами собой.
Мефистофель: Большинство же — кизил, который гниет на дереве.
Стерн, в „Тристраме Шенди“ (Vol. 6, р. 43) говорит: there is no passion so serious as lust[1]. В самом деле, сладострастие очень серьезно. Представьте себе самую красивую, очаровательную пару: как она полна грации в прекрасной игре любви, как они влекутся друг к другу и уходят врозь, желают и бегут друг друга, — сладкая игра, любезная утеха; теперь посмотрите их в момент сладострастного наслаждения: вся игра, вся прелесть и грация внезапно улетучилась, неожиданно исчезла в начале акта, уступила свое место глубокой серьезности. Что это за серьезность? — Серьезность животности. Животные не смеются. Сила природы действует везде серьезно, механически. — Эта серьезность — противоположный полюс высокой серьезности одушевления, восхищения, переносящего нас в вышний мир: и там тоже нет игры; как нет ее в животности; pour се que rire est le propre de l’homme, говорит Рабле.
В те дни и часы, когда влечение к сладострастию сильнее всего, когда оно не вялая тоска, которая возникает из пустоты и тупости сознания, а пламенная жажда, жгучая ярь, — именно тогда готовы к величайшей действенности и высшие силы духа, и даже высшее сознание[2]; правда, в то мгновение, когда сознание предается желанию и совершенно полно им, эти силы находятся в потенциальном состоянии; но нужно только могучее усилие, чтобы дать душе противоположное направление, и вместо прежнего мучительного, неудовлетворенного, исступленного вожделения (царства ночи), сознание заполняет деятельность высших духовных сил (царство света). Ибо Кильмейер верно говорит, что головной мозг и половые органы представляют собою противоположные полюсы. А я прибавлю к этому, что они — представители временного и сверхвременного, высшего сознания. Кильмейер приводит в доказательство, что на голове и у половых частей есть волосы, что наибольшее выделение семени и наибольшая умственная деятельность наступают одновременно, — главным образом, при полнолунии или новолунии. Он сравнивает половые органы с корнем, мозг — с верхушкой дерева. — Аристотель говорит в Этике, что во время полового наслаждения совершенно невозможно что-либо мыслить. В эти периоды вообще существует, действительно, самая сильная, наиболее активная жизнь, так как оба полюса поляризуют между собою с величайшей энергией: вот почему это и обнаруживается только у исключительно одаренных людей. В упомянутые часы часто живешь больше, чем за целые годы тупости. Дело только в том, какое берут направление. Один полюс не понимает другого, один для другого совсем не существует. Тем не менее разум, как способность познавать цельность жизни в ее единстве, как связь между временным и высшим сознанием, и в силу синтетического единства апперцепции, — разум обладает историческим знанием этих обоих принципов, а так как его синтетическое единство апперцепции никогда не погасает, то он может и в те моменты, когда сознание растворяется в страстном желании, вызвать возникшую из высшего сознания максиму „взять иное направление“; правда, он противопоставляет эту максиму живому страстному желанию лишь как мертвое понятие; но все-таки он ее, эту максиму, предъявляет и делает возможным выбор, т. е. делает возможной свободу, условие которой он собою представляет; и потому разум, оказывается, служит орудием того, что бесконечно лучше, чем он сам.
Изменение направления, переход от царства тьмы, потребностей, желания, обмана, всегда становящегося и никогда не сущего, к царству света, покоя, радости, отрады, гармонии и мира бесконечно тяжел и бесконечно легок. Сознание этого легло в основу известного стихотворения о рыцаре, который должен проникнуть в за̀мок, окруженный стеной с одной единственной узкой дверью, причем эта стена вращается быстро как вихрь; храбрый рыцарь пришпоривает коня, пускает повода, голову вперед, с закрытыми глазами — и вламывается в дверь. Это — символ добродетели, пути света; для того чтобы совершить невероятно трудное, невозможное, надо только хотеть, но зато хотеть — необходимо.
Хотеть! Великое слово! Стрелка на весах мирового суда! Мост между раем и адом! Разум не свет, который лучится с неба, а только веха, которую мы сами ставили, направляя ее к избранной мете, дли того чтобы она показывала направление, когда скрывается из глаз самая мета. Но только направить ее можно и к аду, и к раю.
Что́ сон для головного мозга, то для противоположного полюса, для половых органов, их обыкновенное состояние, т. е. почти бессознательное; эрекция же, это — пробуждение половых частей, и тогда они становятся непосредственным седалищем известного сознания, которое однако имеет тенденцию, противоположную тенденции мозга. Отсюда, так как в каждое данное время только один какой-нибудь полюс обнаруживает крайне повышенную энергию, а другой пока тем более слабую, — отсюда поллюции в то время, как головной мозг спит; отсюда склонность к эрекциям днем, когда чувствуешь себя сонным и вялым, а также после еды, при наступлении послеобеденного сна; отсюда и то, что крайне повышенная умственная деятельность во время эрекции невозможна. [§ 345].
Ведь источник всякого истинного блаженства, всякого надежного, не на зыбком песке, а на несокрушимой основе построенного утешения (высшее сознание), это для нашего эмпирического сознания — полная гибель, смерть и уничтожение: оттого не удивительно, что мы не можем исчерпать из него никакого утешения, покуда мы стоим на точке зрения эмпирического сознания, что мы не можем снести в последнее оттуда, сверху, никакого утешения (подобно тому как мы не можем перенести летний час в зиму или сохранить снежинку в жаркой комнате, или претворить в действительность отрывок прекрасного сновидения, или подобно тому как звуки музыки, прозвучав, не оставляют после себя следа); не удивительно, что, наоборот, упомянутое высшее сознание покидает нас на суровой почве сознания эмпирического и ускользает от нас (как священник покидает на эшафоте казнимого); поэтому, чтобы остаться верными высшему сознанию, мы должны отречься от эмпирического и оторваться от него. Самоумерщвление. [Cp. § 315].
У греков, в особенности у Гомера, это высшее сознание еще совсем не заявляло о себе разуму и потому не нашло еще себе никакого выражения в речи. Оно могло найти его только впоследствии, косвенно, образно, путем весьма искусственных приспособлений (религии, философии). Тогда оно покоилось еще всецело в глубине духа, как бог в святая святых, и не стремилось прийти в разумное эмпирическое сознание, как в область, для него по существу недоступную и чужую. Поэтому Гомер и пребывает так исключительно и без колебаний в мире чувственном; поэтому он так безусловно-объективен. Жизнь для него все, как она и действительно — все, насколько досягают понятия и слова. Чувственный мир утверждает свое исключительное право на реальность. И боги тоже всецело находятся в нем как горизонт, замыкающий перспективу и дающий удовлетворение глазам.
Высшее сознание отделено от эмпирического границей без ширины, математической линией, — этого мы обыкновенно не хотим понять, а, наоборот, думаем, что это — граница физического свойства, на которой и можно бродить по средине между обеими областями и с которой можно обе и видеть, — т. е. мы хотим заслужить небо и при этом срывать цветы земли. А это не идет: как только мы вступили в одну область, мы этим тотчас же покидаем и отвергаем другую: здесь нет ничего, между чем можно было бы посредничать и что можно было бы соединять: здесь можно только для каждого мгновения выбирать.
За рождением следует жизнь, а за жизнью бесповоротно — смерть. И вот замечательно, как то сладострастие деторождения, которое испытывает один индивидуум (отец), искупается не им самим, а жизнью и, значит, смертью другого (сына). Здесь очень своеобразно выступает единство человеческого рода и его греховности, между тем как для обычного созерцания кажется, что это единство уничтожено временем.
Деторождение, это — хотение жизни в повышенной потенции: собственную нашу жизнь мы сами искупаем смертью, а то, как бы в квадрат возведенное, хотение жизни должен искупить своей жизнью и смертью какой-то другой индивидуум.
Двойственность нашего сознания обнаруживается отчасти практически в двойственности воли, у которой есть двоякого рода, высшее благо, причем одно из них нельзя свести на другое, подчинить ему, соединить с ним, а также нельзя достичь одного, не отвергнув решительно и всецело другого. Отчасти же двойственность сознания обнаруживается теоретически — в следующем.
Когда мы берем исходным пунктом объект, то для нас первое и самое важное — материя: мы не знаем иного предмета исследования, иной высшей мудрости, кроме той, что из материи произошли светила, химические элементы, разные виды минералов и, в особенности, организмы; химическое сродство веществ и полярность, — вот главные данные, исходные точки для того ряда причин и действии, с разрешением которого будет найдена вся премудрость. Мы при этом совершенно забываем, что все это — только наши представления и что быть причиной и действием означает нечто только для нашего рассудка и что сведение на его, рассудка, законы представляет собою такое объяснение, с которым в свою очередь начинается новая проблема, а именно — самые эти законы. Мы таким образом не замечаем, что всякое объяснение, как бы оно ни было богато выводами, если только оно исходит из какого-нибудь данного, которое не объясняется дальше, а принимается как факт (как в нашем случае материя или причина и действие), и по сю сторону которого держится все объяснение, можно сравнить с деревянной птицей на шесте, которую произвольно сделали целью своего стремления и на достижение которой затратили все, между тем как она, лишь только мы ее достигаем, все же оказывается только деревянной птицей. Короче говоря, условное объяснение придает мне ума лишь относительно.
С этой точки зрения, для нас не существует все то, что не заполняет пространства, что не материя; поэтому не существуют и платоновы идеи, единственные формы вещей. Как мне кажется, стоял на этой точке зрения Джордано Бруно: отсюда его усердие против платоновых идей, его старание доказать и прославить бесконечность телесного мира, внутреннюю движущую силу которой (Майю Вед) он называет Богом.
Все сказанное до сих пор показывает одну сторону сознания, содержащуюся в рассудке, чувственности и разуме, и притом, поскольку она, как это больше всего и подходит ей, рефлектирует, исходя из объекта. И вот, эта последняя сторона совершенно уничтожается высшим сознанием, как и высшее сознание уничтожает эту сторону. С привхождением высшего сознания весь этот мир исчезает как легкая утренняя греза, как оптическая иллюзия; мы спрашиваем только еще о смысле его, о платоновых идеях, для выражения которых все время и все пространство вместе с их содержанием были только буквами, грубым материалом; и даже идеи в конце концов исчезают, когда сознание отходит в вечный покой и невозмутимое блаженство, духовное солнце Платона (Госуд. VII). Теперь становится ясным, что реальность материи, доселе вечная, несокрушимая, бесконечная, была тем не менее только относительной, а именно: она зависела от того, что сознание выступало как субъект, для которого только объекты и существуют. Но сознание доказывает теперь, что оно может выступить и иначе, чем как субъект, — и вот здесь открывается свобода, возможность уничтожить мир даже теоретически[3].
Оставаясь на точке зрения рефлексии и в эмпирическом рациональном сознании, можно исходить, вместо объекта, из субъекта, как это и сделал я в своей работе. Так как субъект обусловлен объектом в той же мере, как последний первым, то спрашивается, обладает ли такой способ исследования преимуществами, и какими. — Следующими: вся проблема эмпирического сознания схватывается при этом как бы в пучок, ибо точка, в которой соединяются все ее части, представляет собою субъект; к нему сводятся все 4 класса представлений, соединить которые под одним понятием представления есть уже великое дело для рефлексии. Далее, мы уже видели, что если бы даже законосообразность объектов и была исследована для рассудка исчерпывающим образом, то самый рассудок стал бы совершенно новой проблемой; поэтому мы окажемся во всяком случае гораздо дальше, если будем видеть проблему в самом рассудке и еще более того, — если будем видеть проблему в субъекте со всеми его способностями.
Далее, могло бы оказаться, что вполне исчерпать закономерность объектов для рассудка невозможно, на что указывают антиномии Канта и что находится в связи с тем обстоятельством, что объекты существуют только для субъекта, и что с исчерпывающим объяснением объектов субъект пришел бы, в известной степени, к самоупразднению. Наконец, так как переход к высшему сознанию уничтожает не один класс объектов, а все, то этот переход лучше всего совершается от того пункта, который общ всем классам объектов, т. е. от субъекта. (Срв. § 352).
Совершенный философ теоретически представляет собою высшее сознание в чистой форме, — обособляя его резко и всецело от эмпирического. Святой делает то же самое практически. Для обоих характерным признаком их совершенства служит то, что они не щадят ни одной части эмпирического сознания, в каком бы виде оно ни являлось.
На одном из этих листов я сказал, что есть интеллектуальная порочность, как есть порочность моральная, и есть интеллектуальная совесть, благодаря которой всякий софист и лжемудрец в глубине души (хотя и не in abstracto) знает, что он именно таков. Обе эти широко распространенные порочности находятся одна с другой в связи, а интеллектуальная порочность поддерживает моральную: первая работает везде, как бы нанятая для этой цели, против истины и, наоборот, извлекает на свет Божий всякую ошибку, всякий вздор, руководясь инстинктоподобным тайным ужасом перед истиной.
Ибо как чувствовала бы себя низменная душа, если бы ей стало ясно, до какой степени она погрязла в пропасти вечного несчастья, греха и мучения, из которой нет иного выхода, кроме того, чтобы отбросить совершенно ту волю, из которой теперь состоит все ее существо и видимость которой составляет ее тело, и восхотеть прямо противоположного всему тому, чего она хочет теперь, и стать прямо противоположной тому, что она есть теперь: если бы она уразумела, что пока это не произошло, она навеки находится во власти жизни, этого царства случайности и ошибки, которые в ней господствуют и расточают невыразимые бесчисленные мучения, — во власти жизни, верный символ которой являет собою Тантал в Тартаре и которая не что иное как постоянно задерживаемое умирание, постоянная борьба со смертью, в конце концов непременно долженствующей победить. Конечно, разные глупцы и отрицатели поступают последовательно, если они охотно измышляют себе некоего бога, какую-то чуждую власть, которая может спасти их без их содействия, или если они охотно надеются на будущее, к которому поток времени увлечет их без их содействия и в котором их скорбь претворится в блаженство; конечно, с их стороны последовательно, если они не хотят и слушать, что время — только форма явления, поток, который протекает мимо них дальние, но не может увлечь их с собою, что, наоборот, настоящее, эта форма жизни, неизменно парит над их головами, что „теперь“ с его скудостью будет для них существовать всегда, что они в течение бесконечного времени стоят на одном и том же месте, сколько бы очей ни смыкала смерть, и что не будет конца этой му́ке, пока их воля не обратится, т. е. пока они не перестанут быть тем, что они есть, и не станут тем, что они не есть. Да и кто вообще сознает за собою настолько доблести, чтобы это размышление не наполнило его ужасом, от которого я знаю только одно утешение, — то, какое учителя церкви выразили в словах: „Спасают не дела, ибо они всегда скудны, а вера!“ Это значит: „Так как вы не можете удовлетворить моральной совести, то дайте удовлетворение, по крайней мере, — совести теоретической, интеллектуальной, и не сопротивляйтесь истине“.
Оттого для доброго и мудрого блаженство всегда так же близко, как для глупца оно всегда далеко. Время только — форма явления; субъект и воля лежат вне его. На время нельзя надеяться, его нельзя и бояться. Смерть, поскольку она — страдание, представляет собою побуждение к спасению, но не самое спасение. Только собственная воля может нас спасти или погубить. Основание и следствие существуют только в явлении. А воля и ее награда, это — одно, а именно — жизнь. Как во всех вещах, так и в главном деле мы, оказывается, зависим от самих себя. (См. § 303).
Пусть же всякий у кого, все равно — как, но только всецело, воля сломлена, — пусть он знает, что это ему во благо, ибо воля именно и есть его несчастье.
Удовлетворение полового влечения само по себе подлежит безусловному отвержению, потому что оно представляет собою самое сильное утверждение жизни. Это относится к половому удовлетворению как к браке, так и вне брака. Но последнее дурно вдвойне, потому что оно вдобавок является еще и отрицанием чужой воли, — ведь девушка этим прямо или косвенно ввергается в несчастье, и мужчина, значит, удовлетворяет свою похоть за счет чужого счастья. Исключением отсюда было бы, если бы девушка или вдова, были достаточно богата, чтобы воспитать детей, и достаточна сильна, чтоб презреть чужое мнение. Вообще женщина при внебрачном удовлетворении не несет той второй, более высокой степени вины: вместо этого на нее падает только несчастье, которым она обязана своему легкомыслию, и только на мужчину падает вина. Нарушение брачной верности хуже еще на одну степень, как самое тяжкое воровство.
Что онанизм заслуживает бо́льшего порицания, чем естественное удовлетворение полового инстинкта, это объясняется следующим.
Половое удовлетворение представляет собою сильнейшее утверждение жизни: свой мотив имеет оно в созерцании жизни в ее совершеннейшем откровении, — человеческом образе. Воля возбуждается здесь посредством известного внешнего мотива.
Онанизм же, это — только сильнейшее утверждение тела, и он не имеет мотива вне себя: воля совсем не проходит здесь через познание, а наоборот отклоняется от всякого познания, и мотивом для воли становится одно только тело, своей возбуждающей силой. Здесь утверждается не жизнь в ее познанной идее, как при половом наслаждении, а одно только тело без привхождения познания: человек поступает в данном случае как простое растение.
Терпимость, которую часто подмечают и прославляют в великих людях, конечно, всегда представляет собою детище величайшего презрения к людям; ибо только в том случае, когда великий ум вполне проникнут этим презрением, он перестает считать людей равными себе и предъявлять к ним соответственные требования. Тогда, конечно, он становится таким же терпимым по отношению к ним, как все мы терпимы к животным, которым не ставим же в особую вину их неразумности и скотства. А до тех пор состояние такого человека подобно состоянию того, кто, ради шутки, заперт в комнату, стены которой сплошь покрыты сферическими и неровно отшлифованными зеркалами, так что, куда бы он ни взглянул, на него со всех сторон смотрит его разнообразно искаженное подобие.
Когда ты взвешиваешь сверхчеловеческое и божественное в гении и все-таки должен признаться, что не гений, а только чистая воля, нехотение жизни является тем, что освобождает от этого жалкого мира, то это удручает, и кажется почти несправедливостью то, что свершила вечная справедливость. Но из следующего рассуждения вытекает, как гений ведет к спасению и к благу. Как поясняет это § 331, то, что́ сокрушает волю к жизни и тем освобождает от этого мира, который является ее видимостью, это — непременно страдание, виденное или пережитое лично: только совершенному святому для этого достаточно одного виденного страдания, у всякого же человека к этому должно присоединиться и страдание, пережитое лично. Страдание же, которое свойственно гению как таковому и которого он никогда не может избыть, это — пустота и одиночество в нашем мире, где он почти никогда не встречает подобного себе, а толчется среди существ, которые на вид сходны с ним, а в самом существенном чужды ему, как это выразил Диоген своим фонарем. Этого страдания уже достаточно, чтобы сломить у гения волю к жизни и отвратить его от этого пустынного безрадостного мира, в котором он, как знатный благородный государственный узник, находится в одной и той же темнице с обыкновенными преступниками. Но это страдание — благородного свойства; правда, оно не уничтожается от сознания, что оно — именно только следствие его благородной натуры, но все же такое сознание смягчает его; и тем не менее оно замещает у гения те обыкновенные, более грубые муки, которые нужны, чтобы исцелить обыкновенного человека от воли к жизни.
Бесконечно метко и глубокомысленно, что именно Шива имеет своим атрибутом Лингам. Ибо уничтожение индивидуума и сохранение вида — необходимые коррелятивы; смерть делает необходимым размножение, и если бы не было его, то не могло бы быть и смерти.
Пусть каждый скажет себе открыто, что он живет в течение бесконечного времени, для того чтобы или страдать, или уничтожить все свое хотение.
Я — то, что всегда есть, всегда было и будет всегда. И только я сам могу поднять свою завесу.
Я и эгоизм, это — одно: если исчезнет последний, то, собственно, нет уже больше и первого. Следующие строки послужат пояснением этой мысли. Вследствие нашего эгоизма и рабской службы познания ему, — т. е. вследствие трепетного участия, которое мы проявляем к нашему собственному я, первое, что́ мы воспринимаем, это не свойства вещей в их отношении одна к другой, а их отношение к нашей воле, т. е. наше познание чертит не столько линии от одной вещи к другой и т. д., путем чего возник бы простой планиметрический абрис, сколько линии от всех вещей к собственной воле, благодаря чему возникает шар со многими радиусами, для которых центром служит собственная воля, своеволие: она — тот центр, который существует только благодаря связи этих линий и в ней; или, говоря точно и не фигурально, трепетное участие к собственному я — вот посредствующий элемент всего нашего познания вещей. Воля сама по себе, хотя бы уже индивидуализованная, все-таки собственно не представляет еще никакого я; лишь тогда возникает я, когда к воле присоединяется познание, и я, значит, прежде всего — феномен области познания: это — центр, который дается познанию чем-то от него отличным, волей, и который иначе был бы ему чужд; но без познания не существовало бы и никакого центра последнего, т. е. и никакого я. Значит, я возникает только через соединение воли с познанием, и притом именно через такое соединение, что воля господствует над познанием, навязывая ему трепетное участие в известном определенном пункте, который иначе был бы ему так же безразличен, как и всякий иной пункт; но благодаря тому, что познание вынуждено от каждого из своих объектов оглядываться всегда на этот пункт, он и становится центром его горизонта или шаром, который возникает лишь в силу этого процесса. Таким образом, центр произвольно образованного шара познания, или представления (в котором одном существует объективный мир), называется я, и оно — синоним эгоизма.
Когда же в силу обращения воли, путем возрождения, эгоизм себя уничтожает, то трепетное участие к собственной личности прекращается, а вместе с ним и отнесение всякого познания к какому-нибудь произвольному пункту; таким образом, круг и его центр отпадают, т. е. я перестает существовать, и остается только объективный мир: мы видим еще вещи и их отношения друг к другу, но мы перестаем относить их все к себе: познание — без центра; нет больше эгоизма, и eo ipso нет больше и я, — только слабая тень последнего является порою в продолжающемся существовании тела во времени. Итак, путем уничтожения эгоизма мы не только перестаем держаться за жизнь и трепетно оберегать ее: нет, мы собственно перестаем уже и существовать: тяжелая ноша существования или я сброшена с плеч; познание еще существует, но без центра, следовательно, без формы круга, — т. е. внешний мир еще есть, но без я.
(Это очень трудно понять и еще труднее выразить: мне пришлось прибегнуть к подробному изложению, а тот, кто хочет понять его, должен быть внимательным).
Прибавление. Итог: как в светлой однородной массе известного раствора соли образуются центры кристаллизации, от которых бегут лучи во все стороны, так в индифферентном и безграничном мире объективного представления образуются центры эгоизма и индивидуального, т. е. замутненного представления: каждый из них есть какое-нибудь я, возникшее в силу эгоизма.
Насколько верно то, что между жизнью и сновидением нет специфического и абсолютного различия, а есть только разница формальная и относительная, настолько несомненно и то, что, собственно говоря и всерьез, нет никакого существенного различия между поллюцией и совокуплением. Оба эти процесса дают некую мимолетную картину видения и излияние семени; т. е. в обоих случаях воля получает то удовлетворение, на которое она способна, и представление имеет все, к чему оно восприимчиво, а именно, — образ, явление.
И после того и другого мы чувствуем, что гнались мы за пустою тенью.
То, чему на свете подобает название: достоинство человека, начинается только там, где он отвергает свою природу, — например, не ценит жизни превыше всего другого, не заботится главным образом о субъективном удовлетворении потребностей, а направляет свое внимание на нечто объективное и, к примеру, таким путем превращает половое влечение в страстную любовь к одному лицу и т. п., т. е. — там, где начинает выясняться, что изначальное в нем, воля, может быть побеждено моментом вторичным, познанием.
Тем, что мы едим, мы подпадаем смерти, а тем, что мы рождаем, мы необходимо обрекаем себя жизни.
Ибо едой мы разрушаем чужую форму, чтобы овладеть ее материей; поэтому, так как все живущее подчинено тому же закону, — и наша форма тоже в свою очередь должна быть разрушена, для того чтобы ее материя опять-таки досталась другим формам.
Деторождение же представляет собою полнейшее утверждение воли к жизни, которое должно проявляться именно в качестве жизни.
Разнообразные, бурные проявления течки у животных представляют собою голос воли к жизни, который кричит: „Жизни индивидуума для меня мало; мне нужна жизнь рода, — для заполнения бесконечного времени, формы моего явления“.
Источником столь своеобразной, инстинктоподобной отцовской радости является сознание, что ты благодаря своему участию в жизни рода недостижим для смерти, которой ты подлежишь в качестве индивидуума; индусы и, в особенности, китайцы смотрят на бездетность как на великое несчастье.
Я ожидал, что спаривание льва, как наивысшее утверждение воли в ее наиболее страстном явлении, будет сопровождаться весьма бурными симптомами, и был очень поражен, найдя, что они стоят гораздо ниже, чем те симптомы, которые обыкновенно сопровождают человеческое спаривание. И здесь, следовательно, повышенная значительность явления обусловливается не степенью страстности воли, а степенью познания, как звук усиливается не столько величиной струны, сколько величиной гармонической доски.
Homo est coitus aliquamdiu permanens vestigium[4].
То, что человеческий род все существует и существует, является лишь доказательством его похотливости.
Если бы руководящий влюбленной четою дух рода проявлялся у нее не в инстинктивных чувствах, а в ясных понятиях, то высокая поэзия ее влюбленного диалога, которая теперь в мечтательных образах и сверхчувственных параболах говорит о вечных чувствах непомерной тоски, о предчувствии беспредельного блаженства, невыразимой услады, и сулит верность навеки и гиперболически восхваляет у своей богини перлы ее зубов, розы ее ланит, солнце ее очей, алебастр ее груди, ее мнимые духовные качества и т. п., — эта поэзия звучала бы тогда приблизительно так:
Дафнис: Я хотел бы подарить следующему поколению индивидуум и думаю, что ты могла бы дать ему то, чего нет у меня.
Хлоя. У меня такое же намерение, и я думаю, что ты мог бы дать ему то, чего нет у меня. Давай, посмотрим!
Дафнис. Я дам ему высокую фигуру и силу мускулов: у тебя нет ни той, ни другой.
Хлоя. Я дам ему полноту тела и очень маленькие ноги. У тебя нет ни того, ни другого.
Дафнис. Я дам ему тонкую белую кожу, которой у тебя нет.
Хлоя. Я дам ему черные волосы и глаза. Ты — блондин.
Дафнис. Я дам ему орлиный нос.
Хлоя. Я дам ему маленький рот.
Дафнис. Я дам ему мужество и сердечную доброту; их он не может унаследовать от тебя.
Хлоя. Я дам ему высокий выпуклый лоб, ум и рассудок: их он не может унаследовать от тебя.
Дафнис. Высокий рост, хорошие зубы и крепкое здоровье — это он получит от нас обоих; поистине, мы оба можем снабдить будущий индивидуум превосходными качествами, — поэтому я вожделею тебя больше, чем всякую другую.
Хлоя. И я так же тебя.
Моя метафизика половой любви ни в коем случае не заключается в „Пире“ Платона, ее нет также и в „Пире“ Ксенофонта. Из произведений новых писателей — в этом типе пример в Антропологии Платнера § 1347—1364. Очень плохой!
Чем больше дарования, тем определеннее индивидуальность, и тем определеннее требования к соответствующей индивидуальности другого пола; из этого следует, что одаренные индивидуумы особенно подходят для страстной любви.
Что иное представляют глубоко-меланхолические стихотворения Байрона, Петрарки и друг., как не выражение отрицания воли к жизни?
Серьезно и строго проведенным монастырским обетом или какой-нибудь иною формой отрицания воли к жизни, собственно говоря, подавляется тот акт утверждения, в силу которого индивидуум получил свое существование.
Кто идет на смерть за свое отечество, тот преодолевает иллюзию, которая ограничивает существование собственной личностью: он распространяет его, существование, на массу людей своего отечества (и этим — на свой вид), в котором (как в этом виде) он продолжает жить.
То же самое происходит, собственно, при всякой жертве, которую приносят другим: расширяют свое существование до пределов рода, — хотя бы в данную минуту последний и был представлен только одною частью своей, — той, которая находится перед глазами. Отрицание воли к жизни проявляется лишь в моменте рода; поэтому учители аскезы, по выполнении ее, считают уже добрые дела излишними и безразличными, а еще более — церковные церемонии.
Порождаемые половым влечением капризы вполне аналогичны блуждающим огонькам. Они завлекают нас с необычайной живостью; но стоит нам последовать за ними, как они ведут нас в болото и потом исчезают.
Ἡ ἀλαζονεια της ἡδονης[5].
Разочарование, которое готовят нам эротические вожделения, можно сравнить с известными статуями, которые поставлены с таким расчетом, чтобы их созерцать только спереди, и тогда они имеют красивый вид, — между тем как сзади они являют очень непривлекательное зрелище. Этому аналогично то, что́ нам сулит влюбленность, покуда оно в перспективе и мы видим только его наступление, — рай блаженства; но когда оно пройдет и мы, следовательно, посмотрим на него сзади, оно покажется чем-то мелким и ничтожным, если только не противным.
Мы весьма склонны мыслить мир, т. е. громадную, похожую на мельничное колесо, кучу звезд, как ограниченный в пространстве. Единственный связанный с этим недостаток заключается в том, что по сравнению с бесконечным пространством, которое его окружает, он оказывается бесконечно малым. Это можно устранить с помощью одного пояснения, которое однако является просто мифическим.
По учению Вед, в мире воплотилась только 1/4 часть Брамы, а 3/4 остаются от него свободными, в качестве Брамы блаженного. Наглядный представитель этих последних или, точнее говоря, — отрицания воли к жизни сравнительно с ее утверждением, это — бесконечное пространство сравнительно с ограниченным и, при всей его головокружительной величине, бесконечно малым миром, в котором объективируется утверждение воли.