На дне
автор Иван Яковлевич Франко, пер. Леся Украинка
Оригинал: язык неизвестен, опубл.: 1903. — Источник: az.lib.ru

Иван Франко

На дне

править

Оригинал здесь: Всё про Лесю Украинку.

Однажды в воскресенье, в прекрасный весенний полдень, двое полицейских, сидевших в «стражнице» дрогобыцкой общины, были очень удивлены. В «стражницу» привели какого-то господина, молодого еще, среднего роста, в запыленном, но довольно приличном костюме.

— Откуда этот? — спросил капрал и смерил молодого человека с головы до пят своими посоловевшими от пьянства глазами.

— Староство прислало, он пойдет «цюпасом», — ответил полицейский, который привел господина.

— М-м-м, — промычал капрал и уставился глазами в стоявшую перед ним тарелку с остатками мяса и салата, а потом несколько поднял их, чтобы полюбоваться «гальбой» пива, ждавшей своей очереди.

Полицейский, между тем, вынул из-за пазухи бумагу и подал ее капралу. Это был приговор староства. Капрал взял бумагу в руки, развернул, посмотрел там и сям и начал разбирать по складам фамилию приведенного «цюпасника», но, не будучи, видимо, в состоянии справиться с этой работой, спросил его самого:

— А как вас зовут?

— Андрей Темера.

— А откуда?

— Из Тернополя.

— Из Тернополя? Гм! А чего же это вас занесло сюда из Тернополя? А?

Темера как будто и не слыхал этого вопроса, — стоял и рассматривал стражницу. Шляпу и пальто он положил на стул.

— Зачем вы сюда приехали? — спросил опять капрал, уже несколько грозно.

Темера спокойно и твердо ответил:

— Это неважно.

Капрал вытаращил на него глаза, потом опомнился.

— Нет, позвольте, как неважно? Извольте ответить на мой вопрос!

— Это вас не касается, вы не должны задавать мне об этом вопросы.

Капрал покраснел от злости, но прикусил язык.

— Да вы, молодой человек, слишком умны, как посмотрю на вас. А каким ремеслом балуете?

— Это уж мое дело, — ответил Темера и принялся ходить по стражнице, поглядывая в окна на гимназический сад, залитый зеленью разных деревьев. По извилистым дорожкам сада ходили празднично одетые люди разных сословий, все такие веселые, свободные… Оттуда слышался и детский звонкий смех, и женские серебристые голоса, и какой-то нежный шепот из глубины листвы, сквозь шум и шелест живой, роскошной растительности. Облачко тоски и сожаления пробежало по красивому, молодому лицу Андрея, сердце его сжалось от какой-то тревожной мысли, губы судорожно дрогнули, глаза так и впились в это зеленое озеро, дышащее негой в ярких солнечных лучах.

— Ого, молодой человек, да вы, право, чересчур даже умны, как я вижу, а ведь еще молоды, — говорил капрал, подавляя злобу, и осушил полкружки пива. — Это нехорошо так рано умнеть: такеє люди недолго живут. Ну, так не угодно ли вашей милости пожаловать в ваш «зал»? У нас тут есть для таких умных господ отдельный зал, чудный зал, ха-ха-ха!

Темера быстро обернулся. На лице его видно было беспокойство.

— А господин инспектор скоро придет? — спросил он.

— О, скоро ! — ответил насмешливо капрал.

— Так, может быть, я подождал бы его здесь? — сказал Темера, не обращая внимания на тон, каким было сказано это «скоро».

— Э, да все равно, здесь ли, там ли, — ответил капрал, только там побезопаснее, там для вас, господин, самое настоящее место. Нуте-ка, будьте любезны, потрудитесь.

— Но я бы просил оставить меня здесь, если можно, — просил Темера.

— Нельзя, господин, никак невозможно, — говорил капрал слащавым тоном, довольный, что можно было отомстить непокорному.

— Господин капрал, — вмешался полицейский, сидевший до сих пор молча за столом, — да ведь там тесно, восемь душ! Не лучше ли оставить этого господина здесь, пока господин вахмистр придет?

— А? что? — гаркнул капрал. — Восемь душ? А мне какое дело? Где восемь, там и девятый влезет. А впрочем, пусть и здесь останется, только на твоей ответственности.

— На моей? Да что же я такое? Как я могу брать на свою ответственность арестанта!

— Ну, если не можешь, так не суйся со своим рылом, куда тебя не спрашивают, — отбрил капрая, взял с вешалки ключ и пошел вперед. Темера взял свою шляпу и пальто и пошел за ним.

Сени были невелики и вели с одной стороны к длинному, теребовльскими плитами мощеному крыльцу, а с другой — на коридор. Сверху лился яркий солнечный свет и достигал до самого коридорного порога. В коридоре не было никого. Стены были чистые, крашеные, пол каменный, потолок легкий несводчатый, — все это придавало коридору довольно свободный, приветливый вид. Идя мимо этих стен, размалеванных зелеными цветами и разводами, никому бы и в голову не пришло, что за ними может скрываться нечто скверное, нечто совершенно противоположное этому виду, нечто совсем противоречащее всяким понятиям о человеческом жилье. Поэтому и наш Темера шел за капралом спокойно, несколько задумавшись, но не о своей теперешней судьбе, а о каких-то далеких лучших прожитых минутах.

За шаг до порога капрал остановился и зазвенел небольшим железным замком, висевшим у маленькой буковой, вымытой и почти неокованной двери. Он долго тормошил замок, пока воткнул ключ в скважину. Ключ завизжал каким-то смешным, веселым скрипом, замок звякнул, дверь отворилась, капрал отступил, взяв за плечо Темеру и, подталкивая его перед собой, сказал с пьяной насмешкой: «Ну-с, милости просим!»

Темера сразу остановился в дверях как остолбенелый. Густой мрак смолой залил его глаза и на минуту ослепил их совсем. В голове его мелькнула мысль, что это открылся перед ним вдруг вход в какое-то таинственное подземелье, о каких он читал в старинных повестях. Внутри этой темной пещеры он сразу никого и ничего не мог разглядеть. Словно чья-то невидимая сильная рука схватила его за грудь и остановила на пороге, не пуская дальше. Но видимая рука капрала была, знать, сильнее и втолкнула его внутрь, а потом заперла за ним дверь темной западни.

Темера стоял у двери, озираясь, и прислушивался, не раздастся ли человеческий голос, но ничего не слышал. Наконец, несколько погодя, глаза его настолько привыкли к темноте и напряглись, что могли уже лучше рассмотреть новое помещение. Это была конура не более шести шагов длиной и четырех шириной, с одним маленьким решетчатым окном. Окно это было прорублено очень высоко, чуть не под самым потолком и выходило на крыльцо, но так, что видно было только серую от времени дрань и балки крыши, нависшей над крыльцом. Солнце никогда сюда не заглядывало. Стены этой конуры были грязны и мерзки неописуемо, а внизу покрыты почти капавшей сыростью. Асфальтовый пол был весь мокр от разлитой воды, нанесенной, неизвестно с каких еще пор, грязи и плевков. Дверь с внутренней стороны не была такой желтой и невинной как снаружи, — напротив, она была черная от сырости и накрест окована двумя толстыми железными полосами, а маленькая квадратная дыра, вырезанная для воздуха, была заткнута деревянной доской и забита скобой. Посреди камеры стояла узкая железная кровать с влажным и грязным, как и все прочее, матрацем, набитым перегнившей соломой, давно непеременявшейся. В углу у стенки другая такая же кровать. Ни простыни, ни какой-либо дерюги, ни обычной арестантской соломенной подушки не было. Воздух в камере был спертый и затхлый, потому что ни дверь, ни окно не могли впускать столько свежего воздуха, сколько было надо. А в углу у двери стояла обычная арестантская посудина «парашка», накрытая для видимости какой-то выщербленной, непристающей плотно крышкой, и от нее распространялась удушливая вонь, наполняла камеру и проникала все, окружала все предметы в этом адском застенке, обдавая их какой-то атмосферой мерзости и проклятия. Тут же, близ этой посуды, стояла другая — большой, ничем не прикрытый деревянный ковш с водой, — для питья!

Долго присматривался Темера, сильно напрягая свои непривычные глаза, пока рассмотрел все эти предметы, словно издевавшиеся над ним своей неопрятностью, своей неестественной гадостью. Сердце его сжалось, будто в ледяных клещах; скверный, вонючий воздух забил дух, и оп закашлялся до слез.

В камере никто не подавал голоса, хотя и слышно было сопенье нескольких как бы придавленных грудей. Темера принялся рассматривать своих товарищей по несчастью.

На матраце у стенки лежал, растянувшись и попыхивая глиняной трубкой, старик лет пятидесяти, с черной, кругло остриженной бородой, с полным, отекшим лицом, с деревяшкой вместо правой ноги. Это был, впрочем, плечистый коренастый человек. Его рваная рубаха была грязна, как будто несколько месяцев не бывала в стирке. Он лежал, облокотясь, а ноги укрыл грязным холщевым кафтаном. Его небольшие серые глаза спокойно, немного даже насмешливо смотрели на арестанта-барчука.

В ногах старика, согнувшись вдвое, как собачка, лежал малый черноволосый мальчик в черных городских штанах, в грязной рубахе из тонкого покупного полотна, немилосердно изодранной повсюду так, что из-под лохмотьев везде виднелось буро-коричневое тело. Лица его Андрей не мог рассмотреть, так как он крепко спал и не проснулся даже от стука двери.

На другой кровати лежал человек средних лет, крепкий, приземистый, с бритой бородой и стрижеными усами. Одет он был порядочно и еще не слишком грязно, — видно было, что он еще недавно угодил в это место «смрада и печали». Но его угрюмое лицо осунулось, потемнело, как земля, глаза углубились, а мохнатые крепкие руки постоянно сжимали невольно железные прутья кровати, как бы ища своей обычной работы. Он лежал лицом кверху и смотрел прямо в потолок с каким-то злобно-равнодушным выражением и ни разу не взглянул на нового гостя, пока тот сам не заговорил с ним.

Рядом с ним, а скорее у него в ногах, лежал на суконном зипунишке, заменявшем подушку, молодой деревенский паренек. Его небольшое смуглое лицо сияло здоровьем и той чудной, нежной красотой черт, которая часто встречается среди нашего народа, живущего в непосредственном общении с природой, матерью всякой красоты. Длинные, мягкие волосы густой волной падали на его плечи, а спереди были подстрижены в кружок. Большие, блестящие, черные глаза светились детским незлобием и любопытством, разглядывая нового товарища. Только мускулистые, шершавые, сильно развитые руки и ноги свидетельствовали, что этот красавец-парень не в холе вырос, а в тяжелом труде, боролся долго и трудно за свое существование. Андрей, очень впечатлительный ко всякой красоте, долго не мог отвести глаз от этого прекрасного лица, тем более превосходившего красотой многие красивые лица, что его освещал природный ум, пытливость и чистое неиспорченное чувство.

Прочие жители этого «зала» должны были ютиться на полу. Андрей быстро окинул взглядом этих несчастных, разбросавшихся на мокрых, загрязненных, скользких от невысыхающих плевков, асфальтовых плитах. Там, к стене, у самой двери лежал старый еврей с необычайно худым и жалким лицом, сухими, как грабли, руками и с космами седых волос на подбородке. Голова его, коротко остриженная, покоилась на мокрой плите, свесившись тяжело, а на длинной тонкой шее надулись жилы, как натянутые веревки. Он крепко спал с раскрытым беззубым ртом, храпел, как надрезанный, а изо рта текла на бороду слюна. Рядом с ним сидел какой-то пьяный, оборванный мужик в бесполой сермяге, в сапогах, привязанных веревочками, в облезшей барашковой шапке, в полотняных штанах без одной штанины; вместо ремня он был подпоясан лыковым жгутом. Сидя на полу, он тихо всхлипывал, словно только что перестал плакать.

По другую сторону кровати, у стены против двери лежал какой-то еще молодой человек, лет не более 28 — 30, с светлым цветом лица, с совсем светлой бородой, с синими глазами и с короткими русыми волосами на голове. Его борода, по-видимому, давно не знада ни гребня, ни ножниц и торчала всклокоченная, как разрушенное гнездо дрозда. На этом человеке было напутано и навешено столько всякого тряпья, что, лежа на полу, он казался кучей портянок, дышащей глубоким тяжелым дыханьем в этой переполненной и давно непроветривавшейся конуре.

Андрей Темера тревожно, с болью в сердце, долго блуждал взглядом по этим телам, по этим человеческим лицам и не знал, что думать, что говорить. Столько жгучего, неожиданного и таинственного горя шевелилось перед его глазами в этой темной, отвратительной клетке!.. Ведь это все перед ним — люди, его братья, способные так же, как и он, чувствовать и прелесть, и мерзость жизни! А те, которые заперли их сюда и держат в этой омерзительной яме, ведь и те тоже люди, отцы семейств, зарабатывающие хлеб, и тоже способны, как и он, чувствовать прелесть и мерзость жизни! Как же это так, что вдруг он видит такую страшную пропасть между людьми и людьми? Что же это такое?.. Андрей опустил голову и плечи словно под тяжелым ударом. Ему сделалось в эту минуту так тяжело, так безгранично холодно и тесно сердцу, как будто его кто-то бросил вдруг с привольного ясного света в глубокий колодец, и он упал туда на дно разбитый, ошеломленный. — Да я в самом деле на дне, — подумалось ему, — на дне общества, а вот эти вокруг меня, кто же они, как не подонки общества, как не проклятые парии, заклейменные страшным позорящим клеймом — нужды?..

— А вы, барин, откуда? — первый спросил Андрея старик.

— Из Тернополя.

— Ишь ты! Да как же это случилось, что вас сюда пригнали.

— А вот так и случилось. Я кончил ученье во Львове, ну, и уехал сюда в деревню к одному товарищу заниматься с ним. Но, конечно, когда человек за собой ничего дурного не чувствует, то и не предвидит беды. Не взял я с собой никаких документов, ни паспорта, как есть ничего, — ну, а тут вдруг приезжаем, встречают нас на пути жандармы, начинают меня допрашивать, откуда и зачем, — увидали, что у меня нет документов, да и отвели меня сюда, в староство, — говорят, что собираются меня отправить по этапу на родину. Вот так-то со мной вышло!

— Н-ну и дела! — сказал старик. — Вот видите, барин, и со мной вроде вашего вышло. Я, если знаете, из Волощи — деревня тут такая, совсем поблизу. Служил в солдатах… ногу вот потерял в Ниталии, ну, а как был уже не годен к службе, отпустили меня. Пришел я домой на деревяшке, нет у меня ничего… хошь — милостыни проси, хошь — с голоду пропадай, все равно. А тут, видите ли, силу в себе еще чувствуешь, стыдно побираться, а пахать без ноги некуда. Пошел я в Борислав. Там работа не такая, стоячая, у воротила. Работал я там лет десять, почитай… так зарабатывал, лишь бы перебиваться… Да все же, сказать правду, иной раз и не доешь, а все отложишь да припасешь малость на черный день, да на старость лет… Ну, денежка к денежке, кое-что скопилось и одежонки прибавилось немножко… Известно, пока жив, о жизни и думаешь… Вдруг посетил господь меня болезнью… свалило меня, да так сразу, как будто косой подрезало. Пролежал я шесть месяцев у еврея в какой-то клетушке… еще хорошо, что не зимой… Выхожу, как раз первый снег. Что тут делать?.. Деньги за это время все спустил, одежу пришлось заложить… тут бы полежать еще по слабости, а тут с квартиры гонят, нечем платить… пошел бы на работу — сил не хватает… Вот горе-злосчастье! Что тут мне делать? Вижу я, как ни вертись, а ничего не поделаешь, взял я — стыдно не стыдно — сшил себе котомку да и пошел в кусочки. Ну, слава богу, прожил я как-то тяжелую зиму, хотел вот весной опять вернуться на работу, как вдруг встречают меня жандармы, вот за майданом.

«Ты это откуда, дзяду ?»

— Да вот, говорю, из Волощи.

«Что? — говорят. — Разве ты не знаешь, что теперь запрещено чужим нищим по деревням ходить? Каждая деревня должна сама своих нищих содержать, а бродяжничать не позволяется». — Да я, говорю, не нищий, я так только несколько раз пошел попросить кусочек хлеба, вот болен был, не мог работать…

Какое там! не дали и договорить… еще один, царствие ему небесное, дал такого подзатыльника, что я, как говорится, «лысого вола увидал», да и потащили в староство. А там господин исправляющий должность — самого старосты не было — даже не выслушал меня, а отправил в «малый суд» за бродяжество.

Приговорили меня к двум неделям ареста, а потом, чтоб «цюпасом» в деревню. Да вот я уж и отсидел эти две недели, а меня потом перевели сюда, так я тут, слава тебе, господи, и кисну; в пятницу вот полтора месяца исполнится. Оно это считается, будто не наказание, а тут, сохрани бог, чтобы и наказания такие бывали!.. Сущий ад, а то и похуже ада! И неизвестно, до каких пор это еще протянется, они тут что-то не очень спешат, пожалуй, и думать забыли.

— Ну, как же вы тут сидите, неужели безвыходно? — спросил Андрей. — На прогулку не пускают?

— Э, какие тут прогулки! — ответил старик, улыбаясь. — А пускать пускают… каждое утро ходим улицы подметать.

— Все?

— Нет, вот я и Мытро, вот этот малый бойчук, да еще Стебельский, вон тот в лохмотьях, а больше никто.

— Ну, а как же остальные? Так никогда и не выходят на свежий воздух?

— Да, не выходят, разве вот этот хозяин иногда ходит в город за хлебом. Ну, а вот этого старого еврея и вон ту плачущую Магдалину в полутора штанах да в половине сермяги всего только сегодня привели, так я еще не знаю, что с ними будет. Да вот еврей, так он уж отсидел там в Бориславе что-то месяца два до «цюпаса», — говорит, будто его бумаги уже получены, так завтра-послезавтра, пожалуй, пойдет. Мы с ним хорошо знакомы, вертел, бедняга, вместе со мной воротило в Бориславе не один год. А теперь, видите ли, гонят всех из Борислава «цюпасом», у кого книжки паспортной нет. Так и его поймали.

Андрей посмотрел на жалкое изможденное лицо еврея, которое, казалось, состояло из прутьев, обтянутых бурым морщинистым сафьяном. Тяжелое хрипенье в груди предвещало, что этому человеку недвлго осталось жить на свете, а вся его фигура слишком ясно указывала на не, что и прошлая его жизнь была же жизнью, а вечной нуждой и прозябаньем.

— Это душа-человек, — продолжал старик, — золотое сердце. Сам хоть в какой беде, а никогда не станет при других плакаться на свое горе, зато уж другого всегда пожалеет и пособит чем только может, как брат родной. Таких евреев вы немного найдете, право, немного. Оно, конечно, вырос среди наших, бедствовал, работал сызмальства, как и наш брат, так теперь, если бы не эта борода, не нейсы да не лапсердак, никто бы по его натуре не сказал, что он еврей!

— Ну, а как же вы тут живете? — опросил Андрей, все присматриваясь к этой камере, к которой глаза его начали уже постепенно привыкать. Он увидел железную нечку, вмазанную наполовину в стену у изголовья той кровати, на которой лежал старик, а на печке увидел большой ржаной хлеб, какой приносят ежедневно торговки из предместья на дрогобьщкий базар.

— Да как живем, — ответил старик, — хлеб жуем, да и только всего.

— Один хлеб?

— Один хлеб.

— А горячего ничего?

— Эх, милый барин! Вот уж, с божьей помощью, скоро полтора месяца с тех пор, как у межа во рту не бывало ничего горячего! Да откуда оно возьмется? Дают тебе 14 крейцеров в день, что же за них купишь? За 10 кр[ейцеров] хлеба на день мало, а тут бы еще соли купить, да луку хоть изредка, вот и конец деньгам. Вон, смотрите, покупаю через день по такому хлебу, — 20 кр[ейцеров] стоит, — иногда мне от лето остается кусок на третий дань, тогда уж покупаю сыр к луку. Если б были деньги, можно бы купить на базаре теплых рубцов, да что поделаешь, когда чашка-то с ладонь, а пять крейцеров стоит, нешто я ими наемся? — уж лучше я луку себе куплю, за пятак целую связку, хватит на весь день к хлебу. А вот другие, не сглазить бы, и того не имеют; как возьмет каждый из них такой хлебец за 10 кр[ейцеров] с утра в свои руки, так и не выпустит, пока не съест до последней крошки, а потом и ждет опять до утра. Только вот этот бойчук делает так, как я, берет один большой хлеб на два дня, ну, так ему еще кое-как хватает.

Но он бы мог и лучше устроиться, он ведь не может есть сухого хлеба, да вот эти — старик ногой указал на спящего мальчика напротив — эти забирают у него. Свой-то с утра съедят, а потом с полдня к нему точно в собственную кладовую: — Мытро, давай хлеба! — А он, дурак, и дает.

— Да что же я хлеб буду прятать, а они голодать будут! — отозвался звонким голосом Мытро, и кроткая улыбка разлилась по его прекрасному лицу и заискрилась в его больших глазах, придавая им еще более прелести и обаяния.

— Ну, ну, ты, дурачок, посмотрел бы ты, что бы они тебе сказали, если бы у них было, а ты бы голодал. Выпросил бы ты у них, да разве что камень — голову проломить!

— Так что, — сказал просто Мытро, — так я бы и не просил у них.

— А ты здесь за что? — спросил Андрей Мытра, оборачиваясь к нему. — За что тебя сюда затащили? Кому ты голову проломил?

Мытро засмеялся.

— Да никому, — сказал он, растягивая по-бойковски звук «а», — мене взяли из Борислава за то, что книжки нет у меня.

— А ты откуда?

— Да из Дзвинячего. Мама умерли еще в «коляру» (холеру), а тато (тятя) потом стали пить, продали землю, потом и избу заложили, а прошлой осенью взяли да и померли [украинские крестьяне всегда, упоминая об одном из родителей, говорят о них во множественном числе, часто даше «мои мамо», «мои тато»]. А мне-то что было делать? Шли наши парни в Борислав, вот и я с ними. Ну, да что я там заработаю? Ни договориться не умею, ни потянуть хорошенько нет силы, вот разве мельничку вертеть или из бадьи выбирать, — ну, так за это платили по сорока, самое большее по пятидесяти крейцеров в день. Перезимовал я там кое-как, а на весну хотел пойти куда-нибудь служить, как вдруг меня взяли.

— И давно ты сидишь?

— Да вот уж месяц, — сказал Мытро спокойно своим ровным, звонким, почти детским голосом, — мы тут все из Борислава, — продолжал он, — только Стебельский не оттуда.

— Ну, этот, правду сказать, сам себе нашел беду, — сказал старик с печальной улыбкой. — Ученый человек, «гимназию» кончил, все классы прошел, да только, видите ли, здесь (старик похлопал ладонью по лбу) чего-то ему не хватает. Был он писцом в Самборе при старостве, потом у какого-то адвоката, а там и вовсе опустился.

— Дед, дед, — прервал его вялый, как бы полусонный голос Стебельского, — говорите же правду! Что это значит «вовсе опустился»? Как же это я так вовсе опустился?

Старик улыбнулся.

— Да вот, видите ли, — сказал он Андрею, — начало его что-то грызть и мозжить внутри. «Что это, — говорит, — я такое делаю? Вот я здесь пишу, а куда мое писанье годится? От него только люди плачут да клянут судьбу. А я еще с них же за это деньги беру!» Ну, и так ему от этих людских слез опостылело писанье, что взял да и бросил. Господское платье свое продал да и стал сам себе все делать. Посмотрите-ка на его мундир! Это он сам себе такое спортняжил!

— Человек, который не может сам себе довлеть, — проговорил опять Стебельский, — принужден одолжаться у других. А кто одолжается, тот должник… долги надо отдавать. А если кому нечего отдать и не знает, как отдавать? А тут кредиторы — мужики, бабы… плачут, проклинают! Ночью спать нельзя… страшно… все слышишь плач да проклятия! А пуще всего эти дети — такие жалкие, голые, опухшие… и не проклинают, а только плачут да умирают. Как мухи мрут… Я целых два года ни на волос не мог заснуть, все слышал и по ночам этот плач. Должен был все бросить. А как начал сам себе довлеть, то и легче стало.

— Как же это вы сами себе довлеете? — спросил его Темера.

— Как? — и Стебельский обратил свои вялые глаза на него. — Очень просто. Делаю только то, что идет на пользу: копаю, воду ношу, скот пасу. Ем только то, что заработаю. Одеваюсь в то, что сам себе сошью. Сплю на земле. А самое первое дело — не есть мяса и не брать пера в руки. Потому что мясо приводит человека к дикости, а перо в руках человеческих становится страшнее, чем львиные когти, тигровые зубы и змеиный яд.

— Ну вот, видите, — сказал старик, когда Стебельский кончил свою речь, — все у него этакие вещи в голове скачут. Ну, а так он парень здоровый. И работящий, грех что сказать, и душа-человек! Он уж коли что делает, то всю душу свою туда вкладывает. Так вот, говорю я, бросил он барство и нанялся к какому-то хозяину на службу. Да что! и там не мог долго выдержать.

— Ну, а как же выдержать, — сказал Стебельский равнодушно, — когда хозяин-богач понанимал слуг, сам ничего не делает, а слугу, чуть что, бац по уху!

— Вот с ним везде этак было! — сказал старик, смеясь. — Совсем так, как в пословице, дурака и в церкви бьют. А жаль его! Ученый человек, из духовных. И книжки еще у него есть свои, от чтения еще не дал зарока. Даже сюда с собой привез, да полицейские отняли.

— Так откуда же он сюда приехал?

— Да, понимаете, из Самбора. Там, в Самборе жил он себе долго и никто его не трогал, как вдруг весной в этом году услыхал он как-то о призыве, что запасных собирают на ученье. А он видите ли из здешнего округа родом, вот и собрался, приехал сюда, к воинской службе, значит, являться. А у него даже есть уже отставка, еще с тех пор, как пальцы отморозил.

— Как же это он пальцы отморозил?

— Я ведь вам говорил, что у него в голове… того… «Ну, — рассказывал он мне как-то сам, — иду я раз зимой, а мороз трескучий; иду я в Самбор из одной деревни, а на дороге лежит какое-то железо, кусок болта, что ли. Э, — говорит, — думаю, кому-то потеря, надо отнесть в полицию, пусть объявят». Взял это он, дурак, железо голой рукой да и тащил больше мили…

— Полторы мили, — поправил его равнодушно Стебельский, который, лежа на полу, слушал этот рассказ. Андрей оглянулся на него, а старик рассказывал дальше, как будто ему не было никакого дела до того, что Стебельский слушал его рассказ:

— Приносит в полицию, а там его подняли на смех. А потом хотят взять от него железо, не тут то было ! так и пристыло ж руке. Сейчас его в госпиталь, да что, ничего не поделаешь, пришлось доктору отрезать у пего пальцы.

Стебельский, как бы в подтверждение этого рассказа, поднял вверх правую руку, на которой все пальцы были отрезаны по первый сустав.

— А жаль его, учеиый человек и никому зла не делает, смирный. Toжe и его должны отправить на родину, вот уж месяц сидит. Да еще мале того, что держат еге в таком мучении, дают ему но 14 кр[ейцеров] из его же собствениых денег. Потому, как поймали его полицейские на самом вокзале, чуть только приехал, так и отняли у него отставку и 39 гульдежвв, а теперь на эти деньги его кормят.

— И свидетельство от гимназии из восьмого класса, — дополнил Стебельский, — три книги, 39 гульденов и свидетельство от гимназии из восьмого класса, — пробормотал он еще раз, как будто твердил эту фразу наизусть. Потом приподнялся на волу, сел и, повериувпшсь своим светлым, бесцветным и невыразительным лицом к Андрею, спросил:

— А, господин… понимает по-латыни?

— Понимаю.

— А та-немецки?

— Понимаю.

— A вы… вы знаете историю Гиндели, — ее у меня отняли, — три тома: история древности, история средних веков и история новейшего времени.

— Ученый человек… умная голова, — бормотал про себя старик, — и жаль его, что так пропал ! Это уж такая вся ихняя фамнлня… я мать-покойница так-то пропала.

— А какую школу кончили, господин? — спрашивал дальше Стебельский.

— Я был во Львове на философском отделеиии.

— Значит, высшую философию ?

— Нет, — сказал Андрей, — философия одна, нет ви высшей, ни низшей, разве менее ложная и более ложная, — впрочем, и то еще господь его ведает!

Стебельский слушал эти слова, вытаращив глаза, как-будто не понимал из них ни одной йоты, потом склонил голову и лег на мокрый от плевков пол.

— А вот этот мальчишка, — сказал старик после минутного молчания, указывая ногой на спящего на его кровати черноволосого мальчика, — это уже здешний. Это, видно, из тех, «карманных мастеров», не знаю, зачем и на какой конец его тут держат. А сидит уже недели две. Так, что ли, Мытро?

— Да, вот завтра акурат две недели, — подтвердил Мытро.

— Кто ею знает, что ему будет, потому что его еще ни разу не звали «на протоку» (протокол).

— Ни разу не звали — за две недели?! — вскричал Андрей.

— Так и не звали. Сидит и сидит, и ни одна собака не тявкнет, а господину директору и горюшка мало… ну, а вот тот другой — это наш хозяин, этот уже здесь зазимует.

— Какой другой? — спросил Андрей, не видя никого больше.

— А есть у нас тут еще один «бургер». Встань-ка ты, лежень! Ну, пошевелись, гнилушка!

На этот вызов старика что-то зашевелилось в совершенно темном углу кровати и оттуда, как из могилы, медленна поднялась какая-то страшная фигура, словно выходец с того света. Это был парень лет 24, среднего роста, широколицый, с плоским, как бы приплюснутый лбом, с небольшими черными усами и бородой, с длинными всклокоченными волосами, придававшими еще более страшный вид его и без того страшному, дикому лицу. Его глаза, большие и неподвижные, светились мертвым стеклянным блеском" блеском сырого, гнилого дерева, тлеющего в темноте. Цвет лица у него, как и у всех жильцов этой норы, был землистый, только у этого несчастного лицо, очевидно, давно было немыто, и грязь корой покрывала его виски. Он был почти совсем голый, так как трудно было назвать одеждой рубашку, от которой только и осталось на нем что воротник, рукава да длинный лоскут, висевший от плеч до поясницы. Больше на нем не было ничего. Андрей даже задрожал от сострадания и отвращения, увидя это до крайности заброшенное и одичалое человеческое существо. Да не даром же оно одичало! Посмотрев еще раз внимательно на этого человека, Андрей увидал, что ноги у него распухли, как бочонки, и блестели синеватым светом, свойственным водянке. Живот его точно так же был страшно увеличен и раздут и напомнил Андрею тех американских дикарей, которые землю едят и которых изображения с такими же страшно раздутыми животами он когда-то видел. Только сильные и здоровые руки указывали на то, что это человек рабочий, хотя какой-то несчастной судьбой оторванный от труда и брошенный сюда на свою гибель.

— Вот посмотрите, это наш «бургер», а вернее Бовдур, — сказал старик, — он Бовдур по прозванью. Он здесь в камере хозяин, потому что здесь такой обычай, что если кто дольше всех сидит в камере, тот становится хозяином. А он тут, слава богу, перезимовал. Смотрите, как откормился! Красив, не сглазить бы! Мы его так и держим напоказ, а то, пожалуй, и купил бы кто-нибудь на убой! Теперь мы его даже мало и кормим, лежит себе да лежит, потому, видите ли, так откормился, что даже на ногах едва стоит. Только, если что уж руками сцапает, то и его, — о, руки у него еще крепкие, но это пустяки, с летами пройдет!..

Все в камере захохотали от этих шуток старика, кроме Андрея и Бовдура. Последний все еще стоял на том же месте, где впервые показался Андрею, стоял, шатаясь, на своих толстых, опухших ногах, стоял и тупо смотрел, как будто обдумывая какой-то смелый поступок, а сквозь его открытые синие губы видны были стиснутые зубы, как будто он собирал все свои силы, чтобы решиться на задуманный поступок. Глазами он медленно водил по камере, хотя взгляд его все останавливался на человеке, лежавшем вверх лицом на кровати и дремавшем под негромкий говор.

— Он у нас ни в город не ходит, — продолжал старик, — ни на работу; сначала сам не хотел, а теперь, пожалуй, и захотел бы, так не пустят.

— Как бы не так, я и сам не хочу! — отозвался хриплым голосом Бовдур. — Черт их побери с их работой! Кто мне за нее заплатит?

Сказав это, Бовдур перешагнул через спящего на полу старого еврея, переступил через хнычущего мужика и нетвердым шагом пошел к ковшу, поднял его вверх, как перышко, выпил воды, потом запустил руку под голову дремлющего мужика, достал небольшую глиняную трубку, выкорпал из нее остатки прокуренного табака, так называемую «багу», всыпал ее себе в рот и начал медленно жевать, сплевывая время от времени какую-то черную мазь, прилипавшую к стенам и к полу. Исполнив это смелое дело, он даже вздохнул с облегчением, стал посреди камеры и махнул рукой:

— Вот и не пойду на их работу! Черта лысого пусть съедят! Лучше тут и сгнию, а не пойду! — при этих словах он опять сплюнул черной мазью как раз над лицом спящего еврея.

— Да за что же тебя тут держат так долго? — спросил дрожащим голосом Андрей. Бовдур уставился на него как-то дико, словно Андрей этим вопросом тронул его в очень больное и неприкосновенное место.

— Держат, потому что держат! — буркнул он, а потом прибавил: — Хотят меня вести «цюпасом» в ту деревню, где я родился, а я им говорю: — Я ни в какой деревне не родился. — А где же ты родился? — Я родился в дороге. — Ну, так на чьей земле эта дорога? — Та дорога ни на чьей земле, она сама не земляная: я родился на воде, когда моя мать паромом Днестр переплывала. — А где же этот паром? — Должно быть сплыл по реке, за пазухой у меня его наверное нет. — Ну, а где ты крещен? — Я этого не помню, — подите спросите тех, кто меня крестил, да счастье-долю отнял. — Ну, а где ты рос? — Среди злых людей. — Да в какой деревне? — Они в каждой злые!

Вот каков был мой протокол. Больше ничего не спрашивали, только приказали привести сюда, да тут, слава богу, заперли, как запечатали, и больше уже не надоедают никакими этакими дурацкими вопросами.

Бовдур опять плюнул, опять перешагнул через хныкающего мужика и спящего еврея и потонул в своем углу, покрыв ноги каким-то рваным мешком.

Андрею сделалось еще страшнее, когда он выслушал рассказ Бовдура. Что же дала жизнь этому человеку? Какие могут быть у него воспоминания, какие надежды? Он попробовал поставить мысленно себя самого в это беспросветное положение и почувствовал, что мысли его мутятся, что он скоро задохнулся бы в этой ужасной бездне.

Конечно, раздраженное воображение Андрея много прибавляло тут злого и недоброго, рисовало ему сироту-подкидыша, у всех на побегушках, кому только под руку подвернется, забитого и загнанного с малых лет человеческим презрением, не знавшего на своей веку ни радости, ни дружбы, ни любви. А между тем, это было хотя правда, но не совсем. И у Бовдура были минуты счастья и любви, и у него были искренние друзья, такие же безвыходные горемыки и сироты, как и он, — ну, да все это теперь покрылось густым слоем одичалости и забвения, и мысль его, как проклятая, вертелась между коробкой «баги» и куском хлеба и не касалась ни прошлого, ни будущего. А господам "инспекторам: « не к спеху было выпускать его, — так и сидел Бовдур, забытый богом и людьми, сидел и опухал, и гнил заживо, забывая все, что когда-то его в мире окружало, и, по мере упадка сил, проникался все большим и большим отвращением к труду.

— Так он живет сухим хлебом? — спросил Андрей старика.

— Одним сухим хлебом, вот уже шесть месяцев. Да и то так живет, что как пошлет с утра купить хлеба на 14 крейцеров, так положит его перед собой да и съест сейчас весь дочиста, а потом и ждет вплоть до другого дня, а то просит у этого глупого бойчука, чтобы ссудил ему вечером кусок хлеба, конечно, без отдачи!

— Ну, и он никогда не выходит из этой конуры?

— Нет, с тех нор, как я здесь, я его еще не видел на дворе. Не знаю, как раньше. Бовдур, ты прежде выходил куда-нибудь?

Бовдур закашлялся сухим кашлем, а потом проворчал: — Нет, никуда не выходил, только раз к протоколу.

— Ну, как он тут выжил эту зиму в своей адамовой одежде, так я уж решительно не знаю, — сказал старик. — Когда меня привели, так были уже последние морозы. Прихожу сюда — стужа такая, упаси господи, а он один в камере, лежит в этом самом углу, где и теперь, и этим же мешком укрыт. Весь посинел, как бузина, а ничего не говорит. Я походил немного, потер руки, а потом вижу, что никакого толку, давай я кричать: „Эй, — кричу, — люди добрые, ведь я не сын божий, за что вы меня мучаете? Это только фарисеи сына божия так мучили, как вы меня!“ Вот они немножко на меня погаркали, а лотом взяли да и затопили в печке, хоть для видимости, а все же мы немного оттаяли. И потом, пока не кончились морозы, так все протапливали хоть через день.

— А пока вас не было, так и не топили? — спросил Андрей, вздрагивая будто от мороза.

— Да вот Бовдур говорит, что топили, только редко, когда им вздумается.

— Ну, отчего же ты не требовал? — спросил Андрей Бовдура.

— Ну да, не требовал! — сердито проворчал Бовдур. — Сначала и я кричал, так меня колотили, потому что я был один.

— Ты был один! — воскликнул удивленно Андрей. — И долго ты был один?

— Целый месяц. Никого не приводили, а если и приводили, так сажали в другую камеру, назло мне.

— Ну, а доктор сюда никогда не приходит?

— Еще чего захотели! Доктор! А доктор что тут получит? — сказал с горькой насмешкой старик.

— Но ведь, я знаю, есть предписание, чтобы доктор каждый день или, по крайней мере, каждую неделю осматривал все арестные дома, насколько здорово там содержатся люди.

— Может быть, где-нибудь и есть такое предписание, но у нас в Дрогобыче нет! Да какое нам дело до предписаний? Мы сами себе господа!

— Так сюда никогда не является никакой надзор?

— Так-таки и не является, и баста.

В камере стадо шумно. Спавшие проснулись и встали, только Стебельский лежал на месте да Бовдур, положив голову на локоть, тупо и неподвижно смотрел из своего угла, грызя „багу“. Старый еврей начал расспрашивать Андрея сначала по-еврейски, потом по-украински, а сидевший около него на полу мужик опять заплакал, схватил голову руками и стал раскачиваться взад и вперед, все приговаривая прерывающимся голосом:

— И какое меня-а несчастье понесло-о в этот Дрого-обыч! Не лучше же было мне сидеть спокойно в Борисла-аве! купить бы мне на эти несча-астные пять шісток, что я заработал, мучицы для деточек, да и пойти-и-и до-мо-о-ой!..

— Тоже хозяин! — шутил старик. — Проработал день в Бориславе, пять шісток заработал, и вдруг, в праздничный день, собрался в Дрогобич хлеба покупать. Да и нарядился же, не сглазить бы, точно на светлый праздник! Штанишки недурные, — легче ходить, когда поменьше этого холстища навешано на человеке. Сермяжка тоже праздничная, — хотел, видно, полы подобрать, да по ошибке, чай, и оторвал. А то, пожалуй, был где-нибудь в гостях, так друзья-приятели отпустить не хотели, уцепились за полы, ну, а он, грешный человек, тоже не усидел, надо, вишь, в город, на людей посмотреть и себя показать, вот он дерг! полы оставил, а сам от милых дружков тягу! Только что показался, стал на паперти, на самом видном месте, ан тут сейчас архангелы подлетели да под ребрышки: милости просим вашу честь, пожалуйте в горницы!

Крестьянин плакал во время этого рассказа, другие смеялись.

— Де-еточки мои! — голосил он. — Что с вами будет?.. Оставил я вас дома без призора, махонькие все, а хлеба ни крошечки! Умрут они, бедные, с голоду, коли я завтра домой не вернусь!..

— Ого, далеко еще это завтра! — сказал черноволосый еврейчик. — Надо было сегодня вернуться, а не идти беды искать в Дрогобыч!

— Да молчи ты, не режь меня без ножа! — вскрикнул крестьянин и, понурив голову, опять захныкал, как ребенок.

— Да нет! — сказал он через минуту решительно. Они должны меня сегодня отпустить. В чем же я провинился? Разве я обокрал или убил кого-нибудь? За что же меня держать? — При этих словах он поднялся с пола и стал у двери, приложив лицо к забитому окошечку, где сквозь небольшую щель было видно кусок коридора и мелькали, как тени, проходившие по коридору полицейские.

— Дед Панько! — окликнул в это время старика другой крестьянин, лежавший лицом кверху на кровати, — дед Панько, не вы ли это вытащили у меня из трубки весь табак?

— Нет, не я, — ответил старик, — там у вас другой гость побывал.

— Кто такой? — спросил крестьянин, грозно сдвинув густые черные брови.

— А вот наш „Бургер“! Смотрите, он еще жует жвачку.

Крестьянин помолчал минуту, злобно поглядывая в тот угол, где торчал Бовдур, а потом, не говоря ни слова, подошел к Бовдуру и так грохнул его стиснутым кулаком по голове, что тот даже ударился головой о стену.

— Ах ты, вонючий Бовдур! Я тебе раз навсегда говорил, чтобы ты не смел ко мне в гости лазить? Не тронь моего! Я заработал, а тебе дудки!

Вместо ответа Бовдур пхнул изо всей силы крестьянина в живот, хотя сам при этом почувствовал такую боль, что даже вскрикнул. Крестьянин зашатался и оперся спиной о стену.

— Ах, разрази тебя! — крикнул он. — Так-то ты платишь за мое добро?

— Чтоб тебе на том свете такое добро было! — крикнул в свою очередь Бовдур, с натугой вскакивая на ноги. — Ты готов за щепоть недокуренного табака человеку голову разбить!

— Да и глаз готов выколоть за свое! — ответил крестьянин. — Моего не тронь! Понимаешь? Сам заработай, вот и будешь иметь. Я твоего, небось не трогаю!

— Ну да, как же, не трогаешь, пока я смотрю! А только отвернусь в сторону, так сейчас цап! Знаем мы вас этаких!

Вместо ответа крестьянин замахнул кулаком на Бовдура.

— Да что тебе жаль этой жвачки? — сказал тот угрюмо, глядя на него в упор. — На, вот тебе, если уж так по ней зуб болит! — и, сказав это, Бовдур выплюнул всю пережеванную жвачку крестьянину в лицо.

Черная вонючая жидкость потекла по лицу, по бороде, по рубахе, за пазуху, оставляя за собой черные полосы. Дед Панько засмеялся. Мытро съежился, дрожа, на своей подстилке, боясь драки.

— Ну, что ты мне наделал? Что же я с тобой, пес, за это сделаю? — прохрипел крестьянин сдавленным от бешенства голосом, подступая с кулаками к Бовдуру.

— Я тебе отдал твое, да еще с придачей! — ответил угрюмо Бовдур и, не дожидаясь новой брани, пихнул крестьянина коленом в живот так сильно, что тот ахнул, зашатался и брякнулся во всю длину на пол. Совершив это, Бовдур опять спокойно лег в своем углу, не обращая внимания на крики и бешенство побитого крестьянина.

— Это у нас „старший полевой“, — сказал шутя дед Панько Андрею, — он бережет свое пуще глаза и все собирается вынуть этому Бовдуру глаз, да все еще как-то милосердствует пока. А оно стоит, ей-богу, за щепотку баги — глаз.

— А вы откуда, хозяин? — спросил Андрей крестьянина, но тот, злобно пыхтя, лежал уже опять на кровати, раскуривал трубку и упрямо смотрел в потолок, как бы не слыша вопроса Андрея.

— Они из Дорожева, — заговорил опять, посмеиваясь, дед Панько, — это большое село Дорожев, и живут там больше ухобойники, большие громилы да и воры немалые, и все они грызутся за твоё и моё, и так уже на этом помешались, что наконец никто уже не знает, где моё, а где твоё.

— Эх, молчать бы тебе, дед, запереть бы свои ворота да не молоть ерунды! — огрызнулся на него дорожевский.

— Тьфу на твою голову! — ответил со смехом дед Панько. — Уж и это тебе завидно, ненасытный! Ведь это, чай, не твое, что я говорю!.. Вот и его грешного, — продолжал старик, обращаясь к Андрею, — заперли тоже за „мое“ и „твое“: купил где-то у какого-то еврея шкуру за 30 кр[ейцеров], а шкура-то стоила гульдена полтора. Ну, еврей 30 кр[ейцеров] взял да и был таков, а его, раба божия, другие евреи схватили да и в „Иванову хату“ !

Старик опять засмеялся, а за ним Мытро и черноволосый еврей, которого старик называл „карманных дел мастер“. Дорожевский больше не отзывался, только сопел, выпуская изо рта дым прямо в потолок. Андрей все это время стоял у стены около кровати старика, держа на руке свое пальто. Ноги у него болели и дрожали, но он не мог принудить себя сесть где-нибудь в этой грязи в мерзости, так она была ему противна. Не будучи в состоянии устоять на месте, он начал ходить по камере, пробираясь между кроватями и лежавшими на полу людьми, но и так не мог сделать более пяти-шести шагов в длину. Все эти скверные и печальные события арестантской жизни, вдруг, как из ведра, хлынувшие на него, неслись в его голове какой-то пестрой, беспорядочной, бешеной метелью. Вся нищета, вся мерзость, вся испорченность, окружавшие его в этой тесной клетушке и за ее стенами, и во всем мире, на дне всего человеческого общества, на которое он теперь был брошен, все это человеческое горе налегло на него всем своим невыносимым бременем, окружило его своими широкими цепкими кольцами, заглушило в его душе его собственное жгучее горе. А там, за стенами этой гадкой клетки, на дворе, залитом солнцем и вымощенном гладкими плитами, смеялись громким, здоровым хохотом полицейские, играя „в кикс“. Даже в камере слышны были удары палки о „кичку“, слышен был смех и спор, крик каких-то евреев, захваченных на дороге вместе со стадом быков и загнанных на участковый двор. Слышен был скрип железного рычага, которым кто-то качал воду из колодца. Но больше ничего не было слышно; все тот же суровый мрак, все те же заколдованные, неподвижные тени стояли на грязных, оплеванных стенах, на кроватях и на мокром полу.

— Хоть бы знать, скоро ли будет, по крайней мере, вечер, — сказал дед Панько, набивая трубку, — а вы, барин, — спросил он Андрея, — не курите?

— Нет, не курю. Уж чему другому научился, а этому научиться что-то не мог.

— Ну, так вы еще счастливый человек. А я, право, подох бы тут, если бы мне не дали курить. И так у меня в неделю две связки выходит, — этак выгоднее покупать, чем пачками.

В это время Мытро, желая посмотреть долго ли еще до вечера, стал на железную спинку кровати, ухватился, протянув руки, за оконную решетку, поднялся немного вверх на руках и выглянул на двор. Но в ту же минуту послышался какой-то треск, и Мытро, как обваренный, выпустил решетку из рук и упал на пол, ударившись боком о железную кровать.

— Ах ты, этакий воряга! Не можешь ты там сидеть сиднем? Будешь еще выглядывать? — послышался со двора крик капрала, который, проходя как раз в это время с плеткой по двору, увидел руки Мытра на решетке и резанул по ним изо всей силы плеткой. Мытро ахнул, выпрямился и с тоской посмотрел на свои руки, на которых выступили поперек два широких синяка, будто две колбаски. Со слезами на глазах, но с улыбкой на губах он сказал деду Паньку: „Уже скоро солнышко зайдет!“ Потом сел на кровать, отер рукавом слезы и принялся дуть на болевшие руки.

Зазвенел своим тоненьким лязгом замок у двери, завизжал ключ, приоткрылась дверь, и в эту щель, не пропускавшую ни одного луча света со двора, протиснулась голова капрала.

— Андрей Темера! К господину инспектору! — позвал капрал и тотчас запер дверь за вышедшим Андреем.

По его уходе в камере было некоторое время тихо.

— Порядочный, видно, барчук этот бедняга, — сказал дед Панько.

— Какое! просто бездельник и бродяга, — проворчал себе под нос дорожевский хозяин, — порядочных господ, небось, не водят „цюпасом“.

— А порядочных дорожевских хозяев водят? — спросил едко Мытро.

— И ты, жаба, туда же со своей лапой! Помалкивай у меня! — крикнул на него злобно дорожевский.

Опять стало тихо, только слышно было пыхтенье трубки в зубах деда Панька да жалобное всхлипыванье оборванца, все еще стоявшего неотступно под дверью, как будто ожидавшего чуда, которое вдруг распахнуло бы дверь и выпустило его на волю с его пятью шістками к его голодным малышам.

Опять лязгнул замок, отворилась дверь, и впустили Андрея с пальто на руке.

— Ну, что вам сказали? — спросило разом несколько голосов.

— Ничего, — ответил печально Андрей, — расспросили и сказали ждать, пока получатся бумаги. Он умолк и принялся ходить по камере. Молчали и другие арестанты. Всем вспомнилось, что так вот и каждый из них ждет, и долго уже, получения своих бумаг, а пожалуй, кому-нибудь из них при своем горе заныло немного сердце от сострадания к этому молоденькому барчуку, который по одному слову старосты да инспектора осужден был, может быть, на такое же долгое ожидание, как и они, и так же оторван был одним этим словом от своей работы, от знакомых, от всего привольного чудного мира и заточен здесь в это мерзкое подполье и на дно общественной неволи!..

Первый прервал тяжелое молчание Бовдур. Он поднялся, как привидение, со своего угла и, подойдя с протянутой рукой к Мытру, сказал резко:

— Мытро, давай хлеба.

— Смолы ему горячей, а не хлеба! — сказал дорожевский.

Но Бовдур не слушал этого любезного предостережения и, поднося свою руку чуть не к самому носу Мытра, повторил опять:

— Мытро, давай хлеба!

— Да ведь у меня самого мало, нечем будет и позавтракать утром, пока свежего принесут. А мне надо бы на работу пойти!

— Давай хлеба! — настаивал упрямо Бовдур, не слушая никаких доводов.

— Да я же говорю, что у меня у самого мало.

— А у меня нет ни крошки, а я голоден!

— А тебе бы не жрать все утро, вот и осталось бы на вечер! — сказал дед Панько.

— Молчи, старый мех! — огрызнулся Бовдур и опять пристал к Мытру: — Слышишь ты, давай хлеба! Не слышишь?

Но дед Панько на этот раз не стерпел обидного слова. Как юноша вскочил он со своей кровати и застучал по полу деревяшкой.

— Ах ты, гнилобокая кикимора! — крикнул он Бовдуру, — Ты тут что за господин такой, что тебе уже и слова сказать нельзя? Ах ты, голяк беспорточный! Марш в угол гнить, пока тебя черви вконец не сожрут!

И он толкнул Бовдура сильной рукой прочь от Мытра, так что тот покатился к самой стене.

— Ну, ну, бросай, бросай, чтоб тебя в горячку бросило! — ворчал сквозь зубы Бовдур.

— Пусть тебя самого бросит в озноб! — отбрил дед Панько. — Чего пристаешь к мальчишке? Твой он хлеб ест, что ли? Туда же лезет со своими лапищами под самый нос: „Мытро, давай хлеба!“

— А вот так мне нравится, что ты со мной поделаешь? — упирался Бовдур.

— Да мне-то что с тобой делать, сатана! Пусть с тобой дела делает леший, а не я!..

Андрею страшно тяжело было слушать эту ссору. Он начал уговаривать старика, а потом достал из кармана порядочный кусок хлеба и подал его Бовдуру, говоря: — Ну на, поужинай, если голоден. Это у меня еще из дому осталось, да мне теперь не до еды!

— Эх, барин, — вступился дед Панько, — зачем вы хлеб раздаете? Не теперь, так через час, а то и завтра есть захотите, принесут ведь не скоро.

— Нет, нет, не проголодаюсь, — ответил Андрей, — а если и проголодаюсь, так авось выдержу, пока принесут.

— А есть у вас хоть с чем послать?

— Есть, есть ! У меня с собой пятьдесят гульденов, ато я взял задаток от того, к кому ехал на урок; придется немного растратить этих денег, хотя они, правду сказать, и не мои.

— Ну да, конечно, такой случай вышел, надо человеку поддержать себя, чем придется, — сказал дед Панько.

В это время Бовдур странным и страшным взглядом смотрел на Андрея. Он еще держал в руке хлеб, не благодарил, не произносил ни слова, но казалось, будто Андрей дал ему не кусок хорошего белого хлеба, а раскаленное железо в руку, так исказилось лицо Бовдура, такое дикое, неописуемое выражение приняло оно. Боль, жадность или благодарность выражались так на этом лице, это трудно было угадать, да арестанты и не обратили на это никакого внимания. А Бовдур, посмотрев еще кинуту на Андрея, как бы измеряя его глазами со всех сторон и испытывая его силу, сжал правой рукой хлеб, откусил от него сразу огромный кусок и молча пополз обратно в свой угол, где и потонул во тьме, — только слышно было глухое чавканье губ, жевавших сухой хлеб.

— Господи, какие разные бывают люди на свете, — начал гуторить дед Панько, — один, вот как наш дорожевский, готов за кусок хлеба своему брату глаза выколоть, а иной, хоть и сам голоден, отдаст последнее другому. И это, знаете, не только люди, а и целые деревни таковы бывают. В иных деревнях так народ смертным боем дерется из-за межей, из-за мостиков, из-за клочка трав, из-за репейника, — одно слово, сущий ад! Нищему не подадут, странника не примут, никому не помогут. Все только себе норовят: это моё! это моё! И так они за этим „своим“ гоняются, а оно, это „своё-то“ все уплывает, все уплывает куда-то, и все людям становится теснее на свете. А по другим деревням люди живут, как братья, мирно, согласно… Ни ссор, ни сплетен, один другому и в работе пособит, и деньгами, и добром своим поможет, и нищего не оставит, и странника приютит, накормит, — ну, и не разоряются как-то, живут и добро наживают, и детям оставляют. Уж кто-кто, а я это хорошо знаю, хоть и недолго я Христовым именем ходил. А только я могу вам сказать, что на Пидгирью народ много лучше, чем там, на Долах.

— Может быть, там беднее, — сказал Андрей.

— Да оно господь его ведает как, — ответил старик, — оно-то, видите ли, будто так, будто и не так. Потому на Долах и земли получше, и хозяева побогаче, а только такая уж там язва между народом, такая вражда, что упаси бог. А здесь вот придешь хоть к самому что ни на есть бедняку, он уж не отпустит тебя с пустыми руками, хоть что-нибудь, да ткнет в руку.

Между тем, на дворе вечерело. Солнце зашло, а в камере сделалось совсем темно. Дед Панько встал, а за ним и Мытро, стали оба на колени и начали молиться.

— Ну, пора нам ложиться спать, — сказал дед после молитвы, — только вот не знаю, где бы тут вас, милый барин, поместить. Уступил бы я вам свое место, да стар я, калека…

— Нет, нет, не надо, — прервал его Андрей, — вот еще чего недоставало! Да я и не хочу спать, ноги у меня молодые, здоровые, эту ночь проведу на ногах, а там посмотрим, что бог даст.

— Ну да, рассказывайте! Легко говорить, а оно не годится, — ответил старик. — Вот бы вы, дорожевский, уступили свое место барину.

— У нас для бар места не припасено, — огрызнулся дорожевский, — пусть баре барствуют, а не лезут в острог. А коли их черт сюда несет, так пусть под кроватью лежат. Там привольнее, есть где развернуться да и некуда упасть.

Андрея неприятно поразили эти жестокие слова, но он промолчал на них и еще раз попросил деда Панька не хлопотать о нем, — он уже сам о себе позаботится…

Вдруг Мытро дернул его за полу и прошептал:

— Вы, барин, еще немножко походите, а я засну, а когда устанете и захотите спать, то разбудите меня, я встану и пущу вас на свое место.

— Хорошо, братец, спасибо тебе, — сказал Андрей, — вот возьми мое пальто, укройся, ночью будет холодно, мне оно, хоть и легкое, а руки уже порядком оттянуло.

Все легли, кто раздевшись, а кто так; один Андрей, широко раскрывая глаза, чтобы не споткнуться на что-нибудь в густой темноте, начал тихо, как душа без покаяния, ходить по камере, мерно стуча ботинками по мокрому асфальтовому полу.

Мысли его, угнетенные тяжестью всех впечатлений этого дня, сначала обрывались и путались. Ему мерещились бессвязные обрывки всех виденных и слышанных в этот день событий, жгли его мозг своей вопиющей неправдой, замораживали кровь своей безграничной мерзостью. Но мало-помалу, по мере того, как темнота все больше и больше сгущалась перед его телесными глазами, мысли его успокаивались, крепли, приходили в порядок, память овладевала картинами воображения, и дух его с трудом, но быстро освобождался из этой темной западни и летел к ярким звездам, к чистым водам, в привольный веселый мир, который он оставил сегодня, увы, кто знает, как надолго!..

Никогда еще этот мир не казался ему таким прекрасным, таким веселым, таким привольным, как именно в последние дни, именно в последнее утро! Никогда еще его душа не чувствовала себя такой сильной и смелой, как сегодня, именно перед этим страшным, глубоким падением. Никогда не роилось столько блестящих надежд на будущее в его голове, как именно сегодня, за несколько минут до удара, который должен был разбить их все в самом зародыше. Никогда еще звезда любви не сияла ему так ярко, так чудно, так обаятельно, как именно сегодня, перед той минутой, когда должна была погаснуть для него — быть может навсегда!..

Вся жизнь его прошла в бедности и нужде, в тяжелой борьбе за пропитание, за ученье. Он окончил свое образование круглым сиротой, без отца, без матери, содержа себя собственным трудом. С малых лет привык он к труду, полюбил науку и, по мере перехода в высшие классы, он все с большим увлечением отдавался науке. Высшим счастьем представлялось ему найти учителей, которые бы могли заинтересовать, давали бы простор самостоятельной работе мысли ученика, приохочивали бы к независимому труду. Вне науки, вне чтения учебных и неучебных книг он не знал жизни, прошел гимназию ребенком, аскетом и еще до окончания гимназии начал болеть грудью и глазами.

После экзамена зрелости он уехал для поправления здоровья к одному товарищу в горы и там познакомился с его сестрой Ганей. Неведомое ему до тех пор чувство любви к женщине пробудилось в нем, взволновало его молодую кровь, раскрыло постепенно его глаза на действительную жизнь, рассеяло книжную дымку, сквозь которую он мало замечал до сих пор действительность. К тому же и новое общество университетских людей, среди которого он очутился, навело его на новые мысли, раскрыло перед его глазами новые взгляды на жизнь, на цель науки, на цель образования и всех человеческих стремлений. И все его прошлое явилось ему в другом свете, многие вынесенные из гимназии убеждения и верования исчезли без следа. Это была тяжелая внутренняя борьба, долгая и разрушительная и только любовь давала ему поддержку и силы. Вместе с ним Ганя, с которой он вел деятельную переписку, проходила все фазы его умственного развития и это общение укрепляло их в дальнейшем следовании по начатому пути. Они давали друг другу слово — отдать свою жизнь борьбе за свободу, свободу народа от чужевластия, свободу личности от пут, наложенных на нее другими людьми, несчастно сложившимися общественными условиями, свободу труда, мысли, науки, свободу сердца и разума. Они оживленно разбирали вдвоем эти новые, возвышенные мысли, следили за их развитием во всем современном мире, радовались их новым приверженцам, старались утвердить на этих идеях все свое миросозерцание. Это были блаженные минуты для Андрея и Гани, минуты, когда человек с человеком встречается заветными мыслями, подает руку на почве самых святых убеждений! Но им обоим все еще чего-то недоставало. После горячих споров о теориях, после чтения лучших и капитальнейших сочинений о занимавших их предметах, они невольно взглядывали друг другу в глаза, глубоко-глубоко, будто старались усмотреть в них нечто большее, чем общность в теориях. Глаза их горели более жарким огнем, чем огонь убеждения, их уста дрожали не от слов научных доказательств, их лица алели не от наслаждения найденной истиной. Их кровь обращалась живее, когда они встречались, и это была другая могучая сила, которая влекла их друг к другу. И часто среди чтения, среди горячего теоретического спора их голос дрожал и тихо замирал на трепетных устах, рука искала рунн, глаза — милых глаз…

— Ах! — застонал вполголоса Андрей и живее забегал по темной камере. — Отчего эти минуты так быстро прошли, зачем они не продолжались? За что я должен был потерять тебя, навек потерять, Ганя, счастье мое?!..

С трепетом тревоги мысль его пролетела сквозь мрачное, тяжелое время преследования, муки за его заветные взгляды. Он видел себя в тюрьме, перед судом, — перед его глазами проходили едкие, бесстыжие издевательства газетчиков над его мыслью, над его любовью. Он дрожал всем телом от этих воспоминаний, словно на морозе. А потом ему вспомнилась его утрата. Ганины родители отказали ему от дома, запретили видеться с Ганей, переписываться с ней, перехватывали письма, которые он тайно ей писал, чтобы хоть в нескольких словах поделиться своим горем с любимой женщиной! Скоро и этого нельзя было делать… Еще раза два-три блеснуло ему прежнее счастье — на несколько мгновений, а потом настала ночь, темная ночь горя, сомнений, отчаяния… Ганю принудили выйти замуж за другого… Андрей переболел эту утрату, смотрел на нее спокойно. — „Что ж! он человек добрый, хороший, он не убьет ее мысли, не заглушит ее сердца, она счастлива с ним, полюбила его, — но я!.. Что я без нее? Ведь она была моей душой, моей силой, моей надеждой, — а что я теперь без души, без силы, без надежды?.. Труп! временно ходящий по свету труп! Все, что я любил больше всего в мире, стало моим горем. Бели бы я не полюбил ее так всей душой, я мог бы еще теперь полюбить другую, найти утраченное счастье. Бела бы я не полюбил так всей душой свободу, я бы не терпел теперь неволи, а может быть, и самая неволя не казалась бы мне такой ненавистной, такой мучительной…“

И ему вспоминается его последнее свидание с ней уже замужней, вот теперь, вчера, сегодня утром! Их разговоры, их радость, смешанная с горем и тоской, все это жжет его, к земле давит. А все-таки он был счастлив, ах, как счастлив! Потому что в те минуты он чувствовал, что его прежняя любовь не остыла, не замерла, что она живет, пылает, как и прежде царит над его мыслями, управляет всеми его желаниями и стремлениями по-прежнему… Правда, он теперь гораздо глубже чувствовал горечь утраты; немного затянувшаяся со временем рана теперь открылась, и кровь, успокоенная горем и болезнью, опять разыгралась, — но что ему до этого! Вместе с прежней любовью он почувствовал в себе прежнюю силу, прежнюю охоту к труду, к борьбе за свободу…

— Ганя, сердце мое, что ты со мной сделала? — шептал он ей, упоенный отравляющим счастьем.

— Что я с тобой сделала?.. Ты же сам говорил, что не хочешь меня связывать… А я так много, так много выстрадала за тебя! целые годы!..

Слезы катятся из ее глаз, а он прижимает ее к сердцу, как будто прежние счастливые минуты их свободной любви еще не прошли.

— Ганя, счастье мое, что ты с собой сделала? Хватит ли у тебя сил сопротивляться всей окружающей мерзости, развиваться самой и стоять за свободу, за добро, как мы когда-то вместе клялись?

— Я не забыла этого, дорогой, и не забуду никогда. А сил у меня хватит. Мой муж поможет мне!

— А со мной что будет, Ганя? Кто мне поможет устоять на трудном пути одному?..

Она обнимает его с улыбкой.

— Не бойся, дорогой! Не грусти! Еще все будет хорошо, мы все будем счастливы, все!..

Андрей охватил свою голову руками и опять забегал по камере.

— Все будем счастливы, все?! Нет, Ганя, это заблуждение. Все будут счастливы когда-нибудь, все наши отдаленные потомки, которые и знать не будут о том, что претерпели, как страдали их предки для их счастья!.. А мы что? Единицы среди миллионов! Какая же нам цена? И мы еще хотим быть счастливы, когда миллионы вокруг нас рождаются и гибнут в слезах… Нет, моя любовь; мы оба жалки будем! А ты не веришь этому? Увидишь!..

Он все ходил, всматриваясь широко раскрытыми глазами в густую темноту, как будто впитывая ее в себя. И ему казалось, что темнота действительно плывет во внутрь его, сквозь все поры, заливает все нервы, наполняет все мускулы, все кости и жилы, и что уже не кровь, а сгущенная тьма льется холодным потоком в его грудь, в его сердце. Его пробрала дрожь, ему стало страшно, но только на минуту. Он хотел отряхнуться от этого призрака, но скоро увидел, что это не призрак, а действительность. И он продолжал ходить и все впитывал в себя всеми порами новые волны прохладной тьмы, наполнялся ими, как губка, дышал тьмой, чувствовал ее холодное веяние в горле, в легких, всюду. И ему становилось все легче. Боль утихала… Воспоминания глохли. Воображение замерло и не ставило уже перед его глазами никаких образов, ни покрытых инеем горя, ни залитых ярким светом счастья, согретых огнем любви. Все онемело, замерло, остановилось. Ему сделалось легко, словно в теплой ванне. Вот он плещется едва слышно в чистых легких волнах, которые тихо-тихо, нежно-нежно ползут вокруг него, ласкают его тело. И вот кто-то перерезал его жилы — совсем неслышно, вовсе без боли, — и кровь из них течет так спокойно, так сладко, так приятно. Течет, вытекает эта неукротимая, бунтовская, бурная кровь, а вместо нее начинает беспрепятственно, тихо обращаться в его жилах сгущенная, тягучая, холодная темнота… С последними каплями крови горячие слезы полились из глаз Андрея. Далекий звук колокола, словно удар грома, прервал тишину и словно молотом поразил слух Андрея. Он встрепенулся и опомнился.

— Ах, вот час пробило, а я так устал, еле жив! — прошептал он и, шаря, принялся искать места на кровати около Мытра.

— Это вы, барин? — прошептал разбуженный Мытро. — Ложитесь вот здесь, я встану.

— Нет, нет, не надо, — ответил Андрей, — мне довольно места и рядом с тобой! — и он прилег около Мытра, обняв его рукой за шею. Нет, горячая, бунтовская кровь еще не вытекла из него, слезы полились опять из его глаз, он начал горячо целовать лицо Мытра, и его горячие слезы оросили молодое, детское лицо его непросвещенного брата.

— Чего вы плачете, барин? — тихо спросил Мытро.

— Я несчастен, Мытро!

— Не плачьте, — сказал парень, — как-нибудь обойдется. Вот я, может, еще несчастнее вас, а, видите, не плачу!

Тьма тяжелым пластом залегла в камере, придавила все сердца, которые бились под ее гнетом: иное спокойно, иное тревожно, иное от боли, иное от счастья. А на краю постели, обнявшись, заснули рядом две молодые головы, просвещенная около непросвещенной, и спали так спокойно, будто им никогда и не снилось ни о каком горе.

Арестанты встали на другой день очень рано. Их разбудил капрал криком и проклятиями. Стебельского и дорожевского сейчас погнали подметать в канцеляриях и коридорах, носить воду, вообще, на „домашнюю“ службу. Дед Панько, Мытро, вчерашний плачущий мужик — он был из деревни Опака — и черноволосый еврейчик пошли с метлами улицы мести. В камере остались Андрей, Бовдур и старый еврей, который все еще лежал прямо с непокрытой головой на мокром полу и хрипел, как подрезанный. Бовдур тоже не вставал, не думал даже умываться, а только напился воды и молча, передвигая свои голые, блестящие от опухоли ноги, лег опять в свой угол.

Снаружи рассветало. Солнце гордо всходило на чистое небо, на свете люди пробуждались к труду, новые надежды оживали, из сердец выливались молитвы о хлебе насущном, о здоровье, о тихой, спокойной жизни. В камере этого не было. Здесь человеческое сознание оживало только для новых мучении; первое, что здесь поражало слух, была ругань; первое, что вырывалось из уст, были проклятия.

— Разрази их, раскатай за их порядки! — ворчал в своем углу Бовдур. — Морят тебя голодом до десяти часов, пока там какому-нибудь свинопасу угодно будет встать и раздать эти паршивые крейцеры! Чтоб им столько пострелов в каждый бок, сколько они мне здесь этих крейцеров дали!

В камере стоял уже тот же серый сумрак, что и среди дня был, и Андрей, пользуясь несколько большим простором, начал опять ходить по камере, хотя ноги его все еще дрожали от усталости, и голова была тяжелая. Но он чувствовал, что его тело было после этой ночи словно посыпано горячей золой и ему было противно ложиться опять на эти вонючие матрацы, гнилые испарения которых, казалось, разъедали кожу и заражали своей нечистотой кровь. Он ходил и думал.

— И отчего это человек не машина такая, которую бы рассудок мог заводить на свой лад? — думал он. — К чему еще эта другая, неподдающаяся вычислениям сила — чувство, которое путает и сбивает правильный ход рассудочной машины? Вот, например, я, если бы по рассудку поступал, разве я сидел бы сегодня здесь? Нет! Я жил бы себе во Львове, хоть и бедствуя, да перебиваясь кое-как, а все-таки жил бы и работал, и учился, и был бы свободен, в безопасности… де поры до времени. А то вдруг… угораздило меня поехать в Дрогобыч, чтобы повидаться e ней хоть на денек, хоть на минутку. Ну, я увиделся, почувствовал в груди новый прилив этого чувства, которое дало мне так много страдания взамен за каплю наслаждения, — а теперь опять… А жаль, что так случилось! Теперь я чувствую в себе удвоенную силу к работе, — да что в том ? руки связаны.

Ходя по камере, Андрей несколько раз посматривал на Бовдура и замечал, что тот неотступно следил за ним глазами, каким-то дико-угрюмым взглядом. Андрею становилось жутко под надзором этих глаз без человеческого выражения, светившихся только блеском гнили. Он начал чувствовать себя еще стесненнее среди этих тесных стен, сердце его тревожно билось, как-будто вырываясь прочь к ясному свету из этой отвратительной ямы, где, казалось, жил вампир, медленно вытягивавший теплую кровь из груди. Но Андрей не поддавался этому страху, — в его сердце слишком много было любви к людям, а особенно ко всем „униженным и оскорбленным“, слишком много было веры в доброту человеческого сердца, чтобы тотчас подозревать человека такого же несчастного, как и он сам, в каких-нибудь нечистых намерениях. Свою невольную дрожь и тревогу он приписывал усталости и телесной слабости и, побеждая отвращение, он бросился на кровать старика, чтобы немного отдохнуть. Но через минуту он вскочил, как ужаленный, весь дрожа, хватая себя то за руку, то за грудь, те за голову, пробовал еще ходить но камере, но долго не смог. Усталость взяла свое, он упал на кровать и скоро заснул крепким, мертвецким сном.

И снится ему, будто чья-то скользкая, мерзкая рука медленно раздвигает одежду у него на груди, раздвигает рубаху, а потом самую грудь, — кости расступаются веред ней, а она лезет внутрь, холодная, противная. Она старается достать сердце, добирается к нему осторожно сквозь сеть вен и артерий, словно пловец, который хочет поймать воробья среди хвороста. Вот она уже близко, — он это чувствует по холоду, проникающему вглубь, как лезвие ледяного ножа. Но вот и сердце поняло врага, забилось, заметалось во все стороны, как птичка в клетке, — напрягается, бросается назад и в сторону, чтобы не дать себя поймать. Не таинственная рука, движимая невидимой силой, лезет все дальше и дальше, широко расправила крепкую ладонь, еще шире распялила пальцы и уже вот-вот, вот-вот поймает трепещущее сердце, поймает и задавит. Острая, пронзительная боль молнией прошибла тело Андрея, — он проснулся и вскочил на ноги.

— Фу, что это такое? — сказал он, протирая заспанные глаза и оглядываясь по камере. Ему казалось, будто кто-то в одно мгновение снял с его груди большую тяжесть, давившую его во сне, и еще показалось ему, будто сначала, спросонок он видел наклоненное над ним дикое, страшное лицо Бовдура. Но это должно бить так только со сна почудилось, потому что на груди не было никакой тяжести, а Бовдур спокойно сидел в своем углу, с завернутыми в мешок ногами и даже тге смотрел на него, а уставился куда-то в угол, как будто рассматривая фигуры пятен от плевков на стене.

— Э, должно быть, это запонка надавила грудь, — подумал Андрей, вынул запонку и опять лег на кровать.

Его разбудило звяканье ключей и шум пришедших с работы арестантов. Они внесли с собой немножко свежего воздуха, внесли какой-то запах воли, и в темной, угрюмой камере повеселело. А тут еще черноволосый еврейчик нашел, подметая, четыре крейцера, которым страшно обрадовался и за которые готов был накупить бог знает каких благ, чтобы празднично провесть нынешний счастливый день. А Стебельский и дорожевский хозяин принесли по целой горсти всяких окурков; только дорожевский свои показал и назад спрятал, а Стебельский свои разделил „на всю камеру“. Эти окурки были единственной платой для арестантов, подметавших канцелярии, но и эта плата казалась им большой и заманчивой.

Но вот пришел и вахмистр с деньгами и, выдав на каждого арестанта по 14 кр[ейцеров], послал двух из них, старика и Мытра, в сопровождении полицейского, в город для покупки хлеба и чего там еще было нужно. Андрею тоже дали 14 кр[ейцеров], а он прибавил к ним еще своих 20 кр[ейцеров] и попросил, чтобы и ему купили такой хлеб, какой сами едят, и колбасы. Когда Андрей вынимал из своего кошелька эти 20 кр[ейцеров], то должно быть не видел, как блестели в углу Бовдуровы глаза и следили неотступно за каждым его движением, измеряли объем и взвешивали содержимое кошелька, смотрели, куда прячет его Андрей, какой завистью, какой злобой запылали эти глаза при виде вынутых 20 кр[ейцеров] ! Как будто эти 20 кр[ейцеров] были вынуты у самого Бовдура из-под его сердца.

И опять ходит Андрей по камере и опять думает. Думает о Гане, о ее жизни с мужем, как она описывала ее в своих письмах, думает о своем одиночестве, о своем обессилении после утраты любимой женщины. Но вот является другая, менее мрачная мысль: нет, я не одинок! Есть у меня товарищи, хорошие, сердечные, горячо-проникнутые той же идеей, что и я. Они в нужде помогут, и посоветуют, и поддержат! Но все-таки — тут мысль опять обрывается на печальной болезненной ноте. Но нет, новая мысль рождается с новым утешением: ведь и она для меня не погибла, она любит меня по-прежнему, не отрекается от меня, не ограждается от меня своим замужеством, как стеной, переписывается со мной и советует, и утешает, как и прежде; да он тоже человек хороший, он мой приятель, единомышленник… Ах, но все-таки! — и опять обрывается веселая мысль, и Андрей, словно под гнетом страшной боли, опускает голову и катятся из глаз его две робкие, дрожащие слезы, жгучие, как пламя, и нимало не облегчающие сердце. Он быстро вытирает их и опять ходит по камере, стараясь ни о чем не думать, или думать о самых обыденных, ближайших вещах, вот хотя бы о еде.

— А интересная, право, вещь, — сказал он про себя, — пока не вспоминали о еде, то я и голода не чувствовал, и желудок был спокоен, хотя и пустой. А теперь вот напомнили, так и он, как старая собака, начинает ворчать и возиться. Это стоило бы внести в психологический дневник — „влияние мысли на органические функции“… Вот хорошо бы вести такой дневник, куда заносились бы все проявления чувства, все впечатления и так день за днем, долгое время! Интересная вышла бы статистика душевной жизни! Мы бы узнали, какими впечатлениями, какими чувствами больше всего живет человек, какова будничная жизнь этой „искры божией“, которая в редкие, исключительные мгновения так высоко возносится.

Его заняла мысль о таком дневнике, и он начал разбирать и развивать ее всесторонне, как будто собирался сам привесть ее в исполнение. „Надо несколько человек, даже несколько десятков людей добросовестных, преданных истине, — думал он, — чтобы они разделили между собой главнейшие проявления психической деятельности и чтобы каждый записывал преимущественно проявления своего отдела, а остальные касались бы их только между прочим. Но нет, это ни к чему не приведет: проклятая разница характеров, минутных настроений все перепутает. Вот если бы какой-нибудь механический психометр [] изобресть, вроде того, как сделал Вундт для измерения интенсивности чувства! Интересная была бы штука и очень важная для науки. До сих пор психология занимается качеством впечатлений, но мало заботится об их количестве. Тем не менее, казалось бы, в этом ключ к разрешению многих запутанных психологических загадок, так как известно, что те впечатления и чувства, которые чаще всего повторяются, оставляют наиболее глубокие следы в душе. Статистика, статистика поможет проникнуть. глубже в загадку характеров в натур человеческих, как уже отчасти могла проникнуть в психологию обществ, масс народных!“

Мало-помалу такие мысли о науке, о теориях, не раздражающих сердца в чувства, успокоили Андрея. Ему вспомнилисъ молодые пылкие товарищи, искренно преданные идее свободы и счастья всех людей, вспомнились их споры, их общие стремления к пополнению своих знаний, их детская радость от познавания всякой новой истины, и ему стало так легко, так весело, как будто он опять очутился среди них, как будто ни его, ни кого другого на свете уже не давит вековая мерзость рода человеческого — неволя! Его уста, бледные, но счастливые, невольно шептали слова песни :

Не всегда бушует море. — чаще в море тишь да гладь,

Не всегда и в буре гибель — крепче снасти, друг, наладь!

И, быть может, в непогоде храбрым счастье суждено,

Вверься морю, к ясной цели донесет тебя оно.

Зазвенел замок, отворилась дверь, — это пришли из города арестанты с закупленной провизией. Начался шум. Дед Панько раздавал хлеб, соль, табак, лук, кто на что деньги дал. Арестанты разместились, где кто мог, в начала есть. Бовдур, который, видимо, был раздражен сегодня, проклинал вполголоса деда Панька за то, что тот дал ему такой маленький хлебец, а этому черномазому поросенку такой большой.

— Да ведь его хлеб стоят 19 кр[ейцеров}, а твой 14, — объяснял старок, не обращая внимания на проклятия Бовдура.

— Четырнадцать бы тебе зубов выпало, попрошайка! — проворчал вместо ответа Бовдур и начал по-волчьи кусать хлеб, не режа его в даже не ломая.

— На тебе нож, Бовдур ! — сказал Мьстро.

— Зачем? Голову тебе отрезать что ли? — гаркнул Бовдур и всей челюстью откусил огромную часть хлеба. В его руках был уже только небольшой остаток ковриги.

Андрей тоже принялся за еду. Он порезал принесенную колбасу на равные части и разделил на всех, никого не обходя. Дорожевский и Бовдур ни одним словом не поблагодарили, а Бовдур взял поданный кусок и, не посмотрев даже на него, бросил в рот, словно в пропасть.

Смотря со стороны на то, как ел Бовдур, можно било подумать, что этот человек ужасно голоден, с такой прожорливой алчностью теребил он свой хлеб, так быстро исчезали у него во рту огромные куски хлеба. Другие еще и не принялись как следует за свои ковриги, а Бовдур уже ни одной крошки не оставил. С минуту смотрел он мрачно на свои пустые руки, а в его лице виднелись такие муки голода, как будто он несколько дней не видал хлеба. Андрей взглянул на него и даже испугался этого жадного выражения лица и этой прожорливости Бовдура. Ему казалось, что Бовдур мог бы теперь съесть первого попавшегося человека живьем и что он вот-вот бросится на кого-нибудь из арестантов и отхватит от него зубами такой же кусок живого мяса, как те куски хлеба, которые бесследно исчезли у него во рту.

— Что это, ей всегда так голоден у вас? — отросши Андрей старика, с отвращением отшатнувшись от Бовдура.

Старик взглянул и тоже быстро отвернулся.

— Да что с тобой, Бовдур? — спросил он. — Ошалел ты, что ли? Ты уж, кажется, готов людей кусать? — лотом, обращаясь к Андрею, прибавил: — Нет, эхо на него сегодня что-то такое нашло, ночного мотылька проглотил, что-ли. Он, бывало, всегда сопрет вот этак целый хлеб, выпьет полковша воды да и ложится себе, в добрый час, на свое место.

— Может быть и ошалел, не знаю, — сказал угрюмо Бовдур, — только я есть хочу.

— А может быть, ваша милость подождете, пока прислуга принесет жаркое из трактира? — дразнил его старик.

— Я есть хочу, я голоден, — твердил с тупым упрямством Бовдур.

— Ну, так ешь, кто тебе запрещает? — сказал черноволосый еврейчик.

— Не запрещаешь? — обратился к нему Бовдур, впиваясь глазами в начатый большой хлеб, лежавший перед еврейчиком. — Не запрещаешь, ну, ладно. Давай ! — и он протянул обе руки к хлебу. Еврейчик схватил хлеб и спрятал от Бовдура.

— Давай! — крикнул Бовдур, и глаза его заблестели каким-то страшным огнем. — Давай, а то мне или тебе пропадать!

— Скажите, пожалуйста! — дразнил еврейчик. — Мне или тебе? Мне-то зачем пропадать? За что? Проваливай по добру по здорову и пропадай себе, я сам есть хочу.

— А я тоже хочу, — сказал более мягко Бовдур, — давай сюда хлеба!

— Сбесился ты, что ли? Чего ты ко мне пристал? — крикнул еврейчик. — Мытра оставил в покое, теперь ко мне лезешь!

— Дай хлеба, дай, пожалей меня! — лепетал плаксивым тоном Бовдур, но глаза его разгорались все более и более страшным огнем.

— Пожалуйста, Бовдурчик, голубчик, — ответил также ласково еврейчик, — сделай милость, поди себе к черту.

Вместо ответа на эту благочестивую просьбу Бовдур высоко поднял кулаки и разом, словно две дубины, опустил их на голову еврейчика. Тот повалился наземь точно топором подрубленный, а кровь хлынула носом и ртом и полилась на хлеб, на пол, на ноги Бовдура. Но еврейчик не кричал. Едва опомнившись, поднялся он, словно бешеный, на колени и обеими руками впился ногтями в голые опухшие ноги Бовдура. Бовдур глухо заревел от боли, начал лягаться ногами, но не мог отвязаться от еврейчика. Он схватил его одной рукой за волосы, а другой начал колотить по спине, но еврейчик не отпускал, а еще все глубже запускал острые ногти в тело Бовдура, так что даже кровь выступила из-под каждого ногтя. Бовдур, не выпуская волос еврейчика, рванулся назад, и еврейчик упал лицом на пол. Но и тут он не испустил ни звука, только, быстро схватив окровавленный хлеб, замахнулся им и хватил, как попало, Бовдура в живот, так что у того даже екнуло внутри. Бовдур выпустил волосы и схватился обеими руками за живот, словно боялся, как бы он не разлетелся в куски, будто пустая бочка. Между тем, еврейчик поднялся на ноги. Его лицо, посиневшее от боли и злости, было почти все в крови, на глазах выступили слезы, разбитые губы раздулись, а зубы крепко стиснулись — вот так он выпрямился и, не говоря ни слова, замахнулся опять на Бовдура тяжелой ковригой хлеба.

— Да разнимите их, ради бога! — кричал, остолбенев от ужаса, Андрей, отводя глаза от этого страшного зрелища. Он был очень впечатлителен ко всякой боли, а к чужой больше, чем к собственной, и ему казалось, что каждый удар попадает в него самого.

— Ну да, еще чего недоставало! — ответил старик продолжая спокойно есть, — Не надо! Ведь им это полезно немножко расшевелиться, поразмяться… печенкам пользительно. А ежели еще они из себя немного своей поганой крови выпустят, то и вовсе им полегчает. Оставьте их, они ведь как собаки: погрызутся да и полижутся. А если бы кто-нибудь принялся их разнимать, то я готов на что угодно об заклад побиться, что они оба на того бросились бы.

Между тем, борцы с пеной у рта, раскровянившись, стояли наготове и ждали, кто кого первый ударит. Но они ждали только минуту, а потом, будто по команде, бросились друг на друга. Бовдур ударил кулаком еврейчика по руке и выбил из нее хлеб, за это еврейчик левой рукой двинул Бовдура по носу. Потом сцепились вместе, и уже нельзя было разобрать, кто кого бьет, пхает, дерет, уродует, пока, наконец, оба не попадали на пол и, не выпуская друг друга из рук, не заревели разом как звери: „Караул! караул! бьют!“

На этот крик ворвался в камеру капрал с плетью в руке, и, при виде двух бойцов, окровавленных, упавших на пол, кричащих и все еще дерущихся, он обратил плеть „старшим концом“, т. е. взял ремень в руку, а деревянной ручкой начал лупить обоих по чем попало. Ручка забила по костям, зашлепала по отекшему, опухшему телу, как по подушке, — а борцы все еще не выпускали друг друга, не переставая орать, как два борова, которым неловкий мясник плохо вбил нож в грудь. Капрал и сам разозлился и, не говоря ни слова, начал обоих угощать носками сапог между ребер. Только таким образом удалось ему разнять их. Они выпустили друг друга и бросились по углам, но капрал не переставал колотить их ручкой, куда только мог попасть.

— Ах, мошенники! Ах, разбойники! Ах, канальи! — шипел капрал, задыхаясь. — Так вам мало одной беды, вы еще драться хотите? Постойте, гады, я вам покажу!

— Да он первый на меня напал, — заревел со слезами еврейчик, — он хотел вырвать у меня хлеб! Что я ему сделал?

— Ах ты, свинья эдакая! — заорал во все горло капрал, и опять посыпались на спину Бовдура, как град, удари ручкой. Бовдур молчал, изогнувшись дугой, пока, наконец, сам капрал уходился и перестал бить.

— Ну, погоди, я тебя научу, как у других хлеб отнимать! Мало тебе своего, проклятая прожора? — кричал капрал, направляясь к двери.

— Мало! — ответил Бовдур угрюмо и глухо.

— Что? ты еще пасть открываешь? — озлился капрал, замахнулся издали плетью. — Будешь ты у меня молчать, куча навозная? Вот погоди, если тебе мало, так и того не получишь! Попостись-ка немножко! Авось отпадет охота к драке. Нарочно попрошу господина вахмистра, чтобы тебе завтра ничего не дали. Ты у меня посвищешь в кулак, дай срок! А вы тут, слышите, — обратился он к прочим арестантам, — не давать ему ничего даже понюхать! Пусть знает, сукин сын, как драться. А чуть что затеет, сейчас меня зовите, я с ним справлюсь!

По уходе капрала, в камере воцарилось тяжелое, угрюмое молчание. Всем словно что-то сдавило горло, никому не шел кусок хлеба в рот. Все чувствовали, что у них на глазах произошло что-то слишком уже скверное и бесчеловечное.

Только Стебельский, сидя на поду, на том самом месте, где обыкновенно свал, ел преспокойно дальше свей хлеб, закусывая маленькими кусочками колбасы, а когда в камере наступила полная, глухая тишина, он, обращаясь к Андрею и обводя рукой вокруг себя по камере, сказал: — Homo homini lupus est.

Андрей, бледный как смерть встал и повернулся к Бовдуру, дрожащему, съежившемуся в углу, окровавленному и синему, как бузина, но вид этого человека отнял у него силу, — он не мог ни слова произнести, а только стоял и смотрел с выражением глубокого соболеавованм на лице.

— Вот видишь, надо было тебе этого? — отозвался дед Панько, принимаясь опять за еду.

Бовдур молчал.

— Бовдур, — сказал, наконец, Андрей, — если ты так голоден, сказал бы мне, я все равно не съем своего хлеба. Зачем было начинать драку, я тебе дам хлеба, сколько хочешь…

Он взял свой хлеб, отрезал от него небольшой кусок для себя, а остальное подал Бовдуру.

— Не надо мне твоего хлеба! Жри сам ! Подавись! — проревел Бовдур, не подымая глаз, и швырнул поданный хлеб под кровать. Андрей окоченел от страха н недоумения я, не говоря ни слова, отступил. А Мытро полез под кровать, поднял хлеб, вытер, поцеловал н опять положил перед Андреем.

— Да что с тобой, болван? — обратился грозно дед Панько к Бовдуру. — Ты это чего святой хлеб швыряешь? Дух бы тебе сперло, кикимора проклятая!

— Всем бы вам сперло! — проворчал Бовдур. — Да и мне заодно!

Проговорив это, он ударил кулаком о пол так, что гул отозвался, а потом свернулся в клубок и лег на свое место.

Андрей долго ходил по камере, пока успокоился. А когда возвратились к нему душевные силы, он постарался мысленно улететь далеко-далеко от этого проклятого места плача, торя и отрицания всякого человеческого достоинства. Он уносился мыслью в иные, лучшие места, где молодые, чистые сердца выше всего подымали знамя человечности, где готовились могучие вооруженные ряды, которые со временем — скоро! — должны пойти в борьбу за человечество, за его святые права, за его вечные природные стремления. Он уносился мыслью и туда, где билось единственное женское сердце, привязанное к нему, может быть, в эту минуту оно обливалось кровью о его несчастья. И мысленно он утешал свою Ганю, ободряя своих товарищей, призывал их смело держать свое знамя высоко, не опускать его ни на минуту, потому что человечество страдает, оно унижено, подавлено, попрано в лице своих миллионов!

Он думал о своем деле, о своей любви, о своем горе. О Бовдуре же с его страданием и злобным упорством он и не помышлял.

Эх, голова молодая, горячая, себялюбивая! В своем святом порыве ты и не видишь, как себялюбивы все твои мысля, все твои стремления! Ведь н твое дело, хотя оно ведет ко всемирному братству и всеобщему счастью, — не потому ли оно так дорого, так близко тебе в эту минуту горя, что оно твое дело, что в нем соединяются все твои мысли, желания, убеждения и цели, что работать и даже страдать ради него доставляет тебе удовольствие? Ведь и та женщина, которую ты любишь, хотя и не связывая ее ничем, хотя и отрекаясь от обладания ею, хотя и желая ей счастья с другим, ведь и она не тем ли так дорога тебе, что около нее протекли самые счастливые минуты твоей жизни, что ее поцелуи до сих пор горят на твоем лице, что прикосновение нежной руки ее до сих пор дрожит в твоих нервах? Эх, молодая себялюбивая голова! Оглянулась бы ты вокруг себя пристально, внимательно, братским любящим взором! Может быть, ты бы увидела около себя других несчастнее тебя! Может быть, ты бы увидела таких, которым ниоткуда не светит луч утешения даже такого, как твое! Может быть, ты бы увидела таких, которые не принесли с собой сюда, на дно общественного гнета, ничего, ничего: ни ясной мысли, ни счастливых воспоминаний, ни блестящей, хотя бы даже обманчивой надежды! Может быть, одно твое искреннее, приветливое слово усладило бы их участь, утишило бы в их сердце борьбу, которая ужаснее всего, что ты только вообразить можешь, разбило бы вокруг их сердца плотную ледяную кору, намороженную бесконечным, неустанным горем!.. Но увы! Такова уж природа всякого большого горя, что оно замыкает сердца человеческие, как вечерний холод закрывает цветы, сжимает их, словно мороз. И с закрытыми сердцами, со сжатыми устами проходят несчастные друг мимо друга, хотя часто могли бы несколькими словами, одним теплым братским пожатием руки уничтожить половину своего горя; проходят они друг мимо друга и — молчат… Эх, люди, люди! Не убийцы, не злодеи и преступники, не господа и рабы, не палачи и жертвы, не судьи и подсудимые, а бедные, забитые, обманутые люди!..

Между тем Бовдур лежал в своем гнилом углу, с болящим, гниющим телом, с разбитой душой, без проблеска надежды, утешения, отрады, — а в голове его кружили свои мысли, проносились неясными картинами свои воспоминания.

Нужда с малых лет, с детства… Презрение, пинки, побои… Насмешки детей, сторонившихся от него, не принимавших его в свои игры… Подкидыш! Найденыш! Бовдур!.. Тяжелый труд на злых чужих людей… Слякоть, морозы, жажда, усталость — все это только хозяина донимает, а батрака нет!.. Батрак железный, он все выдержит… он должен… за то деньги берет!.. Заморыш, болезненный, захудалый, плохо оплаченный, плохо одетый… Без приятеля, без друга… Нет, был приятель, был друг — в Бориславе, у воротила встретились. Хороший приятель, верный друг, душа-человек! Ха-ха-ха!.. А позавидовал, позавидовал единственному счастью — отбил девушку, взял и женился!.. Если бы бедняку ветер не дул всегда в глаза, то, пожалуй… пожалуй, бедняк не был бы бедняком!

В таких отрывочных картинах, переплетенных словами, произносимыми вполголоса, проносилась в сознании Бовдура его первая молодость. Ничего в ней не было отрадного, ничего такого, на чем могла бы отдохнуть душа, чем бы могло порадоваться воспоминание. Но мысль летит дальше, переворачивает прошлое, страницу за страницей, будто человек, который заложил деньги в книгу и старается найти их между листами.

Что привело Бовдура в Борислав? Об этом он и вспоминать не хочет. Это такая мысль, от которой мороз по коже подирает. Но скоро, скоро, кажется, и это придется припомнить хорошенько. Как бы там ни было — он бежал и, убегая, еще раз посмотрел с пригорка на горящие — но вечерним ли блеском? — избы и проклял их. И никому, ни одной душе он не сознался, из какого села он бежал, хотя после того прошло уже пять лет. Как знать, может быть, он уже и сам забыл название села!..

В Бориславе он немного ожил. Хотя работа плохая, да все-таки сначала платили хорошо и есть было вдоволь, не то, что в батраках. Словно голодный волк набросился он на еду, и ел, ел без памяти, — проедал все, что зарабатывал, чуть не нагишом ходил, но ел, чтобы хоть раз почувствовать себя сытым. Пить сначала не пил, но потом начал, когда ее не стало. Тогда распьянствовался, здорово запил.

В Бориславе, у воротилы, Бовдур впервые в жизни свел дружбу с одним таким же круглым сиротой, как и сам. Душевный был человек, и Бовдур четыре года жил с ним, как с родным братом. Они работали вместе, жили вместе и почти никогда не расставались. Помогали друг другу в нужде, не спрашивая: а когда отдашь? Хотя, сказать правду, Бовдур чаще брал, там давая. Он и теперь, хотя считает Семена изменником и притворщиком, все-таки с удовольствием вспоминает это время дружбы. Хорошее было время, да черт забрал. А жаль, что дальше не продержалось.

Из-за девушки только расстались друзья. Полюбили оба одну бедную, жалкую работницу, круглую сироту, как и они оба, взросшую в унижениях и под гнетом, привыкшую к молчаливому послушанию и безграничной покорности, к отречению от собственной воли, от собственной мысли. Странное что-то произошло тогда с Бовдуром. Его резкая, самолюбивая, дикая, будто колючая натура стала еще резче и диче при этой тихой, кроткой, послушной и доброй женщине. Он любил ее, но его любовь угнетала ее еще больше, чем вся ее прежняя жизнь. Сколько брани, сколько побоев вытерпела она от него! Сколько горячих слез пролила! Но никогда не слышал от нее Бовдур ни слова противоречия. И это бесило его. Он допекал ее до крайности, чтобы возбудить у ней силу сопротивления, а между тем, ее сила — это была податливая, молчаливая и послушная любовь. Потому что она, этот тихий ягненок, любила этого зверя! И эта любовь придавала ей сил терпеть все его, на вид безумные, но вытекающие из его натуры, прихоти, отплачивать ласками за побои, нежностью за брань и проклятия… И чем только не честил он её! И сукой, и жабой, — она ничему не противилась. Наконец, он почувствовал отвращение к этой безграничной покорности и податливости, и хотя не перестал ее любить, но раз в припадке злобы поколотил её и прогнал от себя. Она ушла к его другу, они скоро поженились — уже и ребенок есть…

— И она, собака, счастлива с ним! — ворчал Бовдур. — Оба такие размазни! Черт бы их побрал! Не хочу я и вспоминать об них!

Сколько раз уже давал он зарок, что не будет вспоминать об них, а они сами лезут на ум. Потому что они оба силой противоположности сроднились с его душой и дополнили ее. Потому что в его сердце, под толстой ледяной корой тлеет и до сих пор еще не угасла искра любви к этим двум „размазням“!

А потом все было кончено… Все пошло прахом. Он стал пить. Черт побери! — крепко пил! Бывало придет утром с работы, — он работал в ночную смену в шахте, — и прямо в кабак! Кабатчик, давай есть! Хорошо. Кабатчик, давай пить! И пьет, пока хватает денег в кармане, пока может устоять на ногах. А как откажутся ноги служить, он надает под скамью и спит до вечера, пока опять не разбудят на работу. Это выгодно, не надо квартиры нанимать. Кабатчик днем из кабака не вышвырнет, он хочет и на другой раз залучить, — еще его же собаки и рот оближут, чисто!..

Это было единственное время, в которое теперь Бовдур вдумывался с каким-то пьяным увлечением. Это время вечного одурения, вечного похмелья, вечного бессвязного шума казалось ему единственным истинно и всецело счастливым временем в его жизни. Ни в чем ему не было тогда недостатка, а впрочем, черт его знает, может быть, и недоставало чего-нибудь, только он, ей богу, ни о чем не знал. Никаких мыслей, никаких воспоминаний, только шум, словно мельничное колесо в голове гудит… Туррр-ррр! И все: люди, дома, солнце, и небо, и весь свет ходит ходуном, ходуном, ходуном! Туррр-ррр!.. И больше ничего нет, ни на земле, ни на небе, нигде ничего!..

— Ах, еще раз бы так, хоть денек, хоть минутку! Господи! — вздохнул Бовдур. — Забылся бы, а то вот опять начинает все, все оживать, опять шевелится!.. Или вот, если бы так: встаю завтра утром и вдруг в голове шум, кружится: туррр! перед глазами все мешается, кругом, кругом, кругом идет!.. Вижу и не узнаю, слышу и не понимаю, живу и сам об этом не знаю, — я так навеки, навсегда! Чтобы и не пить, и вечно пьяну быть! Чтобы уже совсем, совсем одуреть!..

— А если нет, так что? Пусть идут мысли, пока идут. Будем клин клином вышибать — скверное еще худшим! Ничего другого не придумаешь… Да и зачем придумывать?.. А перед концом раз, но… Хоррошо!.. Пятьдесят, только без двадцати крейцеров, — право, стоит!.. Да мне же и нечего терять!..

— А моя молодость?.. — Черт ее возьми! Одни колючки в ней, одна крапива! Будь она проклята!

— А те двое?.. Черт их возьми! Бросили, изменили… Нет, не хочу и вспоминать!..

— А может быть, еще когда-нибудь лучше будет?.. Нет, не надейся! Пустые надежды! Будь она проклята эта надежда!

— А он… может быть, у него есть отец, мать? Ну, и пускай себе, у меня их нет и не было.

— А может быть… какая-нибудь?.. Тьфу, что это я, разве стоит на это смотреть? Мне-то какое дело? Пусть выходит за другого!

— А может быть?.. Ну, что еще? Ничего больше. Все тут! Кругом, кругом, кругом!.. Ах, как больно, как жжет, как ноет! И тут, и тут, и тут, все тело!..

Была уже глубокая ночь, полночь. Все арестанты спали точно бревнами придавленные. Андрей тоже спал и не слышал этой прерывистой речи, этого шепота вполголоса, не слышал и не знал этой ужасной муки человека, одичалого от горя и одичалостью доведенного до крайнего отчаяния. А между тем, кто знает, если бы Андрей услышал эти слова, если бы подумал об этой муке, — может быть, одно слово успокоило бы ее и остановило бы ее ужасные последствия. Но Андрей в это время спал спокойно около Мытра и во сне обнимал свою и не свою Ганю.

Опять день, гам, ругань, издевательства, лязг замка, крики, работа. Опять Андрей ходит по камере, бледный и ослабленный недостатком свежего воздуха, и думает. Но сухой кашель начинает душить его слабую грудь, и мысли начинают путаться. Он чувствует страшную усталость во всем теле, как будто оно у него оловянное. Ах, отдохнуть бы, полежать удобно, покойно, под ясным небом, на чистом воздухе, в тени. Его любовные грезы бледнеют, и он напрасно силится вызвать их в своем воображении с прежней живостью. Даже Ганино лицо не хочет показаться ему, а перед закрытыми глазами все только мелькают дикие искаженные лица с растрепанными волосами, неумытые, угрожающие. Он лег на спину на кровать, широко раскрыл глаза и всматривался в потолок, стараясь не думать, не вспоминать. Но вот потолок оживает, сжимается, расширяется, колышется и мало-помалу на его буро-желтом фоне выступают сквозь полумрак опять те же безобразные, грозные лица, спускаются сверху, наклоняются над ним, немые, словно мертвые. Он вскакивает и опять начинает ходить.

— И что это со мной делается? — говорит он про себя. — Ведь я не склонен был к галлюцинациям! Почему это они вдруг стали меня преследовать? Неужели печаль так скоро подточила меня? Но ведь я, кажется, и не печалюсь так уж очень… Фу, это скверно!

А Бовдур в своем углу тоже лежит и думает. Вот, как будут у него деньги, так это будет штука нелегкая спрятать их так, чтобы не нашли да не отняли. Да как же отнимут, когда никто не будет знать? Придется представиться сумасшедшим, что ли, ну, да все равно! Придет время, придет и совет! Только бы припрятать хорошенько, ну, а потом я бы уж себя ублажил, хоть раз, да хорошенько, чтобы все наверстать! Прежде всего хлеба, хорошего, белого, — нет, булок, и много, много, чтобы досыта есть. Колбас, мяса целый ворох! А потом пить, — пива, вина в бутылках. И все по бутылке на каждый раз, бутылка на раз! Чтобы голова без устали шумела, вечно бы кружилась, чтобы ничего, ничего в голову не лезло, не думалось, не вспоминалось! Все кругом, все кругом, и так до конца. А какой же будет конец? Одна минута! И совсем не страшно, только бы голова шумела и кружилась… А впрочем, увидим, будет ли страшно, — все равно, раз сука-мать родила!

— А он такой молодой и добрый! — робко отозвалась тихая мысль где-то в глубине сердца Бовдура.

— Черт возьми! А я разве не молод? — возразила другая мысль. — Он до сих пор был счастлив, он столько счастья вмел каждый день, сколько я и за всю жизнь не узнаю! Это несправедливо, надо немножко поменяться!

— А может быть, не так уже очень?.. — опять робко отзывалась тихая, глубокая мысль.

— А то как же? Чего баловаться? — резко оборвала опять громкая, господствующая мысль. — Обоим нам лучше будет, скорей кончится!

— А может быть, у него есть отец, мать?.. А черт с ними! Пусть погорюют! У меня их нет и не было, а я разве не человек?..

Но странно, как ни старалась усиленно громкая, властная мысль успокоить Бовдура и утвердить его на раз избранном пути, он все-таки чего-то дрожал всем телом, искоса поглядывая на Андрея и боязливо сжимал что-то в руке, что-то такое, чего и сам боялся, а вместе с тем берег, как зеницу ока.

— Хочется есть ! — ворчал он. — Страсть как есть хочется! Это он, проклятый, своим хлебом нагнал на меня голод ! А таким притворяется добрым да ласковым! Нет, братец, не поможет тебе твоя доброта, не надуешь!»

Отворилась дверь, и в камеру просунул голову старая полицейский с добродушным лицом.

— Господин Темера! — произнес он ласково. Темера вздрогнул. Ему послышалось, что это голос его отца, такой, какой он слышал еще давно, давно в детстве. Он подошел к двери и начал всматриваться в лицо полицейского, но не мог его узнать.

— Что, не узнаете меня? Ну, конечно, где узнать, вы ведь еще ребенком были, когда я ушел из Тернополя. А мы с покойным вашим папашей соседи были и приятели такие, помилуй бог! Упокой, господи, душу его! Да что же это с вами случилось? Я просто ушам своим не верил, когда мне сказали, что тут сидит Темера из Тернополя! Какой такой Темера, думаю себе? Там всего только один Темера и был. Уж не сын ли его? Бедный мальчик! И это вас к такому сброду посадили! Я уже просил господина инспектора, так он обещал, что с завтрашнего; дня вы будете сидеть в стражнице, я за вас поручился.

Темера горячо поблагодарил старика, но на лице Бовдура при этих словах промелькнуло нечто похожее на тревогу, — вот-вот у него вырвется из рук то, что он уже считал наверняка своим.

— А может быть, вам надо принести что-нибудь — есть или пить? — расспрашивал старик. — Сегодня капрала нет, вместо него я заведую, так я вам принесу. Наготовьте деньги, я сейчас приду, мне еще надо в канцелярию.

Старик запер дверь и побрел в канцелярию, Андрей повеселел, даже в груди легче стало, когда он услышал эти приветливые, дружеские слова, когда узнал, что и здесь есть добрая душа, которая делает для него, что может. Ах, как он обрадовался известию, что завтра его переведут в стражницу из этой дыры! Ему казалось, что это он завтра выйдет совсем на волю. Свет, воздух, зелень, живая природа, эти ежедневные божья дары, которым в обыкновенное время человек не знает цены, не боясь их утратить, — какими дорогими, какими желанными были они теперь для Андрея!..

— Барин! — прервал его мысли Бовдур самое резким голосом. — Прикажите принесть водки, штоф целый, так хватит раза на два.

— А разве сюда разрешается приносить? — спросил Андреи.

— Еще бы! Старик принесет!

Андрей сам водки не пил, но он знал, что для прочих арестантов это будет большой праздник, если смогут выпить по рюмке. Поэтому он попросил старика принести водки и что-нибудь закусить. Старик сначала колебался насчет водки, приносить ли целый штоф, но когда Андрей уверил его, что будет смотреть, как бы не выпили много, и что, впрочем на девять человек штоф водки не так и много, старик решился исполнить его желание.

Полдень. Весело шумя, арестанты сели вокруг принесенной водки и закуски. Глаза их наслаждались видом пиршества, о каком они давно уже и не слыхивали, Все благодарили Андрея за его доброту. Один Бовдур сидел, как бревно, в своем углу и только следил глазами за бутылкой с водкой. Вдруг он вскочил, схватил бутылку, сжал ее крепко обеими руками, прижал к губам и принялся тянуть водку. Все сначала с изумлением смотрели на него, затем бросились отнимать. Но это им не скоро удалось. Почти полбутылки утекло за то время в глотку Бовдура.

— Ах, убей тебя сухая ель, ублюдок проклятый! — ругался дед Панько. — Так это ты не ждешь очереди, а прежде всех лакаешь, как свинья?..

— А-а! — крякнул, отдуваясь. Бовдур. — Вот за это спасибо! Это по-прежнему, по-бориславски! По всем жилам словно рукой провел, а в голове шумит, бурлит, туррр!

Он схватил кусок колбасы, бросил ее в рот и, шатаясь, упал назад в свой угол.

Долго еще шумели арестанты, угощаясь водкой, долго бранили подлого Бовдура, но тот лежал, будто я не слышал их разговора, только глазами хлопал, бессознательно глядя в пространство.

— Ах, вот где-то тут у меня был нож, — спохватился Андрей, шаря в карманах, — да, видно, куда-то выпал, что ли. Нечем отрезать хлеба. Оно, положим, нож не ахти какой, да все-таки неудобно.

— Ищите хорошенько, — сказал дед Панько, — нож не игла, в камере пропасть не может.

Но, однако, ножа не было.

— Ну, так режьте пока вот моим, а потом поищем, — сказал Мытро, — может быть, когда вы спали, он как-нибудь сквозь дыру попал в сенник. У нас и это может статься, поглядите, какие дырявые эти сенничища!

— И то, — сказал дед Панько, — надо будет потом поискать.

Но все арестанты так заговорились и занялись водкой и закуской, что потом пошли спать, даже и не подумав о ноже. Заснул и Бовдур. Только Андрей, который не пил водки, ходил по камере, чувствуя себя как будто здоровее и бодрее после известия, обещавшего на завтра освобождение из этой мерзкой дыры.

— Эх, если бы поскорее и совсем освободили! — прошептал он, вздыхая. — Началась бы новая работа, новая борьба, и хоть что-нибудь да делалось бы. Но только надо приняться хорошенько, всем сплотиться вместе, не тратить по сторонам ни времени, ни денег! Надо учиться, много учиться, но не той мертвечине, которой забивают головы в гимназиях. Ах, немного он попробовал настоящей науки, но каким иным, свежим духом веет от нее! Как льнет к ней душа! И отчего это люди так упорствуют против нее и заранее смотрят с презрением на ее приобретения? Потому что она этих приобретений не выдает за окончательную, безусловную истину? Ах да, людям еще нужен авторитет, который бы с высоты величия приказывал: быть по сему! нужно еще писание, которое бы являлось началом и концом премудрости, вне которого все было бы ложным или излишним!.. Но нет! Недолго продержится власть авторитета. Со всех сторон являются живые умы и разрушают, разрушают ту стену, которая тысячи лет закрывала свет от глаз человеческих. Скорее бы последний удар! Скорее бы пришла свобода, ясная, как день, широкая, как мир, знающая только природу и братскую любовь!..

— Что значит наш муравьиный труд для такой огромной цели? Что для нее наши мелкие страдания, вся наша жизнь? Пылинка против горы! А все-таки гора состоит из пылинок. А все-таки отрадно хоть на пылинку ускорить великое дело!

— А может быть, все эти наши мысли, наши стремления, наши бои — все это, может быть, опять только одна большая ошибка, каких тысяча уже пронеслись над человечеством, как вихри? Может быть, наш труд ни к чему не служит? Может быть, мы пролагаем окольный и бесцельный путь, основываем город на безлюдном острове? Может быть, ближайшее поколение пойдет вовсе не туда, оставит нас в стороне, как памятник бесплодного стремления людей к ненужной цели? Ах, эта мысль режет сердце, жжет мозг! Но что делать, ведь и это возможно! Мы должны быть готовы и к такой крайности, и если бы наш путь оказался несогласным с естественными законами всеобщего развития, с вечными человеческими стремлениями к добру и всеобщему счастью, — тотчас надо вернуться…

— А пока надо идти вперед! Только бы на волю скорей! Что можно будет сделать, то и сделаем. Только бы по совести, искренно и с умом, а о прочем не будем заботиться!..

12

Наступила ночь. Спят арестанты, тяжело дыша густым спертым воздухом. Порой то тот, то другой закашляется долгим сухим кашлем, повернется на другой бок, вздохнет глубоко или вскрикнет во сне. В камере густая тьма, потому что и на дворе тучи и душно, а издали, из-за реки Дила, грохочет дальний гром.

Один Бовдур не спит. В его душе еще темнее, чем в камере, только утомленные долгим страданием, заглушенные водкой мысли не текут, воспоминания не шевелятся. Он сидит в своем логовище и держит в руке нож Андрея с длинным садовым клинком. Его пальцы время от времени щупают этот клинок, будто испытывая, достаточно ли он остер. Все его тело дрожит какой-то тревожной дрожью, обливается холодным потом. Он ждет, пока совсем затихнет в камере и на дворе, ждет глухой полночи.

— Там гром, — бормочет Бовдур, — под гром крепче спится. И я заснул бы… Ах, заснуть бы так надолго, навсегда!.. А кто-то нынче тут так уснет!

Эта фраза поразила его своей неожиданной резкостью, он вздрогнул и замолчал.

— Фу ты, — начал он опять через минуту, — что это за дьявольская штука — слова! Вот скажи только этакое дурацкое слово и вдруг весь оцепенеешь, будто нивесть что сделал. А думай только без слов и ничего, можно. К самому страшному глаза привыкают, а ухо, беда, сейчас бунтует!..

— Э, да что там, все это пустяки, лишь бы деньги ! А подумаешь, право, как люди глупы. Вот и этот… Столько у него денег, а разве он смыслит употребить их с пользой для себя? Купит что-нибудь и сам не ест! Я бы не так! Эх, я бы еще пожил на них, хоть несколько дней ! И поживу, ей-ей поживу! А что, не пора ли уже?..

Он поднялся и начал прислушиваться. Сначала ничего не было слышно, а потом на крыльце заговорили грубыми голосами сторожа-полицейские.

— Ну, что же, — спрашивал один, — не застали уже бедняги в живых?

— Нет, сейчас как прибежали, так еще был чуть теплый. Да где там! Горло до самой кости перерезано.

— Господи, — пробормотал другой, — видно, уж конец света приближается! Такой народ-подлец становится, так друг против дружки враждует, брат брату жить не дает! Ну, как только у него духу хватило, такого молоденького…

Тут раздался сильный гром, в Бовдур не дослышал слов полицейского. Он съёжился в углу и стучал зубами; ему казалось, будто полицейские отгадали его замыслы и вот-вот придут его вязать, живьем рубить. Он бессильно опустил руки. Нож упал на пол. Стальной звук испугал его хуже, чем гром. Он сел в углу, согнулся и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы никакие внешние впечатления не достигали до него. Сам не зная, когда и как, он на минуту задремал.

Вдруг он проснулся и едва не закричал во все горло. Ему снилось, что он бредет через кровавую реку, как вдруг нечаянно попал на глубину и ухнул туда. Кровь кипучая, теплая, живая, злорадно плеща и бурля вокруг него, заливает его, покрывает все тело, рот, глаза. Он хочет спастись, но чувствует, что кровь, словно тягучая смола, опутала его тело, сковала руки и ноги. Тут он проснулся.

— Ух, что за страшный сон! Инда жарко стало, вспотел даже. Да что там сон, пустой туман!.. Ну, теперь, пожалуй, уж пора?..

Он опять встал и долго прислушиваясь Ничего не слышно, кроме дыхания спящих. Он наклонился и начал шарить по полу, ища нож, как вдруг, точно ужаленный, подвел руку вверх. Он схватил было старого еврея за горло и почувствовал, как под его пальцами забилась, будто живая, кровь в жилах, и гортань забегала, будто встревоженная его прикосновением.

— Накажи тебя Христос, жидюга! — заворчал Бовдур. — Вот испугался проклятой псины, словно змею рукой схватил. Тьфу на тебя!

И он опять нагнулся, пошарил н нашел нож. Потом тихонько, на цыпочках начал пробираться к той кровати, где спал Андрей. Он прежде всего обшарил его, не спит ли он, обнявшись с Мытром, увидя же, что нет, смело взял Андрея за талию, поднял вверх, как ребенка, и легко, осторожно положил на пол.

— Вот так, здесь лучше, — бормотал он, — будет трепыхаться, так не разбудит других.

Андрей крепко спал. Только прикоснувшись к мокрому полу головой, он встрепенулся и вскрикнул во сне: — Ганя, помоги!..

Бовдур, думая, что он проснулся, быстро налег коленом на его грудь, левой рукой схватил за горло, а правой резанул изо всех сил. Андрей затрепетал и крикнул, но негромко, потому что горло было сдавлено. Кровь хлынула на руки Бовдура. Тот взмахнул ножом еще раз, чувствуя, что Андрей сильно бьется в судорогах.

— Где деньги? Давай деньги! — шептал он над Андреем.

— Ax ! — стонал Андрей, — в старостве… отня…

Он не кончил. Острее ножа в ту минуту перерезало гортань, перерезало жилы до самой кости. Кровь брызнула сильнее, движения тела становились все слабее, пока вовсе не прекратились. Андрея Темеры не стало… А его мысли, его надежды, погибли ли и они вместе с ним? Нет! Потому что эти мысли принадлежат всему человечеству и, лелея их, он был только маленькой частицей всего человечества. А человечество тем только и живет, что одни его частицы постоянно погибают, а вместо них новые нарождаются…

А Бовдур стоял около него на коленях, как пораженный громом. Деньги отняты в старостве, — значит, он напрасно зарезал Андрея! Словно завеса сдало ослепление с его глаз… Что он сделал?.. За что он лишил жизни это молодое существо? Что за проклятое колдовство попутало его?.. Он долго стоял в оцепенении над трупом Андрея, без мысли, без движения, как будто и сам был труп. Его правая рука все еще держала нож, а левая, купаясь в крови Андрея, сжимала молодое холодеющее горло.

Вдруг чья-то холодная рука тронула его за плечо и глубокий сонный голос сказал:

— Ты что тут делаешь, Бовдур?

Это был голос Стебельского, которого разбудил стон Андрея.

Бовдур ничего не ответил, не дрожал, не боялся, — он, словно каменный, стоял на коленях над трупом Андрея.

— Что ты здесь делаешь? — допрашивал Стебельский, тряся Бовдура за голое плечо. — Почему ты не спишь?

Казалось, слова Стебельского и прикосновение его холодной руки мало-помалу пробуждали Бовдура от его оцепенения. Он пошевелился, поднял голову, глубоко вздохнул я сказал кротким, почти веселым голосом, в котором не было и следа прежней жестокости:

— Постой, увидишь комедию.

— Да какую же? — спросил тихо Стебельский.

— Ну, уж там увидишь.

Он встал, перешагнул через труп, подошел к двери и застучал изо всех сил обеими руками, словно колотушками, в дверь. Этот внезапный и резкий грохот заглушил шум грозы на дворе. Все арестанты вскочили.

— Что тут такое? Что тут такое? — спрашивали все в тревоге.

— А где барин? Где господин Темера? — спрашивал Мытро, не чувствуя около себя Андрея.

Но Бовдур не слушал этих расспросов и, стоя у двери, колотил кулаками, что было мочи.

— Да ты никак рехнулся? — кричал дед Панько. — Чего ты лупишь? К чему это?

— Да вот для какой-то комедии, — ответил Стебельский, — только неизвестно для какой.

Из дежурной комнаты донесся крик и ругань. Это проснулся капрал, схватил фонарь и в одном белье, как был, примчался к двери.

— Какие тут черти грохочут? — кричал он. — Чтоб у тебя в брюхе загрохотало! Чего надо?

— Отвори! — крикнул Бовдур, не переставая стучать.

— Да перестанешь ли ты, рвань проклятая! Ведь уж как я отворю, так недаром!

— Отвори! Слышишь? — не унимался Бовдур и грохнул кулаком в заклепанный волчок так, что он разбился, и щепки полетели в противоположную стену.

— Ах ты, мерзавец! — озлился капрал и, поставив на землю фонарь, принялся отпирать замок, все время задыхаясь от злости, так как Бовдур все время, не переставая, бил в дверь. Но как только капрал приотворил дверь и наклонился взять фонарь, Бовдур распахнул ее настежь и стиснутым кулаком со всей силы треснул капрала в переносицу так, что тот брякнулся без сознания на коридорный пол, а фонарь выпал из его рук, разбился и потух.

— Я тебе говорил, пес, отвори! Ты не спешил! Ну, вот и получил! — приговаривал Бовдур, держа дверь отворенной.

— Караул! Помогите! Бунт! Караул! — заголосил капрал.

Прибежали полицейские с фонарями.

— Ах ты, Бовдур проклятый, что ты делаешь? — закричали они, бросаясь на него.

— Свечу из-под темной звезды этому свинтусу, — ответил спокойно Бовдур, — пусть пошевеливается.

Полицейские, как звери, накинулись на Бовдура, но тот одним прыжком очутился в камере. Толпа ворвалась за ним с фонарями. Но как скоро давно невиданный свет упал желтым пятном на средину камеры, все полицейские стали как вкопанные, и невольно ахнули. Посреди камеры, плавая в крови, лежал труп Андрея, а около него стоял на коленях Бовдур и мочил руки в его крови.

— Это я, это я сделал, — говорил тихо Бовдур, — не верите? Вот смотрите, нож его собственный.

— Да за что же ты, нехристь, жизни его решил? — спросил дед Панько.

Но Бовдур не отвечал на этот вопрос, как будто не слышал или не понимал его. Он стоял на коленях над трупом и всматривался в его бледное, еще и по смерти красивое лицо. И странная перемена происходила в Бовдуре. Его собственные черты лица, казалось, становились более мягкими и кроткими… В глазах потух гнилой блеск тлеющей трухлятины… Угрюмые, гневные складки на лбу разглаживались. Казалось, будто человеческий дух вновь вселяется в это тело, бывшее до сих пор обиталищем какого-то беса, какой-то дикой зверской души. И вдруг слезы градом полились из глаз Бовдура… Ов припал лицом к залитому кровью лицу Андрея и страшно зарыдал.

— Брат мой! Что я сделал с тобой? За что я жизнь твою загубил? Святая, чистая душа, прости меня бесчеловечного! Что я наделал, что я наделал ! Госводи! что я сделал!

С минуту еще стояли арестанты и полвщейекне, словно околдованные этим потрясающим зрелищем, и слушали причитания Бовдура. Но вскоре они опомнились.

— Собирайся, молодчик! — сказали полицейские. — Тебе уже здесь не место. Пора перейти на другую квартиру. Теперь не время плакать!

Бовдур поднял глаза и гневно, с болью взглянул на них.

— Будьте вы прокляты, крючки, — сказал он, — вот посмотрите! — и он приложил руку к зияющей ране Андрея, деля ее ладонью поперек на две половины: — Вот смотрите, это моя половина, а это ваша! Это моя, а то ваша! Не бойтесь, тут я поплачусь один за обе, но там еще есть бог. Он справедлив. Он сумеет распознать, которая моя половина, а которая ваша!..

Зазвенели железные цепи, и Бовдур дал надеть их на себя без сопротивления. Между тем, арестанты крестились в читали молитвы над трупом, только Мытро плакал в уголке. Стебельский сидел на своем месте, молчал-молчал, а потом вдруг заговорил каким-то неестественным голосом:

— Что, господин? Богу душу отдал?

Не слыша ответа на этот вопрос, он обернулся к Бовдуру и, указывая на него рукой, сказал:

— Пусть гибнет человек, лишь бы росло чувство человечности!

Но не находя возможности усмотреть на лицах окружающих ни похвалы, ни порицания своей премудрости, он повернулся лицом к стене и лег спать.

Впервые: И.Фpанко. На дне. Издание товарищества «Донская речь», Ростов-на-Дону, 1903, № 47.