Мёртвая точка
править— Поклонитесь же от нас России! — кричал нам, отъезжающим, в окно вагона один из тех вечных изгнанников, для которых маленькая речка между Вержболовым и Эйдкуненом — бездонный Ахерон, река смерти, а Россия — тот свет, «страна, откуда путник не возвращался к нам».
Мы забываем об изгнанниках, как живые — о мертвых; но мертвые помнят живых. «Поклонитесь же от нас России!» — я никогда не забуду этого голоса.
Сколько бы ни уверяли меня Достоевский большой и Достоевские маленькие, что в изгнанниках — «бесы», стоит мне вспомнить этот голос, эти глаза, смотревшие на меня в окно вагона, чтобы почувствовать, что легенда о «бесах» давно уже потеряла соль.
В них «бесы» вошли, а из нас вышли? «Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: „возвращусь в дом мой, откуда я вышел“. И пришедши, находит его незанятым, выметенным и убранным. Тогда идет и берет с собою семь других духов сильнейших себя, и вошедши, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого». Сколько нынче таких домов убранных!
Если верить богословам, то у каждого человека — свой бее. И в просвещеннейшем Петре Бернгардовиче Струве, который вообще в бесов не верит, а верит в «Великую Россию», может быть, тоже сидит «маленький бесенок с насморком».
Но бесы бесами, а люди людьми. Не пора ли сказать всей этой нечисти: «Не запугаете!»
Я не изгнанник, но, когда в Вержболове слышу голос Харона: «Паспорт пожалуйте», сердце у меня екает, как будто из одной категории бытия я вдруг попадаю в другую, из царства закона — в царство благодати. Что именно со мной по благодати сделают — высекут или помилуют, я не знаю, но ко всему готов и должен сознаться, что чувство это не без привычной сладости. «По сему одному узнаю, что я русский», как говорил один вольнодумец 20-х годов.
С этим чувством после границы качаюсь на широких колеях родного пути, убаюканный, как в мягкой люльке старою нянею.
А вот и Варшавский вокзал, и Забалканский проспект, и синий, как синька, с нелепыми звездами сусального золота купол Измайловского собора на пыльно-голубом, точно полинялом и выцветшем, небе.
Я сам, друзья мои, дань сердцу заплатил, Когда, волненьями судьбины В отчизну брошенный из дальних стран чужбины, Увидел наконец Адмиралтейский шпиц, Фонтанку, этот дом и столько милых лиц.
Что «Петербургу быть пусту», я знаю, а все-таки люблю его, люблю — «жалею». Жалкий, жалкий, а все-таки мой, родной, и не только мой, но и Петра, Достоевского, Пушкина. Призрачный, несуществующий и страшно существенный. Как слóва из песни, так Петебурга из России не выкинешь. Но надо вглядеться, вдуматься, вжиться в него, чтобы понять чудовищную прелесть этого «Парадиза» петровского; надо обтерпеться, чтобы сквозь холерную вонь Фонтанки почувствовать весенний запах клейких листочков березовых. А первое, что лезет в глаза после больших городов европейских, — нищета, убожество, «мизерность». И дома, и люди, и лошади, и вывески, и улицы, и площади, и садики — все обшарканное, заплеванное, заплюзганное, пришибленное, прощелыжное. Гляжу на прохожих и удивляюсь: какие замухрышки несчастные! Лица — больные-больные, серо-зеленые, после страшной зимы семимесячной, как после тюрьмы или голода. «Боже, как грустна наша Россия!» — вспоминается воздыхание Гоголя.
Нигде так рано, как здесь, зима не кончается, зима, конечно, в умах и сердцах, а не в воздухе. Уже в начале мая весь Петербург на отлете. Все куда-то спешат, как будто исполняя пророчество: «Петербургу быть пусту», разъезжаются, разбегаются, как из зачумленного города. Устали, измучились, озлобились, перессорились, возненавидели себя и друг друга. У всех отвращение к виду своих улиц, своих комнат, своих обоев, своей обветшавшей и полинявшей вдруг на ярком солнце мебели, к лицам друзей и недругов: не глядели бы на все это глаза! Вон из проклятого города! На четыре летних месяца все как будто умирают, навеки разлучаются, чтобы встретиться осенью с таким удивлением, с каким, должно быть, на том свете встречаются покойники.
— А-а, Иван Иваныч! Ну, как лето провели в Финляндии? А у нас, в Новгородской губернии, представьте себе, под самую Троицу мокрый снег. У Сонечки плеврит, у Васеньки коклюш…
Рука руку жмет, а глаза удивляются: «Жив еще, старый хрыч!»
Я не был в России три месяца. Три месяца — миг, особенно в такие времена, как наше, когда «улита едет». Но в миге— вечность, не мертвое, часовое время, а живая, внутренняя «длительность» («durée», по Бергсону). Мигами бьется сердце, ткется живая ткань жизни, и цвет каждого мига — всей ткани цвет. Дифференциальное исчисление мигов — высшая математика общественности: в бесконечно малом — бесконечно великое. Именно здесь, в этих мельчайших дробях, атомах времени, зачинается то, что, может быть, потом вырастет в глыбы событий.
Вот почему захотелось мне приникнуть ухом и прислушаться к биению русского сердца, русского мига за эти три месяца.
Несмотря на запустение майское, я кое-кого застал еще в городе. Между прочим, двух моих приятелей: Гераклита плачущего и Демокрита смеющегося.
Гераклит — умеренно левый и беспартийный, до мозга костей интеллигент-общественник, весь обросший тем, что Белинский называл «социальностью», как старые деревья — мохом.
— Ну, что новенького? — начал я его расспрашивать.
— Да ничего, все по-старому.
— А «оживление»?
Он посмотрел на меня и только рукой махнул.
— Неужели кончилось? А забастовки рабочих, а последние события в Думе, а проекты «объединенной оппозиции» и проч., и проч. — вы же сами говорили, помните?
— Помню.
— Ну, так как же?
— Что как?
— Да вообще все? Чем пахнет в воздухе?
— Лучше не говорить чем.
— Ну, а все-таки?
— Мертвечиною…
Я замолчал, огорошенный. Он, тоже молча и не глядя меня, наклонившись низко над стаканом чаю, помешивал сахар ложечкой. Я вгляделся в него: да, устал человек за зиму; и не то что в лице осунулся, а как-то весь впал, вот как щеки впадают.
После молчания мы заговорили оба сразу. Это была одна из тех бесед, косноязычных, корявых, заплетающихся, мямлящих, которые возможны только в России, только в Петербурге, в белые ночи, —
Когда для смертного умолкнет шумный день, И на немые стогна града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда…
Смысл таких бесед нельзя словами выразить, да, пожалуй, и нет смысла, а есть только «песня без слов», заунывная, за сердце хватающая музыка: «Боже, как грустна наша Россия!»
— Скверно у всех на душе, — говорил — пел мой собеседник. — И даже не скверно, а «трупно», вот именно трупно! На последнем банкете N-ских деятелей такая скучища была, что стыдно было смотреть друг другу в глаза. Что-то в роде «Бобка» Достоевского, до резолюции: «Ничего не стыдиться». И что такое сделалось, понять нельзя: все те же ораторы, что некогда «глаголом жгли сердца людей», а теперь слушаем их и зеваем до вывиха челюстей или «спим от печали», как ученики Господни в саду Гефсиманском. А слова об «оживлении» — как подкожные вспрыскиванья мускусом умирающему, почти трупу: мускус мускусом, а труп трупом. Один из ораторов свои впечатления рассказывал от поездки по городам Южной России, тем самым, что были очагами движенья в 1905 году. И как бы вы думали, что поразило его больше всего?
— Ну, что же?
— «Аполитизм», невозмутимость, неуязвимость, непроницаемость для всех вопросов общественных. Никому ни до чего дела нет, хоть кол на голове теши! «Ну ее к черту, политику!»
— Какой же вывод?
— Вывод — мертвая точка: ни тпру, ни ну… Вот как в механике, когда два рычага в прямую линию сходятся и чем больше сила, тем рычаги неподвижнее: нужен внешний толчок, чтобы с мертвой точки сдвинуться.
— Откуда же будет толчок?
— В том-то и вопрос, откуда! Сидим у моря и ждем погоды… Ну, да что об этом! Расскажите-ка лучше, как наши друзья поживают, изгнанники…
И начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто захотелось и ему приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига, но уже не здесь, в России, а там, за рубежом таинственным…
Первая беседа — с Гераклитом плачущим, вторая — с Демокритом смеющимся. Бывший марксист, теперь тоже умеренно левый и беспартийный. Человек умный, добрый, отзывчивый и, что всего удивительнее, счастливый, но видом счастья своего не оскорбляющий. Если Гераклит — весь впалый, ущербленный, как луна в последней четверти, то Демокрит — выпуклый, круглый, как та же луна в полнолунии.
— Какая часть России в кооперативном движении участвует, как вы полагаете? — чуть ли не с первого слова задал он мне свой любимый вопрос.
Я знал, но притворился незнающим, чтобы сделать ему удовольствие.
— Сотая?
— Как бы не так!
— Десятая?
— Как бы не так!
— Пятая?
— Как бы не так.
Я онемел от удивления, а он лукаво прищурился.
— Третья, батенька, третья часть России! И принялся мне рассказывать о кооперации маслобойных артелей так увлекательно, что, казалось, я слушаю новую «поэзу» Игоря Северянина.
— А существует ли связь между кооперативным движением и политикой? — робко вставил я, чтобы свести разговор к тому, что мне хотелось выведать.
— Как вам сказать? Прямой связи нет. Сами посудите: какая может быть связь между способами хранить свежее мясо или ценами на задки и передки бычачьи (задки для богатых, передки для бедных) и вопросами общей политики? Представьте себе социал-демократа, попавшего в кооперацию: некогда царствие Божие по Марксу и Энгельсу, а теперь задки и передки, — тут уж ни с каким социализмом не разгуляешься: «Смирись, гордый человек!»
— Так нет ли связи косвенной? — вставил я опять, чтобы как-нибудь из задков и передков бычачьих выбраться.
— Косвенная — огромная. Кооперации, как всякое живое явление, сталкиваются с условиями русской действительности, и каждое из таких столкновений для десятков, сотен тысяч людей — нагляднейший урок политики: когда человек стукнется лбом об стену как следует, то начинает понимать, где раки зимуют. Недовольство в массах растет, копится, как электричество в воздухе. Правда, вся эта энергия до сих пор — статическая, неподвижная, и, чтобы перейти в кинетическую, движущую, ей нужен толчок…
— А сейчас — мертвая точка?
— Вот именно. Чему вы улыбаетесь?
— Ивана Ивановича вспомнил: он совсем как вы, насчет мертвой точки…
— Ну, что же? Значит, «прекрасные умы сходятся».
— Откуда же толчок будет?
Я думал, что Демокрит смутится от этого вопроса так же, как Гераклит. Ничуть не бывало.
— Толчок может быть с трех сторон, — отвечал он без малейшей запинки. — От Государственной Думы, от внешней политики, да и мало ли еще откуда…
В конце беседы, может быть, по той же связи мыслей, как Гераклит намедни, заговорил и Демокрит об изгнанниках и начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто и ему захотелось приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига уже не здесь, на родине, а там, в изгнании…
Когда он ушел, я открыл окно и выглянул на улицу. У подъезда торчал незнакомец таинственный в дрянном пальтишке, как-то нелепо и жалобно сзади подшлепнутом, тот самый, что каждый раз по возвращении моем на родину тут как тут… А на небе, остеклившемся, как незакрытые глаза покойника, чешуя облаков светлела светом невиданным, ни вечерним, ни утренним. И пустынная улица, и стены, и крыши, и окна домов, и понурая кляча извозчика, и незнакомец в пальтишке подшлепнутом — все голубело голубизною прозрачною, как внутри сапфира. И такая грусть была во всем, что хотелось плакать…
«Поклонитесь же от нас России!» — вспомнил я и почувствовал, что с мертвой точки не сдвинуться нам, пока не дойдет до России поклон изгнанников и не сольются в одно два биения русского сердца, русского мига — у нас и у них…