Мой дядя (Брусянин)

Дядя очень любил меня, и, вероятно, благодаря этому, мне так скучно и жилось в его обширном господском доме. Уж очень он заботлив был и предупредителен, ревностно охранял меня от всяких соблазнов жизни и даже интересовался тем, куда я расходую свои карманные деньги, которые присылались мне из деревни отцом.

Но, несмотря на это, я любил дядю. Мне нравилось его открытое лицо, с ясными тёмно-голубыми глазами, с тёмными с проседью усами, слегка закрученными, и с тёмной бородкой. И голос дяди был приятный, ровный и вкрадчивый, и его улыбка весёлая и непринуждённая.

Когда-то в молодости дядя собирался жениться, но этого почему-то не случилось, и он остался старым холостяком. Дядя ничем не занимался и жил, что называется, на широкую ногу барина, получая полную пенсию «действительного статского» и изрядную сумму ренты, которая два раза в год привозилась ему из деревни управляющим. Он пользовался хорошей репутацией среди дворянства, несколько раз был избираем в предводители, но почему-то всегда отказывался от этой чести.

Жили мы в губернском городе.

Большой одноэтажный дом дяди, выстроенный во вкусе старины, но отделанный внутри и снаружи заново, красовался на главной улице города и своим внешним видом отличался от соседних домов, лицевой фасад которых сверху донизу был увешан вывесками различных магазинов и лавок. На воротах дома дяди была только одна скромная дощечка, на которой золочёными буквами были пропечатаны: чин, имя, отчество и фамилия владельца.

Комнаты, где мы с ним обитали, были прекрасно обставлены, а для губернского города даже роскошно.

Не часто бывали у дяди гости, и карточный спорт не находил приюта в его доме, но всё-таки иногда у нас было и людно, и шумно, особенно, в дни рождения и именин дяди или осенью, когда в губернский город съезжались земские гласные, в числе которых состоял и дядя. Знакомые не любили дядю за его равнодушие к картам, благодаря чему он прослыл даже за скупого, а Прокофий Андреич, старичок, проживавший в доме дяди в качестве «приживальщика», объяснил мне, что раньше дядя очень увлекался картами, но, проиграв в азарте целую деревню, проклял «зелёное поле». Многое проклинал дядя, начиная с мужиков, которые будто бы вечно обманывали его, и кончая земскими гласными, которые, по его словам, «собираются, порют какую-то чушь и выдумывают какую-то мужицкую голодовку, недороды и т. п. вздор».

Проклинал дядя и женщин, хотя, по словам того же Прокофия Андреича, большим охотником был до женского пола, особенно в дни юности, когда ещё была на свете «дворня».

На улице дядя появлялся не иначе как в экипаже, запряжённом парою вороных рысаков, а для меня им была приведена из имения сивая пятнадцатилетняя опоённая лошадь, на которой я, обыкновенно, очень медленно тащился в гимназию и потом так же медленно возвращался домой.

Помнится, на последнем курсе своей Alma mater[1] я имел особенные причины быть недовольным моим заботливым родственником. Его отношения ко мне втайне я называл гнётом, а самого дядю — угнетателем. В это время я кое-что уже прочёл, особенно увлекаясь Боклем и Прудоном, Писаревым и Шелгуновым. Много слышал о «принципах», о «праве человека», о «свободе», и в среде товарищей у нас были излюбленные слова: «прогресс» и «эволюция». На этой почве у нас с дядей были постоянные споры и несогласия. Он проклинал и Бокля, и Прудона, Писарева называл мальчишкой, а мне советовал больше обращать внимание на учебники.

Кроме меня, дяди и приживальщика Прокофия Андреича, в доме жили: Марфа Ильинична, экономка, старушка с косыми глазами и тихим голосом; кучер Степан, мужик лет 50, рыжеволосый, с дряблым лицом и грубым голосом; кухарка за повара Василиса, дебелая баба, с красным лицом и руками, курносая и «моргослелая», как её называли, и горничная Дуняша.

Дуняша была миловидная девушка лет 25, высокая и стройная брюнетка, с тёмными лукавыми глазками, смуглым цветом лица, отчего походила на цыганку, с чуть-чуть вздёрнутым носиком и толстенькими губами, всегда полуоткрытыми и всегда алыми. Одевалась она опрятно и даже франтовато, что особенно нравилось дяде; волосы помадой не мазала, за воротами с прочей прислугой компании не водила и семечек не грызла, что делали и Василиса, и Степан.

Дуняша была довольно заметным членом нашей семьи. Она чаще других появлялась в господских комнатах, распоряжалась временем обеда и ужина и вообще давала тон. Правда, и Марфа Ильинична почти всегда слонялась по комнатам и даже жила на чистой половине дома, но я не любил эту ворчливую, шамкающую старуху. От неё веяло могилой, а Дуняша была сама жизнь, сама молодость. Дядя почти игнорировал экономку, но зато всегда был в восторге от её экономических хозяйственных распорядков.

Место в доме, которое занимал Прокофий Андреич, было какое-то особенное, как будто сверхштатное. Жил он на чистой половине, помещаясь в крошечной комнатке, рядом с двумя комнатами Марфы Ильиничны. В столовой, в кабинете или в гостиной Прокофий Андреич появлялся только по зову дяди. Появляясь, останавливался у притолки и, когда дядя приглашал его сесть, опускался на кончик стула, складывал на коленях руки, слушал внимательно и отвечал почтительно.

Чаще всего дядя и Прокофий Андреич беседовали о прошлом, а вспомянуть им было что, потому что они оба были одних лет, родились в одной и той же усадьбе. С юных лет «Бурмистров Прошка», как звали тогда Прокофия Андреича, и дядя были неразлучны, вместе развлекались вольной жизнью, а когда выросли и перебрались в город, один другого также не покидал. И дядя всегда говорил старику:

— Вместе, Прокофий, пожили, вместе и умрём.

На такое замечание Прокофий Андреич, склонный побалагурить, обыкновенно отвечал одной и той же фразой с усмешечкой:

— Хи-хи!.. Барин… Лежать-то только придётся в разных местах… У вас, вон, фамильный склеп на Богородицком кладбище, а уж я-то где-нибудь там, в задних аллейках-с…

— Ну, полно, и тебе место будет!..

— Нет уж, где же… Братец ваш, Игнатий Николаич, недолюбливают меня, да и сестрица-то Анна Николаевна…

При таких разговорах Прокофий Андреич не на шутку грустил, а дядя, не любивший вообще разговоров о смерти, задавал какой-нибудь вопрос, относящийся к прошлому. И изумлявший всех своей памятью, Прокофий Андреич начинал излагать события в строгой последовательности, пестря свои рассказы именами умерших людей, цифрами лет и другими подробностями.

В таких беседах они иногда проводили целые часы. Вообще, между дядей и приживальщиком была крепкая связь и солидарность, и только в одном пункте они не сходились. Прокофий Андреич был человек богомольный и почти каждый день бывал в церкви, а дядя, напротив, в церковь не ходил, бранил духовенство, отчего приживальщик впадал в уныние и старался не затрагивать тем о духовенстве.

Ко мне Прокофий Андреич относился с должным почтением, за глаза же называл «взбалмошным мальчишкой», следил за моим поведением и обо всём докладывал дяде. Причину этого надо было искать, конечно, в том обстоятельстве, что приживальщик не любил моего отца, того самого Игнатия Николаича, который, по уверению самого Прокофия Андреича, не допустит, чтобы холопский прах «упокоился» в фамильном господском склепе.

Наблюдая эту жизнь изо дня в день в продолжение нескольких лет и привыкнув к существующим взаимоотношениям, я долго не мог понять многих тонкостей нашей жизни, и только уже потом, лет в 16—17, многое стало для меня ясным.

Прежде всего, одно важное обстоятельство остановило моё внимание. Я стал замечать, что дядя уж особенно тщательно старался разъединить меня и Дуняшу, очевидно, страшась за дурное влияние на меня со стороны прислуги. Спаси Бог, бывало, чтобы Дуняша осмелилась войти в мою комнату, когда я дома, и убирать её мне приходилось самому, за исключением тех случаев, когда этим делом занимался, по приказанию дяди, Прокофий Андреич.

Поясняя такое установившееся правило, дядя говорил так:

— Вот что, племяш, хотя мы с тобою и дворяне, и помещики, и не нуждаемся, — на рысаках ездим, а всё-таки… того… руки у тебя не отвалятся, если ты сам уберёшь свою комнату… Это, знаешь, даже полезно: моцион, брат, упражнение мышц… Засидишься ты за своей латынью, а потом возьми в одну руку тряпку, в другую щётку, да и примись стирать пыль да подметать, мозги-то и отдохнут…

Я был вполне согласен с дядей и неукоснительно исполнял его завет, да и самому мне нравилось это невинное физическое упражнение. По утрам, перед уходом в гимназию, я подметал свою комнату, а вечером, между делом, брал в руку тряпку и принимался перетирать столы, этажерку, книги, окна и свою старинную виолончель, которой я тогда сильно увлекался.

В то время, пока я сидел за уроками, дядя обыкновенно сидел у себя в кабинете, занятый проверкою каких-нибудь счетов или книг по хозяйству, или углубляясь в своё излюбленное занятие. В продолжении нескольких лет он собирал коллекцию марок, а их у него было бесчисленное множество. Он собирал марки везде, где мог: у знакомых, скупал в присутственных местах и частных квартирах, но главным поставщиком марок у него был репортёр местной газеты. Мне всегда казалось, что даже и переписку-то свою дядя ведёт только ради того, чтобы увеличивать свою коллекцию, потому что я никак не мог представить, чтобы кому-нибудь из заграничных людей было бы интересно переписываться с моим дядей, а переписку он имел обширную.

Дядя любил читать романы, отдавая французским романистам предпочтение перед всеми. Русскую беллетристику дядя не признавал, называя всех отечественных писателей «подражателями».

Ни страсть к маркам, ни любовь к французской беллетристике не ослабляли, однако, бдительности моего дяди. Сидишь, бывало, в зале за роялем, и достаточно Дуняше пройти по коридору или появиться в зале, как вслед за нею появится и дядя и непременно найдёт девушке какое-нибудь дело — или в гостиной, или в столовой.

— Дуняша, ты опять плохо полила олеандр — засохнет он… Пойди-ка посмотри.

— Что вы, барин, каждый день поливаю, — оправдывается та.

— Нет, а ты посмотри, пальцем землю пощупай…

Дуняша с улыбкой на лице ощупывает землю в цветочном горшке, а дядя с поддельной суровостью осматривает её.

Покончив с олеандром, дядя проводит горничную в столовую, громко рассуждая с нею о разных предметах, которые необходимо или перетереть, или переставить, или прикрыть. Через столовую девушка проходит в коридор и скрывается в кухне. Дядя возвращается в зал и с озабоченным лицом прохаживается из угла в угол. Иногда он серьёзно посмотрит мне в лицо, побарабанит пальцами по роялю и снова примется ходить по залу. Иногда он, впрочем, ворчит:

— Удивительный народ, эта прислуга! Всё укажи им да носом ткни, а сами никогда не догадаются досмотреть, что не в порядке.

После этого серьёзно выраженного неудовольствия дядя замолкнет, продолжая ходить и слушать мою игру. Через несколько времени он настраивается иначе, снова подходит к роялю и, когда инструмент замолкает, восторженно говорит:

— А ты того, брат… У тебя удивительные музыкальные способности!.. Ловко ты схватываешь мотивчики-то! Я плохой музыкант, но слышу — хорошо у тебя выходит, хорошо!..

На минуту приостановившись, я снова начинаю играть, а дядя по-прежнему прохаживается по комнате.

Немного спустя, он снова подходит ко мне и начинает:

— А знаешь, что я тебе скажу!? На виолончели-то у тебя лучше выходит! Особенно по вечерам, — заиграешь ты там у себя наверху, а я здесь притаю дыхание и слушаю… Чудные, грустные, душевные звуки! Льются они сверху, и душа раскрывается… С каким восторгом я слушаю тебя!

На глазах дяди даже слёзы выступят при этих словах, но потом он серьёзно закончит:

— А заиграй здесь — не выйдет этого… Уж такой инструмент эта виолончель! Издали, а особенно сверху, точно с неба!..

Часто после обеда я проходил в гостиную, брал газету или книжку журнала и, развалившись на диване, принимался читать. Дяде не нравилось это, а мне не хотелось идти к себе, в мою неуютную комнату, где даже и мягкой-то мебели не было. После обеда дядя имел склонность отдыхать, что постоянно и делал, но покой его нарушался, если я разваливался на диване, а Дуняша неторопливо убирала со стола в соседней комнате. В таких случаях дядя садился близ меня в кресло, вооружался газетой и старался заняться чтением, хотя по его глазам я видел, с каким бы удовольствием бросил он скучную газету и перебрался к себе. После небольшой паузы иногда он говорил:

— Ах, Анатоль! Анатоль! Как ты портишь свой характер! Зачем ты приучаешь себя к мягкой мебели: леность этим поощряется и нега, ненужная в жизни… Ну и на характер, знаешь ли, это влияет — мягкость и дряблость прививаются, а это для жизни не годится… Право. Взял бы ты журналы и газеты к себе наверх, уселся бы у письменного стола, как следует по-учёному, да и занялся бы чтением. Тут бы возле тебя тетрадочка или записная книжечка. Понравится тебе в книге какая-нибудь мысль, — ты её сейчас в книжечку, на память, мол, пригодится когда-нибудь…

Дядя смолкнет, вздохнёт и добавит:

— Право, друг мой! Ведь я тебя этим не хочу стеснять, а так — для тебя же лучше…

Иногда я, конечно, принимался возражать. Всегда внимательно выслушав мои возражения, дядя настаивает на своём, и если я поднимаюсь с намерением идти, он берёт меня за талию, близко склоняется к моему плечу и ласково начинает:

— Ты не сердись, Анатоль! Ведь я не стесняю тебя, я только советую, что лучше… Ну, скажи, каких ещё журналов и газет выписать тебе?.. Скажи — всё выпишу…

Если же я, несмотря на его наставления, оставался в гостиной, он хмурился, вздыхал и если уходил, то ворчал, весь вечер дулся и потом рано ложился спать.

В столовой дядя положительно воспрещал мне оставаться после обеда или после чая, говоря, что это негигиенично. Этого, признаться, я уже никак не мог понять: знал я, что очень гигиенично сидеть в столовой за обедом или за чаем, но никак не мог понять, — почему нельзя быть в столовой и не есть или не пить!?

За этот пункт забот со стороны дяди я не на шутку сердился на него, потому что любил по вечерам пить чай с книгой перед глазами, оставаясь обыкновенно на месте даже и после того, когда Дуняша уберёт со стола потухший самовар и чайную посуду, оставив передо мною стакан остывшего чая…

Вообще, режим, которым стеснялась моя жизнь, не нравился мне, и, чем больше развивалось во мне самосознание, тем чаще я повышал голос, говоря с дядей, и он, в свою очередь, становился раздражительней.

Часто я приходил к заключению, что мой дядя — злой старикашка-холостяк, озлобленный на жизнь и на людей. Но он сам же своим поведением разуверял меня в этом, поощряя многие мои желания и часто расходуя деньги ради моих удовольствий…

Помнится, как-то весною — это было в последний год моего пребывания в гимназии — в нашей жизни произошли некоторые перемены.

Возвратившись как-то из гимназии, я поражён был одной патетической сценой. Дядя стоял посреди столовой, растопырив руки и растерянно глядя в пол, а на стуле около печки сидела Дуняша и горько плакала. Лицо её, раскрасневшееся от волнения и слёз, было полузакрыто руками, а грудь, пышная и высокая, вздрагивала.

Я в недоумении остановился у порога и не знал, что мне делать с собою — пройти ли к себе или остаться и принять участие в семейном горе. Но дядя сам разрешил моё недоумение.

— Бедняжка, плачет! — проговорил он печальным голосом, кивая в сторону горничной. — Мать у неё в деревне умерла.

Меня тронула участь Дуняши, и я ближе подошёл к ней, рыдающей и жалкой, и что-то сказал в утешение. Тронутая моим участием и дав волю слезам, она зарыдала ещё громче.

— В деревню ей придётся ехать, — говорил между тем дядя. — По весенним-то дорогам как она поедет, я и не знаю… Уговаривал её остаться, потому, всё равно, уж не поможет же она матери: суждено умереть, ну и умерла…

Дядя говорил убедительным тоном, обращая своё взволнованное лицо то на меня, то в сторону плачущей.

И в продолжение всего дня и вечером дядя старался уговорить Дуняшу не ездить в деревню, пугая девушку весенней распутицей. Но, несмотря на это, на другой день, рано утром, Дуняша уехала.

В это печальное утро самовар подала в столовую Василиса, грузно ступая по полу каблуками своих громадных башмаков, и мне припомнились тихие шаги уехавшей Дуняши. За нею следом явилась и Марфа Ильинична, принеся булку, масло и сыр. Старуха вздыхала, искренно сожалея о случившемся, и долго бормотала:

— Как-то она доедет по этакой дороге?.. Одежонка-то городская, а метели-то в лесу лютые, деревенские…

Невесёлым явился к утреннему чаю и дядя, и мне показалось даже, что глаза его были заплаканы, а на лице запечатлелись следы бессонной ночи. Марфа Ильинична, приготовившаяся разливать чай, украдкой глянула на него и опустила глаза. Дядя молчал, склонившись над столом, и с задумчивостью в глазах размешивал ложечкою в стакане сахар. Я также молчал, бегло пробегая урок, и все мы чувствовали какую-то неловкость. Немного спустя, дядя позвонил и приказал появившейся Василисе позвать Прокофия Андреевича, который не замедлил явиться.

Старик вошёл с опущенной головой, как всегда, поздоровался с дядей, молча поклонился мне и остался у двери в выжидательном положении.

— Садись, Прокофий Андреич, чай пей, — обратился к нему дядя.

Он придвинул к столу стул и уселся.

Перемена в отношении приживальщика со стороны дяди нисколько не удивила меня. В случаях семейного торжества и семейной печали дядя всегда призывал Прокофия Андреича, разрешая ему вместе с нами пить чай и обедать. Как только приживальщик почувствует перемену в отношениях, — делается развязным и пускается в разговоры, не дожидаясь вступления со стороны барина. Так произошло и в это утро. Вооружившись стаканом чая, он начал:

— Теперь, Марфа Ильинична, и вам потруднее будет, без Дуняши-то…

Та посмотрела на барина косыми глазами и промолчала.

— Трудно будет ей доехать до деревни: речка вскрылись, овраги полны воды, — немного помолчав, продолжал он.

Все молчали. Чем-то поощряя себя к разговору, после небольшой паузы, Прокофий Андреич снова продолжал:

— Ну, да, ведь, никто не гнал — сама надумала!..

— Ну, будет тебе!.. — резко оборвал оратора дядя, и Прокофий Андреич осёкся: голова его ушла в плечи, и он виновато посмотрел на дядю.

С отъездом Дуняши у нас в доме многое переменилось. Дядя целыми днями хмурился, замкнувшись в себя со своими невесёлыми думами. За столом во время обеда или чая он больше молчал, а потом спешно уходил в кабинет, или углубляясь в раскладывание своих марок, или подолгу беседуя о чём-то с Прокофием Андреичем. И я мог теперь распоряжаться своей особой по собственному усмотрению, свободно располагаясь в столовой, в гостиной или в зале.

У дяди образовались даже новые привычки. Например, по вечерам, он уже не сидел в столовой за чаем, а уходил со стаканом в зал. Здесь подолгу слышались его мерные шаги из угла в угол. Прогуливаясь по залу или возвращаясь в столовую за чаем, он громко вздыхал, не скрывая от меня этого символа душевной муки, и снова уходил, и опять слышались его ровные шаги.

Он скучал. Это было видно не только по его грустному и задумчивому лицу, с ввалившимися глазами, но и по характеру всей его жизни после отъезда Дуняши.

Теперь комнаты нашего дома освещались иначе. В зале зажигалась большая висячая лампа с розовым абажуром, в гостиной светились стенные лампы, и даже длинный коридор, разделявший дом на две неравные половины, теперь освещался. Дядя как будто боялся остаться в потёмках… Да и вообще в доме у нас стало скучно, словно мы схоронили кого-то из близких.

Так продолжалось недели три. Из деревни, куда уехала Дуняша, были получены сведения, окончательно омрачившие дядю. Дуняша наказала с кем-то из своих однодеревенцев, приехавших на базар, что после смерти матери ей придётся остаться в деревне, потому что отец её также болен, и на её попечении остались малолетние братья и сёстры. Несколько дней спустя, косматый черноволосый и гнусавый мужик, дядя Дуняши, увёз её вещи: небольшой красный сундук, кованый железом, постель и узел тряпья.

Вечером того же дня и весь следующий день дядя не выходил из кабинета. Перетрусив за его здоровье, я зашёл к нему с предложением послать за доктором. Когда я вошёл в комнату больного, он сидел в кресле у стола. Голова его была опущена на грудь, лицо было бледное и осунувшееся, а глаза смотрели устало и печально.

— Нет, нет, голубчик! Не беспокойся… Голова что-то разболелась, должно быть, простудился… Утром постоял у открытой форточки и продуло… — запротестовал дядя, дав мне понять, что головная боль скорее затихнет, если я его оставлю в одиночестве.

И я исполнил невзыскательное желание больного.

За вечерним чаем дядя также не появился. Василиса снесла ему в кабинет чай, масло с сыром и коньяк. Я слышал, как она уговаривала больного выпить «малинки», но тот отклонил это предложение.

Я сидел одиноко за чаем и, признаться, не рад был тишине нашего дома в этот вечер. Комнаты по-прежнему были ярко освещены, но теперь, пустынные и беззвучные, они казались ещё больше и неуютнее. И я сожалел, что на нашу мирную жизнь налетел этот беспокойный шквал неприятностей.

Дотянулся хмурый и ненастный апрель, и наступил май, весёлый и торжествующий, с ясными долгими днями, с короткими тёплыми ночами и с ликующей и страстно настроенной природой. Даже все неприятности выпускных экзаменов, обыкновенно омрачавшие весёлое настроение юношества, как будто смягчились, и, несмотря на то, что бо́льшую часть дня приходилось проводить за скучными учебниками, — в минуты отдыха, душа распахивалась навстречу ласковой природе, и дни текли незаметно.

В гимназии у меня было человек пять близких товарищей, и отдыхами во время экзаменов мы пользовались вместе. По вечерам мы сходились, обыкновенно, в городском парке, забирались в уединённую аллею и нередко засиживались далеко заполночь. Все мы прекрасно были настроены, несмотря на зубрёжку: с весной природы начиналась и весна нашей жизни, после долгих лет школьного томления. Все мы уже считали себя студентами, проклиная прошлое, обсуждали будущее и намечали пути жизни.

Иногда мы уходили на берег реки. С шумом и криком спускались по узким тропинкам к воде, садились в лодку и пускались в плавание под мягкими лобзаниями тихого и благоуханного майского ветерка. Половина ночи проходила незаметно, и благодетельный сон до утра освежал утомлённые головы для работы предстоящего дня.

Весенние дни благотворно повлияли и на дядю: он повеселел и приободрился. И немудрено, что случилось так: весна того года была прямо необыкновенная весна!

Хорошо было и у нас в доме, особенно в тех комнатах, окна которых выходили в сад. А сад, окружавший дом с трёх сторон, был большой и тенистый, — и много моих юных мечтаний и дум баюкал он в своей покойной и тихой колыбели.

Любимым занятием дяди весною была работа в саду. Он собственными руками прочищал дорожки, посыпал их песком, подрезывал деревья и, вообще, большую часть дня проводил в саду; иногда и я принимал участие в занятиях дяди, что его всегда радовало. По вечерам дядя выходил на террасу, примыкавшую к столовой, и проводил там целые часы, внимая песням соловья. А он целые ночи оглашал сад своими дивными гимнами весны!..

Часто и я оставлял книги, садился на подоконник и безмолвно просиживал подолгу, забывая окружавшую меня действительность и всматриваясь в бездонное небо, усыпанное звёздами. Какие-то новые, неиспытанные чувства смущали мою душу, и глубоко в её тайниках прорастало зерно пробудившейся жизни, — и тлела в сердце искорка страсти, робко вспыхивая…

Помню — это было 7 мая. В этот день у нас был экзамен греческого, — письменный, — которого мы все страшно боялись.

Утром страшного дня я проснулся рано, с тяжёлой головой и с робко настроенною душою. Но увы! Моё настроение быстро сменилось! Появившись в столовой, я был положительно смущён необычайным явлением.

Дядя уже сидел за столом, а обыкновенно он всегда появлялся позже меня. Перед ним стоял стакан чаю, а в руках была чайная ложка, которою он, что называется, шалил, — то побрякивая ею о край стакана, то водя по узору скатерти.

Прямо перед дядей, по другую сторону стола, стояла белокурая девушка лет 18. С пухлыми розовыми щеками и с ясными голубыми глазками, она показалась мне девочкой. На девушке были розовое платье и белый передник.

Она пристально посмотрела на меня при моём появлении и тотчас же подала мне стакан кофе. Я заметил, что руки её были белы как сахар, который она придвинула ко мне в фарфоровой сахарнице, пальцы тонкие, а почти на их кончиках — розовенькие.

Должно быть, я очень был занят изучением внешности новой горничной и вздрогнул, когда дядя спросил меня:

— Что, брат, судный день настал? Греческий?.. Ха-ха-ха!..

И дядя весело рассмеялся, что с ним за последнее время бывало не часто. Я также рассмеялся, а щёки девушки расплылись и вспыхнули, алые губы полуоткрылись, и задорно вспыхнули её белые зубы. Но потом лицо её стало серьёзным, и она скоро вышла.

— Новую горничную нанял, — проговорил дядя, когда она ушла. — Ничего не сделаешь, без прислуги не обойдёшься, — добавил он и взглянул на меня очень пристально. Немного помолчав, он добавил. — Феклушей зовут… У прокурора раньше служила… Франтиха!..

В это время Феклуша снова появилась в столовой с тарелками в руках.

— Ты уж, Феклуша, поприбери всё в доме, посмотри, чтобы всё чисто было, а то мы тут после Дуняши совсем распустились, — обратился к ней дядя.

— Слушаю-с, барин…

С появлением Феклуши в доме многое изменилось. Наше обиталище приняло вид чистых и опрятных комнат, в которых умелая рука ежедневно сметала пыль со столов, с цветов, с рояля… Новая горничная, воспитанная прокуроршею, не замедлила показать плоды этого воспитания: тюлевые занавески на окнах и драпри дверей были развешаны иначе, с какими-то особенными складками и буфами, горшки с цветами также иначе распределились у окон, и всегда разбросанные мною книги и журналы по дивану и по столу гостиной я находил ежедневно расположенными в симметричных группах по этажеркам. Вообще, дядя был в восторге от способностей и стараний новой горничной!

Только моя жизнь стеснялась по-прежнему и даже больше. Дядя положительно не давал мне покоя своими заботами, охраняя меня от вредного «нежничания» на мягкой мебели и от напрасного и «негигиеничного» сиденья в столовой. Несмотря на то, что Феклуша с бо́льшим уменьем убирала комнаты, нежели её предшественница, и невзирая на моё постоянное желание, чтобы и моя комната убиралась белыми и нежными ручками Феклуши, — мне по-прежнему приходилось возиться с тряпками и щётками. Дядя, что называется, не отходил от меня, ревниво следя за мною и отравляя моё спокойствие своими «отеческими» заботами.

В личной жизни дядя также немало изменился, начиная с его наружности.

Возвратясь как-то домой с экзамена, я заметил, что он подстриг свои седоватые волосы, бородку тоже подравнял, а усы пригладил и слегка закрутил. В костюме дяди также наблюдалась бо́льшая опрятность. По утрам он всегда выходил в столовую в коротеньком сюртучке и в крахмальной сорочке с галстуком, и я уже никогда не видел его в халате… Упоминать о том, что дядюшка мой повеселел и помолодел душою и проч., конечно, излишне…

Я сдал последний экзамен — и моей радости и блаженству не было границ! В этот знаменательный день мы, товарищи по гимназии, надумали отпраздновать свою свободу.

После обеда, часов в шесть чудного майского дня, мы собрались на берегу реки.

Река, тихая и светлая, покойно струилась в ярко-зелёных беретах. Кое-где на её глади виднелись лодки, тянулись узкие плоты, а вдали то и дело посвистывал маленький пароходик, перетаскивающий с одного берега на другой большой паром, переполненный экипажами, телегами и людьми.

Нас было семеро: трое моих товарищей по гимназии, две блондинки, похожие друг на друга, и брюнетка, юная и стройная, с чудным звонким голоском, тёмно-синими матовыми глазами, в которых порой вспыхивали искорки, и с удивительно длинной и пышной косой тёмных немного вьющихся волос.

Блондинок я встречал раньше и был с ними знаком. Это были родные сёстры одного из присутствовавших товарищей, которого все мы в гимназии называли «Коляской». Он, действительно, странно ходил, часто семеня коротенькими ножками и едва поднимая их от земли, благодаря чему казалось, что он не идёт, а катится. Сёстры «Коляски» были хмурые девицы как и их братец, и, признаться, я недолюбливал их. Брюнетку же, которую звали Леной, я встретил впервые.

Мы поднимались вверх по реке. Товарищи сидели на вёслах и гребли с большим старанием, а моему попечению был вручён руль. Куртки на них были расстёгнуты, фуражки заломлены на затылок, а «Коляска» сидел даже без фуражки, и струившийся навстречу нам ветер развевал его рыжие волосы.

Ближе всех, спиною ко мне, сидела чудная брюнетка. Я рассматривал её тонкую фигуру, с длинной косой и красивым очертанием головы. Когда она смотрела в сторону, я видел её красивый профиль и смуглую щеку. Свою шляпу с пунцовым цветком она держала в руке, и я долго наблюдал, как порою шаловливая струйка воздуха отдувала тонкую прядь волос и сбрасывала её на щёки девушки. Ловким движением руки она отбрасывала упавшую прядь назад, но ветер снова отдувал её, — и я видел, как часто-часто в воздухе мелькала белая рука моей соседки. Эта незаметная для других игра ветра так понравилась мне, что я невольно воскликнул:

— Как он!.. Не даёт вам покоя…

Многие услышали моё восклицание и посмотрели на меня. Соседка моя также обернулась ко мне и подарила меня лукавым взглядом. По её весёлому лицу я заключил, что она поняла, к чему относится моё замечание, но я пожалел почему-то, что мои слова услышали другие.

Я начинал ревновать Лену к товарищам, к реке, которая катила навстречу нам свои покойные волны; я ревновал её к краскам красивого заката, который заливал её лицо ровным розовым отблеском, к ветру, который играл прядями волос девушки…

Лодка быстро поднималась вверх по реке. Нас обдавало ароматом зацветающей черёмухи, кусты которой белоснежными купами там и тут виднелись на луговом берегу.

Блондинки запели что-то по-малорусски, к их голосам начал пристраиваться «Коляска», но у певцов ничего не вышло, и песня оборвалась на первой строфе.

Я по-прежнему любовался Леной, и в моей душе настраивались иные песни. Она сидела вполуоборот ко мне, с глазами, устремлёнными на слободку, крошечные разнообразные домики которой были разбросаны по нагорному берегу. На лице её запечатлелась какая-то тихая дума. Новые думы волновали и мою голову, и новые, ещё неиспытанные до того, чувства волновали мою юную душу. Мне казалось, что всё это принесла с собою моя соседка, что её появление разбудило меня, и душа распахнулась навстречу новым чувствам — и хотелось забыться в этих чувствах и улететь куда-то, не отдавая себе отчёта в случившемся.

— Хотите править лодкой? Сядьте у руля, — обратился я к девушке.

Она обернулась ко мне и серьёзно проговорила:

— Я не умею править… Буду только мешать…

— Я буду руководить вами! Я буду учить вас, — настаивал я.

Она поколебалась минуту, потом положила на дно свою шляпу и приподнялась. Лодка закачалась, гребцы запротестовали, в особенности «Коляска», а одна из девиц запищала. Мы с Леной поменялись местами, и я был страшно доволен, что моё желание исполнилось и, главное, после небольшого колебания со стороны девушки.

С каким-то ревнивым чувством я отделил её от прочих, усевшись лицом к ней. Лена уцепилась обеими руками за верёвку, с помощью которой поворачивался руль, и после неудачных движений со стороны нового кормчего лодка повернулась носом вниз по течению, что вызвало целую бурю негодования, особенно со стороны подруг девушки.

— Где же вам справиться!? — кричал «Коляска». — Здесь нужна опытность!..

— Сидите… Сидите… Не обращайте на них внимания… Вот так, вот, — учил я Лену оправляться с рулём.

Девушка скоро овладела рулём, и лодка пошла правильно. Я сидел против неё и смотрел на её девственно чистое личико, по которому разливалась теперь чуть заметная краска волнения. Я рассматривал её тонкие пальцы, обхватившие верёвку, я любовался её тёмными глазами… И странное чувство охватило мою душу. Мне казалось, что мы вдвоём с Леной, что мы давно вдвоём, и что только я имею на это право, и никто другой не смеет разрушить моего блаженства. На меня смотрели весёлые тёмно-синие глазки, и их взгляд казался глубоким, нежным и чарующим.

«Я люблю тебя!» — мысленно шептал я ей и в её глазах искал ответа на моё признание. Прощаясь, я крепко пожал её тонкие пальчики и невольно задержал в своей руке её теперь дорогую мне руку. Наши взгляды встретились. Я заглянул в её глаза, томимый желанием что-то прочесть в них.

Счастливый, торжествующий, с приподнятым чувством шёл я сонными улицами города, и передо мною носился дорогой мне образ. Кругом меня всё спало тихо и безмятежно, было бодро только моё сердце, волнующееся и зовущее меня в мир неизведанных ощущений, загадочных и сладких.

Дверь парадного подъезда отперла мне Василиса. Молча и не обратив на неё внимания, я прошёл к себе наверх и в первый раз в жизни вошёл в своё обиталище счастливым и влюблённым.

Я зажёг свечу и широко распахнул окна в сад. Чем-то новым повеяло на меня от комнаты, где я провёл несколько скучных и томительных лет. Я ненавидел в эту минуту всё, что было перед моими глазами: эти светлые обои с тёмно-розовыми цветами, эту высокую этажерку с книгами, длинный стол, заваленный ненавистными мне учебниками, тетрадями, лексиконами. Я готов был разорвать, разметать весь хлам и проклинал ненавистных мне авторов, которые всю свою жизнь корпят над их составлением, забыв, что есть нечто выше учебников, сильнее и бесценнее, и полнее жизнью и упоительным счастьем!..

В доме было тихо. Дядя, очевидно, спал. Где-то далеко пел соловей. Нежный аромат зелени и лёгкий пахучий ветерок, врывавшийся в раскрытое окно, успокаивали мои расходившиеся нервы.

Мне не спалось в эту дивную ночь! Я хотел уйти из этой комнаты, от всего, что мне было теперь противно и ненавистно. Я хотел уйти от самого себя и улететь со всеми своими помыслами и чувствами к ней, к моей хорошей Лене!..

Я спустился вниз, прошёл тёмным коридором, прислушиваясь к собственным шагам, добрался до столовой и в полуотворённую дверь вышел на террасу. В саду было тихо. Под ветками дерев с распустившейся листвою лежали тени. В небе молчаливо переливались звёздочки. Не отдавая себе отчёта, я повернул направо и пошёл вдоль широкой аллеи, усаженной берёзами. Мне хотелось блуждать без цели и без плана, лишь бы забыться от каких-то новых чувств, приподнявших мою душу.

Вдруг какой-то слабый шёпот остановил моё внимание. Я приостановился и осмотрелся прислушиваясь. Шагах в пяти от меня за яблоней светлым пятном на тёмном фоне рисовались стены беседки. Я скользнул в кусты и снова начал прислушиваться. Шёпот доносился со стороны беседки. Скоро я рассмотрел свет, тонкой полоской проползавший сквозь дощатую стенку беседки. Я осторожно подкрался и заглянул в эту щёлку.

«Дядя! Дядя!» — едва не воскликнул я.

Он сидел на диванчике рядом с Феклушей, обвив рукою её тонкую талию. Перед ними на столе стояли свеча в фонарике и раскрытая коробка с конфетами. Дядя что-то нашёптывал девушке, а та улыбалась и ела конфеты.

Я подался назад, и под ногами у меня хрустнула сухая ветка. Я бросился в глубину сада. Щёки мои горели, сердце билось. Какое-то тяжёлое чувство сдавило мне душу, в голове была одна мысль: я бранил себя за ужасный поступок. Как сыщик подобрался я к беседке и высмотрел, что делает дядя.

— Стой!.. Кто тут?.. Стой!.. — услышал я сзади себя неистовый крик.

Я обернулся и от изумления стал как вкопанный. Ко мне бежал дядя, вооружённый палкой.

— А-а… Это ты?.. Зачем ты здесь, мерзкий мальчишка!?. Подсматривать за дядей!?. Гадкий урод!..

Дядя замахнулся на меня палкой, но, очевидно, вовремя одумался, и его угрожающий жест замер в воздухе. Голос его хрипел, и его било как в лихорадке.

Я оставил его в этом положении и скрылся за кустами. Я не мог ни оправдываться, ни негодовать, только мне было отчего-то и горько, и стыдно, и обидно…

После этого случая наши отношения с дядей изменились. Осенью того же года я уехал в Москву, поступив в университет, и мы расстались с ним врагами.

Примечания

править
  1. лат. Alma mater — Буквально «благая мать», эпитет родного учебного заведения. Прим. ред.