Кладбищенские люди (Брусянин)
← Мой дядя | Кладбищенские люди | Кто первый запел колыбельную песню → |
Источник: Брусянин В. В. Опустошённые души. — М.: «Московское книгоиздательство», 1915. — С. 240. |
I
правитьМы с сестрой Лидой живём на кладбище.
На нижнем этаже размещены квартиры кладбищенского причта. Здесь живут дьякон о. Иван, его жена Анна Ильинична и сын Лёша, мой ровесник; дьячок Корнелий Силантьич, седой щупленький старичок, вдовый. Рядом с квартирой дьячка в крошечной комнатке живут Гаврила и Епифан, сторожа. Оба они бессемейные, угрюмые, и весёлыми делаются только когда выпьют.
И дьячок Корнелий Силантьич, и дьякон о. Иван любят выпить и, когда выпьют, тоже становятся весёлыми и разговорчивыми. Так уже у нас на кладбище сложилась жизнь. Живут угрюмые люди и выпивают, чтобы хоть изредка повеселеть.
Дьячку Корнелию Силантьичу 60 лет, а он всё мечтает о том, когда ему позволят занять диаконскую вакансию. Никогда, конечно, этого не случится, и Корнелий Силантьич не будет диаконом, но мой отец и благочинный не разочаровывают его. Напротив, все уверяют дьячка, что первая же диаконская вакансия за ним. Так и обманывают его несколько лет и тем поддерживают его жизнь. Когда года три назад кто-то из консисторских сказал дьячку правду, он заперся к себе в комнату и порешил удавиться. Его едва отходили, и с тех пор все сговорились врать ради спасения жизни Корнелия Силантьича.
Вот уже несколько лет мечтает об иерействе и диакон о. Иван. Но человек он сильный, и ему не нужно спасительной лжи.
— Мечтаю я о священстве и знаю… умру дьяконом, — говорит он. — Ну, и Господь с ними!.. Пусть умру дьяконом…
И слёзы выступают у него на глазах, а он всё крепится и уверяет нас, что ему всё равно.
Лёша, сын о. Ивана, учится в духовном училище, учится прекрасно, и отец говорит:
— Верно, для Лёши я уступлю священническое место. Кончит он семинарию и будет священником… Вот наш духовный род и не прекратится…
О. Иван всегда так трогательно говорит о прекращении рода, и я понимаю его радость, когда он мечтает о судьбе Лёши. Он часто упрекает меня, зачем я пошёл по «светскому» пути и поступил в гимназию.
— Меня папа отдал, а я не при чём, — поясняю я.
Когда такие разговоры заходили при отце, последний резко и коротко заявлял:
— Не ваше дело, отцы мои, почему я Митеньку в гимназию отдал, а не в семинарию.
И резко обрывал разговор на неугодную ему тему.
Мой отец тоже мечтал о духовной академии. Его влекло высшее образование, но пришлось отказаться от этих мечтаний и примириться с ролью кладбищенского батюшки. Когда я задумываюсь о судьбе людей, живущих в мрачном кладбищенском доме, мне представляется мрачная картина человеческой жизни. Дьячок, дьякон, священник — все мечтали о высшем служении, а примирились на мрачном кладбищенском доме.
А Гаврила?.. У него тоже была своя мечта. Отец его имел большие огороды, — и он мечтал сделаться купцом. А Епифан?.. Он родился в безземельной семье крестьян деревни Письмянки и всю жизнь мечтал о собственной «земельке».
Мирно живут в мрачном кладбищенском доме здоровые, крупные, рослые мужчины и в одиночестве лелеют свои мечты… Отец мой уже не мечтает об академии, Епифан тоже говорит:
— Теперь мне земли-то надо три аршина…
Гаврила, впрочем, давно перестал мечтать об огороде и свёл свою жизнь к тому, что каждый день роет могилы. Если бы отец его не разорился, был бы он хозяином огородов, и я представляю Гаврилу взрывающим огородные гряды. Взрывал бы он гряды, сеял бы картофель, морковь, репу, а по осени собирал бы плоды своих рук. Теперь он взрывает землю большим чёрным заступом и роет могилы. Недаром как-то недавно дьякон зло над ним посмеялся:
— Вот, ведь, Гаврила, судьба-то какая!.. Ты всё мечтал об огороде, а вон что теперь делаешь, — на Ивановском кладбище кресты сеешь…
Насупив рыжие брови, Гаврила сердито смотрит на дьякона, а тот продолжает:
— Сеять кресты-то сеешь, а плодов-то тебе никогда не дождаться… Да, мил человек, никогда!..
— А ты, отец Иван, мотри-ка, сегодня выпил… Статочное ли это дело — говорить так о крестах?.. С огородами сравнял!..
Присутствовавший при этом разговоре дьячок Корнелий Силантьич зевнул, перекрестил рот и сказал:
— Всё сердятся люди… ссорятся… А для чего?.. Кого вон сюда сносят да в могилки зарывают, а кому Господь иную долю предназначает: и жив человек, и всё равно что мёртв…
Я часто вдумывался в глубину этих слов, — и на душе становилось темно и холодно. Все мы, собравшиеся под кров мрачного кладбищенского дома, — ни живые, ни мёртвые…
Жена дьякона, Анна Ильинична, тоже как-то раз говорила, что и её судьба сложилась не так, как хотелось. Как-то раз в ссоре с мужем она выкрикнула:
— Знала бы, что ты такой деспот, ни за что не пошла бы за тебя замуж!.. До сорока пяти лет прожил, а всё в дьяконах… Иван Игнатьевич Целердовский вон камилавку уже получил… А он сватался за меня… Дура была… отказалась… была бы, может, скоро и протопопицей.
О. Иван молчал, а по всему широкому лицу его расплывалась улыбка. Скосив глаза, он смотрел на воспалённое гневом лицо жены и говорил:
— Глупая… глу-у-пая баба!.. А ты мечтай!.. Живи да мечтай!.. «Мол, — вот, наступит же время, когда и я выйду замуж за Ивана Игнатьича Целердовского и буду протопопицей»… Вон дьячок наш всю жизнь мечтает, когда его в дьякона посвятят, я тоже мечтаю об иерействе… Да и все мы тут живём да мечтаем о чём-нибудь… Лёшка вон мой всё мечтает юнкером сделаться… Митенька вон тоже, поди, в доктора метит либо в адвокаты… Так уж человек устроен: живи себе да мечтай. Живи себе да и думай о том, чего у тебя нет… И в этом, матушка моя, смысл жизни… Вон консисторские сказали нашему дьячку, чтобы он не мечтал о дьяконстве, а он взял да и пошёл давиться… Живите, люди милые, всякими мечтаниями, — разлюбезное дело! Ха-ха-ха!..
И зачем я родился на кладбище? Ужели только затем, чтобы и быть погребённым на нём же?
II
правитьДьякон о. Иван всегда представляется мне какой-то чёрной птицей. Ходит он, грузный и большой, по кладбищенским дорожкам. Идёт спешно, точно летит, размахивает руками как крыльями, и полы его полукафтанья или рясы развеваются ветром, — и ещё больше он делается похожим на птицу, чёрный, со своими взлохмаченными волосами и с тёмной бородой лопатой.
И всегда он много говорит и зло шутит: точно едкая жидкость какая-то его слова, и смех похож на противный лязг ржавого железа.
Всем явлениям жизни, событиям из жизни близких или дальних он даёт какое-то своё объяснение.
Как-то раз вечером в царский день сидим мы все на лавочке у кладбищенских ворот и смотрим на домики слободки, в окнах которых мелькают кое-где зажжённые попарно свечи. Прямо видна Бекетовская улица. И на ней кое-где огоньки, а у дома купца Лыжина ярко пылают громадные разноцветные звёзды с вензелем.
— Иллюминация! — вдруг выкрикнул о. диакон. — Ил-лю-ми-на-ция!.. На-ция… Ация… Ха-ха-ха! Зажёгся город и горит… Ликуют людишки, а того не поймут, что огни-то эти самые надо в душе зажигать! Уж если хочешь быть патриотом, так души своей не жалей, — жги её, стерву, до конца!
— Иван, что ты!? Бог с тобой! — взмолилась его супруга Анна Ильинична. — О душе так говоришь.
Мы все притихли.
— А что? О какой я душе-то говорю? Разве о праведной? Ого! Отец Иван не дурак и по праведной душе панихидку споёт… Я имею в виду души вон этих проклятых людишек, что живут в нашем городе… К нам, ведь, их всех перенесут, людишек-то из города, а мы с Гаврилой закопаем их в землю, да и панихидку с отцом иереем споём… Не так ли, Гаврила?
— Закапывать людей в землю — это одно дело, о. дьякон, а бросать грязные комья этой земли в людей — это совсем наоборот…
— Что наоборот-то? Дурья ты голова! Наоборот… борот… орот… рот… от… т… И это еры проклятое на конце… И какое ты мне слово ни скажи, — сейчас я его по косточкам разложу, и ничего от него не останется, потому — силу имею дерзать! А ты что? Гаврила… аврила… рила… и т. д. И… вот от тебя ничего и не осталось… Понял?
— Будет уж тебе, — взмолилась снова дьяконица, — болтаешь, болтаешь…
— Ну, что будет?
— А то и будет: разложил ты сегодня целую бутылку по рюмочкам, — и ничего от неё не осталось.
Все засмеялись.
— Водочку, мать моя дьяконица, я разложил на составные элементы, а бутылочка-то осталась невредимой. Завтра, вот, мы с Гаврилой обменяем её на новую, запечатанную, и опять будем разлагать на составные элементы. Потому у нас здесь, на кладбище-то, и всё предназначено на то, чтобы разлагалось на составные элементы. Вон сколько под крестами разных покойников, и каждый из них разлагается. Жив был человек, царь природы, а потом эта же самая природа-то и разлагает своего царя на составные элементы… Вот вам и вся мудрость жизни!
— Это всё так-то так, — прервал дьякона отец, — и человек разложится, и все мы вымрем, а вот что я вам, о. Иван, скажу…
— Ну, ну, а что, о. Ипатий?
— А то, что духовным-то особам пореже бы надо заниматься разложением бутылочек… Вот что!..
— Э-эх, отец иерей! Так, ведь, если и духовную-то особу разложить на составные элементы, так и от неё ничего не останется…
— Останется смысл наших поучений! Его не разложишь! Книги-то, вон, духовные и светские писания целые века существуют, — и человечество поучается на них и будет поучаться во веки веков.
— Книги? Книги — дело разумное, а я говорю о материи, о прахе. Да и для книг есть свой закон: одна книга силится сожрать другую. Наши, вон, духовные книги стараются пожрать книги светские, а светские книги ополчаются на духовные. И тут борьба, о. иерей, и кончится тем, что когда-нибудь либо светские книги пожрут и уничтожат духовные, либо от светских книг ничего не останется! Не знаем мы только, кто кого победит-то, а знаем, что кому-то несдобровать! И тут опять та же мудрость жизни!..
Как-то раз в августе вечером, часов в девять, над городом показалось зарево громадного пожара: горели на базаре купеческие лавки. Мы все, живые обитатели кладбища, высыпали на улицу. Гаврила верхом на Сове слетал в город и быстро вернулся.
— Все, мотри-ка, лавки на базаре снесёт полымем!..
— Да, ну? Ловко горят?..
Мы все засуетились, а мать моя и дьяконица подняли беседу о том, что вот сгорят товары в лавках, а на те, что останутся, купцы накинут цену.
— А нам что? Пусть накидывают, — сказал о. дьякон. — А мы на купцов накидку тоже сделаем: умрёт какой, а мы его по повышенному тарифу. Надо радоваться, когда купцы горят: это опять-таки природа мстит им. Собрали они у себя в лавках богатства, а природа говорит: «Стой, купец, ты к себе стянул пот и кровь человеческую, дай-ка я богатства-то твои разложу на составные элементы да и пущу искры, гарь да дым в общественное достояние»…
— Кому же это нужен дым-то да и гарь? Только глаза ест, — вставила мама.
— Ан, нет, матушка! Учёные люди говорят, что ничего в природе не пропадает: и дым, и гарь поступают в общую сокровищницу — в воздух, а воздух-то равно для всех отпущен. Вон она где, мудрость-то жизни! В будущем, вон, пишут учёные, и человека мёртвого будут сжигать, а пепел-то от него пойдёт на удобрение полей.
— Ну, уж будет! — в один голос воскликнули мама и дьяконица.
— А что будет? Какой прок от того, что вон у нас целые тысячи мертвецов зря в земле гниют? Сжечь бы их всех, — сколько бы десятин земли удобрили.
— Ты скоро и человеческие душеньки будешь сжигать да удобрять землю.
— Ну, матушка, нашими душеньками земли не удобришь, а, мотри-ка, ещё обесплодишь, как они раскинутся по земле-то.
III
правитьЖизнь на кладбище невесёлая. Соберутся в компании о. дьякон, дьячок и оба сторожа, купят водки и напьются. Из нижнего этажа доносятся громкие голоса подвыпивших людей. Иногда они пляшут, сильно топоча ногами, и тогда отец встанет из-за стола и скажет:
— Пойти унять их?..
Выйдет в сени, постоит за дверью и вернётся.
— Что же не дошёл-то? — спросит мать.
— Кажется, немного призатихли… Может, угомонятся… Господь с ними!
— На кладбище — вдруг песни затянули… Вот тоже безбожники-то! — не воздержится и скажет мама.
— Ну, мать моя, люди живые… Пусть их!..
Отец при этих словах долго всматривается в пламя лампы, думает о чём-то, и тихая грусть светится в его глазах.
— Не суди их! — прерывал он свои грустные размышления. — Может, и мы с тобой запили бы горькую, если б к книжке не пристрастились…
Насколько помню я себя, — чтение было культом нашей семьи. Про отца можно было сказать, что он отпевает покойников и читает книги. Больше у него не было никаких занятий. Читал он разные книги, за дешёвку скупая в городе у букиниста старые журналы — и толстые, и тонкие, в чистеньких переплётах и трёпаные. Пристрастил он к чтению и мать. Отец читал старые журналы сплошь от корочки до корочки, а мама читала только романы. И отец любил читать романы. Описание чужой жизни, чужих радостей и печалей, чужих страстей было для отца и для матери какой-то второй жизнью. А мы с сестрой сидим за детскими книгами и становимся похожими на взрослых.
Сидим, бывало, вечером в столовой и читаем, а к окнам привалилась ночь и смотрит к нам в комнаты своими молчаливыми, непонятными очами.
Отец не любил духовных книг. Разлюбил он их после того, как отчаялся поступить в академию. Я помню, не стесняясь меня и Лиды, он сказал как-то:
— Чтобы быть кладбищенским батькой, довольно с меня и того, что я в семинарии проходил. Почитаем-ка, мать моя, «Дельце».
Старинный журнал «Дело», скупленный отцом у букиниста чуть ли не целым возом, отец мой называл «Дельце». И читал он старинные, в строгих переплётах, книги и знакомился с «чужой», былой жизнью.
Как-то раз, когда мы были с ним вдвоём, он сказал мне:
— Попал бы я в академию, Митенька, быть бы и тебе в семинарии. А теперь, брат, шабаш. Иди ты по светской карьере, может, скорее своё счастье найдёшь. Учись только хорошенько: наука всё может превозмочь. В доктора выйдешь — будешь человечество лечить, в адвокаты — будешь защищать его от неправды. А то, видишь, к чему свелась моя жизнь — мертвецов хоронить!..
И он опять уставился глазами в пламя лампочки, и я снова прочёл в этих глазах его безысходную грусть.
Что с ним произошло? Отчего он такой стал? Я задавал самому себе эти вопросы и боялся идти за разрешением их к кому бы то ни было. Мне казалось, что только сам отец мог бы разрешить мне их, а он молчал…
И было это какое-то особенное — кладбищенское молчание…
IV
правитьДом наш — мрачный кладбищенский дом — главным фасадом выходит на городской выгон, а по бокам около него и сзади, где пристроены дощатые крыльца с крутыми лестницами, растут большие старые берёзы с густыми ветками. А за густо разросшимися около дома берёзами тянутся широкие и узкие кладбищенские аллеи. Тянутся, скрещиваются и расходятся во все стороны аллеи, а по сторонам их могилы с памятниками и крестами; есть и могилы без крестов, и их зовут «забытыми».
Кладбище отгорожено от выгона высоким дощатым забором, ворота высокие, окрашенные в бурый цвет, и наверху ворот деревянный крест, а около узкой калитки, которая замыкается на ночь, часовенка с «неугасимой» лампадой перед иконой Иоанна Крестителя.
Двуглавая низенькая ветхая церковь в глубине «поля мёртвых». Церковь с мрачными кирпичными стенами, узенькими тёмными окнами. Купы цветущей сирени и акации окружают церковь; тонет она в зелени кустов и кажется крошечной, — и сама походит на большой памятник над чьей-то могилой.
Наша детская помещалась в угловой комнате: два окна выходили на выгон, и одно — широкое и высокое — в кладбищенский сад под сень густых берёз.
По вечерам, готовя уроки, мы боялись оставаться в комнате одни, и дверь в столовую всегда была раскрыта. Ночью в детской зажигали ночник и отворяли вторую дверь в спальню родителей. Когда у нас была няня, она спала с нами. Где теперь она, наша няня, милая старушка Акулина? Уехала в деревню на праздники да так и не приехала. Мама говорит, что у неё были какие-то неприятности в деревне, а нам с Лидой думается, что Акулина умерла…
Почему мы так думаем — не знаю… Нам кажется, что старые люди обязательно умирают. Живя на кладбище, почти каждый день слышишь печальный погребальный перезвон, видишь, как отец ежедневно кого-нибудь хоронит или служит панихиды… Всё это похоронное и печальное — может ли оно воспитать мысль о живом человеке? Человек — смертен. Только и есть в нём понятным — это смертное.
Где же мои радости? Где же моё представление о жизни?
Как-то раз мне удалось подслушать такой разговор отца и матери. Не знаю, с чего начался этот разговор, но когда я вошёл в столовую, мой слух уловил следующие слова отца:
— Ведь, вот, матушка моя, перестала же ты бояться кладбища и покойников… А бывало… Помнишь, как поселились-то здесь? Из-за тебя чуть в другой приход не попал.
— Привыклось… Что же поделать… — сказала мать.
— Теперь не пожалеешь, что я тогда уговорил?
— Чего же? Живём, слава Богу… Достатки есть, ребят в гимназии обучаем.
Отец мельком глянул на меня и сказал:
— Признаться, вначале-то и у меня кошки на душе скребли… И если бы вот не эти старинная книги, так, пожалуй бы, не то было. Много в этих книгах жизни, вот с ними и остался жить на кладбище…
Стакан, из которого я пил воду, ударился о графин и резко звякнул. Отец вздрогнул.
— Митенька, нельзя ли осторожней!?.
Я вышел из столовой, унося с собой мучительную думу:
«Ужели же можно привыкнуть жить около покойников? И я привыкну?»
Заблаговестили ко всенощной в нашей ветхой кладбищенской церкви, и ровный гул колокола расплылся над кладбищем.
Какой-то странный голос у нашего «большого» колокола: тягучий, низкий и сдавленный. Доплывают ли его звуковые волны до города, где живут люди со своими радостями?
Верстах в пяти от кладбища, на горе, виднеется село Знаменка. Жители этого села считаются нашими прихожанами. Папа крестит их и отпевает, словно замыкает начало и конец мужицкой жизни. И на этих людей я привык смотреть какими-то особенными глазами, как будто у них нет жизни, а только рождение и смерть, начало и конец…
Как-то раз в воскресенье к нашему кладбищенскому двору подъехали две телеги, и в каждой телеге сидело по мужику и бабе, и у каждой бабы по ребёночку. Внесли бабы детей в церковь, и — я помню — пока шло богослужение, ребята орали на всю церковь, мешая взрослым, благоговейно настроенным. Матери старались успокоить их, совали детям в раскрытые глотки соски белых грудей, а дети продолжали орать.
Когда отец крестит детей, погружая в купель красненькие маленькие тельца, мне кажется, что крестят мёртвых.
V
правитьПомнится, как-то раз у нас в детской разыгралась целая трагедия с криком и слезами.
Пьяный дьякон напугал нас всех. Что-то своё, пьяное и бредовое, говорил он о жизни и почему-то уверял и меня, и сестру Лиду, что, как только мы вырастем, то непременно сделаемся свиньями.
— А из свиней превратитесь в оборотней. А из оборотней уж прямо вам в мертвецы попасть, потому — кто душу свою с измалетства предаст свинье и сам станет свиньёй, тому и до мертвеца недалеко!..
Глядел на нас посоловевшими пьяными глазами и говорил:
— Так вот, милые мои… А души покойников, которые если не привечены в раю, не находят себе покоя и на кладбище: холод и сырость гонят их к жилью живого человека. Особливо вот в этакую ночь, когда зги не видно и холодно. Мотри-ка, и к вам ноне ночью пожалует их десятка два…
Мы все переглянулись и притихли. И о. Иван притих и задумался, а сам всё косится на тёмное окно.
— Неужели, папа, это правда? — первым очнулся дьяконский сын Алёша.
— Отец говорит — значит правда, — сказал о. Иван тихим голосом и опять покосился на тёмное окно.
— О, Господи Иисусе. Упокой души рабов твоих!..
Лида перекрестилась, и я заметил, как бледно было её лицо.
Когда мы шли тёмной лестницей, Лида цепко держалась за рукава моей куртки, и я чувствовал, как дрожали её руки.
И мне чудилось — идёт за нами ещё кто-то третий, поднимается по лестнице, дышит тяжело… Хочу оглянуться и боюсь.
— Всё вздор! — сказал я громко.
— Молчи, молчи! — прошептала Лида и крепко ухватилась за мою руку, почти повисла на моём плече.
Когда я отворил дверь в прихожую нашей квартиры, она бросилась вперёд и крикнула:
— Ай! Боюсь, боюсь!
И был страшен её крик.
Мама выбежала из кухни. Лида бросилась ей на грудь, спрятав бледное личико.
— Что ты, с ума сошла? — выкрикнула мама сердитым голосом, стараясь оторвать от груди лицо Лиды.
— Боюсь! Боюсь! — кричала Лида.
Из кабинета вышел отец. На нём был светлый подрясник, и он казался призраком. Волосы головы его были зачёсаны в косичку, и он казался мне похожим на тётю Сашу, которая года два умерла у нас в доме.
— Чего ты боишься, Лидочка? — спросил он.
— Боюсь! Боюсь! — кричала Лида и, оторвавшись от мамы, бросилась к отцу и запуталась руками в длинной серебряной часовой цепочке, которая висела у него на груди.
— Да чего? Чего боишься?
И в голосе отца я услышал нотки неудовольствия, хотя в глазах его была только нежность.
Лида ответила не сразу, и в тишине комнаты мне явственно послышались чьи-то шаги. Чья-то душа шла за нами, когда мы поднимались по лестнице. Когда мы отворили дверь, она вошла к нам вместе с нами и вот теперь ходит по залу… Вот она проходит в кабинет отца, вот сейчас войдёт в столовую…
— Ай, ай! — закричал я и бросился к отцу.
— Боюсь, боюсь, папочка! — кричала Лида.
И все мы четверо — отец, мать, Лида и я — сцепились руками и дрожали.
— Никак они с ума сошли. Да чего вы боитесь-то? — громко выкрикнула побледневшая мама, и я заметил, что вместе с этими словами из её глаз исчезли и нежность, и любовь к нам.
Она резким движением руки оттолкнула от себя Лиду, а папа сжал пальцами мои руки повыше локтей и говорил:
— Расскажи, кто вас напугал? Чем?
Заплетающимся языком я рассказал всё, о чём говорил о. дьякон, и, когда кончил свой страшный рассказ, отец засмеялся и сказал:
— Какой дурак этот дьякон!
— Конечно, дурак! Детей пугает, — согласилась и мама и принялась ласкать и целовать меня и Лиду.
И опять её лицо сделалось ласковым как всегда.
VI
правитьЭтот странный человек пришёл на кладбище часов в пять вечера.
Высокий, в длиннополом пальто и широкой шляпе, он показался нам издали похожим на священника. Сходство это ещё больше добавлялось тем, что неизвестный носил длинные тёмные и слегка вьющиеся волосы как у папы или как у отца Ивана. И бородка была у него священническая — небольшая, но окладистая.
— Смотри, соборный ключарь пришёл! — крикнул Лёша.
Неизвестный, действительно, походил на ключаря, но мы скоро убедились в своей ошибке. Когда неизвестный распахнул пальто, мы увидели на нём тёмный пиджак, жилет с золотой цепью и брюки.
— Какой же это ключарь? Ха-ха! Прихожанин, — говорил Лёша.
— Прихожанин? — усмехнулся я. — На кладбище прихожане — мертвецы.
Это также сказал о. дьякон. Часто в речи отца Ивана не было смысла, но на меткие слова он был охоч.
Строя балаган у борта аллеи и мечтая об осеннем улове щеглов и чижей, мы заняты были своей работой, но всё же следили и за тем, что делал неизвестный.
Повернув в боковую аллею, он всё всматривался по сторонам, приостанавливался и опять шёл вперёд. Иногда наклонялся над могильными памятниками и крестами и читал надписи — и опять шёл вперёд и осматривался. Особенное внимание он останавливал на крестах.
— Могилу своей невесты ищет! — сострил Лёша и нехорошо усмехнулся.
— А, может быть, отца, матери или сестры, — сказал я, желая смягчить шутку друга.
Мне всегда жаль тех людей, которые появляются у нас на кладбище, ходят около могил и ищут крест или памятник на дорогом холмике. Что-то жалкое в живых людях, когда они ищут утешения среди мёртвых!..
А неизвестный, между тем, всё ходил по кладбищу и искал какую-то могилу. Судя по его движениям, можно было догадаться, что он запомнил участок кладбища, где погребён кто-то, ему близкий, но он не мог отыскать нужную могилку.
Молодой, красивый, здоровый, в каком-то нездешнем пальто и нездешней шляпе, он затронул моё любопытство, и я не мог оторвать от него глаз.
— Пойдём, Лёша, посмотрим, какую могилку он ищет, — предложил я.
— Вишь, нашёл!.. Чего ходить-то?.. Нашёл и шляпу снял, перекрестился…
— Вовсе не перекрестился… Очки на носу поправил…
— Очки… Разве не видишь, что перекрестился?..
Мы с Лёшей заспорили и пошли в сторону неизвестного.
— Все люди на могилках крестятся, а ты — очки, — оспаривал Лёша.
Неизвестный, действительно, сошёл с аллеи в сторону, снял шляпу и опустился на скамью… наверное, на скамью, а, может быть, и прямо на соседнюю могилу. Уставившись печальными слезящимися глазами в «дорогую» могилку, люди часто садятся на соседние «чужие» могилы как на скамью. Придут к своему близкому, а садятся на чужие могилы!.. Меня всегда сердила эта небрежность людская. Странные люди!..
Неизвестный сидел на скамье за старой оградой. Могилка была обложена дёрном, но без цветов. Старая, забытая могилка. И крест на ней стоял ветхий, покосившийся, и жестяная дощечка на кресте стёрлась, слиняла и заржавела, — и чуть заметно темнела на ней какая-то надпись.
Тихий ветерок ясного летнего дня пошевеливал тёмные пряди волос головы неизвестного, а он, задумавшись, сидел, скрестив на груди руки, и смотрел куда-то вниз на могилку… На носу его поблёскивало золотое пенсне с тёмным толстым шнуром, прицепленным к петлице пиджака.
Мы прошли недалеко от неизвестного, но он нас не заметил: так велика была его печаль о близком. Мы прошли за высокую новую ограду купца Лудейникова. В этой ограде густо разрослась бузина, и частая листва кустов скрыла нас от неизвестного. Мы смотрели на его красивое, задумчивое лицо, и безмолвные и подавленные какой-то новой грустью, боялись пошевельнуться… Вот неизвестный снял пенсне и отёр платком глаза… Мы с Лёшей глубоко вздохнули, храня молчание… Есть что-то глубоко-скорбное в скупых, сдержанных слезах, когда этих слёз хватает только на то, чтобы оросить ресницы.
— Пойдём тихонько… Пусть он плачет один, — сказал Лёша.
И мы пошли…
— Дети! Дети! — вдруг окрикнул нас неизвестный.
Мы остановились, глядя в его сторону.
— Дети! — повторил он и встал и, всмотревшись в нас близорукими глазами, добавил. — Господа, не могу ли я попросить вас зайти сюда?
Нерешительно, но мы пошли на его зов.
— Пожалуйста, господа, на минутку…
Он вышел из ограды и медленно двигался нам навстречу. Протянул руку, здороваясь, и негромко назвал себя.
— Вы, наверно, здешние, кладбищенские? — спросил он, одевая шляпу. — Я хотел бы обратить ваше внимание вот на эту могилку… Идёмте-ка.
Мы вошли за ним в ограду забытой, заросшей бурьяном могилы с ветхим крестом, стояли у входа и молчали как в гостях, когда не знаешь, как примет таинственный хозяин.
Неизвестный посмотрел на нас пугающим взглядом, поднял кверху руку и быстро заговорил:
— Здесь схоронен мой друг, поэт Иван Великорецкий… Он был поэт… Ему было только двадцать лет, когда он умер.
Неизвестный снова опустился на скамью, как будто память о друге давила его к земле. Вот он опять провёл рукой по лицу как будто с желанием убедиться — тут ли оно, его лицо. И продолжал:
— Ровно десять лет назад мы с ним путешествовали по Волге… Тогда студентами мы были… Он простудился на пароходе, заболел тифом… Нас обоих осадили с парохода в ваш город. В больнице на моих руках он умер…
Он провёл рукой по лицу и продолжал прерывающимся голосом и тяжело дыша:
— И вот, я схоронил его здесь, на чужом кладбище чужого города. Мы никогда с ним не были в вашем городе. А вот судьба привела, — и он умер здесь, на чужбине… У него никогда не было родных, он был один… И в своих стихах он пел об одиночестве…
— После смерти мы, его друзья, собрали все стихотворения и издали в отдельной книжечке и назвали эту книжечку «Искры сердца». Я пришлю вам её, дети…
И он опять смолк и опустил лицо…
На кладбищенской церкви ударили в большой колокол. Разлились над полем смерти печальные звуки старинного колокола, а неизвестный тихим голосом сказал:
— Поёт, стонет на кладбище старинный колокол и вещает людям о краткости жизни, о вечности умирания…
Стояли мы с Лёшей у могилы поэта и молчали.
VII
правитьВетхую, прогнившую ограду на могиле поэта сломали. Наш кучер Гаврила и могильщик Епифан обложили могилу новым дёрном. Неизвестный привёз из города много цветов — голубых, жёлтых, красных, — и могила утонула в цветах. Плотники обнесли могилу новой изгородью, окрасили её в зелёный цвет. К кресту припаяли дощечку, на которой было написано: «Здесь покоится прах поэта Ивана Великорецкого. Родился 20 августа 1860 г. Скончался 7 июля 1880 г. Жития его было 20 лет». А внизу дощечки курсивом было добавлено: «Кто там одиноко идёт в тёмном поле?»
Папа и дьякон о. Иван отслужили на могиле поэта панихиду. Дьячок Корнелий Силантьич пел, и тихая грусть слышалась в его голосе. На панихиду собрались все мы, живущие на кладбище: мама, Анна Степановна, Гаврила, Епифан, наша кухарка Марьюшка, кухарка дьяконицы, рябая Аннушка… Горели свечи, мы с Лёшей стояли рядом с дьячком Силантьичем и пели: «Со святыми упокой», а сестра Лида рыдала.
Прощаясь, неизвестный пожал нам всем руки и сказал:
— Не забывайте могилки моего друга. Не знаю, приеду ли я ещё когда-нибудь сюда…
И пошёл, пряча от нас своё печальное лицо.
VIII
правитьИ мы, все, живущие на кладбище, не забываем о могиле поэта. По воскресеньям мама присылает на могилу цветы. И мы с Лёшей и Лидой несём по букету цветов и кладём к подножию креста, на дощечке которого написан этот странный вопрос:
«Кто там одиноко идёт в тёмном поле?»
Как-то раз в августе, в Иванов день, когда мы после обедни сидели в столовой и ели пирог с визигой, вошёл дьякон о. Иван. Поздоровался дьякон со всеми, потрепал Лиду по волосам и, обращаясь к отцу, сказал:
— Отец Ипатий… Сегодня Иванов день… Надо бы отслужить панихидку на могилке нашего поэта…
И каким-то особенным голосом сказал дьякон слова: «нашего поэта». Сказал и ласково и любовно посмотрел на меня и на Лиду.
Он, действительно, наш — этот поэт, схороненный на нашем унылом кладбище. Кто он — мы не знаем, мы никогда не видели его. Мы видели только его друга, но и друг его случайно прошёл мимо нас с именем «Неизвестный»… Есть там где-то у нашего поэта книжечка стихотворений, но мы не видели этой книжечки. Друг поэта обещал прислать нам эту книжечку, но не прислал… Мы долго ждали. Он, верно, забыл о своём обещании… Но мы все верим, что после нашего поэта осталась книжечка стихотворений, и что эта книга связывает нас с вечностью… Мы все умрём, забудется могила поэта, а книжка нашего поэта останется и будет связывать нас с вечной жизнью. Ещё вчера об этом долго говорил дьякон о. Иван. Он повторял то же, что говорил и неизвестный. Он повторял чужие слова и верил в них как в свои собственный…
— Что же, о. Ипатий, отслужим, что ли?.. — повторил дьякон, выводя папу из какой-то меланхолической задумчивости.
Отец торопливо доел кусок пирога, потом оба они одели светлые ризы, — и мы все пошли на могилу служить панихиду. И опять собрались все у могилы. Мама и дьяконица Анна Степановна стояли у самой калитки, за оградой разместились Епифан и Гаврила и кухарка наша. Я и Лёша, мы с дьячком Корнелием Силантьичем пели, а Лида плакала. А в кустах соседней могилы купца Лудейникова попискивали синицы.
Вечером, когда на колокольне нашей кладбищенской церкви гудел колокол, сзывая прихожан ко всенощной, мы с Лидой сидели у могилы поэта. Лида примолкла, и в глазах её отражалась грусть. Я всматривался в странные слова на могиле поэта: «Кто там одиноко идёт в тёмном поле?» и силился разгадать их смысл. Загадочной тайной казались эти слова, и душа моя была печальна.
Солнце село за грани лесов. Синицы смолкли. Хмурилось небо. Я осмотрелся, окинул глазами пустынный выгон, окружавший наше кладбище. Кто-то шёл по дороге от города к нашему кладбищу.
Гудит, поёт, стонет старинный медный колокол на нашей кладбищенской церкви и вещает людям о краткости жизни, о вечности умирания… И не слышат его гула мёртвые, и слышат его призыв живые.
Гудит, поёт, стонет медный колокол…
«Кто там одиноко идёт в тёмном поле?..»