Часть I

править

Старайся почерпать из жизни-то людской! Все ей живут, не всем она известна; А где ни оглянись, повсюду интересна.

"Фауст" Находясь, можно сказать, в природной вражде с хронологией, я буду выставлять годы событий только для соблюдения известной последовательности, нимало не отвечая за точность указаний, в которых руководствуюсь более соображением, чем памятью. Так, например, я знаю, что ранее 1840 г., т. е. до издания «Лирического Пантеона», я не мог быть своим человеком у московского профессора словесности С. П. Шевырева.

Во время одной из наших с ним бесед в его гостиной слуга доложил о приезде посетителя, на имя которого я не обратил внимания.

В комнату вошел высокого роста молодой человек, темно-русый, в модной тогда «листовской» прическе и в черном, до верху застегнутом, сюртуке. Так как появление его нисколько меня не интересовало, то в памяти моей не удержалось ни одного слова из их непродолжительной беседы; помню только, что молодой человек о чем-то просил профессора, и самое воспоминание об этой встрече, вероятно, совершенно изгладилось бы у меня из памяти, если бы по его уходе Степан Петрович не сказал: «какой странный этот Тургенев: на днях он явился с своей поэмой „Параша“, а сегодня хлопочет о получении кафедры философии при Московском университете». Никогда в позднейшее время мне не случалось спросить Тургенева, помнит ли он эту нашу первую встречу. Равным образом не могу утверждать, приходил ли Тургенев предварительно к Шевыреву с рукописью «Параши», или уже с напечатанной поэмой, что не могло быть раньше 1843 г. Первое предположение, по моим воспоминаниям, вероятнее. Точно так же знаю наверное, что раньше 1848 г. я не мог приехать в домовый отпуск из полка, где был утвержден в должности полкового адъютанта, хотя и тут не могу вполне точно определить года, да и не считаю, с своей точки зрения, этого важным.

Дома меня встретил самый радушный прием. Хотя старик отец по принципу никому не высказывал своих одобрений, но бывшему эскадронному командиру видимо было приятно, что я занимаю в полку видное место.

В доме я застал меньшую нашу сестру Надю, недавно кончившую учение, — смолянку, совершенно неопытную, по наружности весьма интересную, пылкую и любознательную семнадцатилетнюю девушку. Хотя стихи мои около десяти лет уже были знакомы читателям хрестоматий, Надя едва ли не одна из целого семейства знала о моем стихотворстве и искала со мною бесед. Невзирая на кратковременное пребывание дома, я, с своей стороны, старался поддерживать ее любознательные и эстетические стремления; конечно, тайком от отца, считавшего Державина великим поэтом, а Пушкина безнравственным писателем, и ревновавшего втайне свою любимую Надю ко всякого рода сторонним влияниям.

Занятый устройством своих разбросанных имений, отец сам редко выезжал в гости и только охотно отпускал Надю в Волково к однофамильцам соседям за 12 верст, т. е. версты за три за город Мценск, от которого наши Новоселки в 7-ми верстах. Владелец Волкова был худощавый, боявшийся чахотки, но чрезвычайно подвижной, сорокалетний брюнет {107}. Воспитанник юнкерской школы, он, как и все его семейство, отлично говорил по-французски, знаком был со старой и новейшей французской литературой, а равно и с корифеями русской словесности. Но насколько мало в сущности занимала его литература, настолько в душе он был прирожденным музыкантом и по целым часам фантазировал на рояле, которым прекрасно владел. Женат он был на красивой в то время Каровой, от которой имел двух девочек и мальчика. Не без основания предполагаю, что молодая женщина гораздо более чем он и с большим толком предавалась чтению французских и русских книг. Кроме того, в доме проживала и мать Шеншина, не жившая с мужем. Последний, очевидно, любя свободу, устроился так, чтобы жить одному в большом доме смоленского имения, где проводил время, между прочим, расхаживая по пустым комнатам и напевая:

Гром победы раздавайся. Отделивши двух сыновей, в том числе и волковского хозяина, старик Шеншин выдавал своей жене и двум весьма зрелым дочерям девицам по триста рублей в год, и на эти деньги все трое проживали в Волкове, внося две трети своего дохода в общее хозяйство. Обе девушки получили прекрасное светское воспитание; и о меньшой, если не говорить о ее черных волосах, широко выведенных бровях и замечательно черных и блестящих глазах, сказать более нечего, но старшая, блондинка, была явлением далеко недюжинным. Уже одно ее появление в дверях невольно кидалось в глаза. Она не входила, а, так сказать, шествовала в комнату, строго сохраняя щегольскую кавалерийскую выправку: корпус назад, затылок назад. В знакомствах она была чрезвычайно сдержанна, но познакомившись становилась разговорчива и, несмотря на природную доброту, щеголяла непрерывными французскими и русскими сарказмами в ответах собеседнику. Кроме того, подобно брату, она безукоризненно играла на рояле и читала ноты без всякой подготовки. Надо прибавить, что в доме нередко появлялись двое Каровых, родные братья хозяйки. Аркадий, губернский умница и передовой, и старший Николай, физически совершенно развинченный, так что когда он протягивал руку, она производила впечатление гуттаперчевой. Поэтому все, поминая его, говорили: «Каров мягкий», что не мешало ему с видом знатока толковать о литературе и говорить комплименты молодым женщинам.

В тогдашний приезд мой {108}, раз навсегда заведенный отцом порядок в доме мало изменился. Он сам по-прежнему жил во флигеле, а в доме помещалась только Надя, а я жил в другом флигеле. Переходя в 8 часов утра в красном бухарском халате и в черной шелковой шапочке на голове с крыльца своего флигеля на крыльцо дома, он требовал, чтобы Надя была уже у своего хозяйского места перед самоваром. Завтрак строго воспрещался, обед с часу передвинулся на два, чай подавался в 7 часов, а в 9 часов — ужин с новым супом и пятью новыми блюдами, совершенно как во время обеда. Надобно прибавить, что такой ужин подавался лишь другим, а сам отец довольствовался неизменной овсяной кашей со сливочным маслом. Дочерям не позволялось гулять без вуаля и без лакея даже в саду, а выезжать не иначе, как в дормезе четверкой или шестериком с форейтором и с ливрейным лакеем. Бывшие в гостях сестры должны были возвращаться к ужину. Однажды, за полчаса до прихода отца, прогремевшая по камням карета остановилась у крыльца, и быстро вошедшая в столовую Надя расцеловалась со мной.

— Я привезла тебе от всех поклоны, и Шеншины убедительно просят нас с тобой приехать в следующее воскресенье. Будет Тургенев, с которым я сегодня познакомилась. Он очень обрадовался, узнавши, что ты здесь. Он сказал: «ваш брат — энтузиаст, а я жажду знакомства с подобными людьми».

Конечно, я очень обрадовался предстоящей мне встрече, так как давно восхищался стихами и прозой Тургенева.

— Мне сказывали, — прибавила Надя, — что он поневоле у себя в Спасском, так как ему воспрещен въезд в столицы. Папа ничего об этом не надо говорить, а то бог знает, как он посмотрит на это знакомство; а в гости к Шеншиным он нас отпустит охотно.

На следующее воскресенье мы уже застали Тургенева у Шеншиных. Видевши его только мельком лет за пятнадцать тому назад, я, конечно бы, его не узнал. Несмотря на свежее и моложавое лицо, он за это время так поседел, что трудно было с точностью определить первоначальный цвет его волос. Мы встретились с самой искренней взаимной симпатией, которой со временем пришлось разрастись в задушевную приязнь.

Кроме обычных обитателей Волкова, было несколько сторонних гостей. Дамы окружали Тургенева и льнули к нему, как мухи к меду, так что до обеда нам не пришлось с ним серьезно поговорить. Зато после обеда он упросил меня прочесть ему на память несколько еще не напечатанных стихотворений и упрашивал побывать у него в Спасском. Оказалось, что мы оба ружейные охотники. По поводу тонких его указаний на отдельные стихи я, извиняясь, сказал, что восхищаюсь его чутьем. — «Зачем же вы извиняетесь в выражении, которое я считаю величайшею для себя похвалой?»

При прощании я дал ему слово побывать в Спасском, но к себе по какому-то (невольно скажешь) чутью его не приглашал.

В условный день приходилось просить у отца лошадей, в которых он никогда не отказывал, и кроме того сказать, куда я еду. Тайком этого сделать было невозможно, а отец, подобно мне, был заклятый враг всякой лжи. Услыхав, что я еду в Спасское, он нахмурил брови и сказал: «Ох, напрасно ты заводишь это знакомство; ведь ему запрещен въезд в столицы, и он под надзором полиции. Куда как неприглядно».

Стоило большого труда убедить отца, что эти обстоятельства до меня не касаются и что порядочное общество тем не менее его не чуждается.

«Фить, фить! — проговорил отец, щелкая пальцами (это было ему обычным обозначением легкомыслия), — а впрочем, поезжай, уж если так тебе хочется».

Счастливый, я побежал и расцеловал своего друга Надю.

Воздержусь от описания Спасской усадьбы, хорошо знакомой публике и по описаниям, и по фотографиям; скажу только раз навсегда, что план дома представлял букву «глаголь», а флигель — как бы другую ножку буквы «пе», если бы верхняя часть, «глаголя» соприкасалась с этой ножкой; но так как между домом и флигелем был перерыв, то флигель выходил единицей, подписанной под крышею «глаголя». Странно, что хотя со временем я узнал все расположение построек усадьбы Спасского, как свой собственный дом, я никак не в состоянии дать себе ясного отчета, где в первое мое посещение жил и принимал меня Тургенев, т. е. в доме или во флигеле.

Конечно, меня не могло поразить окружавшее его множество лакеев, которых и у нас в доме было едва ли не дюжина; но у нас, как и у всех остальных, они появлялись в лакейских с утра и в доме не оставались; у Тургенева же я заметил в двух-трех соседних с приемного комнатках кровати и столики, у которых стояли длиннейшие чубуки от трубок со вспухнувшей табачного золой, хотя сам Тургенев никогда не курил. В этих-то комнатах, видимо, помещались лакеи, при которых, как я узнал впоследствии, состояли казачки для набивания трубок и других послуг.

Разговор наш принял исключительно литературный характер, и, чтобы воспользоваться замечаниями знатока, я захватил все, что у меня было под руками из моих литературных трудов. Новых стихотворений в то время у меня почти не было, но Тургенев не переставал восхищаться моими переводами од Горация, так что, по просьбе его, смотревшего в оригинал, я прочел ему почти все переведенные в то время две первые книги од. Вероятно, он успел уже стороною узнать о крайней скудости моего годового бюджета и потому восклицал:

— Продолжайте, продолжайте! Как скоро окончите оды, я сочту своим долгом и заслугой перед нашей словесностью напечатать ваш перевод. С вами ничего более нет? — спросил он.

— Есть небольшая комедия.

— Читайте, еще успеем до обеда.

Когда я кончил, Тургенев дружелюбно посмотрел мне в глаза и сказал:

— Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет.

Сколько раз после того приходилось мне вспоминать это верное замечание Тургенева, и ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической.

Когда нас позвали к обеду (это уже было несомненно в доме), Тургенев познакомил меня со своими сожителями Тютчевыми — мужем и женою, и девицею-сестрою мадам Тютчевой. После обеда мы отправились пить кофе в гостиную, где стоял столь часто упоминаемый Тургеневым широкий, времен Империи, диван самосон, едва ли не единственная мебель в Спасском, с пружинным тюфяком. Тургенев тотчас же лег на самосон и только изредка слабым и шепелявым фальцетом вставлял словцо в наш разговор, ведение которого с незнакомыми дамами вполне легло на меня. Конечно, я не помню подробностей разговора; но когда, желая угодить дамам, я заявил, что по своим духовным качествам русская женщина — первая в мире, Тургенев внезапно оживился и, спустив ноги с самосона, воскликнул: «Вы тут сказали такое словечко, при котором я улежать покойно не мог». И между нами поднялся шуточный спор, первый из многочисленных последующих наших с Тургеневым споров.

Когда я вернулся домой, отец благодушно посмотрел мне в глаза и сказал:

— Так как тебе уж очень хочется бывать у него, то мешать тебе в этом не стану. Но успокой ты меня в одном: никогда ему не пиши.

Я почтительно промолчал.

Отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в полк, а с тем вместе наступил долговременный перерыв моих сношений с Тургеневым, во время которого я действительно ни в какой переписке с ним не состоял, так как случайная встреча не успела еще развиться в душевную приязнь.

Здесь, не только по отношению к себе, но и в видах более ясного определения дальнейшего хода известных мне событий из жизни Тургенева, приходится вернуться в моих воспоминаниях за несколько лет назад.

Говоря о нашем доме, я упомянул только о своей любимице сестре Наде, так как на этот раз она одна проживала в доме с отцом; из двух же меньших братьев моих — старший Василий находился в помянутое мною время за границей, а меньшой Петр был студентом Харьковского университета и проживал у тамошнего профессора. Старшая же сестра Любовь была замужем за меньшим братом знакомого уже нам Волковского Шеншина — Александром. Любинька, как звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та наружностью, темно-русыми волосами и стремлением к идеальному миру напоминала нашу бедную страдалицу мать, настолько светло-русая Любинька, в своем роде тоже красивая, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала себя великим знатоком. Она постоянно полагала, что в состоянии уладить по желанию всякие дела и затруднения. Последними, как нарочно, жизнь ее окружила отовсюду, но улаживания ее потому уже не могли иметь успеха, что все ее уловки для всякого стороннего глаза были шиты белыми нитками. Не меньшую противоположность со старшим братом своим Николаем представлял и муж ее Александр Никитич. В отрочестве он был туп и, несмотря на частые розги отцовские, учился плохо. Когда, бывало, играя с другими детьми, он прищемит руку, то начнет кричать: «ой нога, нога», — и, невзирая на вразумления товарищей, восклицавших: «Саша, да ведь ты руку прищемил», — продолжал кричать: «ой нога, нога». Изо всего семейства только он один плохо говорил по-французски. Выслужив два года юнкером в уланском полку, он был произведен в корнеты и в скором времени, по причине долгов, с величайшим неудовольствием заплаченных его отцом, вышел в отставку с чином поручика. Некоторое время получая тоже, подобно сестрам и матери, небольшие деньги от отца, он со всеми ими вместе на тех же основаниях проживал в Волкове у старшего брата Николая. А так как Волковский и Новосельский дома давно были между собою знакомы, то и он в числе прочих стал часто наезжать в Новоселки со времени появления там Любиньки из петербургского Екатерининского института. Насколько брат его Николай был болезнен и тщедушен, настолько Александр, при большом росте, был плотен и могуч, сохраняя более всякого другого Шеншина черты лица общего татарского родоначальника {109}: ясные, черные глаза, широкий нос и выдающиеся скулы. Как бы то ни было, ухаживания его за Любинькой увенчались успехом — он ей понравился. Но отец наш долгое время и слышать не хотел об этом браке, указывая между прочим на то, что отец А. Н. его не выделил.

Наконец и это препятствие было побеждено, и отец Александра, ввиду прежде уплаченных долгов, выделил ему десятин 400 земли на южной окраине Мценского уезда, но без малейшего признака усадьбы. Наш отец дал тоже десятин 600 населенной земли в 3-х верстах от Ивановского — Александра Никитича.

В скорости по возвращении моем в полк я узнал о назначении дорогого моего Карла Федоровича Бюлера бригадным командиром, а светлейшего князя Вл. Дм. {110} командующим нашим Военного Ордена полком, коего шефом состоял отец его. Это нежданное обстоятельство, как толчок, разбудило меня. Хорошо было служить у начальника, у которого я был не только на положении домашнего человека, но, можно сказать, сына. Оставаться при других обстоятельствах в глухом поселении значило добровольно похоронить себя. Уже однажды, соблазненный советами и обещаниями сослуживца, с успехом перешедшего в Главный Штаб, я испытал, как труден переход из армии без особой протекции. Правда, в то время отец мой снабдил меня рекомендательным письмом к товарищу министра, а мой бывший сослуживец сильно хлопотал о переводе моем в Главный Штаб; но кончилось тем, что я съел прекрасный обед у его высокопревосходительства, который между прочим сказал:

«Здесь все можно. Могут вас сделать губернатором, — переименуют штатским чином с повышением, да и назначут. Надо только взяться с надлежащей стороны».

Но видно, ни мой сослуживец, ни любезный товарищ министра не умели взяться с надлежащей стороны, и я уехал ни с чем.

Перебирая в уме всевозможные ресурсы, я вспомнил любезное изречение, сказанное мне моим бывшим начальником дивизии, генерал-лейтенантом Эссеном, когда в числе прочих сослуживцев я, с начальником штаба во главе, откланивался уезжающему генералу, получившему гвардейскую кирасирскую дивизию:

«Je vous porterai toujours dans mon coeur {111}, и очень буду рад, если в состоянии буду чем-либо быть вам полезен».

Конечно, я счел эти слова за обычную светскую любезность. Такими же представлялись они мне и в минуту моего раздумья в полковой канцелярии. «Но, подумал я, утопающий хватается и за соломинку. Попытка не пытка».

Тогда еще в России не было железных дорог, кроме Николаевской. Я написал Эссену, что, соображаясь со средствами, просил бы его о переводе меня в лейб-уланский Его Высочества полк — и через три недели сам же раскрыл в канцелярии пакет из лейб-уланского полка с запросом, согласен ли я быть переведенным в этот полк для пользы службы. Конечно, на другой же день был мною отправлен утвердительный ответ, а затем последовала моя формальная прикомандировка.

Вперед уверенный, что отец, проживавший в настоящее время уже не в Новоселках, а в старинном дедовском имении Клейменове под Орлом, будет рад моему переходу в гвардию, я просил у него позволения на перепутьи заехать к нему и прислать своих лошадей, причем сильно надеялся получить от него на подъем денег. Каково же было мое удивление, когда он не только не прислал денег, но приказывал еще заехать за братом, кончающим переходный экзамен, в Харьков. Парадная верховая лошадь у меня была, но требовалось приобрести подъездка и отправить на паре лошадей телегу с вещами за 700 верст. Пришлось продавать экипажи, которых у меня было довольно, и четверку упряжных, кроме назначенных в дорогу. Случай и добрые люди, раскупившие мое добро, помогли мне, а Карл Федорович обещал уступить мне хорошую лошадь из средних эскадронов за ремонтную сумму.

Новый командующий полком не заставил себя ждать, и по приезде его я тотчас же отправился к его светлости за приказанием. Сдача полка была блистательная и, так как эскадроны были расположены по отдельным селениям на значительном друг от друга расстоянии, продолжалась целую неделю, по окончании которой князь пригласил всех офицеров к обеду запросто, причем извинялся, что примет нас по-походному, так как каменный и хрустальный сервизы его не успели еще прибыть. Действительно, превосходный обед подан был всем на серебре, начиная с суповой чашки и до бокалов. При прощании мой барон просил князя сделать ему личное одолжение, уступив мне лошадь за ремонтную сумму. Князь чрезвычайно любезно просил меня, как опытного адъютанта, не оставлять должности и при нем, но, выслушав мои основания, согласился с ними.

Отправив людей с лошадьми в дорогу, я сам на перекладной покатил в Харьков, где застал брата готовящимся еще к двум экзаменам в доме профессора Юргевича. При брате жил полуслуга и полудядька — Павел Тимофеевич, — заика, лет шестидесяти, страстный охотник выпить.

Брат со смехом рассказывал, что Павел Тимофеевич, твердя над ним: «держите, держите, батюшка, гекзамен», сам в это время, пошатываясь и заложа руки за спину, не то держался за печку, не то держал ее, чтобы, она, повалясь, не задавила брата.

Не желая с своей стороны мешать брату сосредоточиваться над работой, я остановился в гостинице поджидать окончания экзамена. Книг со мной не было, и скука нестерпимо томила меня в одиночестве.

На другое утро, едва только я напился кофею, как явился ко мне Павел Тимофеевич.

— Ну, что брат?

— Все держат гекзамен. А я к вашей милости: пожалуйте нам хоть три рубля. Верите ли, стерлиновые свечи все вышли, да и прачка… измучила, а у нас ни копеечки.

Я выдал трехрублевку.

На следующее утро тот же Павел Тимофеевич.

— Ну, что брат?

— И… и… и… гекзамен держат. Вчера один выдержали. Пожалуйте, батюшка, шесть рублей прачке отдать. Что будешь делать? У нас ни копеечки.

— Вот тебе шесть рублей, но уж я больше не дам ни копейки.

Наконец эти злополучные экзамены кончились, и брат мог с чистой совестью ехать к отцу.

Я тотчас же посадил его рядом с собою на переплет перекладной, а Павла Тимофеевича — на облучок, — и в путь. Быстрая езда на облучке под южным солнцем, видимо, разломала Павла; и уже со второй станции он подошел ко мне и стал сиротливым голосом просить:

— П… п… п… пожалуйте мне хоть что-нибудь, хоть вот такуичку, п… п… пропустить. При этом он показывал половину своего запыленного мизинца. Конечно, не желая возить пьяного, я на каждой станции до самого дома давал ему денег только на такуичку.

Ровно через двое суток мы были уже в Клейменове, где, к нашему прискорбию, никого в доме не застали: отец с Надей дня за два перед тем переехали за 30 верст в Новоселки. Так как до вечера было еще далеко, а экипажи были увезены в Новоселки, то я советовал брату отдохнуть с дороги, а сам намеревался уехать верхом в Новоселки. Брат непременно захотел также ехать со мною верхом, и я никак не мог отклонить его намерения.

Часа через полтора мы слезли с лошадей у Новосельского крыльца: я — как ни в чем не бывало, а непривычный студент — в виде заржавевшего циркуля, у которого ножки не смыкаются.

— Что ж ты его не поберег? — спросил меня отец. Но когда я рассказал ему про настойчивость брата, старик прибавил:

— Вперед наука: не спросясь броду, не суйся в воду.

Надя встретила меня с неизменною приязнью, а через несколько дней подъехала и Любинька с мужем погостить.

Наконец-то и лошади мои добрались благополучно до Новоселок, и так как парадная лошадь была отцовского завода, то ему очень хотелось видеть ее под седлом. Хотя Фелькерзам (так звали коня) еще не прошел всех тонкостей манежной езды, тем не менее я мог для всех устроить перед домом карусель, подвергаясь критике двух бывших улан (отца, не покидавшего седла до смерти, и зятя Александра Никитича). Оба восхищались ездою и ходом лошади но посадкой моею остались недовольны. Александр Никитич сказал: «сидит немудро, а рука золотая».

Отец действительно был обрадован моим прикомандированием к гвардии и, тотчас же позвавши домашних портных, лично занялся кройкою и шитьем щегольских капоров и попон для лошадей. Зная о предстоящих при переводе расходах и умеренности моих требований, он не раз с блистающими радостью глазами повторял: «нет, ты-таки меня не жалей! Нужно будет — напиши. Да, так-таки не жалей, не жалей меня!»

Александру Никитичу отец наш давно помог выстроить усадьбу, хотя и не мог ему простить, что усадьба была выстроена в его Ивановском, а не в любинькином Петровом, на что неоднократно жаловался и мне. Неудовольствие возбуждали еще и поездки Нади в гости к сестре. Старик по принципу сдерживал порывы нежности, но, очевидно, обожал и ревновал Надю ко всем.

В восьми верстах от Новоселок была деревня Фатьяново, в которой проживало некогда семейство Борисовых, роковым, можно сказать, образом связанное с нашим. У владелицы его, вдовы Марьи Петровны, было девять человек детей, над которыми отец наш был опекуном. Все дети Борисовы, за исключением среднего брата Ивана Петровича и меньшей сестры Анны, перемерли от чахотки. Иван Петрович Борисов, замечательно малого роста и далеко не красивый брюнет, выпущен из Московского кадетского корпуса в артиллерию и на первых порах служил в Москве при штабе шестого корпуса; но получивши, по достижении 21-го года, в полное распоряжение свое наследственное Фатьяново, он вдруг из артиллерии перепросился в кирасирский Военного Ордена полк корнетом, над чем покойный отец наш хохотал до слез, говоря: «Какая странная мысль! С такой фигурой перед кирасирским фронтом! Воробей на крыше».

Отец не ошибся: когда я, по вызову Борисова, в свою очередь, поступил в тот же полк, то нашел Борисова в самых дружеских отношениях со всем полком; но в течение полугода, прожитого мною с ним на одной квартире, я не видал его ни разу на лошади, и на все время лагерных сборов его отправляли в Кременчуг в инспекторский караул. Невеселая жизнь досталась на долю бедного Борисова. Хотя я его знал с малолетства и состоял с ним всегда в дружеских отношениях, тем не менее не берусь заглянуть в самую глубь души его. Далеко не дюжинного ума, он не лишен был комического таланта и умел нравиться самым разнообразным людям. Замечательно храбрый и ленивый до беспечности, он ловко умел угодить всякому нужному человеку, но — мир бедному праху его! — не буду рассуждать, а стану рассказывать все мне о нем известное, тем более, что на жизненном горизонте Тургенева он был одним из крупных созвездий {112}.

Через полгода по прибытии моем в полк Борисов, запасшись крымскими борзыми, вышел в отставку и уехал к себе в деревню. Там он, конечно, являлся домашним человеком в доме бывшего опекуна, увидал Надю, и судьба его была решена навсегда. Получив на тайное от отца предложение решительный отказ Нади, он, как писал мне, с горя снова поступил на службу на Кавказ. Но, видимо, сердце не камень. Года через три он опять вышел в отставку, и вот, вспоминая это время, отец, смеясь до слез, рассказывал мне в благодушную минуту:

— Ты знаешь, Иван Петрович сватался за Наденьку!

Получив новый, не менее решительный отказ, Борисов вторично отправился на Кавказ и поступил в знаменитый Куринский полк, где все время провел з походах и экспедициях и, в качестве ротного командира, участвовал в Малоазиатской войне. Много горьких писем написал он мне и, между прочим, из-под Баш-Кадыклара, где изо всех офицеров в его роте в живых остался только он. Тела же прочих были собраны под громадное ореховое дерево, под которым он мне писал.

Но я забегаю вперед.

Время близилось к девятой пятнице, т. е. к Коренной ярмарке, составлявшей в то время самое замечальное годовое событие не для одних жителей средней России. Поэтому отец наш, забравши меня и брата Петрушу, отправился за полтораста верст в свое Землянское имение Грайворонку, чтобы отправить оттуда с завода лошадей в Коренную и ехать туда самому за ежегодными закупками.

Ехали мы, конечно, на своих, двумя экипажами. отец на шестерке гнедых в дормезе, куда брал поочередно меня и брата, а сзади на тройке вороных шел тарантас с посудой, поваром и лакеем; другой лакей помещался на козлах дормеза.

Мне было 32 года от роду, когда я во второй раз приехал в отцовскую Грайворонку, где мы с братом Петрушей поместились в трех комнатах старинного дедовского флигеля. Не думаю, чтобы девяностолетний дед, проживавший, насколько я себя помню, постоянно летом у себя в Клейменове, а зимою в собственном орловском доме, жил когда-либо в Грайвороновском флигеле.

На другой же день по приезде восьмидесятилетнему отцу подвели его верховую лошадь, и он в сопровождении приказчика и старост поехал осматривать как собственные, так и крестьянские поля, где ничто не укрывалось от его зоркого хозяйственного взгляда. Полевое хозяйство он всюду держал на примерной высоте, и его крестьяне отличались, особенно на Грайворонке, благосостоянием. При значительности по тогдашнему времени его доходов надо было предполагать у отца крупные капиталы. Но он, в видах устройства имений, всюду для сбережения труда выселял на собственный счет половину крестьян на отдаленные окраины земли, которые им приходилось обрабатывать. А так как он отрывал их при этом от рек, то принужден был рыть им пруды и копать колодцы.

Конечно, все эти поселки процветали только при его бдительном надзоре, но, когда за неприсмотром пруды и колодцы заилились, крестьянам уже добровольно пришлось тянуть к старым местам. Вследствие всех этих затей, отец, за уплатою прежних опекунских залогов, никогда не располагал большими Деньгами и нередко брал взаймы у своих же мужиков по две тысячи рублей.

Со счетом на серебро, лет пятнадцать уже установившимся в целой России, он до конца дней не мог примириться и говорил, нетерпеливо примаргивая своими прекрасными голубыми глазами.

— Это по-вашему триста рублей, и ты их тратишь как триста рублей, а я зарабатываю их как тысячу пятьдесят и потому такими считаю.

Пересмотрев продажных жеребцов, отец, отдавши подробные приказания конюхам, отправил их в Коренную, а через несколько дней мы сами пустились в путь на ярмарку описанным выше порядком.

Мне чаще брата приходилось сидеть с отцом в дормезе и читать ему «Московские Ведомости». Помню, мы проезжали вдоль громадного выгона большой однодворческой деревни, широко окаймлявшей его с трех сторон чистыми крестьянскими постройками, большею частью крытыми под глину в начес и пестревшими расписными ставнями. Все эти избы, за которыми виднелись в проулки гумна, заставленные старым хлебом, сами утопали в зелени ракит и садовых деревьев.

Был праздничный день. Мы наехали на веселые толпы молодежи вокруг качелей и нескольких палаток с так называемым бабьим товаром и разными сластями.

В то время кичка из царила во всем своем преемственном величии с широкою золотою «_сорокою_» надо лбом, пестрым «_челышком_» между верхними углами. крупным бисерным «_подзатыльником_» и обильными и разноцветными лентами, спадавшими на спину и носившими название «_лопастей_».

Ветер дул на нас со стороны деревни, относя пыль от экипажей в сторону и волнуя пестрые ленты женских головных уборов. Ласточки, словно принима!! участие в деревенском празднестве, носились над самою землею, назойливо шныряли вокруг качелей между группами гуляющих и под самыми ногами наших лошадей. Всюду виднелись веселые улыбки с белоснежными зубами и ни одного безобразного пьяного лица. Эта сельская идиллия мгновенно возбудила во мне мысль о новом предстоящем мне поиске неверного счастья и, обращаясь к отцу, я сказал:

— Вот истинно счастливые люди. Чего еще искать человеку? Право, невольно им позавидуешь.

— Чем предаваться такому дурному чувству, — сказал отец, — от тебя вполне зависит это счастье. Не хочешь ли на этом остановиться?

Я был окончательно разбит и только подумал: «Нельзя более резкой чертой отделить идеал от действительной жизни. Жаль только, что старик никогда не поймет, что питаться поневоле приходится действительностью, но задаваться идеалами тоже значит жить».

Верст за двадцать до Коренной Пустыни нам пришлось по большой дороге проезжать лесом, и, конечно, мне не могло и присниться, что мы едем по опушке будущего моего леса, невдалеке от будущей моей усадьбы {114}.

В Коренной мы заняли один из множества домиков с широкими дворами с навесами для помещения лошадей и экипажей. Дома эти, построенные на скорую руку, в большинстве случаев отличались от крестьянской избы средней руки — разве отсутствием печей и дощатыми полами. Все они вереницей тянулись с одной стороны ярмарочной площади в конном бегу и предназначались для сдачи внаймы только на две недели ярмарочной поры. В главной избе, служившей нам столовою и гостиною, за перегородкой расположился отец, а в небольшой пристройке, чрез немощеные проходные сени, поместились мы с братом.

К вечеру, в день нашего приезда, камердинер отца Иван Никифоров, растворив дверь нашей светелки, быстро проговорил: «Несут, несут», — и мы с братом выбежали на крыльцо.

Вдоль улицы показалась сплошная и бесконечная река непокрытых голов. Конные жандармы едва сдерживали приближающиеся народные волны, впереди которых шло многочисленное духовенство в блестящих ризах, а за ним на катафалке несли и самую икону. Из скольких тысяч человек состояла эта толпа, определить не могу: давно уже духовенство, с катафалком вослед, скрылось за углом по направлению к монастырю, а толпа продолжала прибывать вдоль улицы, и мы, не дождавшись ее конца, ушли к себе.

Под обширными навесами нашего двора еще не свыкшиеся с новым местом грайворонские жеребцы оглушительно ржали; такое же ржание раздавалось и на соседних дворах.

На другой день мы вместе с отцом отправились в стоящий на высоком правом берегу реки Тускари старинный монастырь к архирейскому служению, а по окончании обедни спускались по каменной Лестнице к святому колодцу, в который бросили по серебряной монете, умножая кучу медных и серебряных денег, виднеющихся на каменном дне колодца сквозь чистейшую воду. Пустынь, по преданию, получила свое название от явления образа Знамения Божией Матери на корне срубленного дерева.

В церкви я неожиданно встретил бывшего нашего полкового любимца Н. И. Небольсина, от которого я принял должность полкового адъютанта. Я встретил его уже предводителем Щигровского уезда, а в настоящее время прах этого вполне прекрасного человека покоится в ограде Коренного монастыря, в котором мы встретились последний раз.

После обедни мы с братом пустились осматривать ярмарку. Конечно, внимание наше главным образом было привлечено конною площадью, по которой тянулся ряд невысоких столбов, обозначавших отдельные станки для приводных лошадей. Бесконечный ряд лоснящихся на солнце крупов всевозможных лошадей обращен был к дороге, на которую продавцы то и дело выводили напоказ лошадей. По другую сторону дороги в громадных загородях из крепких жердей находились степные, дикие лошади. Тут зрелище было; гораздо любопытнее. Таких изгородей было немало, и покупатели то и дело подходили к продавцам.

— Какого вам?

— Вон, вон, темно-гнедого, остроухого.

— Со звездочкой во лбу?

— Нет, вон третья за тою голова, что пошла дальний угол. Мы ту себе присмотрели. Нельзя ли опять присмотреть?

— Филат, подгони вон того.

И Филат являлся с длинною и тонкою жердью, опуская которую над головами сотен толпившихся коней, он заставлял пересыпаться весь этот живой калейдоскоп, так, однако, чтобы желаемое зерно хоть минуту выступало на ближайший к покупателю край табуна. По окончании торговой сделки следовало сдать лошадь покупателю, и вот шест Филата опять наклонялся над табуном, но уже с прилаженной на тонком конце его петлею. В это время другой табунщик садился на оседланную, так называемую «икрючную», лошадь, запуская себе под ногу свободный конец аркана с противоположной табуну стороны. Через минуту петля была уже на шее желаемой лошади, которая, почуяв беду, напрасно вставала на дыбы и металась как угорелая: укрючная лошадь, видимо привыкшая к своему делу, упорно надувалась, наклоняясь прочь от пленницы и помогая седоку все гуже натягивать аркан.

Затянутая мертвою петлею лошадь, потеряв дыхание, падала на землю, и ее выволакивали из табуна. Тут уже мгновенно надевалась на нее уздечка с надежным арканом и, отпустив петлю, передавали ее с рук на руки покупщику.

Далее за табунами на прочных столбах с перекладинами висело множество колоколов, от малых до весьма значительных размеров. Так как никто не станет покупать колокола, не ознакомившись с его звоном, то всякому предоставлялось право звонить. Поэтому непрерывный звон стоял над всею площадью, заглушая весь остальной гам. Ярмарочная площадь кончалась полуверстным бегом с ярмарочным павильоном посредине. Каждый вечер здесь происходили состязания рысаков, а иногда и лошадей, возящих тяжести. На следующее утро имена победителей становились общим предметом разговоров.

Исключение из оглушающего шума представляли только каменные ряды, напоминавшие наружностью и устройством московский гостиный двор.

Не буду говорить о рыбном и бакалейном отделениях, в которых сельские хозяева закупали годовые запасы.

Зато о красных и галантерейных рядах Коренной ярмарки нельзя не упомянуть. Все переходы в них застилались ежедневно свежею травою, по которой, подъезжая в многочисленных экипажах, с утра до вечера разгуливали разодетые дамы, между которыми то и дело мелькали кавалерийские офицеры, пре имущественно гусары, в полной форме с волочащимися саблями. Словом, это была знаменитая выставка невест, подкрепляемая балами в дворянском собрании.

К вечеру ярмарка затихала, и проезд экипажей становился реже. Все покоилось сном, за исключением дома собрания, большого каменного трактира и широкой, в сторону от ярмарки протянувшейся слободы, окаймленной с двух сторон самыми лучшими иногда двухэтажными домами. Тем не менее в этих домах никто из приезжих покупателей не останавливался, и по этой слободе ни днем, ни ночью не заметно было особого движения. Но когда ярмарка темнела и засыпала, слобода озарялась яркими огнями окон, за которыми громогласно звучала музыка и велись бесконечные танцы.

Конечно, к нашему отцу, бывшему много раз предводителем и коннозаводчику, ходило много знакомых и покупателей, но чаще всех бывал небольшой седенький старичок с бельмом на левом глазу — М. Он, бывало, как раз подойдет к вечернему отцовскому чаю, наговорит ему много приятного насчет его лошадей и под конец, наклонившись ко мне, скажет вполголоса: «А что, не заглянуть ли нам в Капернаумчик?» — Он же указал мне и иллюминацию слободы, которою сам каждую ночь восхищался. Что касается до трактира, куда уводил меня М., то это был весьма хороший русский трактир, привлекавший ремонтеров и сторонних посетителей прекрасным столом и винами, а главное — замечательным цыганским хором. Положим, так называемый хор, особливо мужская его часть, не превосходил посредственности, зато примадонны были удивительные; особенно одна из них, с бархатным и выразительным контральто, ясно сохранилась в моей памяти. Она была живым портретом славной в то время в Европе красавицы Лолы Монтес.

Половина наших лошадей была распродана, надлежащие закупки сделаны, и мы тем же порядком вернулись на Грайворонку. Время было и мне явиться в лейб-уланский полк, а брату — возвратиться в Харьков. Оба мы ожидали денежной благостыни со стороны отца.

Однажды утром, в отсутствие отца по хозяйству, брат сказал мне таинственным голосом: " — Он дает тебе триста рублей, а мне — сто.

— Ты почему же это знаешь? — спросил я брата.

— Да он написал на бумажке и, порвавши ее на клочки, выбросил за окошко. Я сейчас догадался, что это про нас: сложил клочки и прочел.

Брат не ошибся в суммах, которыми мы были снабжены на дорогу. С небольшою денежною субсидией я на перекладной пустился в Москву и затем по железной дороге до станции Волховской, где, узнавши что полк уже в Красносельском лагере, продолжал свой путь до лагеря. Здесь без особого труда я разыскал своих людей, которые уже успели прибыть с лошадьми и, к крайнему изумлению, денщик моего дальнего родственника, командира шестого эскадрона, В. П. М-а, провел меня к палатке с деревянным полом, в которой я нашел свою походную кровать и слугу, поместившегося с самоваром и прочим походным скарбом между внутренней и наружной полами палатки.

— Василий Павлович, — говорил денщик, — уступили вам свою палатку, а сами перешли в барак к командиру лейб-эскадрона.

Я оказался прикомандированным к шестому эскадрону и тотчас же отправился благодарить лично незнакомого мне Василия Павловича.

Кроме своего эскадронного командира я застал и хозяев барака: молодого, красивого и любезного И. Ф. Щ…..го и брата его Н. Ф. В полку было принято обзывать всех по имени и отчеству.

На следующее утро мне предстояло явиться в полной форме к командиру полка генералу Курселю и благодарить его. Хозяева просили меня, отъявившись, зайти к ним в барак, и Н. Ф. любезно вызвался проводить меня ко всем офицерам, начиная со старшего полковника и до младшего корнета. Все офицеры были чрезвычайно любезны, не исключая и корнетов, которые, как оказалось потом, сильно дулись на кирасирского штабс-ротмистра, который, переходя в полк младшим поручиком, садился им всем на шею {115}.

Второй раз в жизни несчастной моей памяти предстояло непосильное испытание удержать сразу сорок имен, отчеств и фамилий.

Подъездок мой оказался злым до чрезвычайности. Когда на другой день с полком я отправился на линейное учение, он всю дорогу до места учения гор. бился и, злобно ударяя передними ногами в. землю старался выбить меня из седла, а как это не удавалось, то неожиданно звякал мундштучными дужками о стремена, стараясь захватить зубами за ногу. Конечно, я принял меры, чтобы это не повторялось, но он подкарауливал малейшее ослабление поводьев. Вернулся на нем я в лагерь после горячего учения без особых приключений. Через день после того назначен был церемониальный марш.

Мне хотелось утомить и, как говорится, обломать моего подъездка, но меня пугала мысль, что на церемониальном марше нельзя было ехать впереди фронта на произвольном расстоянии, а нужно было сохранять офицерскую линию и невозможно было поручиться, чтобы солдатик порой не наехал слегка на моего лютого зверя, а тот, начавши лягать, не искалечил бы солдата или фронтовой лошади, что было бы самым неблаговидным вступлением во фронт в глазах гвардейского полкового командира, дрожавшего по-гвардейски над каждою фронтовою лошадью.

Сказавшись больным, я попросил Василия Павловича взять моего подъездка под унтер-офицера, долженствующего стать на мое место. Не прошло и полутора часа с выхода полка на учение, как слуга доложил мне, что унтер-офицер вернулся с учения один и расседлал подъездка. Когда я спросил вернувшегося с полком Василия Павловича о причине возвращения унтер-офицера в лагерь, — М. отвечал:

— Прошли мы только Красное Село, как, взглянувши на своего взводного, я увидал, что лицо у него совсем позеленело. — Что с тобой? — спросил я его. — Всторчь бьет, ваше высокоблагородие, все печенки отбила. — Я и отправил его домой.

— А задом во фронт не лягает? — спросил я.

— Этого нет.

Только и хотелось мне знать.

Хотя погода над лагерем стояла порою ясная, тем менее по временам заходили внезапно тучи и лил дождик. Однажды получаю повестку: «Его императорское высочество главнокомандующий изволит завтрашнего числа в 10 час. утра смотреть прикомандиованных, почему ваше благородие имеете прибыть ко дворцу в полной парадной форме». Сохранить безукоризненную чистоту белого кирасирского мундира можно только с большою осторожностью, накинув на плечи коленкоровую мантию, так называемый пудроман (пудремантель). Белых мундиров было у меня три: много раз беленый для ношения под кирасами, однажды тщательно выбеленный, и — ненадеванный. В видах бережливости, я надел второй мундир и с прикомандированным же товарищем гусаром сел в наемный фаэтон, который один из полковых забавников называл купе, потому что на нем было обрезано все то, что бывает в других фаэтонах, начиная с крыльев. За полчаса до назначенного времени мы в числе прочих выстроились под деревьями у дворцового крыльца. Набежали тучи, и нас стало обсыпать водяною пылью. — «Боже, подумал я, что-то будет с моим мундиром!» — Стало накрапывать, и через несколько минут нас стало обливать косым и крупным дождем. Вышел адъютант и объявил, что его высочество изволит откладывать смотр до другого времени.

На следующем таком же смотру я стоял уже в ненадеванном колете; и на этот раз из надвинувшихся туч на меня посыпалась водяная пыль. Я чувствовал, что в финансовом отношении пропал невозвратно, но небо расчистилось, и мы благополучно отбыли смотр.

Наступили маневры в присутствии государя императора, и полили дожди. Офицеры эскадрона упросили меня быть хозяином по части артельного столового продовольствия. Закупкою в Петербурге всех припасов я заслужил всеобщее одобрение. На привалах эскадронная фура расстегивалась, и все хвалили удивительную солонину, запивая ее различными винами и портером. Но торжество мое длилось недолго. Дня через два один из наших корнетов, подъехав к перекрестку, на котором стояла наша фура, и, завидя переходивший через дорогу лейб-драгунский дивизион, пригласил всех офицеров, соседей по красносельскому лагерю, к закуске.

Конечно, мне, человеку новому, не подобало возражать против такого коммунизма. Надо было требовать новой складчины для вторичной закупки провизии, но я при таких условиях наотрез от хозяйства отказался.

Нет ничего удивительного, что в ненастную погоду по болотистым петербургским окрестностям полк выходил на маневры в самых худших мундирах. Такие мундиры и вальтрапы с заплатами офицеры называли _маневристами_. Конечно, и я приберегал лучшее к предстоящим смотрам, тем более что ввиду предстоящей полной экипировки через полгода нужно было сберегать прежнюю. Как везде, на каждом привале, у нас, как из земли, вырастали пирожники и булочники с запасом водки. Взводные офицеры обыкновенно угощали свои взводы булками, но давать при этом водку воспрещалось.

Однажды, когда я только что рассчитался с булочником, ко мне подъехал полковой адъютант и равнодушным голосом проговорил:

— Вы назначены ординарцем к государю императору.

Я так и вздрогнул. По моим армейским понятиям, царский ординарец был наилучший ездок, на наилучшей красавице лошади, во всем новом с головы до шпор. Я хорошо знал, что ослушание может навсегда погубить мою карьеру; но когда я подумал, в каком виде я буду произносить слова: «к вашему императорскому величеству на ординарцы наряжен», — кровь застыла у меня в жилах, и я твердым голосом проговорил:

— Доложите генералу, пусть меня отдают под суд, наряжают на какую угодно службу не в очередь, но на ординарцы к государю я в таком виде не поеду.

Выходка моя прошла безнаказанно.

Однажды, когда мы с эскадроном с ранней зари проходили часов до пяти после обеда по полям и когда эскадронный командир, поручая мне полуэскадрон, махнув рукою, сказал: «Идите по этому направлению и не давайте себя обойти», — я повел полуэскадрон по назначенному направлению с неведомою мне целью. Как ни совещался я с бывшим при мне корнетом, считавшим себя великим тактиком, но ни к какому результату мы в своих соображениях не дошли. Наконец видя, что мы рискуем заночевать без корма и без пищи неведомо где, я повернул полуэскадрон направо и пошел отыскивать другую половину в направлении, котором она ушла. Начал накрапывать дождик, и мы насилу отыскали свой эскадрон, где Василий Павлович стал уверять, что считал нас пропавшими. Он тоже не успел расседлать, как подъехал адъютант и громко объявил:

— Шестой эскадрон назначен на аванпосты.

Пришлось на тощий желудок отправляться на усталых лошадях в отдаленные кусты на всю ночь. Дождик стал поливать как из ведра. Солдатики отстегнули свои шинели и надели их в рукава, моя же шинель оставалась в куда-то запропастившейся фуре, и я в одном тонком мундире остался под холодным проливным дождем. Не только разводить огонь, но даже курить на аванпостах строго воспрещалось. Листы кустарника давно облетели, и когда я прибыл на смену нашему же офицеру, то он, указывая на темный развесистый обнаженный куст, со смехом сказал: «Оставляю вам в наследство прекрасную беседку».

Когда я, наклоняясь в эту беседку, зацепил за сучья головою, меня, среди мелкого осеннего дождя, обдало крупными, холодными каплями. Один из солдатиков, видя мое горестное положение, снял с себя шинель и подал мне ее со словами:

— Ваше благородие, накиньте шинель.

— А ты-то как же останешься?

— Да мы станем меняться, а я покуда накину на себя попонку.

Так они и делали до самой зари. Хотя я и промок до костей, но меня уже не так продувало ветром. Однако проделка эта не обошлась мне даром: мое хроническое раздражение дыхательных органов дало себя знать. Горло у меня до того распухло, что я едва мог отпроситься у генерала в петербургский военный госпиталь, откуда, по совету врача, отправился в Лопухинку в тамошнюю военную водолечебницу. Водолечебный сезон окончился, и в небольшом госпитале я не только не встретил ни одного офицера, но даже ни единого солдатика; а мне предстояло пробыть в этом уединенном замке целый месяц с инвалидом фельдшером, производившим надо мною водолечебные эксперименты, и военным медиком, ежедневно приходившим на четверть часа в мою комнату. А так как в число приемов лечения входила прогулка и питье воды из местных ключей, то я поневоле ознакомился с прекрасно содержимым парком и всею северною красотой ближайших окрестностей, начиная с прудов, каких мне до той поры видеть не приходилось.

Взойду, бывало, на высокий берег в берестовую беседку, всю исписанную карандашом, и любуюсь распростертою у ног моих зеркальною влагою вод. Глубина этой прозрачной влаги, по-видимому, превышала десять сажен, но все водяные поросли на дне были отчетливо видны, словно зеленый лес, растущий в глубокой долине, а крупные форели, неподвижно стоящие с распущенными плавниками, казались птицами, парящими над этой долиной.

Но нельзя целый день любоваться красотами природы, а в уединенной комнате ожидала непроходимая тоска. К счастию, зная свою скучливость в бездействии, я захватил с собою Горация в объяснениях Ореллия и принялся переводить самые трудные оды из второй и третьей книг. Сначала я пришел в совершенное отчаяние от возникавших на каждой строке затруднений; но с каждою новой победой я все более осваивался с атмосферою моего труда, все более и более отрадного. К величайшей радости моей, я в месяц, проведенный в Лопухинке, окончательно перевел две последние книги од, тогда как перевод первых двух тянулся в продолжение пятнадцати лет.

Полк я нашел уже на Волхове в поселенном штабе. Массивные каменные здания штаба представляли всевозможные удобства для помещения полка. Вокруг огромного остолбенного плаца громадным четвероугольником стояло несколько двухэтажных домов с офицерскими помещениями. В двух средних таких корпусах, с проходящими по ним в верхних и нижних этажах коридорами, находились квартиры холостых офицеров. Против этих зданий, с другой стороны плаца, тянулся громадный манеж, наподобие московского экзерциргауза, с полковою, как и он же, ротондою посредине, в которой помещалась полковая церковь. По обоим концам плаца тянулись такие же корпуса с помещениями для женатых офицеров, квартира полкового командира и гауптвахта; а с одной стороны за этими строениями находились просторные эскадронные казармы и конюшни. В одном из зданий было отведено место для полковой библиотеки и ресторана, где большинство молодежи могло столоваться весьма сносно и недорого.

Начались обычные манежные учения, после которых я всегда выпрашивал у любезного Василия Павловича дурноезжую лошадь, чтобы иметь возможность отъездить сверх своей еще и казенную.

Как ни осмотрителен я был в моих расходах, но и при небольшой поддержке жалованья средства мои сильно истощались. О продовольствии в ресторане не могло быть и речи, и поэтому в продолжение целого месяца я, под предлогом докторского предписания, питался тремя булками и тремя кринками молока в день. Отделенный только лестницей от милейших братьев Щ., я ежедневно заходил к ним с учения, подымаясь к себе на второй этаж. Старший из них, как я уже говорил, командовал лейб-эскадроном, и потому братья пользовались более просторной и удобной квартирой; а так как имение их было невдалеке от штаба, на противоположном левом берегу Волхова, то им высылалась оттуда всякого рода живность в большом изобилии. Беседы наши были весьма оживленные, не без примеси юмористических замечаний со стороны хозяев по отношению к некоторым сослуживцам. Меньшой, Николай, был, впрочем, молчаливее, но и тот иногда вставлял меткое словцо.

Так однажды на вопрос мой — что за женщина жена полковника, в церкви пригласившая меня к вечернему чаю, — Н. Ф. сказал: «На рогожке стоит, с ковра говорит».

Пока я проживал в Лопухинке, старый наш полковой командир успел жениться на девице графине Келлер. Генерал представил меня ей, а она стала приглашать меня к обеденному столу. Я нашел в ней, несмотря на ее тридцать лет, прелестную брюнетку и самую приветливую хозяйку.

Наступила зима, и приехал корпусный командир, старик Штрандман, производить инспекторский смотр. На следующее утро весь корпус офицеров полном составе выстроен был в манеже для одиночной езды. Нечего говорить, что я на своем Фелькерзаме старался по возможности быть безукоризненным Каков же был мой ужас, когда, только что я поравнялся, справа по одному шагом, с корпусным командиром, как услыхал его команду: «Кирасир, направо! Выезжайте ко мне. Берейтор, укоротите ему левое стремя. Поезжайте на свое место».

На одном из следующих аллюров рука Штрандмана, к моему ужасу, прямо указала на меня; но на этот раз я мог ясно расслушать слова:

— Славно ездит.

По окончании смотра корпусный командир объявил, что выслуживающие к четвертому января полугодичный срок прикомандированные могут явиться в Петербург под команду генерала Головина для приготовления к смотру его высочества. Когда мы слезли с коней, Курсель подозвал меня и, обратившись к Штрандману, сказал:

— Этому офицеру срок прикомандирования истекает пятого января, а так как смотры его высочества бывают только два раза в год, то этот один день может весьма тяжело отозваться в дальнейшем производстве по службе. Не соблаговолите ли, ваше высокопревосходительство, разрешить явиться и ему завтрашний день к генералу Головину вместе с другими?

Получив разрешение Штрандмана, Курсель, наклонясь ко мне, сказал:

— Не теряйте ни минуты, забирайте ваши вещи и скачите на железную дорогу.

Когда из манежа я с восторгом в груди переходил плац по направлению к своей квартифе, радость моя была сильно смущена мыслию о возможности исполнения совета полкового командира. Вести свою лошадь в Петербург нечего было и думать, так как вся моя касса не превышала 25 рублей; но и без лошади нельзя было пускаться в Петербург, не имея 200 рублей. Конечно, моим первым движением было зайти к моим приятелям Щ-м посоветоваться. Они комично опорожнили для меня бумажники: старший предложил мне 15, а младший 5 рублей. По их совету я отправился к полковому казначею, высокому белокурому немцу, постоянно утверждавшему, что служить как _честнейший и благороднейший человек_ невозможно, и что мамаша его вызывает из службы, чт_о_ однако не мешало ему продолжать служить. И. Ф. Щ-ий говорил: «А что если он обмолвится, сказав: „как честный и благородный человек“, — и ему сказать: вы напрасно называете себя честным и благородным: мы все знаем, что вы честнейший и благороднейший человек. А ну как, — продолжал шутник, — он не дослушает объяснений?»

Я побежал к честнейшему и благороднейшему человеку, прося его доложить генералу, что без выдачи мне из казенного ящика двухсот рублей взаймы — мне ехать не с чем.

— Об этом, как честнейший и благороднейший человек, и думать нечего. Если бы инспектор обревизовал денежный ящик, дело было бы другое, а то он будет его ревизовать только завтра утром. Я сию минуту бегу с отчетами к генералу.

Весь вечер провел я в раздумье до столбняка. В 11 часов вбежал ко мне честнейший и благороднейший человек со словами: «Генеральша, узнав о вашем положении, поручила мне передать вам 200 рублей из собственной шкатулки. Вот и деньги».

Через полчаса я сидел уже в санях, и мои степные рыжаки помчали меня по вечно ненадежному льду широкого Волхова. Плохая и ухабистая дорога вдоль берега слишком задержала бы мое нетерпение. Измученный сильными ощущениями минувшего дня, я тотчас же задремал в быстро несущихся санях и просыпался только в минуты, когда громко трескавшийся лед уносил из-под саней свой замирающий грохот к противоположному берегу. На Волховской станции я приказал кучеру возвращаться домой берегом.

Явившись в Петербург к генералу Головину, я в той же парадной форме отправился благодарить Эссена.

— Очень рад, — говорил Ант. Ант., — что мог тебе быть полезным, и уверен, что и новое начальство будет так же тебе благодарно, как когда-то был я. Но тебя лично с новым местом службы поздравить не могу.

— Мне, ваше превосходительство, не привыкать к службе в поселении: я прямо из одного в другое.

— Ну, брат, этого не говори; там все-таки кругом помещики, люди, общество, а тут никого, кругом леса медведи и волки. Кроме штабных, человеческого голоса не услышишь.

Я откланялся генералу, но дня через два вынужден был явиться к нему снова. В Михайловском манеже назначена была первая езда. Брать лошадей из частных манежей я считал рискованным и потому явился к Эссену с просьбой помочь мне в этом деле.

-ѓ Ну, мой любезный, — сказал генерал, сразу изменяя тон, — в Петербурге никто не дает своей лошади, и я ни за что ее для себя ни у кого просить не стану. Но.для вас, так и быть, попробую. Завтра в 12 час. я буду в манеже смотреть кавалергардов; явитесь туда, и я вас представлю командиру полка.

Никогда не забуду изысканной любезности кавалергардских офицеров, старавшихся друг перед другом помочь мне в моем деле. Все офицеры были пешком, так как Эссен проверял работу ганашей в унтер-офицерской смене на кордах и уздечках.

Когда под конец учения я подошел к генералу, то на просьбу Ант. Ант. граф Бреверн любезно разрешил мне обратиться к одному из командиров средних эскадронов. Офицеры указали на командира третьего эскадрона, а тот пригласил меня пройти к нему в казармы, куда обещал явиться тотчас же по окончании смотра.

Сидя в столовой полковника, я среди совершенной тишины внезапно услыхал из соседней комнаты, в которую дверь была раскрыта, громко и отчетливо раздававшуюся лихую команду ружейных приемов. Тихо пробираясь, заглядываю в кабинет — ни души; — и снова громко потянулось: под при… и затем коротко и отрывисто: — клад! Тут только я заметил стоящую у окна клетку и сидевшего в ней попугая, так изумительно затвердившего команду. Вошедший полковник приказал позвать вахмистра и на изъявление моей признательности сказал:

— Даю вам на выбор любую унтер-офицерскую лошадь, с тем большим удовольствием, что сам был в том же положении, в каком вы теперь, и мне никто не дал лошади.

«Вот, — подумал я, — действительно — свет не без добрых людей».

Вахмистру я сунул десять рублей и обещал поблагодарить его по окончании смотра.

На другой день солдатик в черном фраке и белом галстуке привел мне прекрасную лошадь, заседланную моим седлом.

Так как конные наши учения происходили только три раза в неделю, в течение одного часа, то свободного времени у меня оставалось много и, по склонности к литературе, мне захотелось познакомиться с Некрасовым и Панаевым, тогдашними издателями «Современника» {116}.

Когда я остановил извозчика, как мне говорили, на Владимирской, в Колокольном переулке, и стал громко спрашивать городового об их квартире, у саней моих остановилась ехавшая мне навстречу красивая коляска, и сидящий в ней в щегольской шляпе брюнет сказал мне: «Я — Панаев, позвольте узнать ваше имя?» — Услыхав мое, он видимо обрадовался и, указавши дом, просил заехать к Некрасову и обождать с полчаса, так как к тому времени он сам вернется домой.

Встреча Некрасова была менее шумна, но не менее приветлива. — «Мы обедаем в пять часов; приходите, пожалуйста, запросто; вы, между прочим, встретите здесь своих приятелей: Боткина и Тургенева».

Явившись к пяти часам, я был представлен хозяйке дома Е. Я. Панаевой. Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка. Ее любезность была не без оттенка кокетства. Ее темное платье отделялось от головы дорогими кружевами или гипюрами; в ушах у нее были крупные бриллианты, а бархатистый голосок звучал капризом избалованного мальчика. Она говорила, что дамское общество ее утомляет, и что у нее в гостях одни мужчины.

Тут я, после долгих лет, встретил В. П. Боткина, по-прежнему обоюдоострого, т. е. одинаково умевшего быть нестерпимо резким и елейно сладким. Познакомился с А. В. Дружининым, который стал меня расспрашивать о моих теперешних однополчанах Щ-х, с которыми он вместе воспитывался в Пажеском корпусе. С первого знакомства сошелся с веселым М. Н Лонгиновым, сохранившим ко мне приязнь до своей смерти; с П. В. Анненковым, И. А. Гончаровым и повсегдатаем всех литературных обедов — М. А. Языковым, входившим в комнату шатаясь на своих кривых ножках и с неизменною улыбкою на лице.

Все это веселое общество в ожидании обеда усаживалось на мягкой мебели хозяйского кабинета, рассказывая друг другу забавные анекдоты. Хохот и шум на минуту только прерывались с появлением нового гостя. В остальное время нужно было близко подсесть к данной группе, чтобы расслушать слова.

— Господа, — сказал входящий в комнату хозяин, — четверть шестого, и если мы будем ждать Тургенева, то он заморит нас с голоду, и у хозяйки перейдет обед; она просит вас пожаловать к столу.

Все бросились к закуске, которой была оказана надлежащая честь. Тургеневу оставлен был прибор, и когда он во время супа вошел, извиняясь, ему подали бульон, так как он боялся всего жирного и пряного. Мы встретились с ним, как старые знакомые, и он просил меня не забывать его на его постоянной квартире, на Большой Конюшенной, в доме Вебера.

С этого дня я стал чуть не ежедневно по утрам бывать у Тургенева, к которому питал фанатическое поклонение.

По природе ли или вследствие долгого пребывания за границей Тургенев отличался наклонностью к порядку в окружающих вещах. Он не иначе садился писать самую простую записку, как окончательно прибравши бумаги на письменном столе. Между тем это же самое стремление к порядку не помогало ему в первое время нашего петербургского знакомства устроиться с холостым своим хозяйством. Правда, в то время и прислуга у него была другая: не было у него ни тонкого Захара, литературным мнением которого он далеко не пренебрегал, ни неутомимого и точного Дмитрия Кирилловича, перешедшего позднее в услужение к В. П. Боткину, которого капризам умел угождать. А это великая рекомендация. Слуги эти были несомненными питомцами Спасского при матери Тургенева, тогда как бестолковый Иван очевидный продукт позднейшей эмансипированной лакейской. Слуги прежних времен принимали молчаливо всякого рода замечания, тогда как крепостные либералы почитали нравственным долгом всякому оправданию предпосылать: «помилуйте-с, помилуйте-с».

Вертелся ли сам Тургенев слишком усердно в этот период в вихре света, отбивал ли бестолковый Иван у него охоту просидеть лишний час дома, но случалось, что усердно созванный на обед круг гостей к пяти часам соберется, бывало, под темною аркою ворот у двери тургеневской квартиры.

— Кто это? — спрашивает один другого.

— Ах, это вы, Дружинин? — восклицает другой, узнавши по голосу вопрошающего.

— Добродушный, но рассеянный человек, — говорит укоризненно Боткин, — он просто забыл, что позвал всех обедать, и я ухожу. Что же звонить понапрасну? Явно, что ни Ивана Тургенева, ни Ивана лакея нет на квартире".

Однажды перед самым обедом я забежал к Тургеневу поболтать с ним, пока он будет одеваться. В комнатах было действительно никак не более десяти градусов, которые переодевавшемуся Тургеневу были всех чувствительнее.

— Иван! — воскликнул он слезливым голосом, — ну как же мне тебя умолять? Сколько раз уже я слезно просил тебя сильнее топить в такие морозы.

— Помилуйте-с, помилуйте-с, — отвечал Иван.

— Да ведь я, — прервал его Тургенев все выше забирающим фальцетом, — и не спорю с тобою. Ну, ты умен, а я дурак. Но помилосердуй! Не до такой же степени я глуп, чтобы не мог разобрать, холодно мне или тепло.

Чтобы понять следующий небольшой случай с Иваном, не оставшийся без литературного следа, необходимо упомянуть одно литературное лицо, по временам появлявшееся в нашем кругу. Это был небольшого роста белокурый молодой немец Видерт, весьма удачно переводивший русские стихи и прозу на немецкий язык. Его переводы Кольцова пользовались в Германии заслуженным успехом. Появлялся он обыкновенно к вечернему чаю. Во время одного из таких посещений, на требование чаю со стороны Тургенева, Иван объявил, что чай весь вышел.

— Помилуй, любезный друг! — воскликнул изумленный Тургенев. — Как же мог так скоро выйти чай когда я только третьего дня принес фунт?

— Помилуйте-с, помилуйте-с, — отвечал Иван, — стаканы малы.

Ожидавший в числе прочих чаю Некрасов не преминул воспроизвести эту сцену в следующем стихотворении;

"Стол накрыт, подсвечник вытерт, Самовар давно кипит, Сладковатый немчик Видерт У Тургенева сидит. По запросу господина Отвечает невзначай Крепостной его детина, Что "у нас-де вышел чай". Содрогнулся переводчик, А Тургенев возопил: "Чаю нет! Каков молодчик! Не вчера ли я купил?" Замечание услышал И ответствовал Иван: "Чай у нас так скоро вышел Оттого, что мал стакан".

Так как я давно уже не писал стихов, то для журнальной печати запас их у меня оказался ничтожен; тем не менее Некрасову легко было пригласить меня, совершенного новичка в журнальном деле, по совету самого Тургенева, в исключительные сотрудники «Современника» с гонораром 25-ти рублей за каждое стихотворение.

Тургенев радовался окончанию перевода од Горация и сам вызвался проверить мой перевод вместе со мною из строки в строку. Споров и смеху по этому поводу у нас возникало немало. Между прочим в XXI оде книги первой он восстал против стиха:

"На Краге ль, по весне". Так как Горациева Крага изгнать было невозможно, то Тургенев привязался к слову — «по весне» и спрашивал, что это такое?

Напрасно я ссылался на обычное в устах каждого русского выражение: «по весне», «по зиме» — в смысле: в весеннюю или зимнюю пору; напрасно приводил я ему стих Крылова:

"Он в море корабли отправил по весне". Тургенев уверял, что ему хорошо известно, что краснокожие с перьями на голове и с поднятыми томагавками бегают по лесам Америки, восклицая: «на Краге ль по весне», причем он выговаривал «весне» так как будто в конце стояло оборотное э.

Потому ли, что я стал окружен литературной атмосферой или уж очень скучал в моем одиноком номере гостиницы, — заехавший ко мне Иван Сергеевич застал меня с карандашом в руке. Я только что окончил стихотворение: «Днепр в половодье».

Прослушавши стихи, он сказал:

— Я боялся, что талант ваш иссяк, но его жила еще могуче бьет в вас. Пишите и пишите!

Литературный кружок, к которому принадлежал и Д. В. Григорович, и мой университетский товарищ Я. П. Полонский, и генерал-майор Е. П. Ковалевский, путешественник по Малой Азии, Египту, Нубии и Абиссинии, — собирался не у одного Некрасова.

У Тургенева был прекрасный крепостной повар, купленный им за тысячу рублей. Приглашая по временам приятелей обедать, Тургенев объявил, что не может принять более одиннадцати человек, так как столового сервиза у него только дюжина. В такие дни обед обыкновенно заказывал Боткин, и когда затем какой-либо соус выходил особенно тонок и вкусен, Тургенев спрашивал Боткина:

— А что ты скажешь об этом соусе?

— Надо, — отвечал Боткин, — непременно позвать повара: я буду плакать у него на жилетке.

Однажды Тургенев объявил мне, что Краевский {117} желает со мною познакомиться, и мы отправились в условленный день к нему.

После первых слов привета Андрей Александрович стал просить у меня стихов для «Отечественных Записок», в которых я еще во времена Белинского печатал свои стихотворения. Он порицал уловку Некрасова, заманившего меня в постоянное сотрудничество. — Это уж какая-то лавочка в литературе, говорил он.

Хотя я и разделял воззрение Краевского, но считал неловким нарушать возникшие между мною и «Современником» отношения. Вернувшись от Краевского, я высказал Тургеневу свои сомнения, но он, посоветовавший мне согласиться на предложение Некрасова, стал убеждать меня, что это нимало не помешает дать что-либо и Краевскому. К счастью, новых стихотворений у меня не оказалось, но от скуки одиночества я написал прозою небольшой рассказ «Каленик» и отдал его в «Отечественные Записки» Появившееся на страницах журнала имя мое воздвигло в Некрасове бурю негодования; он сказал, что предоставляет себе право печатать мои стихотворения не подряд, а по выбору, в ущерб моему гонорару.

Однажды, когда мы кончили пересмотр Горациевых од, Тургенев объявил мне, что Краевский просит их для «Отечественных Записок» и, кроме пятисот экземпляров отдельных оттисков, предлагает за них тысячу рублей. В то время эта сумма показалась мне огромна, и я согласился.

Приближался февраль месяц, и оканчивался срок нашего прикомандирования. Отец запрашивал меня о сумме, необходимой на новую экипировку. Добросовестно все рассчитав, я написал, что необходимо семьсот рублей, и заблаговременно к данному сроку заказал новую обмундировку.

На последнюю перед смотром его высочества репетицию добрейший Ант. Ант. Эссен сам прибыл в манеж, очевидно, с целью осмотреть меня, так как никого не знал из остальных прикомандированных. Кирасирская обмундировка моя была в исправности за исключением кирас, самой дорогой части вооружения. Во фронте мои кирасы могли быть терпимы, но для одиночного смотра они были плоховаты, и я уже заблаговременно приготовил себе на прокат хорошие из магазина.

«На смотру нужно другие кирасы, — сказал Антон Антонович, — c’est une vieille machine, mon cher!» {118}

Я его и на этот счет успокоил.

В день смотра мы выстроились посреди манежа к назначенному часу, и на левом фланге появились у нас массивные кавалергардские унтер-офицеры, готовившиеся к переходу офицерами в армию. В манеж стали прибывать генералы и великие князья, выстраиваясь в два порядка у входа, в ожидании великого князя цесаревича.

Ответив на отданную ему честь, его высочество скомандовал нам: справа по одному, — и смотр начался. Доброезжая лошадь моя была совершенно без огня, а шпорить в присутствии начальства считалось невежливым. Зато пройдя перед глазами главнокомандующего известным аллюром, я старался за спиной его надавать своему коню таких горячих шпор, от которых он снова проходил перед начальством весь кипящий жизнью. Проезжая собранной рысью, я увидал руку его высочества, указывающую на меня, и ясно услыхал его слова: «славно ездит»!

«Ну, — подумал я, — слава богу, теперь уже буду переведен».

Когда пришлось прыгать через барьер с сабельною рубкою, я вспомнил наставление Н. Ф. Щ-аго, и на скаку вышиб ударом палаша барьер из рук, его державших.

— Благодарю вас, господа, — сказал его высочество, — поздравляю с переводом в гвардию, кроме вас, — обратился он к пешему артиллеристу, — вы срам как ездите. А кавалергарды точно пни.

С неописанного радостью вернулся я в свой номер, куда, по поручению отца моего, приказчик Мценского хлебного торговца и миллионера Смирнова принес мне деньги на обмундирование. С этого времени отец стал весьма щедр на присылку денег, и я перестал в них так настоятельно нуждаться.

В это время в Петербурге умер старший полковник нашего полка, и так как можно предполагать, что шеф полка, государь наследник, будет присутствовать при отпевании, то в Петербург прибыл с женою и генерал Курсель. Конечно, первым долгом своим я счел, в новой уланской форме, отправиться к нему и с величайшею благодарностью возвратить деньги генеральше, а затем поблагодарить всех, принимавших во мне участие.

Обеды у Панаева и Тургенева повторялись с обычным шумом и веселостью, не без примеси весьма крупной аттической соли и некоторого злорадства со стороны всегда мягкого и любезного Тургенева. В веселую минуту он сам повторял свои эпиграммы, острие которых обращено было даже на его друзей, например, Кетчера и Анненкова.

Про Анненкова, в то время весьма полного, экономного и охотника покушать, Тургенев не раз, возбуждая общее веселье, повторял эпиграмму, из которой помню только последние два стиха:

"Чужим наполненным вином Виляет острым животом". И когда, бывало, Гончаров и Анненков первые подступали к муравленому горшку со свежею икрою от Елисеева, Тургенев вопил:

— Господа, не забудьте, что вы не одни здесь.

Нередко Дружинин и Лонгинов читали свои юмористические, превосходными стихами написанные, карикатурные поэмы. Забавнее всего, что в одной из таких поэм у Лонгинова в самом смешном и жалком виде человек, пробирающийся утром по петербургским улицам, был списан с Боткина. Всем хорошо был известен стих: «то Боткин был». — А между тем сам Боткин пуще других хохотал над этим стихом, в котором при нем Лонгинов подставлял другое имя.

В последнее время Тургенев стал настаивать на новом собрании моих стихотворений, так как издание пятидесятого года почти все разошлось. Он сам брался за редакцию, приглашая к себе в сотрудники весь литературный ареопаг. Конечно, мне оставалось только благодарить.

В нашем веселом кружке мне не случалось ни слова слышать об иностранной политике, которая меня в то время интересовала всего менее. Однако по переходе в гвардию пришлось прощаться со всеми и возвращаться в полк.

В полку, к немалому соревнованию остальных, требовался поручик для прикомандировки и немедленного отправления за Дунай в действующую армию. Счастливый жребий выпал Крониду Александровичу Панаеву, любимому всеми. Но недолго пришлось нам завидовать. На полковой праздник Св. Мартиниана 13 февраля собранному на молитву полку был объявлен поход {119}.

Погода стояла бурная и холодная. Мороз доходил до 25-ти градусов при глубоком снеге. Садясь на коней, нельзя было не улыбнуться на предсказания солдатских жен, ютившихся около казарм и восклицавших при нашем выступлении: «Будут, будут назад! Слава богу, ветер прямо в лицо!»

Насколько в деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с бессознательным инстинктом (вдохновением), пружины которого для нас скрыты (вечная тема наших горячих споров с Тургеневым), настолько в практической жизни требую разумных оснований, подкрепляемых опытом. Вот почему порою мне так приятно видеть, что много моих тезисов, казавшихся в свое время неосновательными и противными опыту, в настоящее время оправдались самим опытом.

Сколько раз я доказывал своему эскадронному командиру, с которым мы на походе квартировали и продовольствовались вместе, так как слуга мой изрядно готовил кушанье, — что существующая, в видах сбережения лошадей, система тащиться с эскадроном весь тридцативерстный и более переход в течение семи-восьми часов, по временам спешивая людей и заставляя вести лошадей в поводу, не облегчает, а, напротив, утомляет последних. Самое мучительное для кавалерийской лошади, это затянутое ее положение под тяжелым вьюком, и чем скорее вы избавите ее от последнего, тем больше ее облегчите; и, пройдя тридцать верст в четыре часа, переходя из рыси в шаг, вы как раз вдвое уменьшите ее восьмичасовое страдание. Нечего говорить, что метода водить во время зимних походов людей пешком — для последних вредоносна. Человек, несущий оружие и ведущий в поводу лошадь, вынужден утомительно ступать по глубокому снегу, взрытому копытами; при этом он неусыпно должен наблюдать, чтобы лошадь не наступила ему на шпору, не налезла на переднюю, и задний человек не навел бы на нее свою. Не явно ли, что, пройдя таким образом версту, люди согреваются до испарины, и затем команда — «садись» — поднимет их в область ничем не задерживаемого ветра. Не значит ли это напрашиваться на тиф?

В те времена разглагольствования мои оставались гласом вопиющего в пустыне, что не мешало им оправдаться уже на первом переходе. Продрогнувшие из теплой конюшни лошади на поводу по глубокому снегу только и поджидали, как бы следующая за ней насунулась так, чтобы можно было ее ударить, и по приходе полка на ночлег оказались четыре лошади с перебитыми передними ногами.

На ночлеге я узнал, что полковой казначей, «как честнейший и благороднейший человек», отправился за срочными вещами в Новгород, а я назначен исправляющим его должность и в то же время командирован отвозить в Зимний Дворец к августейшему шефу серебряные георгиевские трубы и два излишних штандарта.

На другой день прибыв ко дворцу, я повел своих штандартных унтер-офицеров на половину его высочества и должен был на пороге перешагнуть через прелестного желтого сеттера, не обратившего на нас, по-видимому, ни малейшего внимания. Мой бедный, в настоящее время из лет выживший, Трап — праправнук по прямой линии того прелестного сеттера.

Дверь отворилась, и из кабинета его высочества вышел начальник гвардейского штаба, генерал Витовтов.

— Вы привезли штандарты?

— И серебряные трубы, ваше превосходительство.

— Штандарты составьте вот сюда, а трубы сдайте в дворцовую контору. Да какие это орлы на штандартах: старые или новые?

— Старые, ваше прев-ство.

— Да что вы говорите! Боже вас сохрани сказать это его высочеству! Старые, слишком тяжелые, серебряные орлы у вас стоят в церкви и заменены новыми меньшего размера.

Слова генерала ясно указали мне, что, как новичок в полку, я на многие вопросы могу отвечать совершенно невпопад, и потому не без трепета в груди увидал вошедшего государя наследника в нашем мундире. К счастью, его высочество ограничился общими вопросами, и я подвез свой ящик к дворцовой конторе. Там мне объявили, что дворцовое ведомство с военными не имеет никакого сообщения, и что трубы я должен сдать в арсенал. В арсенале мне объявили, что это старый арсенал, и что трубы должны быть сданы в новый.

— Ну, думаю, наконец добился толку. — Но в новом арсенале мне положительно объявили, что труб не примут, так как они подлежат сдаче в старый арсенал. В старом арсенале прения поднялись снова, и я решительно объявил, что ввезу ящик на двор арсенала и, не дожидаясь квитанции, оставлю его там, о чем тотчас же донесу в корпусный штаб. Это подействовало, и я получил квитанцию.

Желая перед походом проститься с Панаевыми, я забежал к ним перед самым обедом. Хозяйка ни за что не отпускала меня без обеда. Тотчас после обеда подошли два-три молодых человека, и завязалась веселая беседа. Как я ни посматривал на часы, чтобы поспеть к последнему царскосельскому поезду навстречу полку, меня уговорили, убеждая, что я поспею и на другой день с семичасовым поездом.

"Ах, обмануть того не трудно, Кто сам обманываться рад" {120}. От волнения из-за своей неисправности, я не мог затем заснуть во всю ночь и к семи часам был уже с небольшим чемоданом в царскосельском вагоне. Вдруг после второго звонка слышу вокруг себя голоса: «как же, в семь часов был смотр. Его высочество смотрел улан, которые прошли в Красное Село».

— Да так ли?

— Помилуйте, мой знакомый сейчас оттуда, и при нем уланы проходили.

В отчаянии хватаю свой чемодан, бегу на площадь и сажусь на первого парного извозчика.

Через два часа я уже был в Красном Селе на общей нашей с М-ым квартире, где слуга сказал мне, что М. у Щ-их. Я бросился туда.

— Как же это вы, Афанасий Афанасьевич, запоздали? Генерал крайне недоволен, — послышалось со всех сторон, — вашу лошадь провели за полком. Неловко, очень неловко.

— Ловко ли, неловко ли, — отвечал я, — надо явиться к генералу.

— Да, да, ступайте поскорее! Делать нечего.

Когда я стал подходить к денежному ящику, под охраною часового, то увидал шедшего мне навстречу командира полка.

— Что это у вас там такое? — еще издали воскликнул генерал.

Я, насколько было возможно, оглядел себя и нашел все в порядке.

— Что это у вас там такое? — повторил он.

Я оглянулся назад.

— Нет, — воскликнул генерал, — я вам говорю. Я понять не могу. Если бы мне сказали, что сегодня не понедельник, а пятница, и ночь, а не день, то я скорее бы этому поверил, чем тому, что вас не было на своем месте на смотру. Отдайте вашу саблю адъютанту.

Таким образом я во второй раз в моей жизни был арестован, с тою разницею, что в первый раз на четверть часа и по чужой вине, а теперь по моей собственной. В полковом штабе и в манеже все привыкли ходить без сабли, но во фронте и на походе очутиться одному без сабли ужасно неловко, точно на бале без галстука.

Рано утром полк потянулся в поход, и я в одиночку прошел целый переход за казенным ящиком, за которым водят арестантов.

Мы пришли на дневку.

После обеда казначейский писарь пронес ко мне бумаги к завтрашнему докладу, так как нам назначена была дневка, и к некоторым из них нужно было приложить полковую печать.

Я спросил свою походную шкатулку и по вскрытии, к ужасу моему, печати в ней не нашел.

Слуга объявил мне, что он не только не укладывал ее, но даже не видал. Итак, если ее нет в шкатулке — а ее там нет, — то она пропала. Однако, как же быть? Без формальной подписи полкового командира ни один резчик не станет резать печати, а как в теперешнем моем положении заявлять о ее пропаже командиру полка? Не только я сам, но и добрейший мой сожитель Василий Павлович не находил, что сказать.

— Боже, да каким же образом могла пропасть эта злополучная печать? — воскликнул я.

Машинально приподымаю кожаный чехол шкатулки, как бы в подтверждение того, что печати тут нет, и вдруг пальцы мои ткнулись позади шкатулки во что-то круглое. «Вот она!» — вскричал я громко.

Скажу откровенно, никакая улыбка фортуны не возбуждала во мне сильнейшей радости, чем эта находка.

На Другой день утром, отправившись с докладом к генералу, я в первой комнате под штандартом увидал свою сиротеющую саблю.

Выслушав доклад и подписав бумаги, генерал сказал:

— Возьмите вашу саблю и приходите обедать. Конец февраля дал себя знать. Снежные метели

при жестоком морозе все подбавляли и без того глубокий снег, и хотя поход продолжался не более двух недель, он казался нам бесконечным.

На одной из станций нам приказано было на завтрашний день вернуться на предшествующую, так как послезавтра его высочество изволит смотреть полк на походе. Конечно, мы вернулись на предыдущую станцию и в ожидании утра усердно занялись чисткою амуниции. Но в день, назначенный для смотра, мы по- лучили уведомление, что его высочество смотреть нас не будет, — и приказ продолжать поход. Не успели мы снова отойти двух станций, как буквально повторилось то же самое, и мы опять прошли станцию вспять. Не ясно ли было, что составители маршрута для его высочества два раза ошибались местопребыванием полка в данный день, хотя наш походный маршрут был у них под руками. При дальнейшем следовании нам не раз приходилось убеждаться в невообразимой путанице распоряжений тогдашнего военного министерства.

Наконец полк был осчастливлен приездом его высочества. Так как он смотрел нас на походе, то по узкости пути должен был объезжать верхом остановленный полк, растянувшийся версты на две, и по мере осмотра офицеры следовали за ним к голове колонны, т. е. к лейб-эскадрону.

Поблагодарив командира полка за хороший вид людей и лошадей, его высочество обратился к окружавшим его офицерам с такою речью:

— Поздравляю вас, господа, с походом. Государь император поручил мне приветствовать вас. Вам, быть может, первым предстоит честь встретить врага. Все вы здесь дворяне, и я уверен, что вы исполните свой долг. Прощайте, бог с вами!

В начале марта погода из снежной и морозной изменилась в теплую и дождливую, превращая путь наш в снежную кашицу по колено лошади. Конечно, для нас не стали бы церемониться, но передвигали не только нашу артиллерию, но и осадную, и потому дорога была занята тысячами чухон, расчищавших снег.

Идем и нагоняем засевший в сугробе обоз с санями, в которые запряжены по две и по три тройки, и нам приходится в один конь пробираться мимо этой кричащей и загораживающей дорогу вереницы.

— Куда это вы, братцы? — спросишь обозного солдатика.

— Осадные орудия из Свеаборга в Ригу везем. Версты через четыре обгоняем новый обоз с красными флагами.

— Куда вы?

— Из Свеаборга в Ригу порох доставляем.

Через несколько верст попадаются навстречу такие же обозы, везущие осадные орудия из Риги в Свеаборг. Ясно, что люди и лошади надрываются вследствие канцелярской неурядицы.

На предпоследнем переходе под Ревелем большинству офицеров полка отвели большой и пустой помещичий дом. На другое утро, когда полк собрался выступать, я получил предписание в качестве казначея вернуться на предыдущую станцию в имение графа Н. в дивизионный штаб и получить там высланные полку деньги.

— На чем же я поеду, — спросил я, — тут ни почтовых, ни обывательских не найдешь.

— Это ваше дело, — был ответ, — на службе нет отговорок. Да вот вам поручено на половине дороги передать этот конверт батарейному командиру.

Затем все застучали волочащимися по паркету саблями и вышли садиться верхом, а я остался один в пустом доме.

В унылом раздумье засмотрелся я в окно, выходящее на двор усадьбы, и увидал чухонца, везущего бочку с водою на санном станке. Лошадь показалась мне надежною. В минуту сборы мои были окончены; я приказал свалить бочку со станка, а чухонцу подъехать к крыльцу. Надеть в рукава солдатскую шинель, застегнуть подбородник шапки и опоясаться саблею было делом одной минуты. Чухонцу растолковали, куда меня везти и мы тронулись в путь.

Если сообразить, что на водовозном станке не было ни отводин, ни роспусков, ни подстилки и что вязки представляли неширокую лесенку, на которой по ухабам и зажорам надлежало проехать 30 верст, а всего, туда и обратно, — 60, то можно уже себе представить все удобства подобного переезда, при котором главное внимание сосредоточивалось на том, чтобы нога, соскочив на толчке с вязка, не ткнулась в землю и не была переломлена. Погода была отвратительная: то падал мелкий снег, то холодный проливной дождь; сквозь ничем не защищенные головашки саней из-под копыт погоняемой лошади обдавало чухонца и меня с ног до головы грязным снегом; местами приходилось становиться на колени, чтобы всем телом не зачерпнуть воды; нечего говорить, сколько раз наши сани опрокидывались на неровной дороге, и приходилось лететь в грязь или воду. Тогда еще не знали благодетельных высоких сапогов. При внимании, сосредоточенном единственно на сохранении ног от перелома, даже сердиться было некогда; но однажды, когда меня выбросило в воду, я услыхал громкое замечание одного из пробиравшихся сторонкой драгунских солдатиков:

— Вот и его благородие лежит!

Я невольно усмехнулся.

На половине пути в проливной дождик я наткнулся на протянувшуюся по дороге батарею. Узнавши номер батареи, я спросил:

— А где же батарейный командир?

— Там назади, пропускают орудия.

В хвосте обоза я действительно нашел полковника.

Под проливным дождем, бившим ему прямо в глаза, он сидел верхом и старался удержать на месте прекрасного вороного жеребца, так как тянущийся мимо хвост обоза еще не распутался окончательно при выезде на дорогу.

Ставши со своих дровней и взявшись под козырек, я подал пакет полковнику, прибавив, что по обстоятельствам не беспокою его распискою в получении.

— Да чего им от меня надо? — воскликнул полковник.

— Не могу доложить, — отвечал я.

Полковник, под которым нетерпеливый жеребец прядал и порою, как свеча, взвивался на дыбы, разорвал конверт и хотел прочесть бумагу, но проливной дождь мгновенно превратил ее в тряпку, которую он скомкал и засунул за борт своей солдатской шинели.

— Не могу, — воскликнул он с отчаянием, и я, еще раз взявшись под козырек, снова сел на свои дровни.

Часам к трем дня я подъехал к крыльцу великолепного графского дома. В просторной швейцарской перед широкою лестницей в бельэтаж я спросил у ливрейного в перевязи и с булавою швейцара, куда пройти к дивизионному адъютанту.

— Сюда пожалуйте, — ответил швейцар, указывая на дверь влево от входа.

Сидевший на кресле за бумагами старший адъютант обратился ко мне с изумленными глазами, но тотчас же расхохотался и едва в силах был проговорить:

— Извините ради бога, но взгляните на себя в зеркало.

Я взглянул в большое зеркало и увидел действительно престранную фигуру, с головы до ног покрытую грязью, не исключая лица, на котором резко выступали белки глаз, как у араба. Тем не менее я не без досады воскликнул:

— Хорошо вам смеяться, а я промок до костей. Нет ли у вас чего надеть, а шинель я пошлю на кухню высушить.

— Да вот надевайте пока мою красную фуфайку, а мне все равно приходится одеться и уйти.

Не успел я хотя отчасти привести себя в порядок при помощи адъютантского слуги, как дверь отворилась, и графский слуга на подносе внес и поставил передо мною изобильный завтрак с водкою, вином и пивом. Не успел я оказать завтраку долженствующую честь, как дверь снова отворилась, и в комнату вошел представительного вида пожилой мужчина с расшитою ермолкою на голове. Я с первого взгляда угадал в нем самого графа.

— Мы в пять часов обедаем, — сказал он, — и оба с женою моею просим вас пожаловать откушать.

Напрасно извинялся я невозможным состоянием своего туалета, который должен был всюду оставлять грязные следы, — ничто не помогало, и в назначенный час я, поднявшись по широкой лестнице, явился в великолепную столовую, где старшим дивизионным адъютантом был представлен любезной хозяйке и двум взрослым ее дочерям. С одною из них мне пришлось сидеть за столом, и она очаровала меня своим образованием и непринужденною любезностью. За первым блюдом она ушла и, подойдя к растворившейся в стене дверке, стала с блюдом в руках обходить обедающих. Маневр этот был для меня до того неожиданным, что не успел я прийти в себя, как она уже стояла около меня, предлагая взять кусочек чего-то… чего? -не умею сказать, так как старался схватить предлагаемое, чтобы не иметь вида недоумевающего лопаря.

Но пора было думать и о возвращении в полк.

Дивизионный адъютант передал мне тысяч на сорок всевозможных видов ассигнаций и выхлопотал мне почтовую пару лошадей. На этот раз сани оказались исправными, и я не валялся уже по лужам с карманами солдатской шинели, набитыми казенными деньгами.

Так как нужно было делать уже не одну, а две станции, то я поспел к полку только утром при его выступлении, и пришлось садиться прямо верхом с карманами, набитыми деньгами, и таким образом вступать в Ревель.

Офицеры знали хорошо, что из Ревеля эскадроны будут размещены по отдельным фольваркам, и потому за получением жалованья каждому придется снова ехать в штаб полка. Поэтому встречавшиеся со мною в городе офицеры требовали немедленного удовлетворения их жалованьем. Стало быть, приходилось раздавать деньги, по точному расчету, сообразно чину каждого и без расписки в получении, сидя верхом, на ветру, могущему унесть бумажку. Но кто знает магическое слово товарищ, не удивится, что многие в тот день получили жалованье при таких условиях.

Помню ходивший между нами в тот день оригинальный рассказ.

Из страха каких-либо случайностей батарейные орудия никогда не помещаются, а тем более в походе, на дворах, а всегда на открытом поле под караулом часовых. Места на походе из предосторожности указываются учеными офицерами, знакомыми с топографиею.

За день до нашего вступления в Ревель такой ученый отвел батарее весьма гладкую снежную равнину. Каков же был переполох, когда утром зачерпнувшиеся водою берега показали, что батарея ночевала на дряблом весеннем льду озера, грозившего ежеминутно поглотить доверенные ему орудия.

В Ревеле прибыл к полку окончивший свою командировку полковой казначей, а потому, сдавши ему дела, я мог тотчас же отправиться к нашему эскадрону по дороге в Балтийский Порт.

Не могу сделать никакого сравнения между гостеприимством русских и остзейских дворян, потому что до Нарвы мы постоянно квартировали в крестьянских избах, и только с Нарвы нам приходилось переходить от помещика к помещику, и мы не могли достаточно нахвалиться их любезностью.

Одно дело — в видах всяких политических и иных соображений писать о какой-либо стране, а другое — отдавать себе отчет в произведенном ею непосредственном впечатлении. Мне представятся еще случаи то там, то сям поневоле коснуться той темы, о которой я желаю теперь сказать несколько слов вообще.

Покинул я остзейские губернии, где в пансионе Крюммера провел три года, на шестнадцатилетнем возрасте, т. е. в такие лета, когда человек удовлетворяется прямым знакомством с окружающими его предметами и не чувствует потребности сводить итоги впечатлений.

При новом вступлении в остзейский край мне было 34 года, и я не могу умолчать о произведенном на меня впечатлении культурной страны, которую глаз беспрестанно сравнивал с нашею Русью.

Я должен признаться, что сравниваю тогдашнее состояние остзейского края, которого не видал с тех пор, с теперешним положением нашего черноземного населения, близко мне знакомых. Разница выходит громадная.

Почва этого края не выдерживает никакого сравнения с нашей черноземного полосою, а между тем жители сумели воспользоваться всеми данными, чтобы добиться не только верного, но и прочного благоустройства. Поля возделаны со всевозможною тщательностью, всюду проложили не широкие, но прекрасно содержанные шоссе; леса, дичина и рыболовство не подвергнуты беспощадному расхищению; небольшие, круглые и сильные крестьянские лошади прекрасно содержаны, и вы не встретите ни тощих кляч, попадающихся у нас на каждом шагу, ни нищих.

Все дворянские дома и усадьбы, переходящие от отца к сыну, массивно сложены из гранитных камней, обильно разбросанных по полям.

Таким образом, камни сослужили две службы: сошли с полей и построили усадьбы и шоссе. Дворяне не дробят имений, а передают их одному из сыновей, помогающему братьям на избранном ими поприще государственной или частной службы. Дочери богатого графа, обносящие вокруг стола кушанья, ясно указывают на то, что дворяне полагают унижение своего достоинства не в этом акте и ему подобных, а в чем-то другом, хотя преисполнены чувством собственного достоинства никак не менее наших, и не сразу бы поняли слово «опроститься». Словом, весь жизненный строй напоминает растение, расцвет которого не мешает ему глубоко пускать корни в почву, запасаясь все новыми силами.

Наш эскадрон поместился на фольварках мызы Лец, где нам отвели небольшой флигель, в котором помещались мы с Василием Павловичем и с младшим бароном Оф-м; старший же Оф-г и Ме-ов помещались за две версты в самом городе Балтийском Порте.

Рядом с нашим флигелем в небольшом доме, обращенном задним фасадом к склоняющемуся к морю саду, проживал сам владелец, холостой стройный блондин лет сорока, вместе с пожилою, едва ли не старшею, сестрою, заправлявшею домашним хозяйством.

Рам (фамилия владельца), кончивший курс в Дерптском университете, был человек далеко не богатый, но вполне образованный и исполненный такта, облегчавшего сторонним все к нему отношения.

В первый день прямо с похода он пришел во флигель просить нас к обеду, а вслед затем самым естественным образом высказался, что хотя при флигеле и есть своя кухня, но что доставление топлива, поиски за провизией, которая в конце концов все-таки у него в руках, приводят к тому, что и нам и ему будет гораздо неудобнее, держать две стряпни, чем нам ежедневно приходить за два шага к его обычному обеду. Так мы и сделали, и все лето, за исключением утреннего и вечернего чая, уже не заботились о своем столе.

В доме любезного нашего хозяина не было и тени роскоши, но все содержалось в порядке, не оставлявшем желать ничего лучшего. Там не было, с одной стороны, ни дешевой бронзы, ни поддельного фарфора, этих признаков тщеславной бедности, но зато не было и изувеченной мебели, неопрятной посуды и т. д.

Нередко и наши эскадронные товарищи навещали нас из Балтийского Порта и были точно так же приглашаемы к столу любезными хозяевами.

На берегу моря, изобилующего рыбой, знаменитые парижские sole и turbot (два рода плоской камбалы) появлялись за столом так часто, что потеряли для нас всякую привлекательность.

В наше время взводные офицеры не допускались эскадронными командирами ни до каких хозяйственных или учебных распоряжений, и нередко случалось, что на смотрах и учениях командиру второго или третьего взвода, вследствие сторонних соображений, говорили: «Потрудитесь стать перед первый взвод».

Третий взвод, которого я был командиром, расположен был на фольварке у самого берега моря, между мызою Лец и Балтийским Портом, близ маяка, на котором жил офицер морского ведомства. Так как, по совершенной очистке рейдов от льдов, английский флот под начальством адмирала Непира показался на море, то маяк не только не зажигал наверху сигнальных огней, но был со стороны моря выкрашен серою краскою, отнимавшею у него издали всякую видимость. У маяка постоянно стоял казачий пикет, с помощью которого морской офицер давал знать о замеченном им движении прибрежным воинским начальникам.

При первом появлении флота мы сели на коней и по лесной тропинке отправились с Василием Павловичем на маяк. С верхней его площадки вид на море открывался великолепный.

Представляя сам вышину приблизительно сажен в 12, маяк стоял над отвесным каменным обрывом к равнине моря, судя по глазомеру, двойной против него высоты.

Сберегая уголь, английские фрегаты ходили под парусами и, по совершенно справедливому замечанию Василия Павловича, имели вид громадных хищных птиц, раскинувших крылья над волнами. Конечно, никто не знал замыслов неприятеля, и потому нужно было быть готовым во всякое время. Впоследствии мы убедились, что неприятель считал наше побережье гораздо сильнее укрепленным, чем это было на самом деле, и потому не решался подвергать дорогие корабли повреждениям, подводя их к нам на близкое расстояние. Быть может, первая неудачная попытка воздержала его от дальнейших.

В самом Ревеле, где стоял наш главнокомандующий гр. Берг, крепость была по возможности вооружена, и мы слышали, что когда дети графа катались в коляске, в нескольких шагах от последней упала граната, пущенная с небольшого английского брига, — но, к счастью, при падении не разорвалась. На.этот выстрел мгновенно отвечало одно из наших береговых орудий тоже разрывным снарядом, попавшим как раз в середину палубы брига. Суета, говорят, на бриге произошла страшная, и он немедля удалился на благородное расстояние.

Однажды, когда мы с Василием Павловичем заехали в третий взвод, морской офицер предложил нам взойти с ним на маяк, посмотреть английский фрегат, шедший на всех парах к берегу. Густой туман, одевавший прибрежье и море, редел по мере нашего восхождения на башню, откуда тем не менее предметы представлялись подернутыми какою-то голубоватою дымкою. Известно, как с птичьего полета все предметы уменьшаются несравненно сильнее, чем на тех же расстояниях в горизонтальном направлении. Таким образом, огромный английский фрегат, несшийся, быть может, на трехверстном расстоянии по направлению к берегу, казался синеватым пятном величиною в тарелку. Мы принялись рассматривать его в лупку, и пятно это с каждою минутою заметно разрасталось.

— Куда же, однако, — невольно спросили мы, — несется он на всех парах?

— Вероятно, — отвечал морской офицер, — пользуясь туманом, он думает промчаться через пролив Балтийского Порта, но сбился он влево. Ясно, что за туманом он не видит берега и если не изменит направления, то мы через пять минут увидим его неминуемое крушение. Они, очевидно, не знают, что тут под маяком почти на версту выбегает подводный риф, острием которого корабль будет разрезан пополам, как булка.

Конечно, эти слова удвоили наше внимание, и мы с минуты на минуту стали поджидать трагической гибели неприятеля.

— Теперь мало надежды на спасение, — прибавил моряк, — через две минуты все будет кончено.

Но в то же мгновение мы услыхали звон корабельного колокола, и фрегат, все медленнее подвигаясь, дал наконец задний ход. Кораблекрушение не состоя- лось.

За исключением эскадронного командира, производившего по временам учения в разбросанных взводах, мы, субалтерн-офицеры, принуждены были коротать время охотою да чтением французских романов.

В доме Рама пришлось познакомиться с навещавшей его по временам из Балтийского Порта оригинальною четою, коей фамилии в настоящее время не припомню. Мужу, небольшого роста (назовем его Мейером), могло быть 50 лет, и ему принадлежали три или четыре из наилучших домов небольшого города, в котором он сосредоточивал главнейшие виды власти и обязанностей. Так, он был градоначальником, органистом и проповедником в домовой лютеранской церкви и кроме того (если не ошибаюсь в выражении) — консулом, проверявшим путевые журналы всех приходящих на рейд кораблей; он же являлся безапелляционным судьею в возникавших на кораблях несогласиях и смутах. Человек он был скромный, положительный и неглупый.

Зато супруга его, весьма невзрачная, лет 40, никак не могла никому, начиная с мужа, простить своего умственного превосходства. Как единственное, встреченное нами в Остзейском крае, исключение, она неизгладимо запечатлелась в моей памяти. Я ни разу не беседовал с нею без того, чтобы она, в виде стрелы, направленной в русских, не заговорила о преимуществе немцев, получивших образование от римлян.

Приближались праздники пасхи, и хотя шоссейные дороги давно были чисты от снега, по сторонам было грязно от проливных дождей.

Б великую субботу мы в нашем тихом флигеле, не раздеваясь, поджидали 12-ти часов ночи, чтобы поздравить друг друга с праздником, — как вдруг с маяка приехал казак с известием, что корабли спустили шлюпки в направлении к берегу. Конечно, не прошло и четверти часа, как, невзирая на непроглядный мрак и дождь, лошади наши были подведены к крыльцу конными вестовыми, и мы в вольной походной форме отправились к своим частям. Слуги вынуждены были светить нам с порога, без чего привыкшие к свету глаза не различали бы ни лошади, ни седла. Первым дебютом моим было попасть головою в куст, осыпавший меня и лошадь дождевыми каплями. Но вот мало-помалу мы с вестовым выбрались на лесную тропинку, ведущую к третьему взводу. Ехать рысью не было никакой возможности, по пословице: «поспешишь — людей насмешишь», — и приходилось громко шлепать по грязи, пробираясь шагом. Ясно помню все мысли, теснившиеся в голове в течение переезда, показавшегося мне бесконечным.

Строго подчиняясь распоряжениям свыше, я был обстоятельствами вынужден критически отнестись к своему положению. Нельзя толково исполнять то, чего не понимаешь, а я никак не мог понять, почему в охрану береговой линии от десанта, — очевидно пехоты, вооруженной дальнострельными ружьями, — выставлена кавалерия, вооруженная пиками и саблями, так как наши карабины можно только было считать лишней обузой, но никак не вооружением. Не очевидно ли, что небольшой десант никак не отважится на далекое наступление, а будет держаться поблизости шлюпок и стрелять издали по всякому вооруженному не рискуя ни малейшим отпором.

Таким образом, если бы стрелки, вышедшие на берег, пробрались сквозь узкую кайму деревьев, отделявшую нашу тропу от моря, то могли бы в виде забавы поднять стрельбу по невидимым, но явно слышимым проезжим и, искалечив нас или наших лошадей, помешать нам с вестовым добраться до взвода, остающегося под начальством одного взводного унтер-офицера. Очевидно, что единственно благоразумной мерой в случае десанта будет возможно скорое седлание и отступление со взводом на шоссе при наблюдении за дальнейшими действиями неприятеля; но куда давать знать — в пехоту или в артиллерию, — мне тоже не было известно; на первый раз яснее всего было, что не следует подвергать взвода бесполезному истреблению. Поляна, на которой помещалась взводная конюшня, была окружена мелкими кустами; дождик перестал, тучи понемногу расходились, и на море было видно довольно хорошо. Я приказал немедля седлать, не затягивая подпруг, лично удвоил число часовых по берегу, а затем забрался в небольшую сборную избу, где единственным ложем отдохновения оказалась досчатая на колышках, постланная соломой кровать чухонца-сторожа фольварка. В теплой и далеко не благовонной хате я, с великим удовольствием севши на эту единственную мебель, закурил папироску; но теплота с холода брала свое: при бездействии сон одолевал меня, и, строго наказавши взводному проверку и смену часовых, я снял шапку и во всей амуниции повалился на привлекательную чухонскую кровать.

Часа через два, когда я очнулся, было уже совершенно светло, и английские корабли были видны в море на таком расстоянии, при котором о десанте не могло быть и речи. Я приказал расседлать лошадей, поздравил взвод с праздником и рысью вернулся домой переменить залубеневшее платье.

Наши полковые друзья не забывали нас и порою радовали своим посещением. Так на третий день святой приехали к нам два брата Щ-их. Приятно было видеть вместе этих двух рослых, красивых и любезных молодых людей. Речь обоих не лишена была юмора, который в младшем, смахивавшем на тип Аякса, нередко переходил в ребяческое своеволие; при этом старший каждый раз его останавливал. На такие замечания младший никогда не возражал, но нередко тем не менее продолжал свои дурачества.

Так случилось и на этот раз. В воздухе от утренних холодов, порою даже морозов, чувствовалась резкая свежесть, особенно в тени; зато на открытом каменистом берегу моря в полдень было совершенно тепло, так что мы с неразлучным Василием Павловичем и двумя Щ-ими отправились в сад в одних сюртуках прогуляться по взморью.

— Надо искупаться, — сказал младший Щ-ий.

— Как будто ты не знаешь, — заметил старший, — что весною на нашем полушарии вообще и в Балтийском море в особенности вода бывает самая холодная.

Но Николай снял уже сюртук. Мы думали, что он шутит, но он продолжал раздеваться и спокойным шагом отправился в море. Войдя по пояс, он умылся, окунулся с головою и через минуту тем же медленным шагом возвратился к своему платью. Когда он стал одеваться, то был красен, как вареный рак. На замечание брата, хорошо ли это, — он отвечал: «хорошо», и был прав в том смысле, что выходка его не имела никаких дурных последствий.

Между тем бездействие наше, так как субалтерн-офицеры никакой службы не несли, вело к картежной игре, к которой наши офицеры чувствовали влечение, а Василий Павлович был запасной игрок, оставивший на зеленом поле все небольшое, полученное от отца достояние.

И вот наш флигель мало-помалу превратился в клуб, в котором нередко от зари до зари раздавались технические выражения и отчаянные восклицания играющих. Хотя я и перенес свою кровать во вторую комнату, тем не менее при таких возгласах уснуть было невозможно. Но случай меня скоро выручил.

Однажды после обеда Рам объявил мне, что соседний пастор, испугавшись крейсерства англичан, продавал, за что бы ни было, свою деревянную беседку, недавно выстроенную в саду на берегу моря.

«Я, — продолжал хозяин, — купил ее за двадцать пять рублей и послал за нею волов».

На другой день хозяин пригласил меня взглянуть на его покупку и повел меня в сад, где, под навесом ветвей с одной стороны и дивным видом на море с другой, я нашел прекрасную беседку в два окна, аршин пяти в квадрате и со свежим досчатым полом. Чистосердечно раскрывши перед хозяином мои ночные страдания, я просил у него позволения переселиться в беседку, на что и получил полное согласие и через час лежал уже на своей походной кровати с французским романом в руках.

Что англичане, не решавшиеся на серьезный десант, дозволяли себе самые бесполезные выходки, мы знали, потому что между Ревелем и Нарвою высадились неприятельские стрелки, и когда единственными встреченными ими лицами оказались две бабы в поле, бросившиеся, разумеется, опрометью бежать, то стрелки сделали по ним залп и, убивши одну наповал, вернулись к своим шлюпкам.

Солдату напрашиваться на смерть — глупо, а на плен — преступно. Ночуя один на берегу моря, за пятьсот шагов от жилья, я рисковал быть захваченным первою приставшею к берегу шлюпкой. Поэтому я зарядил пару пистолетов Лепажа и повесил их над кроватью так, чтобы они были тотчас под рукою.

«Как у вас тут хорошо», — сказал зашедший ко мне на другой день Василий Павлович. И действительно было хорошо. Недаром у греков богиня красоты вышла из моря. Но красоту нельзя воспринимать по заказу с чужих слов; нужно, чтобы красота сама устранила в душе человека всякие другие соображения и побуждения и окончательно его победила.

За целое лето у меня было достаточно времени присмотреться к морю во всех его бесконечно разнообразных видах. Нередко оно, сажени на две ниже моей беседки, шагах в двадцати пяти от нее, лежало по целым дням без малейшей ряби, как отлично отполированное зеркало; затем начинало морщиться, стараясь тонкими всплесками добегать к окружающему его венку морских трав. В это время даль его уже заметно темнела и покрывалась белыми барашками. Затем волны все более принимали вид вздымающих шеи белоголовых коней Нептуна, гордо набегающих на берег, чтобы громко за каждым ударом разгребать на нем звончатый хрящ. Последняя степень гне-

Нептуна выражалась ударами ветра, разбрызгивающими на лету исполинские гривы валов, и грохотом самих волн среди прибрежных каменьев, по теснинам которых они, перемежаясь, воздымались фонтанами пены. Но возможно ли не только передать, но даже намекнуть на промежуточные переходы и оттенки между указанными главнейшими состояниями? Тут и красота моря, и море красоты! Ежедневная близость моря меня победила окончательно, чему свидетельством служат все мои приморские стихотворения {121}, принятые в тогдашнее время тургеневским литературным кругом так сочувственно.

Чудные дни, чудные лунные ночи! Как приятно засыпать под лепет легкого волнения, словно под неистощимые сказки всеведущей бабушки. Но когда волнение возрастало, грохот отдельных волн до того становился сложен, что в нем ясно слышался как бы удар тяжело зашуршавшего по звонкому хрящу вдвинувшегося днища судна. Сколько раз случалось мне неохотно покидать нагретую постель и смотреть на берег в небольшое окошечко. Ничего! Только белоголовые зайчики подымаются по всей дали в лунном сиянии.

В одно из утренних своих посещений Василий Павлович, которому, в свою очередь, надоели малопривлекательные, но тем не менее бессонные состязания игроков, стал со свойственной ему деликатностью просить у меня позволения поставить и свою железную кровать в занимаемой мною беседке, чему я, конечно, был очень рад, несмотря на некоторое физическое стеснение.

                                  -----

<...> Около этого времени у меня завязалась оживленная переписка с Тургеневым. Он писал мне:

«Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков, Гончаров — словом, весь наш дружеский кружок вам усердно кланяется. А так как вы пишете о значительном Улучшении ваших финансов, чему я сердечно радуюсь, то мы предлагаем поручить нам новое издание ваших стихотворений, которые заслуживают самой ревностной очистки и красивого издания, для того чтобы им лежать на столике всякой прелестной женщины. Что вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне потому что шире и свободнее его» {122}.

Конечно, я усердно благодарил кружок, и дело в руках его под председательством Тургенева закипело. Почти каждую неделю стали приходить ко мне письма с подчеркнутыми стихами и требованиями их исправлений. Там, где я не согласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст, но по пословице: «один в поле не воин» — вынужден был соглашаться с большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же очищенным, насколько и изувеченным. Досаднее и смешнее всего была долгая переписка по поводу отмены стиха:

"На суку извилистом и чудном!" {123}. Очень понятно, что высланные мною, скрепя сердце, три-четыре варианта оказались непригодными, и наконец Тургенев писал: «не мучьтесь более над стихом „На суку извилистом и чудном“: Дружинин растолковал нам, что фантастическая жар-птица и на плафоне, и в стихах может сидеть только на извилистом и чудном суку рококо. И мы согласились, что этого стиха трогать не надо».

Решительно не припомню, просился ли я у полкового командира в Петербург, или почему-либо выбор пал на меня для закупок вин и фруктов к полковому празднику, на который наш августейший шеф определял свой шефский оклад. Помню только, что, получив деньги с казенною подорожною, я на перекладных отправился в Петербург и заказал все нужное у Елисеева, который для вин и винограда при укупорке должен был рассчитывать на 25 градусов мороза, и, надо сказать, приготовивши для меня целый воз провизии, вышел победителем из своей задачи. Несмотря на полуторасуточное пребывание на морозе, ни одна ягодка винограда не пострадала.

Конечно, три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.

— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

— Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.

В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

— Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев.__ Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й — Б-й!

— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения.

Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу более. По всему, слышанному в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания.

Кто из нас в те времена не знал веселого собеседника, товарища всяческих проказ и мастера рассказать смешной анекдот — Дмитрия Васильевича Григоровича, славившегося своими повестями и романами?

Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова: "Голубчик, голубчик, — говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу. — Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «не могу больше! у меня бронхит!» — и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит воображаемая болезнь. Бронхит это металл!» Конечно, у хозяина — Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!»

— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками! <...>

                                  -----

Между тем военные действия прекратились, и Тургенев писал мне, что, по мнению всех литературных друзей, новый сборник моих стихотворений получил окончательно приличный вид, в котором на днях Тургенев сдаст его в типографию; но что если я все еще желаю поднести его величеству свой перевод од Горация, то для этой цели мне необходимо воспользоваться, с наступлением мира, возможностью получить отпуск.

Вследствие этого, в первых числах января 1856 года, испросивши четырнадцатидневный отпуск, я однажды вечером растворил дверь в кабинет Некрасова и нежданно захватил здесь весь литературный кружок.

— О! а! э! и! — раздалось со всех сторон. Между прочим, и Дружинин с улыбкою, протягивая мне обе руки, громко воскликнул:

"На суку извилистом и чудном!" повторяя мой, спасенный его разъяснениями, стих. С этих пор милый Дружинин постоянно встречал меня этим стихом, точно так же, как, в свою очередь, я постоянно встречал Полонского его стихом:

"В те дни, как я был соловьем!" И каждый раз на мое приветствие он сам разражался добродушнейшим смехом.

— Ведь вот, — продолжал я, — ты сам хохочешь над нелепостью своего же стиха. Но кому же, кроме прирожденного поэта, может прийти в голову такая нелепость и кому же другому так охотно простят ее?

Весьма забавно передавал Тургенев в лицах недоумения и споры, возникавшие в кругу моих друзей по поводу объяснений того или другого стихотворения. Всего забавнее выходило толкование стихотворения:

"О не зови! Страстей твоих так звонок Родной язык"... кончающегося стихами: "И не зови, но песню наудачу Любви запой; На первый звук я как дитя заплачу И за тобой!" Каждый, прислушиваясь к целому стихотворению, чувствовал заключающуюся в нем поэтическую правду, и она нравилась ему, как гастроному вкусное блюдо, составных частей которого он определить не умеет.

— Ну позвольте! Не перебивайте меня! — говорит кто-либо из объясняющих. — Дело очень просто: не зови меня, мне не следует идти за тобою, я уже испытал, как этот путь гибелен для меня, а потому оставь меня в покое и не зови.

— Прекрасно! — возражают другие, — но почему же вы не объясняете до конца? Как же связать — «о не зови»… с концом:

                       ..."я как дитя заплачу
                       И за тобой!"

— Ясно, что эта решимость следовать за нею в противоречии со всем стихотворением.

— Да, точно! — в смущении говорит объяснитель, и всеобщий хохот заглушает слова его.

— Позвольте, господа! — восклицает гр. Л. Толстой. — Это так просто!

Но и на этот раз толкование приходит в тупик, покрываемое общим хохотом.

Как это ни невероятно, среди десятка толкователей, исключительно обладавших высшим эстетическим вкусом, не нашлось ни одного, способного самобытно разъяснить смысл стихотворения; и каждый, раскрыв издание 1856 года, может убедиться, что знатоки, не справившись со стихотворением, прибегли к ампутации и отрезали у него конец. А кажется, легко было понять, что человек влюбленный говорит не о своих намерениях следовать или не следовать за очаровательницей, а только о ее власти над ним. «О, не зови — это излишне. Я без того, заслышав песню твою, хотя бы запетую без мысли обо мне, со слезами последую за тобой».

<...> Зная мою страсть к романсам, и романсам Глинки в особенности, Тургенев однажды вечером повез меня к певице, мужу которой не без основания предсказывал блестящую будущность на дипломатическом поприще. Я был представлен трем сестрам певицам, из которых две случайно в этот вечер встретились в салоне старшей их сестры, хозяйки дома. Справедливость вынуждает сказать, что именно сама хозяйка была менее всех сестер наделена красотою. Спровадив более или менее формальных гостей, хозяйка сумела увести своих сестер и нас с Тургеневым в залу к роялю, и тут началось прелестнейшее трио. Но вот сестры хозяйки, вынужденные возвратиться домой, ушли одна за другою, и мы остались с Тургеневым у рояля, за которым хозяйка приступила к специальному исполнению романсов Глинки. Во всю жизнь я не мог забыть этого изящного и вдохновенного пения. Восторг, окрылявший певицу, сообщал обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы померкнуть заурядная, хотя бы и несомненная, красота. Душевное волнение Глинки, передаваемое нам певицею, прежде всего потрясало ее самое, и в конце романса она, закрывая лицо нотами, уходила от нас, чтобы некоторое время оправиться от осиливших ее рыданий. Минут через пять она возвращалась снова и без всяких приглашений продолжала петь. Я никогда уже не слыхивал такого исполнения Глинки.

Решительно не припомню в настоящую минуту, кто, по просьбе больного и никуда не выезжавшего графа Кушелева-Безбородко, познакомил меня с ним. Желание Кушелева познакомиться со мною я объясняю тогдашнею его фантазией издавать журнал, которому он дал название «Русское Слово» {124}. Я нашел в нем добродушного и скучающего богача, по болезненности прервавшего мало-помалу все сношения с так называемым светом, требовавшего известного напряжения. Всякое общественное положение, даже простое богатство требует от человека усилий, чтобы нести это вооружение к известной цели. Можно хорошо или плохо разыгрывать свою роль, но отказаться от нее совершенно — невозможно. Кушелев именно, как мне кажется, думал прожить одною своею великолепною обстановкою и при этом пришел к материальному и духовному банкротству. Но возвращаюсь к моим воспоминаниям.

Беломраморная лестница, ведущая в бельэтаж была уставлена прекрасными итальянскими статуями. В анфиладе комнат стены были покрыты дорогими картинами голландской школы. Не буду говорить о блестящей зале, диванной, затянутой персидскими коврами, и множестве драгоценных безделок. Угощая гостей изысканнейшим столом, мастерства крепостного повара, который мог бы поспорить с любым французом, граф говорил, что не понимает, что такое значит праздничный стол. «У меня, — говорил он, — стол всегда одинаковый, несмотря на меняющиеся блюда». Такому положению соответствовала и ежедневная сервировка и парадные ливреи многочисленной прислуги.

Я никогда не видал графини иначе, как за обедом, то есть уже при свечах, и потому не берусь говорить, в какой мере она сохранила свежесть, но на взгляд она была еще писаная красавица, если только не в буквальном значении слова. Как я слышал, граф купил ее у некоего К. за сорок тысяч рублей и, как видно, неразборчивая красавица, попавши из небогатой среды в миллионы, предалась необузданному мотовству. Говорили, что четыре раза в день модистки приезжали к графине с новыми платьями, а затем она нередко требовала то или другое платье и расстреливала его из револьвера. Все это не более как слухи. Но приведу слова самого Кушелева.

— Извините, пожалуйста, — сказал он мне однажды в своем кабинете, — что в настоящую минуту не могу вручить вам моего долга. Третьего дня я отпустил жену в Париж и был совершенно покоен, уплативши за нее в магазины сорок тысяч рублей. А сегодня утром неожиданно приносят еще счетов на семьдесят тысяч. Позвольте мне дня через три прислать вам мой долг.

Неудивительно, что при таких замашках бедный граф сначала прожил свое громадное состояние, а потом такое же, полученное по смерти брата. Хорошо, если у виденного мною семилетнего белокурого мальчика, сына графа, остался насущный кусок хлеба.

Если бы воспоминания о Кушелеве представляли одну картину материального разорения, то картина эта одними размерами отличалась бы от множества других. Но в ней проявлялась особенность, действовавшая на меня самым тяжелым образом даже на его гастрономических обедах.

Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила сосредоточивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как, например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправлял сам издатель. Мы уже видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался. Что же сказать о той среде, в которой возникли «Искра» и всемогущий «Свисток» «Современника», перед которым должен был замолчать сам Некрасов. Понятно, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили и свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение: «enfant de bonne maison» {125}, рядом с его противоположностью.

В те два раза, в которые я обедал у Кушелева, я ни разу не заставал А. Ф. Писемского {126}; но знаю, что он там нередко обедал. С Писемским я встречался в нашем литературном кругу и всего чаще у Тургенева, с которым он был очень дружен. <...>

Тяжело было сидеть за обедом, в котором серебряные блюда разносились ливрейною прислугою, и к которому некоторые гости уже от закуски подходили в сильно возбужденном состоянии.

— Граф! — громогласно восклицает один из подобных гостей, — я буду просто тебя называть «граф Гриша».

— Ну что же? Гриша так Гриша, — отвечает Кушелев. — Что же это доказывает?

— А я просто буду называть тебя «граф Гришка»!

— Ну, Гришка так Гришка. Что ж это доказывает? — И так далее.

Полагаю, что это коробило самую прислугу.

И вот русский барин-богач, взявшийся за неподсильную ему умственную работу, является со знаменем во всех отношениях враждебного ему лагеря. Но не наше дело спрашивать, почему всем активным русским силам надлежало стать жертвою мелодраматических фраз. Только будущее способно ответить на такой вопрос, а моя задача — рассказывать о виденном.

Приходится в числе лиц, принадлежавших к нашему литературному кружку, вспомнить о М. А. Языкове, неизменно присутствовавшем на всех наших беседах, вечерах и попойках, хотя он был человек женатый и занимал прекрасное помещение на казенном фарфоровом заводе. Он был человек весьма дельный и, помнится, избираем был Тургеневым третейским судьею в каком-то щекотливом деле. Но когда на своих хромающих и от природы кривых ножках он с улыбкою входил в комнату, каждый, протягивая ему руку, был уверен, что услышит какую-либо нелепость.

Бывало, зимою, поздно засидевшись после обеда, кто-нибудь из собеседников крикнет: «Господа! Поедемте ужинать к Языкову!» И вся ватага садилась на извозчиков и отправлялась на фарфоровый завод к несчастной жене Языкова, всегда с особенной любезностью встречавшей незваных гостей. Не знаю, как она успевала накормить всех, но часа через полтора или два являлись сытные и превосходные русские блюда, начиная с гречневой каши со сливочным маслом или со сливками и кончая великолепным поросенком, сырниками и т. д. И ватага отваливала домой, довольная хозяевами и ночною экскурсией.

Быть может, не всем известно, что Тургеневу стоило большого труда выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для «Современника». Познакомившись впоследствии с Федором Ивановичем, я убедился в необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность. Появление небольшого собрания стихотворений Тютчева в «Современнике» было приветствовано в нашем кругу со всем восторгом, которого заслуживало это капитальное явление.

Все это приходит мне на память по Случаю обеда, данного нами по подписке в честь Тургенева, нередко угощавшего нас прекрасными обедами. За обедом в зале какой-то гостиницы шампанского, а главное — дружеского единомыслия было много, а потому всем было весело. Собеседники не скупились на краткие приветствия, выставлявшие талант и литературные заслуги Тургенева <...>

                                  -----

В пятидесятых годах заграничные поездки далеко {127} не были таким легким и будничным делом, в какое они превратились в наши дни. Поэтому очевидцу дотоле невиданного хотелось о нем рассказать, а небывалому — послушать про всякие диковинки. Неудивительно, что в 1856 и 1857 годах «Современника» появились в свое время довольно подробные записки моей поездки в Карлсбад, Париж и Италию. Но в настоящее время меня интересуют не встречавшиеся картины, а лица, посланные судьбою в русло моей жизни, без которых самая прожитая жизнь невозможна и даже немыслима, как немыслим сад без деревьев.

Как ни сильно было впечатление, произведенное Европою на меня, засидевшегося в совершенно бездорожной тогда еще России, но, минуя все эти чудеса благоустройства и художественных красот, переношусь прямо в мою скромную гостиницу в Карлсбад и к ней прикрепляю дальнейшую нить воспоминаний. Судьба поставила меня в исключительное положение к настоящим запискам. Все наиболее близкие лица, о которых придется говорить, не только вымерли, но вместе с ними вымерли и второстепенные лица, которые составляли как бы поле, где по уцелевшим отпечаткам можно бы было судить о верности рисунка исчезнувшего тела.

Я уже ранее говорил о симпатии, возникшей между мною и младшею сестрою Надей с первой встречи нашей после выхода из школ. Не странно ли, однако, что, несмотря на связующее нас чувство, у меня с сестрою Надей, так же как и с другими членами семьи, никогда не возникало непрерывной переписки? Конечно, я знал самые крупные события в жизни моей Нади со времени смерти отца. Знал, например, что она, получивши по разделу наше родовое гнездо Новоселки, отдала его в управление зятю А. Н. Шеншину, а сама, по случаю сильно пошатнувшегося здоровья, отправилась со старою девицей, Софьей Сергеевной Нязевой, за границу, где проживала уже второй год, преимущественно в Неаполе.

Несмотря на приятную встречу с доктором Эрдманом, в Карлсбаде пришлось скучать порядочно.

Однажды, воротясь в 6 часов вечера с прогулки, застаю у себя на столе пакет. Что такое? — Телеграфическая депеша:

«Я во Франценсбаде. Если можешь, приезжай немедля, или я к тебе приеду. Решайся. Жду ответа у телеграфа. Твоя Надя».

<...>Оглядываясь на пройденный мною жизненный путь, я воочию убеждаюсь в неразрывной цепи причинности, коей каждое отдельное звено в данную минуту кажется нам безразлично случайным, но которым тем не менее строго обусловлено все, нисходящее до последнего звена. В настоящую минуту мне приходится оглядываться на одно из таких роковых для меня звеньев, и я умственно гляжу на него с отрадным и в то же самое время тяжелым чувством.

У дам моих, не в первый раз посещающих воды, нашлось немало знакомых, и когда сестра Надя переходила на плацу перед кургаузом к какой-либо знакомой на скамейку, а мы со старушкой Нязевой оставались на скамье под деревом одни, последняя, выразительно усмехаясь, говорила мне:

— Посмотрите, Афанасий Афанасьевич, какой цвет лица у вашей сестрицы и какой блеск в глазах! Ах, если бы вы видели ее в Неаполе на придворных балах! Это была совершенная красавица. Я вам должна рассказать. В Неаполе она была окружена молодежью, но сердце ее похитил один. Ах! как вам рассказать? — Это совершенный Фауст! У него в Средиземном море своя яхта, на которой он устраивает дамам балы и катанья. Она вам ничего не говорила? Он просил ее руки, и она дала свое согласие. Он хотел приехать во Франценсбад, но теперь пишет, что приедет к нам в Париж, и там уже будет свадьба.

— Странно, — заметил я, — что Надя не объявила мне об этом при первом же свидании.

— Ах, поймите, что она боится сглазить свое счастье. Он такой обворожительный Фауст, что даже старуха, не в силах ему противоречить.

— Да кто же он такой?

— Русский богач — Эрбель. Он ее обожает. Она подарила ему свой чудесный портрет.

— Неужели же вы, доведя дело так далеко, не разузнали о нем никаких подробностей? Положим, такое отношение к делу простительно в двадцатидвухлетней девочке, но — извините меня, Софья Сергеевна, — вас я в этом случае не понимаю.

— Ах, право! Имейте терпение! В Париже все непременно объяснится. Он с проседью, но это придает ему особенную прелесть. Это настоящий Фауст. И он сумел оценить ее ум и грацию.

Конечно, после этого неожиданного разговора я старался узнать хотя что-либо о господине Эрбеле, и отрывочные о нем слухи были для меня мало успокоительны.

На другой день, воспользовавшись часом, когда Нязева ушла навестить свою знакомую, мы под руку с сестрою отправились по длинной аллее, ведущей мимо временных магазинов к стрельбищу из пистонных ружей. Увидав отходящую вправо в гору уединенную тропинку с возвышающейся на ней скамьей, я пригласил туда Надю, и мы, усевшись на скамье, остались совершенно одни над головами гуляющей внизу толпы.

— Признаюсь, — сказала Надя, — я очень рада, что мы, наконец, остались с тобою вдвоем.

— Ты, кажется, видишь, — отвечал я, — что и я рад не менее; хотя не ожидал, чтобы ты от меня так скрытничала.

Глаза и щеки девушки озарились одушевлением.

— Полагаю, мой дружок, что ты не в состоянии сообщить мне об этом деле более мне уже известного. Тогда как я считаю своим священным долгом сообщить тебе то, о чем едва ли кто говорил тебе.

— Например? — спросила Надя, прямо глядя мне в глаза.

— Например, я слышал, что этот, в сущности разоренный, искатель приключений не только женат, но не раз уже формально вступал в брак с неопытными девушками и затем бросал их на произвол судьбы Ты, вероятно, этого еще не слыхала?

— Нет, я сама не раз слыхала нечто в этом роде

— И это не заставило тебя очнуться, призадуматься и оглянуться?

— Ах, если бы ты знал, какой это очаровательный ум! С каким восторгом говорит он о твоих стихах!

— Еще бы! Он знает, чем скорее всего заслужить твое расположение. Но ведь это еще нисколько не обеспечивает твою будущность.

— Я не хочу верить всем низостям, которые толпа с таким восторгом распространяет про людей избранных. Что же касается до меня, моя будущность обеспечена: хоть день, да мой!

— На это, друг мой, — отвечал я полушепотом и наклонив голову, — никакого возражения быть не может.

Здесь же сестра объявила мне, что завтра же уезжает в Париж, а оттуда в Остенде, где пробудет четыре недели на морских купаньях, тогда как я должен еще две недели оканчивать свое лечение в Карлсбаде, где и буду с нетерпением поджидать ее адреса для возможности оставаться в непрерывной переписке. До высылки ей денег из Новоселок она попросила у меня взаймы тысячу рублей, которые я и вручил ей с особенным удовольствием и гордостью в виде билетов восточного займа, ходивших тогда превосходно за границей.

На другой день дилижанс увез моих дам, и я остался в одиночестве, показавшемся мне уже весьма несносным, допивать свои воды.

Но все на свете имеет конец; и в «Современнике» 1857 года, в февральской книжке, я, так сказать по горячим следам, описал мою поездку в Германию и прибытие в Париж. Но в настоящую минуту я пересматриваю этапы моей духовной жизни — то, что случилось в известном виде для меня, а не то, что — как страна или город- пребывает и поныне открыто для всякого наблюдателя. Поэтому не считаю нужным говорить о моих местных и путевых впечатлениях.

В Париже, за отсутствием сестры, уехавшей в Остенде, единственным знакомым мне человеком оказался Тургенев, которого адрес мне был известен из его письма 128.

<...> Во взаимных отношениях совершенно седого Виардо и сильно поседевшего Тургенева, несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость полноправного хозяина, с одной стороны, и благовоспитанная угодливость гостя — с другой. Спальня Тургенева помещалась за биллиардной; и, как я узнал впоследствии, запертая дверь из нее выходила в гостиную. Конечно, я только спал в отведенной мне во втором этаже комнате, стараясь, по возможности, бе- жать к Тургеневу и воспользоваться его беседою на чужой стороне.

На другое утро, когда я спозаранку забрался в комнату Тургенева, у нас завязалась самая оживленная беседа <...>

— Заметили ли вы, — спросил Тургенев, — что дочь моя, русская по происхождению, до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова «хлеб», хотя она вывезена во Францию уже семи лет.

Когда я, в свою очередь изумился, нашедши русскую девушку в центре Франции, Тургенев воскликнул:

— Так вы ничего не знаете, и я должен вам все это рассказать! Начать с того, что вот этот Куртавнель, в котором мы с вами в настоящую минуту беседуем, есть, говоря цветистым слогом, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я с разрешения любезных хозяев провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемых мне старухой ключницей. Здесь, желая добыть денег, я написал большую часть своих «Записок охотника»; и сюда же, как вы видели, попала моя дочь из Спасского. Когда-то, во время моего студенчества, приехав на вакацию к матери, я сблизился с крепостною ее прачкою. Но лет через семь, вернувшись в Спасское, я узнал следующее: у прачки была девочка, которую вся дворня злорадно называла барышней, и кучера преднамеренно заставляли ее таскать непосильные ей ведра с водою. По приказанию моей матери девочку одевали на минуту в чистое платье и приводили в гостиную, а покойная мать моя спрашивала: «Скажите, на кого эта девочка похожа?» Полагаю, что вы сами убедились вчера в легкости ответа на подобный вопрос. Все это заставило меня призадуматься касательно будущей судьбы девочки; а так как я ничего важного в жизни не предпринимаю без совета мадам Виардо, то и изложил этой женщине все дело, ничего не скрывая. Справедливо указывая на то, что в России никакое образование не в силах вывести девушек из фальшивого положения, мадам Виардо предложила мне поместить девочку к ней в дом, где она будет воспитываться вместе с ее детьми. И не в одном этом отношении, — прибавил Тургенев, воодушевляясь, — я подчинен воле этой женщины. Нет! Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо. Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь. Боже мой! — воскликнул он, заламывая руки над головою и шагая по комнате. — Какое счастье для женщины быть безобразной!

Мало-помалу разговор наш от частностей перешел к общему. Оказалось, что мы оба инстинктивно находились под могучим влиянием Кольцова. Меня всегда подкупало поэтическое буйство, в котором у Кольцова недостатка нет, и я тогда еще не успел рассмотреть, что Кольцов, говоря от имени крестьянина, говорит псевдокрестьянским языком, непонятным для простонародья, чем и объясняется его непопулярность. Ни один крестьянин не скажет:

                          "Родись терпеливым
                          И на все готовым".

Тем не менее, невзирая на несоответствие формы содержанию, в нем так много специально русского воодушевления и задора, что последний одолевал и такого западника, каким стал Тургенев под влиянием мадам Виардо. Помню, с каким воодушевлением он повторял за мною:

                          "И чтоб с горем в пиру
                          Быть с веселым лицом,
                          На погибель идти -
                          Песни петь соловьем".

Хотя мне до сих пор кажется, что такие качества менее всего у нас с Тургеневым в характере. Как бы то ни было, я вынужден не только рассказать о вечных наших с Тургеневым разногласиях, но и объяснить их источники, насколько я их в настоящее время понимаю. Ожесточенные споры наши, не раз воспроизведенные под другими именами в рассказах Тургенева, оставляли в душе его до того постоянный след, что, привезши мне в 1864 году из Баден-Бадена стихотворения Мерике, он на первом листе написал: «Врагу моему А. А. Фету на память пребывания в Петербурге в январе 1864 г.».

Недаром Фауст, объясняя Маргарите сущность мироздания, говорит: «Чувство — все». Это чувство присуще даже неодушевленным предметам. Серебро чернеет, чувствуя приближение серы; магнит чувствует близость железа и т. д. Дело непосредственного чувства угадывать строй чужой души. Дело чувства на собственный страх приходить к известному решению, но основывать его на словах похвалы или порицания известным лицом данного предмета совершенно ошибочно. Говорить, что такой-то, открывающий на каждом шагу недостатки в ребенке или в своей родине, ненавидит своего сына или свое отечество, так же мало основательно, как по ежеминутным восхвалениям и самохвальству заключать о безграничной любви. Не странно ли, что споры, которым мы с Тургеневым за тридцать пять лет безотчетно предавались с таким ожесточением, нимало не потерявши своей едкости, продолжаются между славянофилами и западниками по сей день, невзирая на многократные их обсуждения с разных сторон и указания наглядного опыта?

Никто не станет спорить, что от народного воспитания зависит и народное благосостояние, но чрезвычайно односторонне приурочивать воспитание к такому тесному кругу, какова грамотность, оставляя другие бесчисленные влияния, начиная с народной и семейной среды, поддерживаемой законным надзором религиозной, отеческой и всякой иной власти. В этом отношении нельзя не видеть, что наше народное воспитание с шестидесятых годов значительно пошло назад, а вслед за тем пошло назад и народное благосостояние. Принимая в земледельческом государстве мерилом общего благосостояния зерновой хлеб, невозможно не сознаться, что до шестидесятых годов отсутствие у крестьянина двух-трехлетнего запасного одонка {129}, обеспечивающего, помимо сельского магазина, продовольствие семьи на случай неурожая, — было исключением; тогда как в настоящее время существование такого одонка представляет исключение. Но ограничимся указанием на источник постоянных наших с Тургеневым споров, при которых в запальчивости, особенно со стороны Тургенева, недостатка не было. Впоследствии мы узнали, что дамы в Куртавнеле, поневоле слыша наш оглушительный гам на непонятном и гортанном языке, наперерыв восклицали: «Боже мой! Они убьют друг друга!» И когда Тургенев, воздевши руки и внезапно воскликнув: «Батюшка! Христа ради не говорите этого!» — повалился мне в ноги, и вдруг наступило взаимное молчание, дамы воскликнули: «Вот! они убили друг друга!» <...>

                                   ----

В книге Гербеля {130} «Русские поэты» упомянуто, что в «Современнике» были напечатаны три статьи мои под заглавием: «Из заграницы. Путевые впечатления. 1856, Ќ 11, 1857, ЌЌ 2 и 7». Последняя статья кончается выездом из Марселя, а между тем я очень хорошо помню, с каким увлечением описывал я великолепную ночь на Средиземном море, а затем все впечатления Генуи, Ливорно, Пизы, Чивита-Векии, Рима и Неаполя. Но, вероятно, все эти путевые впечатления не были напечатаны в «Современнике», куда были отправлены и где, вероятно, в редакции пропали. Хотя Италия по сей день жива в моем воображении во всю ширину пройденных мною по ней путей, но оставляя многообразное их сплетение, буду держаться лишь той стези, из которой оглядывающемуся уясняется непосредственное истечение дальнейшей жизненной судьбы, хотя в то время невозможно было этого предвидеть {131}.

В настоящую минуту для меня совершенно ясно, что сестра Надя, вступивши лишь на сравнительно короткое время на мой жизненный путь, неизбежно наклонила его по новому направлению. Я охотно предоставил бы читателю самому прийти к этому убеждению, если бы не чувствовал желания извиниться в молчании, с каким намереваюсь пройти подробности моего пребывания на классической, итальянской почве. «Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом», — говорит Печорин Лермонтова. Вот разгадка многого, что со стороны может показаться во мне непростительным чудачеством и кривлянием. Стоит мне заподозрить, что меня преднамеренно наводят на красоту, перед которою я по собственному побуждению пал бы во прах, как уже сердце мое болезненно сжимается и наполняется все сильнейшею горечью по мере приближения красоты. Желая быть кратким, скажу, во-первых, что в грустной и безмолвной Ниобее — Италии, окруженной грязными и жадными нищими, я не признал красавицы царицы, гордой своими прекрасными детьми, царицы, о которой мне натвердили поэты. Болезненное чувство мое, быть может, усиливалось от желания Нади указать мне на окружавшие нас прелести. Но я должен сказать, что без настояния сестры я не увидал бы Италии и притом в таких подробностях. Нигде и никогда болезненное чувство, о котором я говорю, не овладевало мною в такой степени, как в Италии; но оно проявлялось иногда с резкостью, о которой в настоящее время мне стыдно вспоминать. Привожу один из наглядных примеров. Однажды сестра уговорила меня проехать и взглянуть на Тиволи.

Самое ненавистное для меня в жизни — это передвижение моего тела с места на место, и поэтому наиболее уныние наводящими словами для меня всегда были: гулять, кататься, ехать. Самый резвый рысак в городе и самый быстрый поезд железной дороги для меня, превращенного при передвижении в поклажу, все-таки убийственно медленны. А тут в холодный осенний день предстояло тащиться за 20 верст до Тиволи и обратно, то есть всего 40 верст, отданному на жертву римскому извозчику с его черепахой коляской. Тем не менее по дороге туда мы, свернувши версты на две в сторону, осмотрели развалины знаменитой виллы Адриана; и здесь, невзирая на забиравшуюся мне в душу хандру, я не мог не любоваться на такой амфитеатр, как Навмахия, и на художественную лепную работу потолков в термах, о которой можно бы было подумать, что она только что окончена.

Но вот мы добрались до Тиволи, где, можно сказать, на одном пункте соединилась и античная прелесть живописных остатков храма Весты, и полукруг отвесных скал, у подножия которых темная пасть, именуемая гротом Сирены, поглощает кипящую струю Анио, отвесно падающую в нее с утеса.

— Какая прелесть! — невольно воскликнула сестра, стоя на площадке спиною к единственной гостинице, примыкающей к храму Весты. — Здесь, — прибавила она, — есть ослы с проводниками, и нам необходимо заказать их, чтобы объехать прелестное ущелье Анио.

— Я нестерпимо озяб, — сказал я, — и голоден; а вид этой воды наводит на меня лихорадку. Надеюсь, что здесь найдется что-либо утолить голод.

С этим словом я вошел в гостиницу, где слуга понимал мои желания, высказанные по-французски. Через четверть часа в камине запылали громадные оливковые пни, и в комнате стало скорее жарко, чем холодно. При этом исполнено было мое требование, вероятно, немало изумившее прислугу, а именно: окна, выходящие на каскад, были тщательно завешены суконными одеялами, так что мы обедали при свечах. Нашлась и бутылка шампанского «Мума», кроме которого и в Риме не было возможности достать другой марки. Враждебно ушедши в мрачную пещеру своего недоброжелательства, я из нее ревниво наблюдал все движения сестры. Я видел, что она сначала безмолвно следовала за мною во мраке, но по мере того, как пещера моя начинала согреваться пылающим камином и шампанским, сестра все настойчивее вела меня за руку к выходу и к приготовленным для прогулки ослам. Конечно, все ее ласкательные уловки были вполне очевидны; но они были так добродушны и любовны, что упрямиться долее было бы неблаговоспитанно. Два проводника привели нам своих ослов; на переднем с дамским седлом поехала сестра по узкой тропинке, справа опоясывающей ущелье Анио; а сзади пришлось тащиться мне, чувствуя себя телесно и душевно в положении Санхо-Пансо. В одном месте мой осел, вероятно, инстинктивно сочувствуя моему упрямству, повалился подо мною на самом краю обрыва. Конечно, я в ту же минуту оперся обеими ногами о каменную дорогу, так что осел апатично лег у меня между коленями. Но и этот незначительный эпизод не ускользнул от внимания боком ехавшей передо мною сестры. Не успел я еще переступить через моего осла, как, соскочив с седла и бледная как полотно, Надя была уже подле меня. В подобном роде были все ее уловки водить меня по итальянским и вообще европейским достопримечательностям.

Откровенно упомянув о собственных странностях, не могу пройти молчанием странностей сестры, которые тогда только удивляли меня, оставаясь до времени неразрешимою загадкою.

По приезде в Рим мы заняли на вид весьма порядочную квартиру на via Carrozza, но через несколько дней пришли к убеждению, что оставаться тут до- лее невозможно. Рамы в окнах, как мы вынуждены были заметить, представляли широкие отверстия, в которые значительный ноябрьский холод проникал беспрепятственно; а то, что носило название каминов, только наполняло комнаты дымом, нимало их не согревая. К этому надо прибавить такое количество мучительных насекомых, которым Моисей при египетских казнях мог бы позавидовать. Между тем, не помню, каким образом, но, вероятно, за общим столом Испанской гостиницы мы неожиданно встретились с Некрасовым и Панаевой. По этому поводу, как я после узнал, Герцен сказал: «Некрасов в Риме то же, что щука в опере».

Как я ни убеждал сестру не беспокоиться разыскивать новую квартиру, говоря, что исполню это лично, — но, когда я отправлялся на поиски, она пускалась в таковые же. Не желая вдали от родины доводить нашу общую кассу до истощения, я наконец отыскал, по мнению моему, очень хорошую и удобную квартиру. Тем временем сестра отыскала другую, едва ли более удобную, но гораздо более дорогую на Duo Macelli. Когда после забраковки приисканной мною квартиры, я вернулся с новых поисков, то к удивлению моему застал сестру в слезах и в истерическом припадке, несогласном ни с ее благоразумием, ни с ничтожным поводом неудовольствия. В волнении я забежал к Панаевой и сообщил ей о происходящем у нас.

— Да наймите вы нравящуюся ей квартиру, — сказала Панаева.

Так я и поступил, и согласие наше восстановилось.

На Монте-Пинчио я встретил молодого поэта Павла Михайловича Ковалевского, племянника Егора Петровича, о котором я говорил выше. Он пред- ставил меня своей жене, а я его — сестре; и таким образом мы познакомились. Молодые Ковалевские были премилые люди; они занимали прекрасное помещение в Palazzete Borgese, и у них по вечерам можно было застать гостей из русской колонии. Иногда они, взявши четвероместную коляску, приглашали сестру и меня кататься. Таким образом у нас завязались самые дружественные и непринужденные отношения. Я заставлял иногда сестру от души смеяться, напоминая ей, как в приезд мой в сороковых годах в Петербург кирасирским адъютантом я представлялся ее начальнице, а та к вечернему чаю устроила для меня балет, в котором корифейкой предстала сестра. Не менее смеялась она, когда я вспоминал о нервной, полувоздушной дочери этой директрисы, сердечно любившей мою Надю и вышедшей замуж за старика сенатора. Не набрасывая никакой тени на эти действительно достойные всякого уважения личности, я только дозволял себе выгибать спину, как выгибал ее почтенный сенатор, напоминая венгерца, несущего за спиною свою аптеку с эликсирами; да представлять с платком в руке добрейшую его супругу Marie, как она потопляет нос свой в одеколоне. Такими глупостями я не раз уже возбуждал смех сестры. Однажды, сидя в коляске Ковалевских противу дам, я представил Marie, нюхающую одеколон. На этот раз Надя не рассмеялась, и я тотчас же умолк.

Вернувшись домой и проходя через гостиную в свою комнату, я услыхал в спальне сестры рыдания. Приотворивши дверь, я нашел ее лежащею лицом на подушке в сильнейшей истерике. Конечно, я старался сказать все возможное, чтобы ее успокоить, уверяя ее честным словом не повторять неприятной ей шутки.

Осмотрев при помощи сестры римские достопримечательности, я не без удовольствия рассчитывал в январе на более мягкую зиму Неаполя, куда настойчиво меня приглашала сестра. Услыхав о нашей поездке в назначенный день, Некрасов на тот же день взял два билета в карете нашего четвероместного дилижанса. Но перед самым выездом из Рима он прислал нам свои два билета, при сожалении, что в этот день выехать не может; и, таким образом, мы неожиданно очутились с сестрою единственными обладателями четырех мест, то есть двух банкеток по правую и по левую сторону единственной входной двери сзади. Заняв левую скамейку, я очень рад был за сестру, могущую прилечь, так как приходилось ехать целую ночь до Неаполя. В те времена порванной на клоки Италии таможенные осмотры мучили путешественников на каждом шагу. Так ночью, на границе в Террачино, нас подняли и привели в просторную, плохо освещенную комнату, где мы расселись по скамейкам вдоль стен; тогда как таможенные неторопливо вскрывали и раскрывали наши чемоданы. Пока мы терпеливо смотрели с сестрою на эти проделки, к нам два или три раза подходила, заглядывая в лица, какая-то молодая женщина в соломенной шляпке, из-под которой волнистый пук черных кудрей свисал у нее на глаза. Не понимая ее бормотания, я спросил кого-то, — что это за личность? и мне сказали, что это сумасшедшая. Когда осмотр кончился, мы вновь заняли свои места, и дилижанс покатил из Террачино. Ночь, по причине полнолуния, была светла как день. На следующей станции после перепряжки лошадей дверка в карету к нам отворилась, и кондуктор, впустив к нам какую-то женщину, запер портьерку. Не желая будить уснувшую против меня сестру шумными объяснениями, я молча указал барыне, в которой тотчас же признал виденную сумасшедшую, место около себя. Она безмолвно и покойно уселась в уголок. Тем не менее, не будучи в состоянии отвечать за фантазии незнакомой мне сумасшедшей, я решился не спать всю ночь. Луна ярко озаряла карету, и я раза уже с два ловил себя в минуту засыпания. Вдруг чувствую что-то мягкое и теплое на кисти левой руки; открываю глаза и вижу, что молодая женщина; припавши к моей руке, восторженно ее целует. Тихо высвободивши руку, я сказал своей соседке: «Dormire» {132}, — и она успокоилась. Перед рассветом успокоился и я, так как кондуктор вывел довольно красивую спутницу из кареты.

Мы приближались к Неаполю, и прямо против меня, то есть по правую сторону от дилижанса, засинела морская даль. Поднялась и сестра на своей банкетке, и словно кто-нибудь стал приглашать меня любоваться всемирной красотой Неаполитанского залива. Я, как бы ничего не замечая, перешел на пустое место около сестры и таким образом очутился спиною к морю.

По мере приближения к столице все чаще попадались высокие оливы, подымавшие к небу свои зимние, безлиственные сучья.

— Должно быть, скоро приедем, — заметил я сестре, — какие попадаются прекрасные вилы.

Но вот по гололедице мы вкатили в Неаполь и тотчас же были окружены нищими всевозможных видов.

Остановившись на сутки в Hotel de France, мы, наученные опытом, наняли понедельно прекрасное помещение на Киайе, с видом на бульвар и на залив. Нас отлично кормили из ближайшего французского ресторана. Конечно, мы ревностно принялись за осмотр всех достопримечательностей Неаполя и его окрестностей. Полагаю, что по части древней домашней утвари Неаполитанский музей не имеет себе равного. Осмотрели мы и Помпею и обедали в ее ресторане, содержимом бывшею русскою горничною, вышедшей замуж за итальянского повара, и пили знаменитое Lacrima Cristi, которое, в сущности, несравненно хуже нашего шипучего «Донского».

Словом сказать, жизнь наша в Неаполе шла не без интереса; и, даже когда по захождении солнца холодный ветер начинал проникать с залива в окна, мы ютились у единственного камина гостиной, который старались жарко растопить.

Однажды мы собрались осмотреть Сольфатару с ее серными испарениями и с этой целью наняли извозчика, который вдоль Киайи повез нас к знаменитому тоннелю, носящему название грота Позилипа. Направо от въезда в грот оказалась небольшая часовня, из которой, как бы заступая нам дорогу, вышел черный монах. Вероятно, при множестве в Италии подобных личностей я бы даже не обратил на него внимания, если бы сестра не сказала мне:

— Это геттатура (колдун-портильщик). Дай ему что-нибудь.

— Ведь умел же человек, — подумал я, — застращать людей в свою пользу. — И в доказательство свободомыслия проехал геттатуру, не раскрывая кошелька. Вскорости за Позилипом дорога к Сольфатаре подымается в гору, и коляска наша поневоле подвигалась шагом. Этим обстоятельством воспользовался многоречивый туземец, равняясь с нами по окраине дороги и объявляя, что он проводник и говорит на всех европейских языках. Несмотря на наши заявления, что нам никакого проводника не надо, болтун не переставал передавать нам о знатных путешественниках, которым он служил проводником, и при этом пояснял и нам, что вот эта дорога подымается в гору и что скоро на ней будет площадка, где можно дать вздохнуть лошадям и выйти из коляски, если угодно. Когда, выйдя из коляски, мы стали восходить на новое возвышение пешком, нестерпимый болтун продолжал трещать за нами, невзирая на многократные мои заявления, что нам никакого гида не надо.

— Боже мой, как надоел! Прогони ты его, — сказала сестра по-русски.

Чтобы избавиться от нахала, я подал два франка, прося его уйти. Он посмотрел и сказал:

— Этого мало. — Тогда уже я так крикнул на него, что он ушел.

Конечно, мы не дозволили тащить несчастную и тощую собаку на обмирание в так называемую Собачью пещеру. Чем люди не промышляют! Но нам пришлось проходить вдоль целого ряда кирпичных сараев, в отверстиях которых, как это бывает всюду, нередко в четвероугольных ящиках (творилах) распускается известь. Чтобы предохранить раствор от случайного сора, его нередко сверху густо засыпают песком, так что для неопытного глаза представляется прекрасная песчаная площадка, весьма удобная для переходов. Не успел я еще рассмотреть творила, как проворная и любопытная Надя уже на него ступила и пронзительно вскрикнула. В мгновение ока я выхватил ее, поймав за левую руку: тем не менее правый ее ботинок вместе с половиною чулка был покрыт раствором извести. К счастью, подле оказался кирпичник, который, свернув пуки соломы, тщательно отер намоченную ногу. Конечно, мы в ту же минуту, насколько было возможно спешно, воротились домой. Однако неприятное приключение это не обошлось даром. В тот же вечер, невзирая на пылающий камин, сестра почувствовала озноб и в первый раз пожаловалась на спинную боль, от которой поехала лечиться два года тому назад за границу. К утру, однако, ей стало лучше, и румянец снова заиграл на ее щеках. Опытный, однако, был человек, пустивший пословицу «пришла беда, растворяй ворота». Сколько раз приходилось мне испытывать это в жизни.

Казалось, сама неаполитанская зима, принявшая нас так благосклонно, озлобилась на нас, в свою очередь. Невыносимо холодный, чтобы не сказать бурный, ветер задул с моря в неплотные рамы балконов и в то же время не дозволял растапливать камина, наполняя комнаты дымом. Я крепился до последней возможности, видя в то же время, что и сестра геройски переносит страдания. Но, наконец, я подумал: «Всякое геройство имеет цену, лишь когда жертвой искупается нечто более высокое и ценное; но бесцельное мучение, не достигая геройства, заслуживает иного названия».

— Надя, — сказал я, едва не плача от холода, — долго ли нам так мучиться под благорастворенным небом Неаполя? Нельзя ли бежать к голландским печам в Россию?

Мы узнали, что пароход из Неаполя в Марсель уходит на другой день.

— Едем завтра! -воскликнул я.

— Очень рада, — отвечала Надя, — но беда в том, что все мое белье у прачки, и едва ли оно готово.

Приказано было прачке принесть мокрое белье, и, навязавши из него в простыни узлов, мы на другой день отправились с ним на пароход, отходивший в Марсель. Несмотря на все усилия наши проветривать его, белье прибыло в Париж горячим. На этот раз мы оставались в Париже недолго. Зима гнала нас и от французских каминов, как прогнала от итальянских. Тургенева в его rue de l’Arcade я застал в не. скольких шинелях за письменным столом. Не понимаю, как возможна умственная работа в таких доспехах! Узнав от него о прибытии семейства Виардо на зиму в Париж, я отправился к ним с визитом в собственный их дом Rue de Doudi, 50. Надо отдать полную справедливость мадам Виардо по отношению к естественной простоте, с которою она умела придавать интерес самому будничному разговору, очевидно, тая в своем распоряжении огромный арсенал начитанности и вкуса.

Прочитавши объявление о концерте, в котором, кроме квартета, было несколько номеров пения мадам Виардо, мы с сестрою отправились в концерт. Не могу в настоящее время сказать, какого рода была концертная зала, но, без сомнения, она принадлежала учебному заведению, так как публика занимала скамейки с пюпитрами, восходившими амфитеатром. Мы с сестрою сидели впереди скамеек на стульях у самого концертного рояля. Во все время пения Виардо Тургенев, сидящий на передней скамье, склонялся лицом на ладони с переплетенными пальцами. Виардо пела какие-то английские молитвы и вообще пьесы, мало на меня действовавшие, как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением, которыми, видимо, упивался Тургенев. Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела: «Соловей мой, соловей». Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки.

Но пора было нам бежать в Россию, и мы почти без оглядки проехали до Дрездена, где сестра захотела и передохнуть и походить по картинной галерее. Еще во Франкфурте я запасся для сестры меховою шубою, зная, что мы подвигаемся к нашим родимым снегам и морозам. Несмотря на сравнительно молодые лета, мы как-то чувствовали с сестрою, что песенки наши спеты. В 36 лет в чине поручика гвардии я не мог рассчитывать на блестящую служебную карьеру. Точно так же, зная образ мыслей сестры, я не мог ожидать, чтобы она скоро оправилась от испытанного потрясения. Вследствие всего этого между нами установился план недалекого будущего, где я должен был вернуться в наши родовые Новоселки и, принявши их в свое управление, присоединить к общей нашей жизни проценты с небольшого моего капитала, находившегося большею частию у братьев на руках. Мы оба не знали, что заведовавший Новоселками зять наш Александр Никитич вместе с женой своей — сестрой нашей Любинькой — оставили на эту зиму свое более отдаленное от Мценска имение Ивановское и поселились в Новоселках за 7 верст от Мценска. Конечно, в наших общих с Надею планах не было ничего блестящего или привлекательного, за исключением нашей дружбы; но если человеку суждено жить, то жить необходимо известным, определенным образом.

Накануне нашего отъезда из Дрездена сестра довольно рано ушла в свою комнату и легла в постель, ссылаясь на нестерпимую спинную боль. Через полчаса, согласно нашему общему желанию, явилась на целую ночь прекрасно одетая пожилая женщина в безукоризненно белом чепце и стала самым усердным образом растирать больную и предупреждать все ее малейшие желания. Поутру я умолял сестру отложить на несколько дней наш отъезд; но она, утверждая, что чувствует себя совершенно здоровой, настояла на отъезде. Сиделка, не смыкавшая глаз во всю ночь, вновь уложила все расстегнутые чемоданы и, получивши талер, ушла совершенно довольная.

В Варшаве мы пробыли весьма недолго; но так как внутри империи железных дорог в то время не существовало и мы кратчайшим путем вздумали пробраться через Киев, где надеялись отдохнуть у нашего родственника, ректора университета, Матвеева, то пришлось заводиться для брестского шоссе колесным экипажем. К счастью, мне пришлось купить весьма укладистый и совершенно покойный крытый тарантас. Но за Брестом начиналась уже настоящая снежная зима, и пришлось становить тарантас на полозья. Кому довелось на веку таскаться на почтовых зимою по жидовским трактирам, — поймет нетерпение, с каким я стремился довезти свою бедную Надю до Киева. Когда Матвеев узнал о нашем приезде, то тотчас настоятельно пригласил нас к себе и прислал свой экипаж.

И в Киеве, где мы пробыли три дня, окруженные самой изысканной любезностью Матвеева, Надя снова, как я впоследствии узнал, захворала, хотя и не показывала виду. Но вот опять пришлось пускаться по океану снегов и ухабов. Наконец добрались мы до родимого города Мценска, и здесь тарантас наш остановился против постоялого двора с вольными ямщиками, так как приходилось сворачивать с почтового тракта за 7 верст в Новоселки. Пошла так называемая вольная ряда; вместо даже двойных прогонов, представляющих 1 рубль 26 коп., с нас запросили 10 рублей. Вокруг тарантаса поднялся неописанный шум и перебранки; на пороге, можно сказать, собственного дома сестра, так геройски вытерпевшая все дорожные мучения в течение многих суток, наконец не выдержала.

— Боже! что же это такое? — воскликнула она, закрывая лицо руками и с истерическим рыданием бросаясь на переднюю скамейку тарантаса.

Конечно, я отдал ямщикам все, что они просили, лишь бы они тотчас запрягли.

Снега в этом году были весьма глубокие, и мы шагом протащились все 7 верст до самого леса, за которым скрывается Новосельская усадьба. Вот проехали уже и лес, и до усадьбы остается не более 80 саженей, а лошади снова остановились в ухабе.

— Не дойти ли нам до дому пешком? — сказал я.

— Конечно, всего лучше, — ответила Надя.

Я подал ей руку, и мы направились к крыльцу дома.

— Желаю тебе счастливого прибытия в Новоселки, — сказала Надя. И через пять минут мы уже всходили на крыльцо.

Можно себе представить изумление и восклицания сестры и зятя, совершенно не ожидавших нашего приезда. Когда все мало-помалу успокоилось, сестры переговорили между собою о новом плане нашего водворения. Справедливость требует сказать, что сестре Любиньке планы эти крайне не нравились, так как ей предстояло отправляться в свое Ивановское. Я, конечно, во все эти переговоры не вмешивался, зная без того, что Надя не из числа способных поддаться первым чужим убеждениям.

К неожиданностям, встретившим нас в Новоселках, присоединилось на другой день и внезапное появление И. П. Борисова, которого мы считали продолжающим службу в Куринском полку на Кавказе. Он очень исхудал и жаловался на привезенную им из Малой Азии лихорадку. Как человек, с малолетства свой в нашем доме, он был чрезвычайно естествен, несмотря на некоторую затаенную грусть. К вечеру он уехал домой, говоря, что так как он на тройке, то надо пользоваться вечерним холодком, потому что вдруг стало очень таять и днем тройкою ехать затруднительно.

На следующий день, когда мы собрались в столовой к утреннему самовару, Надя явилась с виду сок вершенно здоровая и веселая.

— Отчего бы, — сказала она мне, — тебе не навестить сего дня бедного Ивана Петровича, который так тебя любит, что, больной, невзирая на дурную дорогу, сейчас же явился.

Не берусь решить, было ли в этих словах только участие к больному Борисову, или в то же время желание удалить меня во время переговоров с зятем.

— Alexandre! — спросила Надя. — На чем же брат поедет?

— Сделайте милость, — вмешался я, — мне никого не нужно. По дурной дороге всего лучше в розвальнях, без кучера, так как я тут всякую лощинку знаю. Была бы добрая лошадь, это главное.

— На что ж тебе надежнее Звездочки, — заметил Александр Никитич.

— А, старая знакомая! — воскликнул я. — Очень рад!

Часов в одиннадцать Звездочка, запряженная в розвальни, подмощенные соломой, укрытой ковром, была у крыльца. А не прошло и часа, как я, въехав в ворота широкого фатьяновского двора и завернув налево за угол низменного пустого деревянного дома с закрытыми ставнями, остановился перед крылечком небольшого, сравнительно нового флигеля. Флигель состоял из сеней и двух комнат: первая играла роль гостиной и столовой, а вторая была кабинетом, в конце которого за перегородкой помещалась кровать Борисова.

Я застал Борисова в гостиной, сидящим в креслах перед слегка пылающим камином в старом военном пальто и в турецких туфлях. Повернувшись спиною к выходившим на двор окнам, он, по-видимому, был углублен в чтение какой-то исторической книги, до которых был большой охотник. Встретил меня и все время прислуживал нам factotum {133} Борисова — Иван Федорович, бывший все время пребывания Борисова на службе полновластным управляющим Фатьянова, а теперь с особенною ревностью следивший за тем, чтобы каждое наше желание было предупреждено. Весьма красивая и молодая жена 50-летнего Ивана Федоровича, при заметном стремлении к полноте, смахивала скорее на барыню, чем на прислугу, что не мешало ей с своей стороны ревностно стараться о комфорте Ивана Петровича. Борисов любил покушать, и внимание к столу велось еще от покойной его матери. У нашего отца в Новоселках было всегда пять-шесть поваров, готовивших поочередно; все они учились по знаменитым московским кухням, а фатьяновские повара были их учениками.

Конечно, при появлении моем историческое чтение было забыто, и мы, несмотря на мучительное желание поделиться чувствами, оба ходили долго все вокруг да около, из опасения какой-либо неуместной неловкости.

Если влюбленные, по словам Шекспира, составлены из одного воображения и их можно причислить к безумцам, то все эти качества с добавкою отчаянной ненасытности еще сильнее у несчастного влюбленного. Только этим объясняется легкость, с которою кокетка успевает заверить влюбленного в очевидно несбыточном. Надо было видеть счастье Борисова, когда я объявил ему, что сестра прислала меня его навестить. Хотя я знал, что такой отрадный глоток воды со льдом только пуще распалит жажду страждущего, но не мог удержаться не освежить его хоть на минуту этим глотком. Конечно, вслед за тем поднялись самые несбыточные мечтания и просьбы о помощи, к каким он меня давно приучил в своих письмах. Начались расспросы обо всем, касающемся материальной, а главным образом нравственной стороны жизни Нади.

Зная железную выносливость этого неустрашимого человека, я после долгого колебания решился произвести над ним вивисекцию, подрезав в сердце его любовь под самый корень.

Во время всего моего подробного рассказа про Эрбеля Борисов сидел неподвижно, глядя на догорающие в камине уголья. Когда я кончил, он поднял на меня свои черные, густые ресницы, на которых мелькали слезинки, и произнес вполголоса:

— Спасибо, брат, что ты мне об этом рассказал. Я сейчас же поеду, разыщу и убью его.

— Да я даже не знаю, где он в настоящее время, — отвечал я.

— Это уже мое дело, — отвечал Борисов, — и притом единственное, которое остается.

В расспросах и посильных ответах прошел день, и, когда в сумерки подали самовар, Борисов стал гнать меня домой.

— Как ты можешь так беззаботно оставлять ее одну? Ее надо успокоить, а ее там только больше расстроят. Поезжай, сейчас же поезжай домой!

— Нет, любезный друг, уж позволь мне переночевать у тебя. Дорога отвратительная, и ты знаешь, что Надя поместилась на антресолях, в спальной покойной матери, а я живу в старом флигеле. Поэтому, сплю ли я там, или здесь — совершенно безразлично.

Фатьяново, по случаю давнего отсутствия владельца, долее других имений сохранило предания старины. Грибки, соленья, варенья, наливки, пастилы там сохранили старинное достоинство, — и, конечно, мне для ночлега взбили такие перины, на каких давно мне спать не приходилось.

Когда я поутру проснулся, Иван Петрович давно уже в азиатских чувяках неслышно шагал по комнатам, явно поджидая моего пробуждения; и первым его словом было:

— Ну, вставай и скорее собирайся домой,

— Сейчас поеду, но дай же хоть стакан кофею выпить, благо я слышу, как в передней кипит самовар.

Умывшись и одевшись наскоро, я не успел еще налить себе стакан кофею, как Борисов, взглянув в окно, воскликнул:

— Это посланный от вас! Недаром сердце мое чуяло беду.

Через минуту прошедший через двор посланный из Новоселок передал мне в передней записку от Любиньки следующего содержания:

«С Надинькой происходит что-то необычайное. Она говорит бог знает что; мы совершенно растерялись. Приезжай поскорее».

Пожавши крепко руку Борисова, я в десятом часу утра был уже дома. В передней встретила меня плачущая Любинька словами:

— Посмотри, что с Надей: je crois, qu’elle a perdu l’esprit {134}.

С самым преднамеренным равнодушием вошел я в первую комнату на антресолях, бывшую кабинетом Нади. Никогда не видал я ее более блестящей и прекрасной. Темные волосы были тщательно убраны; преувеличенные карие глаза горели фосфорическим блеском; нежный румянец играл на щеках; и в белом, широком капоте она сидела перед письменным столом, на котором лежала бумага большого формата.

— Здравствуй, Надя! — сказал я входя.

На зов мой взор ее разом сверкнул, как чаша темного вина от неосторожного толчка.

— Не мешай, не мешай мне! — воскликнула она. — Я занята.

Взглянув на крупное заглавие большого листа, я прочел: «Ариадна, драма в пяти действиях»,

Это совершенно несвойственное Наде авторство необычайно яркий цвет ее лица и блеск глаз сразу высказали мне убийственную истину. Бедное дитя не выдержало всех потрясений. Передо мною сидела прелестная и безумная Надя.

— Надя! — сказал я, насколько возможно убедительно. — У тебя, дружок, лихорадка и тебе следует отдохнуть. Ляг в постель, и если хочешь, я тебе по- читаю.

Долго не соглашалась она на все мои просьбы, но наконец встала и пошла в свою спальню. Минут через десять, показавшихся мне целою вечностью, я слегка приотворил половинку двери, чтобы взглянуть на происходившее в спальне. Я сделал это крайне тихо и осторожно, полагая, что больная в волнении своем и не заметит моей проделки. Но едва мой зрачок увидал ее стоящею во весь рост на постели, как, обратив глаза к двери, за которою я таился, она пронзительно взвизгнула и бросилась в постель. Видя, что мое присутствие действует на нее раздражительно, я передал Любиньке и женщинам уход за больной. Через час приехал Борисов, и, вместе с зятем моим Александром Никитичем, мы составили домашний совет и решили безотлагательно везти больную в Орел к тамошним врачам. Таким образом мой варшавский крытый тарантас опять сослужил службу и довез больную до Мценска и по шоссе до Орла. Здесь лучшим докторам города — Кортману и инспектору врачебной управы Майделю, резавшим ногу покойному отцу, — пришлось снова брать на свои руки и дочь. Месяц продолжались бесполезные попытки облегчить страдания больной. Являлся между прочим и женатый брат мой Василий, чтобы хотя глазком взглянуть за тяжелый ковер, служивший портьерой, в комнату сестры. Впоследствии я узнал, что степень ненависти душевнобольных почти всегда равняется степени их привязанности к данному лицу в здоровом их положении. Но нервная чуткость их в данном случае изумительна. Когда бы белокурый и круглолицый брат Василий одним глазом ни заглянул за портьеру сестриной комнаты, как та уже вскрикивала:

— Медуза! Медузища противная!

Инспектор врачебной управы доктор Майдель, бывший потом в Петербурге начальником Физиката, оказался моим школьным товарищем в Верро, где я просидел с ним рядом за столом три года. Однажды, захвативши меня за завтраком, он мне сказал:

— Послушайте моего совета: тратите вы здесь деньги и время, а мы этого дела совершенно не понимаем. Отвези ты больную в Москву. Там есть знаменитые психиатры, как, например, доктор Саблер.

Убежденный Майделем, я все-таки должен был отложить на несколько дней отъезд в Москву: до прибытия из Новоселок большой четвероместной кареты, без которой везти больную, при ее нервном возбуждении, было бы слишком затруднительно. Наконец карету привезли и, забравши с собою небогатую дворянку, часто проживавшую в прежнее время в Новоселках и даже мою крестницу, да на помощь ей горничную, я повез больную по открывшемуся шоссе. Как ни затруднительно было на неисправных почтовых везти до крайности буйную больную — которая, невзирая на связанные руки и ноги, лежа на заднем сиденье и упираясь ногами в стенку кареты, старалась разломить последнюю, — наконец мы добрались до переезда через Оку под Серпуховым. Тут оказалось непреодолимое препятствие. Взломанный половодьем лед стоял на реке громадной чешуею и, не трогаясь вниз, делал всякое сообщение между берегами невозможным. Не было другого средства, как, отыскав на постоялом дворе квартиру, остановиться в ней на неопределенное время. Не успели мы расположиться на ночлег, как объявилась новая беда: угар, от которого мы спаслись только благодаря нервной бессоннице сопровождавшей нас молодой девушки. Когда она разбудила меня от несомненно предсмертного сна, я и слуга наш отделались страшною головною болью, тогда как больную и горничную мы за- мертво вынесли в карету. На другой день, к счастью, мы узнали, что лед идет, и к обеду устроится переправа на барке. Конечно, я сделал все, что можно сделать за деньги, для ускорения переправы и любовался примерной отвагой и мастерством перевозчиков, предупреждавших удары льдин в служившую паромом барку. Люди эти, упирая в багры, стояли не на барке, а на подплывающей льдине и, проводив одну, тут же переходили постепенно на другую. И так до противоположного берега.

Но вот наконец мы в Москве на Тверской, в бывшей гостинице Шевалдышева. Знаменитый психиатр Вас. Фед. Саблер оказался по отношению к бедной Наде не только искусным врачом, но и любящим отцом. Осмотрев больную, он посоветовал сдать ее на Басманную, в заведение Вас. Ив. Красовского, обещав лично следить за ходом лечения. Поместив боль. ную у Красовского, я тут же через два дома нанял довольно удобную квартиру, куда ко мне в скором времени приехал и Иван Петрович Борисов, продолжавший и в Москве страдать неотвязной малоазиатской лихорадкой. Посещал его и истощал над ним все свое искусство знаменитый Александр Иванович Овер. Чего-чего ни заставлял он глотать бедного Борисова, и все понапрасну. И вот, как воспитывавшиеся на той же голубятне и разогнанные житейскими бурями в разные стороны голуби, мы с помятыми крыльями снова собрались под один и тот же карниз, грустно бормоча о днях, давно минувших.

За двенадцать лет, проведенных мною вне Москвы, все мои добрые знакомые, и литературные и не литературные, из нее исчезли. Калайдовичей, Глинок, Павловых, семейства Герцена, прелестной четы Полуденских — в Москве более не было: они невозвратно исчезли. Захотелось мне наведаться, не застану ли я по-прежнему на Маросейке В. П. Боткина — во флигеле, памятном столь многим литераторам, во флигеле, куда меня ввел покойный Ник. Ант. Ратынский, когда мы оба еще были студентами, и где я в первый раз увидал Ал. Ив. Герцена. Я знал, что В. П. Боткина, живущего то в Петербурге, то за границей, застать дома трудно. Но на этот раз мне посчастливилось, и мы встретились как давнишние хорошие приятели. Во время оно я часто бывал у Василия Петровича во флигеле, но ни разу не бывал в большом боткинском доме. Будучи на этот раз в духе, Василий Петрович объяснил мне, что, согласно завещанию покойного их отца, он состоит одним из четырех членов Боткинской фирмы и таким образом одним из хозяев дома. Покойный П. К. Боткин, оставивший по смерти своей дела в порядке и далеко не огромный капитал, с необыкновенным тактом, оправдавшимся впоследствии, безобидно для всех членов семьи, из числа девяти сыновей назначил членами фирмы только четырех: двух от первого и двух от второго брака. Сочувственно выслушав и о моих семейных невзгодах, Василий Петрович, узнав, что у меня никого не осталось в Москве знакомых, пригласил меня в тот же день к семейному обеду. Изо всех членов фирмы наиболее очевидными представителями дома явились меньшой брат Петр с своею женою. Кроме этого, к столу явились: младшая сестра Боткиных Марья Петровна {135} и двоюродная их сестра, весьма характерная и красивая брюнетка. Даже самый ненаблюдательный человек не мог бы не заметить того влияния, которое Василий Петрович незримо производил на всех окружающих. Заметно было, что насколько все покорялись его нравственному авторитету, настолько же старались избежать резких его замечаний, на которые он так же мало скупился в кругу родных, как и в кругу друзей. Кроме того, все только весьма недавно испытали его педагогическое влияние, так как, влияя, в свою очередь, и на покойного отца своего, Василий Петрович младших братьев провел через университет, а сестрам нанимал на собственный счет учителей по предметам, знание которых считал необходимым. Быть может, желание угодить Василию Петровичу, представившему меня в качестве старинного своего приятеля, было отчасти причиною любезности, с которою отнеслись ко мне все члены семейства, прося меня во всякое время приходить запросто к обеденному столу.

Наступила страстная неделя, и Боткины пригласили меня к пасхальной заутрене и к разговлению. Вследствие такого приглашения я отправился с вечера отдохнуть во флигель Василия Петровича, приказав слуге принести мне полную форму и три заказанных букета цветов. Василий Петрович, невзирая на свой скептицизм, с восторгом выстаивал торжественную службу светлого воскресения. Действительно, при ярком внутреннем и наружном освещении богатой московской церкви и дорогом хоре певчих служба отличалась полной торжественностью. Затем все отправились к пасхальному столу, на котором стояли перед дамами поднесенные мною букеты.

Памятна мне во всех подробностях небольшая сцена на другой или третий день праздников, о которой не могу и поныне вспомнить без улыбки. Между залой с накрытым обеденным столом и гостиной — в небольшой диванной была приготовлена закуска, к которой приглашали гостей. Помню, что через залу прошел Аполлон Григорьев в новой с иголочки черной венгерке со шнурами, басоном и костыльками, напоминавшей боярский кафтан. На ногах у него были ярко вычищенные сапоги с высокими голенищами, вырезанными под коленями сердечком. Когда Григорьев, в свою очередь, ушел в дверь диванной, чтобы раскланяться с хозяйкой, сидевшая в конце залы на паркете годовая девочка, дочь хозяйки дома, вдруг поднялась на ножки и, смотря вслед Григорьеву, закивала головой, подымая правую ручонку ко лбу.

— Посмотрите, посмотрите! — смеясь, воскликнул Василий Петрович. — Надя-то молится вслед Григорьеву, она сочла его за священника. Действительно, — продолжал Василий Петрович, — такие сапоги носит старое купечество, хотя в них, собственно, ничего нет русского. Это принадлежность костюма восемнадцатого века, и консерватизм выражается верностью старинной моде. То, что было когда-то знаменем неудержимого франтовства, стало теперь эмблемою степенства.

В подтверждение справедливого замечания Василия Петровича я вспомнил франтоватых молодых гостей, приезжавших к нам в Новоселки в двадцатых годах, именно в высоких сапогах, в каких изображают Александра Первого.

Не дожидаясь конца святой недели, Василий Петрович быстро собрался и уехал за границу, еще раз поручив меня вниманию своего семейства. «Чем в одиночестве-то скучать, — говорил он мне, — отчего вам не приходить в дом, где вам все рады».

По большому числу членов семейства, достигших зрелости, боткинский дом в ту пору можно было сравнить с большим комодом, вмещающим отдельные закоулки и ящички. Одним из таких закоулков были три комнаты на антресолях, занимаемые Марьей Петровной и ее роялем. Туда к ней собирались в известные дни знакомые ей девицы, большею частию миловидные, между которыми дочь доктора Шереметьевской больницы Ида Шлейхер, блондинка с голубыми глазами, отличалась чрезвычайно нежной красотой. Понятно, что сначала молодые братья Марии Петровны, снискав дружбу прекрасных посетительниц, проникли в гостиную молодой хозяйки, обзывая ее собрания «букетом», — а вслед за тем пробралась в эти собрания и близко знакомая в доме молодежь. Обычным угощением в этих случаях бывал чай; но иногда, когда долго засиживались, посылали в кухню за ужином, а самый пылкий из молодых братьев, оставшийся навсегда энтузиастом изящного, Дмитрий Петрович угощал ужинающих шампанским.

После одного из таких импровизированных ужинов, на котором случился и я, прелестная Идочка, как ее все называли, выразила опасение по поводу поздней поры и ночного, вешнего холода. Так как у меня была из Новоселок пролетка и знакомая уже нам Звездочка, то я и решился предложить прелестной девушке бережно доставить ее к звонку родительского крыльца. Надо было видеть, с какою ловкостью и заботой Дмитрий Петрович укутывал девушку в большой плед от ночного холода.

Бедный мой Борисов, остававшийся в одиночестве, поневоле иногда спрашивал меня, где я пропадаю, и, слыша фамилию одного и того же дома, очевидно нападал на мысли, не приходившие мне самому в голову. Однажды, увидав на мне небольшие дамские часы, он спросил:

— Откуда у тебя эти часы?

Пришлось рассказывать, как, опоздав несколькими минутами к обеду Боткиных, я вынужден был извиниться неимением часов, отданных в починку.

— У меня двое часов, — сказала Марья Петровна, — и я без малейшего затруднения могу вас снабдить одними, пока ваши не вернутся от часовщика.

Я стал отнекиваться, но скоро сообразив, что такое одолжение ни к чему не обязывает, с благодарностью его принял.

Чем более по временам я встречал сторонних гостей в доме Боткиных, тем уединеннее, то есть свободнее оказывались поневоле наши беседы с девицей Боткиной. Несмотря на то, что во внешнем нашем положении не было ни малейшего сходства, наше внутреннее заключало в себе много невольно сближающего. Покойный П. К. Боткин по принципу выдавал своим дочерям самое незначительное приданое. Тем не менее две старшие дочери от первого брака, а равно и две от второго были уже замужем, и только предпоследняя Марья оставалась в доме. Как бы чувствуя ее одиночество, строгий отец завещал ей одной, не в пример другим, несколько большее обеспечение.

Исключительное и сиротливое положение девушки вполне соответствовало моему собственному. И мои сестры и братья, за исключением бедной Нади, были пристроены и стояли на твердой почве, тогда как под моими ногами почва все ещё сильно колебалась, и в самое последнее время жизненный челнок мой, нашедший было скромный приют у родимого Новосельского берега, снова был от него отторгнут болезнью сестры.

Однажды, когда мы с Марьей Петровной взапуски жаловались на тяжесть нравственного одиночества, мне показалось, что предложение мое прекратить это одиночество не будет отвергнуто. К этому времени отыскал меня приехавший в Москву и остановившийся на Кузнецком мосту в гостинице «Россия» зять мой Александр Никитич Шеншин, который скуки ради привез с собой старуху Веру Алексеевну, носившую меня и всех моих братьев и сестер когда-то на руках. Старуха жаловалась мне, что кормивший ее всякого рода московскими сластями Александр Никитич в то же время колол ими ей глаза, на что Александр Никитич серьезно восклицал:

— Да как же мне ее не ругать? Сегодня утром полфунта колбасы и два калача съела. Этакая утроба ненасытная!

Еще не придя к окончательному, внутреннему решению, я вкратце изложил все обстоятельства моего сближения с Боткиными Александру Никитичу, не лишенному, невзирая на недостатки школьного образования, здравого смысла. Когда между прочим я спросил его. не следует ли мне списаться с родными в случае окончательного моего решения на брак, Александр Никитич сказал: «Кабы ты ожидал при этом от них какой особенной помощи, то я бы понял, почему ты ищешь их совета. А в настоящем случае ты лучше всякого знаешь, что тебе более подходяще. Тебя никто не спрашивал в подобных случаях; нечего и тебе беспокоиться».

Между тем в доме Боткиных я узнал, что Марья Петровна на днях уезжает за границу, сопровождая больную замужнюю сестру, которую московские доктора отправляли на воды. По всем обстоятельствам дальнейшее колебание становилось невозможным. И однажды, когда мы, ходя по маросейской зале, в виду ощущаемой возможности избавиться от нравственной бесприютности и одиночества, невольно стали на них жаловаться, — я решился спросить, нельзя ли нам помочь друг другу, вступая в союз, способный вполне вознаградить человека за все стороннее безучастие. Хотя такой прямой вопрос и ставил Марью Петровну, за отсутствием Василия Петровича, в очевидное затруднение, тем не менее она безотлагательно приняла мое предложение, чистосердечно объявив, что у нее ничего нет, за исключением небольшого капитала. Хотя у меня приблизительно было столько же, но так как все это было разбросано по разным рукам и, что еще хуже, по родственным, то я, во избежание могущих встретиться разочарований, объяснил наотрез, что у меня ничего нет. Таким образом, не объявляя никому ничего в доме, мы дали друг другу слово и порешили отложить свадьбу до сентября, то есть до возвращения невесты из-за границы.

По временам и грустная наша квартира с Борисовым благодушно оживала. Такому оживлению много способствовал умный, талантливый и пылкий энтузиаст, давнишний мой приятель, Ст. Ст. Громека, бывший в то время начальником жандармского дивизиона Николаевской дороги. Он сам когда-то во время оно писал стихи и был до болезненности чуток на все эстетическое. Сюда же весьма часто из-за Москвы-реки хаживал Ап. Григорьев. И когда, бывало, эти два энтузиаста — Громека и Григорьев — сойдутся за вечерним чаем, наше скромное обиталище превращается в Геликон. Григорьев, несмотря на бедный голосок, доставлял искренностью и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пьесы. Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой пешком свою гитару.

Говоря о цыганских и русских песнях вообще, Григорьев однажды с величайшим энтузиазмом стал рассказывать о двух вольноотпущенных гитаристах, играющих в одном погребке в Сокольниках. «Это несомненные таланты! — восклицал Григорьев. — И надо непременно зазвать Дмитрия Петровича Боткина, так как он в душе музыкант, и я обещаю ему величайшее наслаждение».

В назначенный день Громека, Григорьев и Боткин собрались у нас, и помнится, что и бедный Борисов, так как день был не лихорадочный, присоединился к нашей экскурсии.

К ужасу моему, я увидел, что погребок, к которому вез нас Григорьев, оказывался в переулке как раз против сада дачи, занимаемой Катковым и Леонтьевым {136}, где я не раз бывал у них. Конечно, мы старались проскользнуть в погребок, о котором не имели даже определенного понятия.

Из первой комнаты с полками, установленными бутылками с винами и ликерами, мы вошли в довольно просторную и весьма чистую комнату, соединенную драпированной аркой с весьма опрятной гостиной, в которой поместились у овального стола на диване и на креслах. По распоряжению Григорьева нам подали салатник со льдом, стаканы и бутылку «Редерера»; а в комнату вошли два человека средних лет и весьма похожие друг на друга и наружностью и серенькими суконными сюртуками. Поставив рядом два табурета по правую сторону арки, они начали строить свои гитары. По одной уже чистоте звуков, которой добивались они от своих гитар, можно было ожидать от них мастерства. И действительно, трудно было с большим навыком, играя первую и вторую гитару, с большей гармонией и блеском выводить русскую песню из ее задушевного напева на свет божий. Григорьев торжествовал, чувствуя одержанную над всеми нами полную победу. Сколько раз впоследствии слушателям этого импровизированного концерта приходилось с восторгом вспомнить о нем!

Говоря о литераторах, с которыми судьба сводила меня в жизни, не могу не сказать о знакомстве с знаменитою в то время графиней Ростопчиной {137}, объявившей мне через общего нашего знакомого, что она просит меня побывать у нее. Портрет, приложенный к петербургскому изданию 1856 года, весьма верно воспроизводит черты графини, какою я нашел ее в собственном ее доме на Басманной, весьма недалеко от занимаемой мною квартиры. По природе светская и приветливая, она и со мною была чрезвычайно любезна, и я раза два воспользовался ее приглашением. Так как она предполагала полное мое знакомство с ее лирическими стихотворениями, то читала мне вслух только вторую часть «Горя от ума», написанную стихами, старавшимися, очевидно, подражать грибоедовским. При этом в разговоре она говорила наизусть какой-либо стих и затем спрашивала меня: «Из какого это „Горе от ума“?: из грибоедовского или из моего?»

Позднее, в перечне сочинений гр. Ростопчиной у Гербеля, я не нашел ее «Горя от ума» и не могу сказать, было ли оно напечатано. Помню только, что острие сатиры было обращено на учителей, врывающихся в дома в качестве женихов.

Жребий был брошен, и жизнь моя круто поворачивала по новому руслу, изменяя прежнее течение. Я тотчас же подал в бессрочный отпуск и занялся приготовлением обстановки новой жизни. Зная крайнюю ограниченность совокупных наших будущих средств, я должен был разрешить трудную задачу достижения наибольшего результата при наименьших издержках. Долго искал я подходящей квартиры и, наконец, нашел за Москвою-рекою на Полянке целый просторный и, можно сказать, великолепный бельэтаж, требовавший, правда, некоторых поправок, половину которых я принял на свой счет. Вспоминаю о баснословно сходной цене найма, какой, конечно, уже не повторится. Я уверен, что в настоящее время бывшая квартира наша, с экипажным сараем и конюшней на четыре стойла и ледником, отдается не менее двух тысяч рублей, тогда как я нанимал ее за 350 рублей! К небольшой четвероместной карете я купил пару воейковских вороных лошадей, заказал мебель и завел то, что обыкновенно называют: «и ложку и плошку».

В то время как в нанятой мною квартире переламывали и переделывали печи, подновляли потолки и оклеивали стены, — в доме Боткиных, до которых из-за границы дошли положительные известия о предстоящем замужестве их сестры, тоже затевалась ломка на опустевших антресолях; и мне, не дожидаясь свадьбы, пришлось забирать и перевозить к себе рояль и мебель моей невесты.

При разнообразных и мелочных заботах устройства нового гнезда время шло незаметно. Но по мере того как все приходило к желанному окончанию, скука давала себя чувствовать.

Борисов снова уехал в свое Фатьяново, а я, чтобы находиться, так сказать, в центре дела, занял в просторной и пустынной квартире новый диван в своем кабинете.

Однажды, в минуту одолевавшей меня скуки, я отправился на Девичье поле к бывшему моему воспитателю, глубоко мною чтимому М. П. Погодину. Услыхавши от меня имя Боткиных, из которых знал только двух старших братьев: писателя Василия и красавца туриста Николая, — Михаил Петрович, зная, что оба эти Боткины в разводе с женами, усмехнувшись, сказал мне: "В добрый час! Люди хорошие, но уж по супружеской части примера с них не берите. В этом случае точно про них сказано: «живут не люди, умрут не родители».

— Теперь, Михаил Петрович, — сказал я, — вы знаете все дело и всю материальную мою обстановку. Если частая переписка с невестой сблизила нас еще более прежнего, то понятно мое нетерпение увидеть невесту и сократить срок до свадьбы, отлагаемый только в силу окончания курса лечения больной. К этому привходит еще и то, что брачные расходы на чужой стороне можно уменьшить до того, что, сэкономив на этом предмете, можно возместить расходы заграничной поездки. В нерешительности прибегаю к вам, Михаил Петрович, и прошу дать мне совет.

— Если вы чувствуете, — отвечал Погодин, — что предстоящая поездка ваша в состоянии сдобить вашу новую жизнь, то не стесняйтесь и поезжайте с богом.

Как ни условно было одобрение моего желания, я, конечно, поспешил им воспользоваться и, написавши невесте, что остановлюсь в Луврской гостинице в Париже, просил адресовать туда письма из Диеппа с указанием тамошнего их адреса, так как я писал poste restante {138}.

И на этот раз, как и в две первые мои поездки за границу, мне пришлось ехать из Петербурга морем; но не на Штетин, как прежде, а на Любек. Случайно в первом классе собралось веселое, молодое общество, которому капитан парохода старался оказывать всевозможное внимание и любезность. Конечно, хорошее расположение духа скрашивало трехдневный переезд, но и самая обстановка способствовала такому расположению. Слегка колыхавшееся при выходе из Кронштадта море следующие затем дни совершенно уподоблялось ясному зеркалу, и разверзавшаяся под носом корабля влага имела вид не воды, а масла, с усилием рассекаемого. Забавные рассказы, заведомо нелепые каламбуры и остроты сыпались со всех сторон. Но вот, говорят, показался берег Травемюнде, и капитан Крюгер, принесши большую книгу, заявил, что его пассажиры никогда не отказывались оставить в этой книге свои автографы на память.

— Вы непременно должны ему оставить на память стихи, — заговорили пассажиры, обращаясь ко мне.

Хотя я и враг всяческих стихов на заданную тему, тем не менее пришлось исполнить всеобщее желание, и я написал в книгу:

                          "Весь переезд забавою
                          Казался; третьим днем
                          И морем мы, и Травою
                          До Любека дойдем.
                          И как бы ветру флюгером
                          Ни вздумалось играть,
                          Мы с капитаном Крюгером
                          Не будем трепетать".

Не успели мы добраться до Любека, как уже в тот же день разлетелись во все стороны, как птицы, выпущенные из клетки; и я, заехав на минутку в Висбаден, чтобы свезти брату Василию с женою и сестре Любиньке деньги, покинул их с первым отходящим поездом и через Страсбург полетел в Париж. В Луврский отель попал я поздно вечером и, конечно, бросился к ящику, в котором письма были расположены по заглавным буквам. Я не верил глазам своим: по моему адресу не нашлось ни строчки. Что бы это могло значить, я никак не мог догадаться. После ряда самых задушевных и дружеских писем, на основании которых предпринято переустройство всего образа жизни и наконец самая поездка — вдруг ни строки там, куда я просил адресовать письма. Для последней мало вероятной попытки отыскать письма poste restante было слишком поздно, и приходилось отложить справку до 9-ти часов утра. Можно себе представить, под влиянием какой истомы я вошел в мою уединенную комнату. Чтобы хоть сколько-нибудь развлечься и успокоиться, я спросил журналов и газет. Но это не помогало, так как глаза останавливались на строках, а если и двигались, то не передавая воображению никакого определенного смысла.

На заре я уже был на ногах и бросился к почте, но, конечно, в такой ранний час все было заперто, и я часа два кружился по тем же улицам и переулкам. Наконец почта отперта, и я, подавая чиновнику свой паспорт, спрашиваю, — нет ли писем? Через минуту та же благодетельная рука подает три толстых конверта с знакомым почерком, и тут только с облегченным сердцем я бросился в первую еще совершенно пустую кофейню и потребовал кофею. Пробежавши письма и кончивши кофей, я на радости дал гарсону два франка, что, видимо, его даже изумило. Не выходя из кофейни, я тотчас же написал в Диепп, что завтра с экстренным поездом прибуду туда около полудня, и снова адресовал письма poste restante, так как телеграфировал бы о своем приезде, если бы знал адрес.

Имея перед собою целые сутки, я решился попробовать счастья, отыскивая Тургенева в rue de l’Arcade. На мой боязливый вопрос привратник отвечал: «Господина Тургенева нет дома».

— Где же он? — спросил я тоскливо.

— Он отправился в кофейню пить кофе.

— В какую кофейню?

— Он постоянно ходит в одну и ту же. Привратник дал мне адрес кофейной. Вхожу, не

замечая никого из посетителей, и во второй комнате вижу за столом густоволосую седую голову, заслоненную большим листом газеты.

— Pardon, monsieur, — говорю я подходя.

— Боже мой, кого я вижу! — восклицает Тургенев и бросается обнимать меня.

Мы отправились к нему в rue de l’Arcade и сговорились в этот день вместе отобедать.

— Вот, — говорил Тургенев: — обыкновенно поэтов считают сумасшедшими; а в конце концов посмотришь на их действия, и дело выходит не так безумно, как надо бы ожидать.

В голове моей промелькнуло, что никто лучше самого Тургенева не оправдывает мнения о сумасшествии поэтов. Но в данную минуту мне было вовсе не до сарказмов.

На другой день скорый поезд помчал меня в Диепп, но по мере приближения к цели мною начало овладевать раздумье. Хорошо, если невеста получила мое вчерашнее письмо и постарается предупредить меня; иначе, как отыскать мне их в значительном городе, наполненном иностранными гостями? Если бы я даже кому-либо из них попался на улице, то едва ли бы они признали гвардейского офицера в штатском платье. Однако там видно будет, что предпринять, а в настоящую минуту нужно удержать единственную, оставшуюся на дебаркадере коляску. Забравши с собою небольшой чемодан, я предался воле извозчика, пробиравшегося довольно медленно по песчаному полю, отделявшему город от дебаркадера. В поисках за каким-либо лицом, могущим оказать мне помощь, прошло столько времени, что когда я подъезжал уже к мосту через небольшую бухту, за которой начинались городские улицы, на всей площади уже не было ни души. Солнце, отражаемое белым песком, пекло невыносимо.

В это время, как я узнал потом, у Боткиных происходило следующее. Ко времени прихода поезда Василий Петрович зашел за своими сестрами, чтобы вместе с ними встретить меня. Зная его кропотливость, сестры уже дожидались одетые. Но он на этот раз, как нарочно, опоздал, и так как все извозчики уехали к поезду, то, вынужденный идти на значительном расстоянии к дебаркадеру, Боткин стал нестерпимо ворчать на сестер и таким тоном, как будто бы они были причиною замедления. Когда, выйдя за город, они перешли мост, то увидали, что все приезжие уже пешком и на извозчиках покинули дебаркадер, за исключением одного путника в сером пальто и серой пуховой шляпе, усаживавшегося в последнюю коляску.

— Вот счастливец! — воскликнула Марья Петровна. — А нам теперь опять возвращаться по жаре в такую даль!

В свою очередь и я, подъезжая к каменному мосту, увидал двух дам и мужчину, направлявшихся к городу. Невзирая на невиданную мною дотоле громадную соломенную шляпу, я под нею мало-помалу стал признавать свою невесту, и когда коляска окончательно нагнала идущих, я с восторгом остановил извозчика, чтобы принять всех в экипаж. Невеста объявила, что наняла мне квартиру, несмотря на множество купающихся, преимущественно англичан. До сих пор не могу понять, каким образом могли уступить такую прелестную квартиру за два франка в день. Помнится, внизу был ресторан с выставкою всевозможной морской добычи, начиная от превосходных устриц до всякого рода рыбы и омаров. У одной стены просторной комнаты стояла с цветным пологом кровать, а перед зеркалом, вместо обычных часов, — прекрасно набитая чайка распускала свои крылья. Почти ежедневно Боткины приходили сюда обедать за поставленным посреди комнаты столом. Вечером, чтобы не отставать от других, мне приходилось идти гулять на высокий морской берег, на котором, невзирая на знойный день, поддувало с моря нестерпимым холодом. К счастью, сезон наших дам кончался, и мы могли возвратиться в Париж и поторопиться со свадьбой.

На этот раз я нанял для всех помещения в знакомой мне улице Helder, в Бразильской гостинице; а обедать, под предводительством Василия Петровича, мы ходили в кафе, которого имени не упомню. Ходил с нами обедать и Гончаров, приехавший на другой день нашей свадьбы и поселившийся в той же гостинице как раз над нами.

Озабоченный заготовлением мелких подарков знакомым петербургским дамам, Иван Александрович нередко сопровождал наших дам в поисках по магазинам Пале-Ройяля, изобилующим подобными предметами. Досточтимый романист, без сомнения, и не подозревает, что, школьничая, я заставил заплатить его несколько франков. В присутствии дам он выбирал дутое, стеклянное, венецианское ожерелье.

— Вы не очень нажимайте зернышки, их легко раздавить, — сказал я без всякого умысла.

Желая, вероятно, показать перед дамами неосновательность моего вмешательства, Иван Александрович, сказав: «Это очень прочно», — стал видимо нажимать еще более. Заметив это, я убедился, что нужно настойчиво уговаривать его, для того чтобы он, стараясь доказать противное, стал нажимать сильнее.

— Ах! вы ломаете вещи! — воскликнула француженка, не понимавшая наших переговоров на русском языке, — в то время как из-под пальцев Ивана Александровича посыпались тонкие голубые черепки.

Так как я ничего не украшаю, а только рассказываю, то должен признаться, что в то время я еще не дошел до понимания эпического склада и его течения, и потому случилось следующее. Как-то в полуденное время И. А. Гончаров, занимавший, как я уже сказал, комнату этажом выше над нами, — пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего, только что оконченного «Обломова». В жаркий день в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую дремоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал глаза на Боткина и встречал раздраженный взгляд его, исполненный беспощадной укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И так до самого конца чтения, из которого я конечно не унес никакого представления.

Начались заботы о приданом и приготовлении к назначенному дню свадьбы. Случилось, как нарочно, что в Париже в это время находились многие родственники невесты. Там была одна из старших ее сестер с молоденькою дочерью и, кроме Василия Петровича, еще два брата, в том числе и красивый турист Николай Петрович, проживавший на постоянной парижской квартире большую часть года. Коротко знакомый с условиями парижской жизни, веселый Николай Петрович смотрел на деньги как на средство доставить кому-либо удовольствие. Вот он-то и помог мне в устройстве всего необходимого для свадьбы. Так, например, узнавши, что я думаю заказать свадебный обед в «Maison d’or», он объяснил мне, что это ресторан для свадьбы неприличный, а что он рекомендует меня своему знакомому Филиппу, который сделает все и сходно, и прилично. Равным образом Николай Петрович вызвался прислать нам свадебный экипаж (une remise). Пришлось мне обратиться к русскому священнику, любезному отцу Васильеву, который пояснил, что в русской посольской церкви форменных венцов нет, но что он к назначенному дню, т. е. к 16 августа (старого стиля) закажет венцы цветочницам, которые устроят их из искусственных цветов на каркасе. Оставалось заказать кольца и бонбоньерки и пригласить шаферов. Шаферами у невесты были ее братья, а у меня И. С. Тургенев.

16 августа в четыре часа карета, запряженная парою прекрасных серых лошадей, с лакеем и кучером в одинаковых ливреях, явилась к нашему подъезду. А я, не желая тратить денег на ненужный мне фрак, оделся в полную уланскую форму и отправился в церковь с Тургеневым.

«Итак, подумал я, становясь на ковер, вот он Рубикон, за которым начинается новый неведомый поворот жизненного течения» {139}. Никогда не испытывал я подобного страха, как в этот миг, и с озлоблением смотрел на Тургенева, который неудержимо хохотал, надевая на меня венец из искусственных цветов, так странно противоречивших военной форме. За обычными поздравлениями новобрачная пошла прикладываться к местным иконам, а свидетели стали расписываться в церковной книге.

Можно было предполагать, что два известных литератора не напишут в метрической книге вздору. Такое предположение не оправдалось в 1880 году, когда, с переселением в Курскую губернию, мне пришлось записаться в Курскую дворянскую книгу. Потребовали метрическое свидетельство о браке, не удовлетворяясь почему-то указом об отставке, в котором сказано: «женат на девице Боткиной». Пришлось списываться со священником парижской посольской церкви, который немедля ответил, что в книге записано: «с дочерью Петра Кононова» и опущено последнее слово Боткина. В архиве петербургской консистории, конечно, стояло то же самое, и нужно было, чтобы все оставшиеся в живых братья Боткины подали заявление, что сестра их действительно повенчана со мною в 1857 г. и что фамилия Боткина опущена по недосмотру свидетелей.

Прямо из церкви мы со всеми приглашенными отправились к Филиппу, где в двух комнатах, роскошно уставленных цветами, нас ожидал свадебный обед на двенадцать человек. Тонкий и великолепно поданный обед прошел оживленно и весело. Прекрасного вина, в том числе и шампанского, было много, и под конец обеда Тургенев громко воскликнул: «Я так пьян, что сейчас сяду на пол и буду плакать!»

Невольно припоминаешь разницу между тогдашними и нынешними ценами. Теперь за такой обед надо заплатить не менее трехсот рублей, а тогда я заплатил Филиппу триста франков.

Вернувшись от обеда, я застал дома письмо от моего московского слуги, извещавшего меня, что сестре Наде гораздо лучше и что от нее уже три раза присылали и брали, согласно моему распоряжению, лошадей для катанья.

Как нарочно, на другой день в Париж явилась сестра Любинька и брат Василий с женою. Первой я нашел комнату в нашем отеле, а вторые остановились в Hotel Helder.

На третий день после нашей свадьбы Николай Петрович Боткин заказал точно такой же обед у Филиппа, пригласив на него и трех моих родных. А на следующий за тем день брат Василий объявил мне, что по поводу дня рождения жены своей он желает позвать Николая Петровича и всех нас, в числе двенадцати человек, к Филиппу.

В назначенный день я с утра отправился поздравить новорожденную. Но, вернувшись домой, нашел записку от Николая Петровича, в которой он просил меня извинить его перед братом моим, так как по нездоровью явиться на обед не может. Известие это привело брата в отчаяние, так что я просил его успокоиться и обещал во что бы то ни стало избежать фатального числа тринадцать, приискав четырнадцатого сотрапезника. Прежде всего я подумал о любезном отце Васильеве. Но в том и состоит характер неудачи, что все выходит невпопад. Домашние отца Васильева любезно приняли мое предложение, но наотрез объявили, что, уехав за город, отец Васильев никак не может получить приглашения вовремя. Подгоняя насколько возможно кучера посулами на водку, я бессознательно глядел из кареты по сторонам, и казалось, что судьба мне улыбается: между проходящими по улицам я узнал два или три раза спутников с парохода. Конечно, я выказывал непритворную радость встречи и просил не отказать мне откушать с нами у Филиппа. Но увы! каждый раз меня ожидал один и тот же ответ: «На сегодня я приглашен». — Что мне было делать? Я бросился к Филиппу и, объяснив ему свое горе, просил, не найдет ли он какого-либо знакомого ребенка, чтобы посадить к нам за стол четырнадцатым. Филипп отвечал, что сегодня по случаю воскресенья все дети за городом и что он рад всячески служить насчет перемены блюд, но доставить лишнего человека не берется. Проезжая по улице de l’Arbre Sec, я, снедаемый отчаянием, вспомнил, что в одном из домов на пятом этаже живут литографы, рисующие мой портрет. В один момент я уже был в их скромной мастерской и застал обоих братьев за работой. Чего же лучше? Сообщив им про отчаяние моего брата, я высказал уверенность, что они не откажут выручить меня по знакомству. Но один из них объявил, что не может выйти из мастерской, не окончив срочной работы, а другой повторил неизменное: «Je dine en ville» {140}.

Когда со скорбным чувством я спустился почти на нижний конец бесконечной спирали, образуемой лестницею, вверху я услышал громкое: «monsieur!». — Старший живописец звал меня, уверяя, что если я заметил сидящего у них на диване гостя в блузе, то он может рекомендовать мне этого образованного и приятного собеседника.

Снова пришлось взбираться по лестнице и приглашать приятного собеседника, который подал мне руку, напоминающую кузнечный терпуг.

— Постараюсь быть точным, — сказал мой будущий гость, — и я стремглав бросился успокоить брата.

Когда мы входили в обеденную залу Филиппа, мой приглашенный уже был там во фраке и в белом галстуке.

И когда после нескольких приличных возлияний Тургенев вызвал его на откровенную беседу, он стал рассказывать, как в качестве кочегара отправлялся в Индию для возбуждения сипаев против англичан, — и вообще проявлять тенденции, считавшиеся в то время в Париже небезопасными.

Повороты судьбы в ту или в другую сторону иногда невольно бросаются в глаза; даже в таких случаях, как тринадцать за столом. — Не успел я насильственным образом изменить фатальное тринадцать на четырнадцать, как в залу вошел отец Васильев и сел пятнадцатым за обед. Я не философствую, а припоминаю и рассказываю и воображаю, какую пищу доставляю сердечному убеждению многих, вынужденный присовокупить, что, смотревшие с таким ужасом на почти неизбежное тринадцать за столом в день рождения, брат мой и его жена едва дожили до следующего дня рождения и, как мы со временем увидим, скончались в один и тот же месяц.

Но всему бывает конец, и вот пришлось и нам думать о возвращении в Москву. Наши барыни, в особенности сестра жены моей, набрали столько клади, что везти ее с пассажирским поездом было бы слишком убыточно, а потому мы отправили все через комиссионера в Любек. Здесь, расставшись с сестрою жены моей, воспользовавшейся отходящим пароходом в Петербург, мы остались поджидать вещей, долженствовавших прибыть из Кёльна, где мне пришлось, при помощи наполеондоров, проводить их через неподкупные руки прусских таможенных.

Попасть из шумного и дорогого Парижа в тихий и дешевый Любек было даже как-то странно. В великолепной гостинице нам отвели за талер в день номер с салоном, аршин в тридцать длины, так что мы просили хозяина о менее обширном помещении, хотя он сообщил нам, что цена номера не зависит от его величины. По первому звонку появлялась щегольски одетая прислуга; кроме утреннего кофе в 8 часов, нам подавали к завтраку в 12 часов хорошее мясное блюдо и фрукты; затем следовали два обеденных табль-дота: в 2 и 4 часа; мы ходили к последнему, за которым во главе стола сидел сам хозяин, разливавший суп; затем следовал ряд кушаний, вполне удовлетворительных, причем к каждому куверту ставилось полбутылки довольно плохого вина. В 8 часов вечера нам подавали тульский самовар, чай с печеньем и фрукты. В такой обстановке пришлось ровно две недели поджидать прибытия вещей.

Я уверен, что Любек и до сих пор остался по характеру средневековым городом, с домами, на которых готическими, немецкими буквами начертаны разные девизы и сентенции. На досуге мы пустились осматривать старинные католические церкви, ныне превращенные в лютеранские. В одной из таких церквей красуется целый ряд картин Гольбейна, знаменитый его «Todten — Tanz» с изображением всех возрастов и положений человеческих, сопровождаемых скелетом смерти. Осматривая на чердаке собора обширную кладовую, хранящую раскрашенные статуи святых и разнообразную церковную утварь, пришлось с удивлением слышать от красивого пономаря, во фраке и в белом галстуке, про нетерпимость протестантского пастора, обзывающего все это кумирами и едва дозволяющего картинам Гольбейна оставаться на стенах храма.

Однажды афиши объявили о прибытии из Копенгагена знаменитого скрипача Олебуля, который в 7 часов вечера дает концерт в театре городского сада. По востребованию нашему нам из конторы гостиницы принесли два билета на этот концерт. В седьмом часу мы с женою пешком отправились в городской сад, до которого по прекрасному тротуару пришлось идти не менее версты. Подходим ко входу в сад, представляющему каменный свод, под которым в самый сад спускается каменная лестница. Тут же у входа в углублении происходит продажа билетов, и на стене вывешено крупное объявление: «По случаю бурной погоды, пароход, везущий г. Олебуля, к назначенному часу прибыть не может, а потому желающие могут получить за свой билет 45 копеек обратно. Желающие же провести вечер в саду получают в возврат только 30 копеек, оставляя при себе билет для входа в сад».

Когда мы сошли вниз по лестнице, нас провели по превосходно содержанным садовым дорожкам и аллеям в просторную театральную залу, освещенную газом. Там мы сели отдыхать на кресла и целый вечер слушали прекраснейший оркестр; с непродолжительными антрактами оркестр играл часа три. Затем все поднялись и стали уходить из залы. По причине позднего времени сад был роскошно иллюминован по тогдашней моде искусственными цветами, освещенными газом и испускающими тонкие каскады воды во всех направлениях. Пока мы проходили к выходу, раздавались шумные возгласы немцев, настойчиво требовавших содержателя сада по поводу каких-то упущений. «Нельзя так бессовестно грабить публику!» — восклицали возбужденные голоса.

«Вот, думалось мне, люди, способные охранять общественные интересы. Это не то, что у нас, где никто не закричит, пока его не трогают, и потому поневоле будет кричать в одиночку».

В свободное от прогулок время я вслух читал английские романы во французском переводе. Наконец, через две недели, после наших многократных запросов экспедитору, прибыли наши вещи, и в то же время на Траве грузился пароход, отходящий в Петербург.

Не могу не припомнить, что дилижанс, привезший нас в гостиницу, отвез нас и наши вещи также и на пароход, и за все это полумесячный счет наш из отеля с чаями прислуге оказался ровно в пятьдесят талеров,

На следующий день мы уже были в море, где при полном комфорте нас ожидало неудобство, состоящее в том, что, когда наш корабль забирал из реки пресную воду, в море было сильное волнение, как раз против течения Траве, так что вся запасенная вода сказалась соленой. Воздерживаясь от жидких кушаний, приходилось утолять жажду портером, легким вином и сельтерской водой.

Несмотря на продолжавшееся волнение, мы на третий день прибыли в Кронштадт. Когда бросили якорь, мы с женою были на палубе и неожиданно подверглись все более усиливающемуся качанию корабля. Дело в том, что, когда волнением стало заносить корму корабля вокруг неподвижного якоря, громадный корабль, становясь поперек волнения, подвергся такой качке, что, пропустив одну руку под солидную ручку скамьи, на которую я сел, и держа другою под руку жену, я некоторое время отвесно смотрел на подымающиеся и опускающиеся под нами волны. Когда качка стала уменьшаться, по мере того как корма корабля заходила под ветер, все бросились к лестнице каюты, но тут оказалось непреоборимое препятствие. Перед смущенным московским пастором во всю ширину лестницы лежала его жена и кричала: «ich kann nicht!» {141}.

Но вот мы уже у петербургской таможни и в небольшой, но прекрасной квартире брата жены моей, художника Мих. Петр. Боткина, Этот, в то время весьма небогатый, ученик Академии, занимал квартиру вместе с двоюродным братом своим Постниковым, тоже живописцем; с ними также жил служивший в министерстве внутренних дел брат Михаила Петровича — Павел Петрович Боткин. Приятно вспомнить радушие, с каким эти юноши встретили нас, и удобства, которыми они нас окружили, начиная с прекрасного домашнего стола.

Я забыл сказать, что, истратившись по случаю свадьбы, я вынужден был при отъезде из Парижа занять у Василия Петровича две тысячи франков. Поэтому первым делом моим было поехать к Некрасову и попросить у него денег в счет должных мне редакциею двух тысяч рублей. Прием Некрасова был самый любезный, но, невзирая на сочувствие к моему положению, денег мне не дали ни копейки.

— Не беспокойтесь, — сказал мне Михаил Петрович, — вещи ваши я отправлю с товарным поездом в Москву. Но не застраховать ли их? Ведь там, пожалуй, тысячи на три товару найдется.

— Как хотите, — отвечал я. — Застрахуйте рублей в пятьсот для облегчения совести.

Дня через два, поблагодарив гостеприимных хозяев, проводивших нас на Железную дорогу, мы покатили в Москву. Здесь встретили нас треволнения, неразлучные с устройством нового хозяйства. Свою гостиную мы нашли пустою, так как немец, получивший большую половину денег за заказанную ему мебель, погорел, причем сгорела и наша мебель, вместо которой он, однако, обещал поставить новую. Приходилось ждать.

Часть II

править

Слуга передал мне, что сестра Надя, еще до нашего приезда, катаясь, заехала на нашу квартиру и, взглянув в зале на рояль, спросила: «Брат женится?» Конечно, первою заботою моею по приезде в Москву было испросить разрешения благодетельного В. Ф. Саблера на свидание с сестрою, которая с восторгом приняла наше предложение поселиться у нас вместе с женщиной, ходившей за ней во время ее болезни. Таким образом, сестра Надя, в самом скором времени дружески сблизившись с моею женой, заняла угольную комнату между большею чайной и девичьей, из которой каждую минуту могла позвать свою услужливую няньку.

Однажды вечером, во время чаю явился к нам неожиданно граф Л. Н. Толстой и сообщил, что они, Толстые, т. е. он, старший его брат Николай Николаевич и сестра, графиня Марья Николаевна {142}, поселились все вместе в меблированных комнатах Варгина на Пятницкой. Мы все скоро сблизились. Не помню, при каких обстоятельствах братья Толстые — Николай и Лев — познакомились с Ст. Ст. Громекой; вероятно, это произошло у нас в доме. Все трое очень скоро сблизились между собою, так как оказались страстными охотниками.

<...>Конечно, тотчас по приезде моем в Москву возобновилась самая живая переписка между мною и Борисовым, и нельзя было сомневаться в том, что после переезда сестры Нади к нам на жительство и он не замедлит явиться поздравить нас с законным браком. Действительно, в скором времени он приехал и поселился в моем кабинете, ночуя на мягком диване. Даже на этот раз Борисов явился более оживленным и избавленным от малоазиатской лихорадки. Чудо это, по его рассказам, совершил еще поныне памятный всем мценским жителям аптекарь Александр Андреевич Симон, говоривший всем своим клиентам:

— Охота вам покупать эту дрянь! Я вам дам несколько крупинок гомеопатии, и вы будете здоровы.

Так поступил он и с Борисовым, и на другой день после приема крупинок малоазиатская лихорадка уже не возвращалась.

Несмотря на братские мои отношения к Борисову, приезду которого мы с женою были сердечно рады, я стал бояться своего кабинета: стоило мне прийти и, закурив папироску, завести любой разговор, чтобы через пять минут очутиться в потоке самых убедительных просьб и воззваний о помощи, сопровождаемых отуманенными взглядами, а нередко и слезинкою, висящею на густых, черных усах. Это почти ежедневно происходило в кабинете. Но зато в комнате сестры нередко по поводу моих указаний на многолетнюю, безграничную преданность я слышал только отзывы, в безнадежности которых для Борисова сомнения быть не могло. Не доверяя моим отнекиваниям и неблагоприятным инсинуациям, Борисов, набравши духу, сам находил минуту повторить в двадцатый раз свое предложение. Тут происходил обычный электрический удар, и на другой день, едва сдерживая слезы, он уезжал в Фатьяново.

Еще до моей поездки в Париж, Ап. Григорьев познакомил меня с весьма милой девушкой, музыкантшей в душе — Екатериной Сергеевной П-й, вышедшей впоследствии замуж тоже за пианиста и композитора Бородина. В то время все увлекались Шопеном, и Екатерина Сергеевна передавала его мазурки с большим мастерством и воодушевлением. Когда я женился, Екатерина Сергеевна, полюбивши жену мою, стала часто навещать нас. В то же время Ап. Григорьев ввел к нам в дом весьма талантливого скрипача, которого имени в настоящее время не упомню, но про которого он говорил, что это «кузнечик-гуляка, друг кузнечика-музыканта» {143}.

Таким образом, у нас иногда по вечерам составлялись дуэты, на которые приезжала пианистка и любительница музыки графиня М. Н. Толстая, иногда в сопровождении братьев — Николая и Льва — или же одного Николая, который говорил:

— А Левочка опять надел фрак и белый галстух и отправился на бал.

Днем я прилежно был занят переводами из Шекспира {144}, стараясь в этой работе найти поддержку нашему скромному бюджету, а вечера мы почти безотлучно проводили в нашей чайной. Тут граф Ник. Ник. Толстой, бывавший у нас чуть не каждый вечер, приносил с собою нравственный интерес и оживление, которые трудно передать в немногих словах. В то время он ходил еще в своем артиллерийском сюртуке, и стоило взглянуть на его худые руки, большие, умные глаза и ввалившиеся щеки, чтобы убедиться, что неумолимая чахотка беспощадно вцепилась в грудь этого добродушно-насмешливого человека. К сожалению, этот замечательный человек, про которого мало сказать, что все знакомые его любили, а следует сказать — обожали, приобрел на Кавказе столь обычную в то время между тамошними военными привычку к горячим напиткам. Хотя я впоследствии коротко знал Николая Толстого и бывал с ним в отъезжем поле на охоте, где, конечно, ему сподручнее было выпить, чем на каком-либо вечере, тем не менее в течение трехлетнего знакомства я ни разу не замечал в Ник. Толстом даже тени опьянения. Сядет он, бывало, на кресло, придвинутое к столу, и понемножку прихлебывает чай, приправленный коньяком. Будучи от природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность своего добродушного юмора. Он видимо обожал младшего своего брата Льва. Но надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее эфемерной оболочки, что с одинаковою иронией смотрел и на высший, и на низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. Л. Толстого — Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым.

И. П. Борисов, бывший сам человеком недюжинным и видавший Льва Толстого еще на Кавказе, не мог, конечно, с первой встречи с ним в нашем доме не подпасть под влияние этого богатыря. Но в то время увлечение Л. Толстого щегольством бросалось в глаза, и, видя его в новой бекеше с седым бобровым воротником, с вьющимися длинными темно-русыми волосами под блестящею шляпой, надетой набекрень, и с модною тростью в руке выходящего на прогулку, Борисов говорил про него словами песни;

                      "Он и тросточкой подпирается,
                      Он калиновой похваляется".

В то время у светской молодежи входили в моду гимнастические упражнения, между которыми первое место занимало прыганье через деревянного коня. Бывало, если нужно захватить Льва Николаевича во втором часу дня, надо отправляться в гимнастический зал на Большой Дмитровке. Надо было видеть, с каким одушевлением он, одевшись в трико, старался перепрыгнуть через коня, не задевши кожаного, набитого шерстью конуса, поставленного на спине этого коня. Неудивительно, что подвижная, энергическая натура 29-летнего Л. Толстого требовала та. кого усиленного движения, но довольно странно было видеть рядом с юношами старцев с обнаженными черепами и выдающимися животами. Один молодой, но женатый человек, дождавшись очереди, в своем розовом трико, каждый раз с разбегу упирался грудью в круп коня и спокойно отходил в сторону, уступая место следующему.

По-прежнему я иногда забегал на часок к одному из младших соучастников боткинской фирмы, Дмитрию Петровичу, занимавшему в доме квартиру в нижнем этаже направо с первой площадки. Квартиру эту занимал прежде Тимофей Николаевич Грановский, и сюда собирался весь вдохновляемый им кружок. В настоящее время у Дмитрия Петровича в небольшой зале стоял бильярд, и мы с хозяином нередко предавались этой игре, прохлаждаясь стаканом шампанского, от которого я в то время никогда не отказывался.

Хотя Т. Н. Грановский и жена его давно уже умерли, тем не менее я еще захватил остатки его круга в доме заслуженного профессора, доктора медицины Павла Лукича Пикулина {145}, женатого на младшей сестре жены моей. Впоследствии я познакомился с корифеями московской медицины, учениками Пикулина, и помню их рассказы о том, с каким благоговением студенты слушали лекции любимого профессора. Но при всем своем знании и редком отсутствии шарлатанства, приобретший большую практику Пикулин, по детской округлости лица, добродушной насмешливости и полной беспечности, всю жизнь остался милым ребенком; и при слабости характера получивши в наследство из кружка Грановского такой нетерпящий возражений экземпляр, как Н. Хр. Кетчер, Пикулин, очевидно, должен был погибнуть, что и исполнил с последовательностью, достойной лучшей доли. Бывало, сидя у Пикулина и слыша о слуге, явившемся просить доктора к больному, Кетчер, будучи сам доктором медицины, хотя и не практиковавшим, закричит: «И охота тебе, Пикулин, таскаться по больным! Наверное, какая-нибудь нервная баба, которой надо лавровишневых капель. Ха-ха-ха! А ты лучше пошли за бутылочкой „Редерера“, и мы сами с тобой полечимся, ха-ха-ха!» Конечно, получившие отказ больные не повторяли своих приглашений, а падкий и без того на всякого рода самоуслаждения Пикулин предпочитал предаваться заботам о цветочной теплице, изящном журнале садоводства и домашнем обеде, изготовляемом под личным его наблюдением по всем правилам кулинарного искусства. Таким образом, мало-помалу Пикулин впадал в то превращение дня в ночь, которое через три года после моего с ним знакомства стало его образом жизни. Началось это с привычки отправляться в пятом часу прямо из-за вкусного обеда спать в кабинет и просыпаться только в восьмом часу, когда на огонек к чаю сходился весь его кружок. Здесь являлись люди самых разнородных характеров, начиная с широко образованного и изящного Станкевича, остроумного Е. Ф. Корша и кончая далеко не изящным собирателем сказок Афанасьевым. Разнообразных членов Пикулинского кружка, видимо, привлекала не нравственная потребность высшего умственного общения, а то благодушное влечение к шутке, оставшееся в наследство от Грановского, которому нигде не было так по себе, как в кабинете добродушного Пикулина.

<...>Однажды, когда еще холостой Борисов стоял вместе со мною у окна залы, провожая глазами съехавшую со двора жену мою в новой карете с лакеем в гвардейской ливрее на козлах, Иван Петрович, обращаясь ко мне, сказал: «Уж и не придумаю, как ты будешь поддерживать такую жизнь». Помню, как эти слова укусили меня за сердце, но тогда иллюзия литературных заработков меня поддерживала. Но время показало, что замечание Борисова с большей справедливостью могло относиться к нему, чем ко мне. Как бы то ни было, мы решили с Борисовыми, протягивая друг другу материальную руку помощи, делить год на зиму и лето, из которых первую половину Борисовы гостили бы у нас в Москве, а вторую мы у них — в деревне.

Приближался март месяц, и надо было перебираться в Новоселки, куда Борисовы, переехавшие туда из Фатьянова, давно нас подзывали И6.

Купивши теплую и укладистую рогожинную кибитку, мы с одною горничной (опоэтизированной Толстым Марьюшкой) отправились на почтовых в Мценск. О железной дороге тогда не было еще и помину, а про поставленные вдоль шоссе телеграфные столбы говорили в народе, что тянут эту проволоку, а потом по ней и пустят из Питера волю <...>

                                  -----

Борисовых мы нашли в Новоселках в таком сравнительно блестящем состоянии, в каком, по мнению моему, чета эта уже более никогда не находилась. Мы с женою поместились на антресолях, на которых жила когда-то наша покойная мать и на которых все мы, начиная с меня, родились. Излишне говорить об общей нашей радости при встрече с сестрою. Заметно было, что на этот раз и Борисов менее ревновал ко мне Надю.

<...>Однажды, когда мы после завтрака в 12 час. взошли с женою на наши антресоли, и я расположился читать что-то вслух, на камнях у подъезда раздался железный лязг, и вошедший слуга доложил, что граф Н. Н. Толстой желает нас видеть; а вслед за тем к нам наверх взошел дорогой наш московский гость, пока еще незнакомый с хозяевами дома, так как он появился зимою в Москве уже после отъезда из нее Борисовых. Конечно, через полчаса он вполне освоился со всеми и производил впечатление близкого человека, вернувшегося после долговременной отлучки. Завязались многосложные воспоминания кавказцев об этом воинственном и живописном крае. На расспросы наши о Льве Николаевиче граф с видимым наслаждением рассказывал о любимом брате: «Левочка, говорил он, усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое тут выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упуская ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: „придешь, говорит, к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкой за жердь, висит в красной куртке головою вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось, не то приказания слушать, не то на него дивиться“. Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует».

Оказалось, что Новоселки в недальнем расстоянии от Никольского, куда, однако, надо было ехать по довольно фантастической дороге, начиная с переправы через р. Зушу вброд, бывавший большею частию по колено лошади, но доходивший иногда и до груди, а иногда и совершенно подтопленный мценскою городскою мельницей, что, впрочем, бывало редко и на короткий срок при наборе воды под барки. Как бы то ни было, но милейший Николай Николаевич, видимо, привык к нашему близкому соседству, и его желтая коляска, запряженная тройкою серых, нередко останавливалась перед нашим крыльцом.

Не могу пройти молчанием этого экипажа, которого никак не могу в воспоминании отделить от прелестной личности его владельца. Хотя мы и называли этот экипаж коляской, но это была скорее большая двухместная пролетка без верха, но с дверцами, повешенная на четырех полукруглых рессорах. Коляска эта явилась на свет в те времена, когда желто-лимонный цвет был для экипажей самый модный и когда экипажи делали так прочно, что у одного даже многолетнего поколения не хватало сил их изъездить. Блестящим примером тому могла служить наследственная Никольская коляска, у которой все четыре рессоры самым решительным образом подались вправо, так что левые колеса вертелись на виду у седоков, тогда как правые были скрыты надвинувшимся на них кузовом, и кучер сидел на козлах не против коренной, а против правой пристяжной. Раза с два приходилось мне впоследствии проехать с Н. Н. Толстым в этой коляске на почтовых под самую Тулу и обратно, и не было примера утраты малейшего винта или гайки. Я как-то заметил Н. Н., что его коляска — эмблема бессмертия души. С тех пор братья Толстые иначе ее не называли.

Следовало и нам с Иваном Петровичем отдать визит Ник. Ник. И вот мы с Борисовым — он на своем прелестном Карабахе, а я на Донце из-под борзятника — отправились в самый троицын день по дороге в Никольское. По переезде через неглубокий брод пришлось проезжать через небольшое село Хализево, находящееся, подобно самому Никольскому Толстого, в Чернском уезде Тульской губернии. Утро стояло жаркое и золотистое; жаворонки звенели над пышно разрастающею озимью и покрывшими землю овсами. И лошади и души наши скорее требовали сдерживания, чем принуждения. Так пришлось нам проезжать мимо одинокой телеги, стоящей посреди широкого выгона. Небольшая рыжая лошаденка, запряженная в повозку, чуть ли не дремала, развесивши уши, а на повозке в широкополой шляпе, на коленях, на сочной траве полусидел остроносый брюнет под сенью такого преувеличенно пышного березового венка и с таким выражением сладостного опьянения на лице, что лучшего оригинала для Сатира или Силена нельзя было и выдумать. В руках он держал шкалик и стаканчик, и когда мы поравнялись с его телегой, он с таким добродушием воскликнул: «Господа! благоволите по стаканчику! желаю вас поздравить с праздником!» — что нельзя было не почувствовать симпатии к этому человеку.

Пришлось расспрашивать у встречных дорогу на Никольское, так как места эти в Тульской губернии были нам совершенно не знакомы. Дорога повела нас через лес, принадлежавший господину Трубицыну, и тут мы наехали на свежие еще, превосходно спиленные дубовые пни. Я мельком слышал, что англичане скупали в этой местности старинные дубовые леса, и уверен, что трубицынские пни, о которых я говорю, благодаря своей громадности уцелели и по настоящий день. Правда, я не мерил их, но нарочно переезжал через них по диагонали приблизительно в пять аршин.

Наконец, проехавши еще весьма порядочный березовый и осиновый лес, мы с заднего двора наехали на небольшой флигель, очевидно, жилище владельца села Никольского.

— Хорошо, как он дома, — сказал я, обращаясь к Борисову.

— А дома нет, — отвечал он, — так мы сейчас же повернем назад домой к обеду. Благо дорога чудесная.

Проезжая мимо небольшого, очевидно, кухонного окна, я заметил на подоконнике тщательно ошпаренную и ощипанную курицу, судорожно прижимавшую крыльями собственный пупок и печенку.

— Не беспокойся, — сказал я, — барин дома.

И действительно, слуга графа, махнувши конюхам, чтобы они приняли лошадей наших, ввел нас из сеней направо в довольно просторную комнату в два света. Кругом вдоль стен тянулись ситцевые турецкие диваны вперемежку со старинными стульями и креслами. Перед диваном, направо от входа, стоял стол? а над диваном торчали оленьи и лосьи рога с развешанными на них восточными, черкесскими ружьями. Оружие это не только кидалось в глаза гостей, но и напоминало о себе сидящим на диване и забывшим об их существовании нежданными ударами по затылку. В переднем углу находился громадный образ спасителя в серебряной ризе.

Из следующей комнаты вышел к нам милый хозяин с своею добродушно-приветливою улыбкой.

— Какой день-то чудесный, — сказал он. — Я только что пришел из сада и заслушивался щебетания птичек. Точно шумный разноплеменный карнавал, — и не понимают друг друга, а всем весело. Каждому свое. Вот Левочка юфанствует, а я с удовольствием читаю Рабле.

Ясно было, что Ник. Ник., то проживавший в Москве, то у двух братьев и любимой сестры, то у нас, или на охоте смотрел на Никольский флигель не как на постоянное оседлое жилище, требующее известной поддержки, а как на временную походную квартиру, в которой пользуются чем можно, не жертвуя ничем на благоустройство. О таком временном оживлении уединенного Никольского флигеля свидетельствовали даже мухи.

Пока никто не входил в большую комнату, их там почти не было заметно; но при людском движении громаднейший рой мух, молчаливо сидящих на стенах и оленьих рогах, мало-помалу взлетал и наполнял комнату в невероятном количестве. Про это Лев Николаевич со свойственной ему зоркостью и образностью говорил: "Когда брата нет дома, во флигель не приносят ничего съестного, и мухи, покорные судьбе, безмолвно усаживаются по стенам, но едва он вернется, как самые энергические начинают понемногу заговаривать с соседками: «Вон он, вон он пришел; сейчас подойдет к шкафу и будет водку пить; сейчас принесут хлебца и закуски. Ну да, хорошо, хорошо; подымайтесь дружжжнее». И комната наполняется мухами. «Ведь этакие мерзкие, — говорит брат, — не успел налить рюмки, а вот уже две ввалились».

Иронический тон, постоянно сквозивший в словах Николая Николаевича, невольно вызывал и во мне шуточное расположение, в котором я старался беспрестанно тащить за волосы французские и русские каламбуры. При таких поисках за ними приходилось подготовлять почву условным «если». Конечно, такие каламбуры надоели Ник. Ник., и он говорил, что каламбуры с «если» не допускаются. Зато без предварительного «если» даже самые слабые каламбуры принимались добрейшим Ник. Ник. с особенною снисходительностью. Помню, в один из моих позднейших приездов в Никольское он зазвал меня в лес послушать гончих. Хотя я никогда не мог понять, каким образом можно с удовольствием слушать собачий лай, но в обществе Ник. Ник. готов был слушать что угодно, даже скрип адских ворот. В лесу мы улеглись навзничь около мшистых корней истяжной осины, и в скором времени положение собственного тела опрокидывало всю предстоящую картину так, что высокие деревья казались чуть ли не собственной нашей бородою, опускающеюся в лазурную глубь небесного океана.

— Вот, — сказал я Толстому, — теперь таких рослых людей, какие были в старину, уже нет.

— Что вы хотите сказать? — спросил Толстой.

— Сущую правду, — отвечал я. — Возможен ли в наше время Гораций _как лес_ (Коклес)?

Ник. Ник. рассмеялся.

— Вы должны быть постоянно веселы, — сказал я. — Изо всех кавказцев вы самый наделенный судьбою человек.

— Ну! — заметил иронически Ник. Ник. — Поддержать и доказать этот тезис довольно трудно.

— Нисколько, — отвечал я, — у заурядных счастливцев только оружие под чернью, а у вас целое имение под Чернью.

— Что правда, то правда, — отвечал расхохотавшийся до кашля Ник. Ник.

Картина Никольского быта была бы неполна без описания обеда и его сервировки. Около пяти часов слуга накрыл на столе перед диваном на три прибора, положив у каждой тарелки по старинной серебряной ложке с железной вилкою и ножом с деревянными ручками. Когда крышка была снята с суповой чашки, мы при разливании супа тотчас же узнали знакомую нам курицу, разрезанную на части. За супом явилось спасительное в помещичьих хозяйствах блюдо, над которым покойный Пикулин так издевался: шпинат с яичками и гренками. Затем на блюде появились три небольших цыпленка и салатник с молодым салатом.

— Что же ты не подал ни горчицы, ни уксусу? — спросил Ник. Ник.

И слуга тотчас же исправил свою небрежность, поставивши на стол горчицу в помадной банке и уксус в бутылке от одеколона Мусатова.

Покуда усердный хозяин на отдельной тарелке мешал железным лезвием ножа составленную им подливку для салата, уксус, окисляя железо, успел сильно подчернить соус; но затем когда теми же ножом и вилкою хозяин стал мешать салат, последний вышел совершенно под чернью.

<...> В то время от Новосельской усадьбы по склону к г. Мценску на расстоянии версты тянулся прекрасный черный лес из всевозможных деревьев, начиная от дуба и клена до березы, осины и черемухи включительно. По верхней опушке тянулся проселок в город, а в конце леса его огибала полевая дорога, довольно круто спускавшаяся по каменным плитам к берегу р. Зуши. Продолжением этого спуска была тропинка через лес, по которой снова можно было достигнуть Новосельской усадьбы, но, конечно, с двойным усилием; ибо по верхней опушке дорога шла с небольшим уклоном к городу, а по нижней приходилось круто спускаться и затем так же круто подыматься на эспланаду усадьбы.

Сестра, ожидавшая к зиме прибавления семейства, должна была ежедневно гулять. Хотя от природы враг всякого бесцельного передвижения, я тем не менее с удовольствием участвовал в общих прогулках, на которых веселое оживление сестры было еще заметнее.

<...>Однажды, когда мы только что вернулись от реки, до которой доходили по березовой аллее, У крыльца раздался грохот подъехавшего экипажа.

— Кого это бог дает? — сказал Ив. Петрович.

Полюбопытствовал и я — и увидал вылезшую из тарантаса плечистую, рослую фигуру в серой широкополой шляпе.

— Вон он! Вон он! — воскликнул Тургенев, с лицом, совершенно почерневшим от пыли.

— Вот они где! — восклицал он, когда мы все четверо вышли к нему навстречу на крыльцо.

— Идите вон на то крыльцо, в уборную Ивана Петровича, умыться и почиститься от пыли.

Через полчаса Тургенев сидел уже в гостиной и говорил о совершенном переустройстве своей жизни в Спасском, со времени последнего моего там появления. Он сам в первый раз приехал в Новоселки и познакомился с Ив. Петровичем, с женою которого был уже давно знаком. Он говорил, что во главе всего его хозяйства стоит теперь 65-летний дядя его Николай Николаевич, кавалергардский корнет 1814 г., проживающий в настоящее время в Спасском с молодою женою и свояченицей. Он рассказывал, как дядя его, человек старого покроя, никак не мог в прошлом году помириться с шутовскими проделками Дружинина, Боткина, Григоровича, Колбасина и самого Ивана Сергеевича, сочинивших и поставивших на домашнюю сцену смехотворную пьесу, оканчивающуюся смертью всех действующих лиц, тут же падающих на пол.

<...> Как я уже упоминал, от Новоселок до Мценска считалось 7 верст, а от Мценска до Спасского — 10. Свидания наши с Тургеневым стали с этого дня весьма частыми. Несколько раз и дамы обменялись визитами, и даже сам старик Ник. Ник. приезжал с своими барынями в Новоселки, где, между прочим, застал Льва Ник. Толстого. Указываю на моменты, ярко сохранившиеся в моей памяти, но не в состоянии сказать, сколько раз Тургеневы и Толстые сходились с нами в Новоселках или в Спасском. Помню только, что свидания эти были задушевны и веселы.

<...> Приближался июль месяц, около десятого числа которого молодые тетерева не только уже превосходно летают, но начинают выпускать перья, отличающие рябку от черныша. 8-го июля мы с женою приехали в Спасское, где все приготовления к охоте уже были окончены. На передней тройке за день до нашего отъезда отправлялся знаменитый Афанасий с поваренком, еще с другим охотником и с собаками, а на другой тройке в крытом тарантасе следовали мы с Тургеневым днем позднее. Направлялись мы в полесье Жиздринского уезда, Калужской губернии, через Волхов, до которого от Спасского верст пятьдесят. Не бывавший в этой стороне ни разу, я вполне подчинялся распоряжениям Тургенева, ехавшего в знакомые ему места. Отправившись из Спасского около полудня, мы прибыли весьма рано на ночлег в Волхов, откуда передовая наша подвода уже выехала на дальнейшую станцию.

<...> К вечеру мы приехали в окруженное лесами селение Щигровку, где остановились во дворе давно знакомого Тургеневу охотника. Помещение, невзирая на местную дешевизну строевого леса, было самое заурядное в крестьянском быту и состояло из довольно просторной избы направо и так называемой чистой горницы налево, которую хозяева уступили нам. Не помню даже, была ли эта горница с мощеным полом или с земляным, наподобие избы, находящейся через сени. Рассматривая от скуки по моему обыкновению лубочные картины и стены, я нашел на правой дверной притолоке в нашей горнице четко написанное хорошо знакомым мне почерком: «Тургенев». Если эта изба цела, то я уверен, что и эта ясная надпись карандашом сохранилась.

Хозяин Григорий и брат его Иван, конечно, оба превосходно знали окрестное полесье и попеременно служили нам проводниками, — иногда единовременно оба, разводя нас группами в разные стороны. Конечно, Тургенев еще с вечера сделал все распоряжения, и я заранее объявил, что, стараясь ни в каком случае не мешать Тургеневу, буду тем не менее держаться того же вожака, что и он.

Когда Тургенев объяснял строгому своему Афанасию, смотревшему на ружейную охоту как на дело далеко не шуточное, — -что Григорий и Иван оба обещают много тетеревиных выводков, Афанасий скептически повторял свою обычную фразу: «Не верьте вы мужику! Ну что мужик понимает!»

На другое утро часов в пять, напившись чаю и кофею и сунувши в ягдташи съестного… мы на двух тройках отправились по указанию наших вожаков по лесным дорожкам и перелескам.

— Стой! — крикнул наконец нашему кучеру Григорий, и мы с Тургеневым вылезли из тарантаса, забирая тщательно приготовленные ружья и снаряды, и пустились за Григорием в кусты, разбросанные по заросшим травою так называемым гарям (прежним лесным пожарищам). Расходясь в разные стороны, мы должны были, чтобы окончательно не потерять проводника, от времени до времени кричать ему; «Гоп! гоп!» — не слишком отдаляясь от его отклика. С Непиром моим, пересланным мне в Москву любезным Громекою с Волховской станции, мне не удавалось до сих пор охотиться в течение двух лет, и я боялся, зная горячность собаки, помешать Тургеневу. Несмотря на мои свистки, Непир носился как угорелый. Но вот на большом кругу он вдруг остановился и замер. Конечно, я не заставил себя ждать и прямо пошел к остановившейся собаке. Вдоволь нагладившись по его блестящей черной спине, я, приготовивши ружье, стал подвигаться по направлению его носа, и вдруг с шумным хлопаньем из росной травы поднялся черныш. Грянул мой первый выстрел, и черныш покатился в траву. Конечно, я был в восторге от своего почина.

Не берусь день за день и удар за ударом описывать наших более или менее удачных полеваний, ограничиваясь воспоминаниями о моментах более мне памятных.

В то время еще не было в употреблении ружей, заряжающихся с казенной части, и Тургенев, конечно, был прав, пользуясь патронташем с набитыми заранее патронами; тогда как я заряжал свое ружье из пороховницы с меркою и мешка-дробовика, называемого у немцев Schrot-Beutel, причем заряды приходилось забивать или нарубленными из шляпы кружками, или просто войлоком, припасенным в ягдташе. У меня не было, как у Тургенева, с собою охотников, заранее изготовляющих патроны; а когда при отъезде на охоту необходимо запасаться, сверх переменного белья, всеми ружейными принадлежностями, то отыскивать что-либо в небольшом мешке весьма хлопотливо и неудобно, и Борисов очень метко обозвал это занятие словами: «тыкаться зусенцами». Конечно, такое заряжение шло медленнее, и когда Тургеневу приходилось поджидать меня, он всегда обзывал мои снаряды «сатанинскими». Помню однажды, как собака его подняла выводок тетеревей, по которому он дал два промаха и который затем налетел на меня. Два моих выстрела были также неудачны навстречу летящему выводку, который расселся по низкому можжевельнику, между Тургеневым и мною. Что могло быть удачнее такой неудачи? Можно ли было выдумать что-либо великолепнее предстоящего поля? Стоило только поодиночке выбирать рассеявшихся тетеревей. Тургенев поспешно зарядил свое ружье, подозвав к ногам Бубульку, и кричал издали мне, торопливо заряжавшему ружье: «Опять эти сатанинские снаряды! Да не отпускайте свою собаку! Не давайте ей слоняться! Ведь она может наткнуться на тетеревей, и тогда придется себе опять кишки рвать».

Помню случай, о котором мне до сих пор совестно вспоминать.

Угомонившийся Непир стал необыкновенно крепко держать стойку. Право, казалось, что если его не посылать, он полчаса и более, не тронувшись с места, простоит над выводком. Давно уже не приходилось мне ни самому стрелять, ни слышать за собою выстрелов Тургенева. Жара стояла сильная, и утомление при долгой неудаче давало себя чувствовать. Вдруг, гляжу, шагах в пятидесяти передо мною на чистом прогалке между кустами стоит мой Непир, а в то же самое время слышу за спиною в лощине, заросшей молодою березовой и еловою порослью, голос Тургенева, кричащего: «Гоп! Гоп!» Бросивши собаку, я иду на край ложбины и кричу в ее глубь: «Гоп, гоп! Иван Сергеевич!» Через несколько минут слышу близкое: «Гоп, гоп!» и крик Тургенева: «Что такое?»

— Идите стрелять тетеревей! — кричал я. — Моя собака стоит.

Когда Тургенев вышел из чащи, мы оба отправились к черневшемуся вдали Непиру.

— Идите поправее от собаки, а я пойду полевее, — сказал я. Так мы и сделали.

Умница Бубулька по окрику Тургенева пошла за его пятой. Когда мы с обеих сторон стали опережать собаку, из лежащего между нами куста с хлопаньем поднялся старый черныш, и Тургенев стал в него целить. Поднял ружье и я; и мне почему-то показалось, что Тургенев упускает его из выстрела. Этого истинного или подложного мотива было достаточно, чтобы я нажал спуск. Грянул выстрел, и черныш упал.

— А еще вызывал стрелять, — сказал Тургенев, — да сам и убил!

Приводите какие хотите объяснения: поступок остается все тот же.

Помню, что в первый день мы охотились в два приема, т. е. вернулись к часу, на время самой жары, домой к обеду, а в 5 час. отправились снова на вечернее поле. В первый день я, к величайшей гордости, обстрелял всех, начиная с Тургенева, стрелявшего гораздо лучше меня. Помнится, я убил двенадцать тетеревей в утреннее и четырех — в вечернее поле. Чтобы облегчить дичь, которую мы для ношения отдавали проводникам, мы потрошили ее на привале и набивали хвоей. А на квартире поваренок немедля обжаривал ее и клал в заранее приготовленный уксус. Иначе не было возможности привезти домой дичины.

Нельзя не вспомнить о наших привалах в лесу. В знойный, июльский день при совершенном безветрии, открытые гари, на которых преимущественно держатся тетерева, напоминают своею температурой раскаленную печь. Но вот проводник ведет нас на дно изложины, заросшей и отененной крупным лесом. Там между извивающимися корнями столетних елей зеленеет сплошной ковер круглых листьев, и когда вы раздвинете их прикладом или веткою, перед вами чернеет влага, блестящая, как полированная сталь. Это лесной ручей. Вода его так холодна, что зубы начинают ныть, и можно себе представить, как отрадна ее чистая струя изнеможенному жаждой охотнику. Если кто-либо усомнится в том, как трусивший холеры Тургенев упивался такою водою, то я могу рассказать о привале в этом смысле гораздо более изумительном.

После знойного утра, в течение которого неудачная охота заставляла еще сильнее чувствовать истому, небо вдруг заволокло, листья, как кипящий котел, зашумели под порывистым ветром, и косыми нитями полился ледяной, чисто осенний дождик. Случайно мы были с Тургеневым недалеко друг от друга и потому сошлись и сели под навесом молодой березы. При утомительной ходьбе по мхам и валежнику мы, конечно, старались одеваться как можно легче, и понятно, что наши парусинные сюртучки через минуту прилипли к телу. Но делать было нечего. Мы достали из ягдташей хлеба, соли, жареных цыплят и свежих огурцов и, предварительно пропустив по серебряному стаканчику хереса, принялись закусывать под проливным дождем. Снявши с себя фуражку, я с величайшим трудом ухитрился закурить папироску, охраняя ее в пригоршне от дождя. Некурящий Тургенев был лишен и этой отрады. Мокрые на мокрой земле сидели мы под проливным дождем.

— Боже мой! — воскликнул Тургенев. — Что бы сказали наши дамы, видя нас в таком положении!

Через час дождик перестал, и мы, потянувши к нашим лошадям, вскорости обсохли.

Нельзя не вспомнить с удовольствием о наших обедах и отдыхах после утомительной ходьбы. С каким удовольствием садились мы за стол и лакомились наваристым супом из курицы, столь любимым Тургеневым, предпочитавшим ему только суп из потрохов. Молодых тетеревов с белым еще мясом справедливо можно назвать лакомством; а затем Тургенев не мог без смеха смотреть, как усердно я поглощал полные тарелки спелой и крупной земляники. Он говорил, что рот мой раскрывается при этом «галчатообразно».

После обеда мы обыкновенно завешивали окна до совершенной темноты, без чего мухи не дали бы нам успокоиться. Непривычные спать днем, мы обыкновенно предавались болтовне. В этом случае известные стихи «Домика в Коломне» можно пародировать таким образом:

                      . . . . . . . . .много вздору
                      Приходит нам на ум, когда лежим
                      Одни, или с товарищем иным.

— А что, — говорит, например, Тургенев, — если бы дверь отворилась, и вместо Афанасия вошел бы Шекспир? Что бы вы сделали?

— Я старался бы рассмотреть и запомнить его черты.

— А я, — восклицает Тургенев, — упал бы ничком да так бы на полу и лежал.

Зато как сладко спалось нам ночью после вечернего поля, и нужно было употребить над собою некоторое усилие, чтобы подняться в 5 ч. утра, умываясь холодной, как лед, водою, только что принесенной из колодца. Тургенев, видя мои нерешительные плескания, сопровождаемые болезненным гоготаньем, утверждал, что видит на носу моем неотмытые следы вчерашних мух.

Здесь позволю себе небольшое отступление, могущее, по мнению моему, объяснить в глазах читателя ту двойственность в воззрении на предметы, которую я иногда сам в себе подмечаю и которая происходит из того, что я теперь рассказываю о том, что происходило тогда.

В те времена еще все вещи были единичны и просты.

Жареный поросенок был простым поросенком и не был, как во времена римских императоров, начинен сюрпризами в виде воробьев или дроздов. Правда, я был страстным поклонником Тургенева, но меня приводили в восторг «Певцы» или раздающийся по заре крик: «Антропка! а-а-а! Поди сюда, черт, леший!» — А ко всем возможным направлениям я был совершенно равнодушен, и меня крайне изумляло несогласие проповедей с делом. Так помню, проезжая однажды вдоль Спасской деревни с Тургеневым и спросивши Тургенева о благосостоянии крестьян, я был крайне удивлен не столько сообщением о их недостаточности, сколько французской фразой Тургенева: «faites ce que je dis, mais ne faites pas ce que je fais» {147}.

Не менее поражала меня совершенная неспособность Тургенева понимать самые простые практические вещи, между тем как он видимо принадлежал к числу людей, добивавшихся практических изменений и устройств.

<...> Когда я отправлялся в Спасское один, то ездил туда верхом вброд через Зушу, значительно сокращая дорогу, и приезд мой в Спасском сделался самым обычным явлением.

<...> Тургенев был прав, предсказывая мне из Рима прелестное деревенское лето. Действительно, лето пролетало в частых дружеских и совершенно безоблачных сближениях. С шахматным игроком и предупредительно любезным Борисовым Тургенев сблизился дружески и весьма часто день и два оставался ночевать в Новоселках.

Однажды вечером, сидя на новой террасе перед вновь устроенной Борисовым цветочною клумбою, обведенною песчаной дорожкой, Тургенев стал смеяться над моей неспособностью к ходьбе.

— Где ж ему, несчастному толстяку, — говорил он, — с его мелкой кавалерийской походочкой сойти со мною. Это я могу сейчас же доказать на деле. Вот если десять раз обойти по дорожке вокруг клумбы, то выйдет полверсты, и если мы пойдем каждый своим естественным шагом, то я уверен, что кавалерийский толстяк значительно от меня отстанет.

Хотя я и до состязания готов был уступить Тургеневу пальму, но ему так хотелось явиться на глазах всех победителем, что мы пустились кружить по до- рожке: он впереди, а я сзади. До сих пор помню перед собою рослую фигуру Тургенева, старающегося увеличить свой и без того широкий шаг; я же, вызванный на некоторого рода маршировку в пешем фронте, вследствие долголетнего обучения, конечно, делал шаг в аршин. Через несколько кругов Тургенев стал видимо отдаляться от меня, как я заметил, к общему удовольствию зрителей. Где источник этого удовольствия? Под конец состязания я на десятом кругу отстал на полкруга, что в целой версте представляло бы от 20 до 25-ти сажен. Явно, что Тургенев делал шаги более чем в аршин.

Но не одними подобными затеями наполняли мы с ним в Новоселках день. Окончив вчерне перевод «Антония и Клеопатры», я просил Тургенева прослушать мой перевод, с английским текстом в руках. Дамы ушли с работами в кабинет Борисова и заперли за собою дверь в гостиную, чтобы не мешать своим разговором нашему чтению. Ив. Серг. сидел на диване к концу овального стола, а я на кресле уселся спиною к свету. На этот раз мы прочитывали пятый акт и дошли до того места, где Клеопатра, припустив к груди аспида, называет его младенцем, засасывающим насмерть кормилицу.

На это Хармион, кончая стих, два раза восклицает: «О, break! О, break!» — которое Кетчер справедливо, согласно смыслу, переводит:

                    "О, разорвись, разорвись, сердце!"

Приняв во внимание неизменный мой обычай сохранять в переводах число строк оригинала, легко понять затруднение, возникающее на этом выдающемся месте. Помнится, у меня стояло: «О, разорвись!» Тургенев справедливо заметил, что по-русски это невозможно. Загнанный в неисходный угол, я вполголоса рискнул: «О, лопни!» Заливаясь со смеху, Тургенев указал мне, что я и этим не помогаю делу, так как не связываю глагола ни с каким существительным. Тогда, как заяц, с криком прыгающий над головами налетевших борзых, я рискнул воскликнуть: «Я лопну!» С этим словом Тургенев, разразившись смехом, сопровождаемым криком, прямо с дивана бросился на пол, принимая позу начинающего ползать ребенка. Дамы, слыша отчаянный крик Тургенева, отворили дверь, и уже не знаю, что подумали в первую минуту.

О зимних планах Борисовых, ожидавших прибавления семейства, мы по молчаливому соглашению не заговаривали. Но мне, собиравшемуся в Москву в на- чале октября, следовало заблаговременно принять меры к нашему возвращению <...>

                                  -----

<...> Наступал март месяц, и, приказавши поставить карету-тарантас на полозья, я ежедневно стал торопить наш отъезд в Новоселки, зная, что по обтаявшему шоссе никакие ямщики не возьмутся везти большого санного экипажа.

<...> В Новоселках встретили мы нового жильца: маленького Петрушу Борисова {148}, отличавшегося необыкновенным размером головы для такого малого ребенка. Сестра Надя совершенно оправилась, и прошлогодняя жизнь наша вошла в свою обычную колею. И так как Тургенева не было в Спасском, то граф Ник. Ник. Толстой еще чаще стал посещать нас на своем «бессмертии души».

— Завтра, — сказал он однажды, — я поеду отсюда во Мценск и, взявши почтовую пару в «бессмертие души», покачу по шоссе сперва к брату Сергею в Пирогово {149}, а затем к Левочке в Ясную Поляну. Поедемте вместе! Они очень будут рады увидать вас.

На другой день неизменные желтые дрожки покойно донесли нас по шоссе и в сторону до села Пирогова. Ник. Ник. ушел от меня вперед во внутренние покои, вероятно, чтобы предупредить о моем приезде, и я один поднялся в переднюю. Единственным встреченным мною здесь лицом был стоявший во весь рост красивый старик с белыми, как лунь, вьющимися волосами и такою же бородою пышным веером, одетый в безукоризненно белую парусинную рясу.

Я раньше слыхал от Толстых курьезные рассказы о помешанном монахе В-ве, давно оставившем монастырь и проживавшем у знакомых. Белый старик держал в руке какую-то склянку, в которой взбалтывал белую микстуру.

Поклонившись ему, я спросил, не может ли он указать мне место, где бы я мог умыться и избавиться от покрывавшей меня пыли?

— Позвольте, — сказал незнакомец, взбалтывая микстуру. — Вам надо прежде всего очистить вот этим глаза.

— Покорно вас благодарю, — сказал я. — Я предпочитаю умыться водою.

— Нет, этого нельзя. Я сейчас пущу вам этого в глаза.

Но тут на выручку мою явился хозяин дома и избавил меня от непрошеного благодеяния.

Со времени этого первого моего знакомства с графом Сергеем Николаевичем судьба впоследствии сводила нас довольно часто, и наши характеры оказались до того сходны, что я не помню никакого между нами спора, а напротив, мнение, высказанное одним, казалось другому у него подслушанным. Однако этого обстоятельства достаточно, чтобы удержать меня от всяких похвал или порицаний по адресу графа. Тем не менее я убежден, что основной тип всех трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей — с болезненной мизантропией. Чем более у подобных характеров первоначальной любви, тем сильнее хотя на время сходство с Тимоном Афинским {150}.

В доме графа я с удовольствием встретил графиню Марью Никол., которой имение примыкает к Пирогову, составляя отдельную его часть. Погода стояла прекрасная, и графиня скоро повела нас в обширный сад с широко расчищенными дорожками и рассказывала мне о недавнем веселом празднике в Пирогове по случаю чьих-то именин. «Ночь была прекрасная, — говорила она, — и мы за полночь прогуляли в саду. Вот этот самый мостик через канаву был ветх, и, не зная чем иллюминировать веселый праздник, монах В. поджег мостик, и когда тот в темноте распылался, стал через него прыгать. Фантастически ненаглядна, — продолжала графиня, — была его белая фигура, озаренная снизу пылающим огнем».

За обедом мне пришлось сидеть около красивого старца монаха, и он не заставлял вызывать себя на разговоры, оказавшись неисчерпаемо красноречивым. Служивши при Александре в гусарах, он не допускал никакого сравнения своего времени с настоящим и говорил: «Вы, николаиты, об александровцах судить не можете».

— Почему вы так думаете?

— Я вам это докажу логически, исторически, философически, географически, математически, политически…

— Да верю, верю.

— Да нет-с, позвольте! — Грамматически, драматически, критически и т. д.

К вечеру этот же самый ex-монах взял гитару и подсел к графине Марье Никол. С большим вкусом он стал подыгрывать известную песню:

                        "Полоса ль моя полосынька"

и когда графиня вполголоса ее запела, он тоже вполголоса стал вторить ей приятным тенором. Прогостив дня два в Пирогове, мы с Ник. Ник. побывали и в Ясной Поляне, и затем он тем же порядком доставил меня в Новоселки <...>

…в видах избавления дома от детских криков, сестра с ребенком и кормилицей переселилась в исконное женское и детское помещение на мезонине; а мы с женой перебрались в так называемый и действительно новый флигель между домом и кухней. Эта перемена привела нас к какому-то физическому и от- части духовному особняку. Борисов, любивший исторические сочинения, выписывал их и читал вслух своей жене («Русский Архив», «Историю Петра Вели- кого» — Устрялова), которая, видимо, очень ими интересовалась. Что же касается до меня, то, оставаясь во флигеле, когда жена моя уходила в дом играть на рояле, я впадал в тяжкую скуку. Жить в чужой деревне вне сельских интересов было для меня всегда невыносимо, подобно всякому безделью, а усердно работать я могу, только попав в капкан какого-либо определенного, долгосрочного труда; и при этом нужно мне находить точку опоры в привычной обстановке, подобно танцору, уверявшему, что он может танцевать только от печки, около которой всегда стоял в танц-классе. Чтобы не отставать от других, я приходил в дом читать вслух «Илиаду» Гнедича. Чтобы не заснуть над перечислениями кораблей, я читал ходя по комнате, но и это не помогало: я продолжал громко и внятно читать в то время, как уже совершенно спал на ходу. Нашим дамам стоило большого труда изредка вечером вызывать меня на прогулку <...>

Наконец, после долгих сборов и обещаний, Тургенев приехал в Спасское, и мы, хотя с грехом пополам, поохотились с ним на куропаток и вальдшнепов <...>

Начались и у псовых охотников сборы. Борисов, неспособный по лени и беспечности к настойчивому произведению новых ценностей, имел особенный талант устроиться с тем, что попадало ему в руки, и, смотря на покойный тарантас и гнедую тройку, собранную из остатков новосельских и фатьяновских лошадей, Лев Николаевич говорил мне: «А Борисов себе троечку прикукобил!» Но выезды на охоту были пока у Борисова недальние, а собирались его соучастники в дальний отъезд только по отправлении нас всех, т. е. его жены с маленьким Петрушей и нас в Москву, куда сам Борисов должен был в конце осени последовать за нами…

Усадив в четвероместную новосельскую карету вместе с нами кормилицу с ребенком, мы скоро покатили по шоссе в Москву. На другой же день по приезде нам с сестрой приходилось ехать на Никольскую в тульские лавки купить для ребенка железную кроватку. Наши молодые серые уже успели прибыть в Москву, и я, более надеясь на себя, чем на кучера, приказал запрячь пролетку парой. Дорогой все внимание мое было сосредоточено на рысаках. Но когда мы с сестрой вошли в магазин и я, рассматривая предлагаемые кроватки, стал просить одобрения Нади, то убедился, к ужасу моему, что на нее нашел окончательно столбняк. Видно было, что она пассивна до окаменелости. Приказав уложить кроватку с чехлом в пролетку, я не без усилия усадил сестру рядом с собою и пламенно желал только добраться домой без публичных приключений.

Не теряя времени, отправился я к доктору Красовскому умолять его о немедленном приеме знакомой ему больной. Невзирая на положительный отказ со стороны доктора, за неимением помещения, я объявил ему, что привезу больную и оставлю у него в приемной, так как оставлять ее в доме при ребенке невозможно <...>

Неудивительно, что, в крайне сомнительном положении относительно будущности, Борисов иногда ронял слова вроде: «Я и сам не знаю, где мне придется жить». Такие слова, с одной стороны, а убеждение в невозможности находить материальную опору в литературной деятельности, с другой — привели меня к мысли искать какого-либо собственного уголка на лето. Тогда подмосковные имения были баснословно дешевы, и я едва не купил небольшое имение под Серпуховым.

<...> На этот раз в отсутствие Нади мы не слишком торопились отъездом в Новоселки {151} . Ввиду возможности переезда по летнему пути, я еще с осени купил старинный четвероместный дормез, каких при железных дорогах и менее выносливых лошадях теперь уже не делают, — с раскидными постелями, с большим зеркалом, выдвигавшимся на место передних стекол, со всевозможными туалетными приспособлениями и ревербером для ночного чтения. К счастию нашему, нам приходилось ехать по Тульско-Орловско-Харьковскому шоссе, и доведенные до изнеможения почтовые были не в состоянии везти четверкой громоздкую, но легкую на ходу карету без затруднения. Конечно, мы не отказали себе в удовольствии заехать на два дня в Ясную Поляну, где к довершению радости застали дорогого Н. Н. Толстого, заслужившего самобытною восточною мудростью прозвание — Фирдуси. Сколько самых отрадных планов нашего пребывания в яснополянском флигеле со всеми подробностями возникали между нами в эти два дня. Никому из нас не приходила в голову полная несостоятельность этих планов.

Так как в карете у нас было четвертое место, а граф Николай Николаевич сбирался в наше ближайшее соседство, — свое Никольское, — то мы весело решили доехать вместе до Новоселок. При видимом упадке сил и удушливом кашле, милый Николай Николаевич сохранил свой добродушный юмор, и его общество помогало нам забывать скуку переезда.

В Новоселках, за исключением отсутствия хозяйки, ничто не изменилось; но это отсутствие тяготело на всех гораздо более, чем если бы причинялось смертью. Как правы утверждающие, что люди руководствуются волей, а не разумом. О любом больном, даже об усопшем, не стесняясь говорят близким людям и даже детям, но о душевнобольном упорно молчат. Это-то невольное молчание так тяготит всех близких. По крайней мере, я лично все более проникался сознанием шаткости нашего пребывания в Новоселках, и мысль — отыскать несомненное местопребывание, — возникшая во мне с первою болезнью сестры, стала настоятельно требовать неотложного осуществления.

Если в трудовой и озабоченной жизни мне и представлялись удачи, то они вполне заслуживали этого имени, и если, бросаясь во все стороны, я не попадал впросак и не погибал окончательно, то это было делом судьбы, но никак не моей предусмотрительности.

Под влиянием городской и материальной тесноты всякий мало-мальски чистенький уголок казался мне раем; и в продолжение последних трех месяцев присмотрев небольшое серпуховское именьице, я платил жалованье будущему в нем приказчику. Конечно, надо благодарить судьбу, что покупка эта, подобно многим другим, не состоялась; в том числе и покупка отдельной дачи при Тургеневском Спасском, носящей имя Кальна <...>

Часть III

править

Во времена моего студенчества берега реки Неручи, отделяющей на юго-востоке Мценский уезд от Мало-Архангельского, слыли обетованного страной для ружейных охотников. Мало-помалу безалаберная охота и осушение болот оставили Неручи только славное имя, произносимое ныне без всякого волнения. В конце июля 1860 года я по старой памяти отправился из Новоселок на Неручь на охоту, избрав главным центром сельцо Ивановское, имение моего зятя А. Н. Шеншина, женатого на родной сестре моей Любиньке. Они, видимо, обрадовались моему приезду и старались по возможности устроить меня поудобнее. Несмотря на очевидную практичность и опытность в хозяйстве, Александр Никитич видимо не мог выпутаться из петель долгов, которые успел надеть на свою и на женину шею в первое время их женитьбы, при устройстве полной усадьбы на земле, на которой ничего не было. Правда, покойный наш отец сначала усердно помогал зятю в постройке, но впоследствии, по случаю строптивости последнего, совершенно откачнулся от Ивановского. К этому надо прибавить, что небольшой флигель Шеншиных, крытый соломой, в котором я был проездом на службу в Херсонскую губернию, год тому назад до описываемого времени сгорел. Но в настоящий приезд я нашел уже в Ивановском великолепный хотя не вполне еще отделанный, деревянный дом, крытый железом. Заметив мое удивление по поводу такой скорой постройки, зять мой со свойственною ему флегмой рассказал, что он этот дом купил, как есть целиком, верст за тридцать, у одной барыни, которая не стала в нем жить, гонимая привидениями, и продала его за 1500 рублей. «Ты увидишь, — сказал мне Алекс. Никит., — какие исправные лошади у наших мужиков; не менее исправны и опекунские глазовские; да старик князь Г. дал мне на подмогу пятьсот подвод. Плотники у нас свои: разобрали и, вот видишь, перевезли».

Надо отдать справедливость Шеншиным, что, при постоянном денежном стеснении, они оба умели вести дом образцово. Можно сказать, что все у них блистало чистотой, начиная со столового и постельного белья и кончая последнею тарелкой; и обычные четыре блюда за обедом в два часа и за ужином в восемь часов — приготовлены были мастерски.

— Вот, — сказал мне Алекс. Никит, после обеда за чашкой кофе, — ты меня просил поискать для тебя небольшой клок земли, и мне кажется, что я нашел как раз что тебе нужно, в трех верстах от нас. Если хочешь, я велю сейчас оседлать лошадей, и мы через час вернемся, осмотрев имение.

Минут через десять две прекрасно заседланные лошади стояли у крыльца, и мы отправились в недаль нюю поездку. Через четверть часа на открытой степи показалась зеленая купа деревьев, на которую приходилось продолжать наш путь. Со жнивьев, по которым местами бродила скотина, лошади наши вдруг перешли на мягко распаханный чернозем, как-то пушисто хлопавший под конскими копытами.

— Вот мы уже и на твоей будущей земле, — заметил Алекс. Никит., — а вон та высокая соломенная крыша влево от лесочка, — твой будущий дом.

Через несколько минут мы остановились у крыльца совершенно нового деревянного дома и с трудом докликались человека, которому сдали лошадей. Видно было, что домик, в который мы входили, едва окончен постройкой самого необходимого и требует еще многого, чтобы сделаться жилым, особливо в зимнее время. При крайней скромности требований, расположение комнат показалось мне удовлетвори, тельным. Небольшая передняя с дверью направо в кабинет и налево в спальню; на противоположной входу стороне дверь в столовую, из нее в гостиную, а из следующей за нею комнаты дверь налево в ту же спальню. Старуха, хозяйка имения, была бывшая вольноотпущенная, предоставившая все устройство сыну. Тут же по комнатам размещались две или три девушки — дочери хозяйки. Не желая некстати выказывать своего одобрения расположению комнат, я высказал его зятю по-французски, и вдруг, к изумлению нашему, одна из девиц, указывая на выходную дверь из девичьей в сени, сказала: «Il у a encore une cuisine ici» {152}.

Шеншин пригласил молодого хозяина, заведующего продажей имения, побывать в Ивановском на другой день. На следующий день продавец объявил, что готов на переговоры о постройках, состоящих из скотного двора с рабочею избой и каретным сараем, и крошечного амбара; но о двухстах десятинах земли в одной меже — совещаний быть не может, так как цена по сту рублей за десятину окончательная, на том же основании, что это пустырь, не подлежащий никаким переуступкам крестьянам, окончательно отсюда выселенным. Так как я в то время не имел никакого ясного понятия о сельском хозяйстве, то вполне должен был положиться на суд Алекс. Никит., который, быть может, отчасти подкупаемый желанием видеть меня ближайшим соседом, посоветовал мне кончать, и мы действительно кончили на двадцати тысячах за землю и двух с половиной — за постройки, несколько лошадей и коров. Не воздержался я и от приобретения пасеки, хотя по сей день не научился уходу за пчелами. В тот же день я послал за тысячью рублями задатка к жене в Новоселки, вернувшись куда, я тотчас поехал за деньгами в Москву <...>

«Если ты потрудишься над покупаемым хутором Степановкой, то это может быть впоследствии прелестная табакерочка».

Эти слова Алекс. Никит, тем чаще приходят мне на память, что небольшой клок земли, на который я выброшен был судьбой, подобно Робинзону, с полным неведением чуждого мне дела, заставил меня лично всему научиться, и действительно в течение семнадцати лет довести неусыпным трудом миниатюрное хозяйство до степени табакерочки {153}.

Когда я в Москве проговорился одному из братьев жены моей, что мы сбираемся оставить за собою московскую квартиру, несмотря на покупку имения то он пришел в такое живое изумление, что окончательно заставил меня прозреть, и я решился, невзирая ни на какие воздыхания, покончить с самобытною московскою жизнью. Поэтому я тотчас же объявил своей московской хозяйке, что мы квартиру оставляем за собою только по 1-е мая будущего года.

Хотя наш будущий хутор Степановка и представлял, как мы видели, весьма скромную сумму денег, но мы, из боязни исчерпать все наши наличные деньги, уплатили половину цены векселями; и так как необходимо было завестись всем сначала, то мне пришлось безотлагательно, худо ли, хорошо ли, переселяться из Новоселок на новокупленное место.

Смешно сказать, что, покинув на четырнадцатом году родительскую кровлю, я во всю жизнь не имел ни случая, ни охоты познакомиться хотя отчасти с подробностями сельского хозяйства и волей-неволей теперь принужден был иногда по два раза в день бегать за советом к ближайшему соседу Алекс. Никитичу, куда моя серая верховая отлично узнала дорогу. Самыми затруднительными для меня были специальные земледельческие вопросы, — касательно времени полевых работ и последовательности их приемов.

На первое время Алекс. Никит, справедливо советовал мне держаться крестьянского правила: «как люди, так и мы», т. е. соображать свои действия с действиями соседей, но впоследствии я узнал из опыта, что необходимо предупреждать сторонние примеры. О моих первых попытках на поприще вольнонаемного труда я писал своевременно в «Русском Вестнике», под заглавием «Из деревни», и возбудил этими фотографическими снимками с действительности злобные на меня нападки тогдашних журналов… {154}.

Между тем решительная минута нашего переселения в степной скит неизбежно приближалась, хотя невозможно было скрыть от себя всех неудобств и лишений, связанных с таким переселением. Так как вся наша мебель находилась на московской квартире, то всего проще было перевезти ее оттуда по зимнему пути, перебиваясь пока тою немногочисленною и плохою, какая оставалась в доме при его покупке. Наконец-то мы переехали, для того чтобы к будущему лету приготовить не только ледник, но и выкопать пруд, без которого неоткуда было взять льду.

Несмотря на нерасположение к новым знакомствам, последние возникали сами собою. Так, Алекс. Никитич увлек меня в качестве ружейника на охоту к хорошему своему приятелю старику князю Г-у, снабдившему его подводами при перевозке дома. Старый князь оказался добродушнейшим типом старинного барина, жившего в домашнем изобилии с оттенком первобытной простоты, которая в настоящее время показалась бы неряшеством, если не неопрятностью. Сам князь даже в гости ездил обедать в сюртуке из самого грубого сукна темно-зеленого биллиардного цвета. Так как по старости он ездил на охоту в линейке, то до лесу я ехал с ним, и он с первого дня стал со мною на самую короткую и отеческую ногу. За изобильным обедом старик не прочь был выпить рюмку, другую хереса, а в праздник и шампанского, но любимым его напитком был портер, который в то время несомненно привозился из Англии и поэтому, вероятно, считался у него неподмешанным.

— Выпьем, Афоня, с тобою чистого напитка, — говорил князь; и мы у него или у нас за столом усердно пили чистый напиток.

— Не будет ли к завтрашней охоте непогоды? — спросил я однажды; — как странно, князь, что у такого агронома, как вы, я не вижу барометра.

— Есть он у меня, — отвечал добродушно старик, — да я его велел снести в кладовую; прислали мне его из Москвы, и он перед покосом поднялся на «ясно»; я обрадовался и свалил все сено, а оно под дождями и сгнило. Я его в ту же пору и разжаловал. У меня свой барометр, пасечник придет утром да и скажет: «Зяблик трюкал, ворона молодила, солнце рано вскочило». Вот я и знаю, что будет дождь.

При князе проживала его единственная милая дочь с двумя малолетними детьми. Узнав, что мы зимой едем в Москву, князь непременно хотел, чтобы я взял под свое покровительство и довез до Москвы его дочь к мужу, что должно было состояться по первому зимнему пути. В видах предстоящей московской поездки, мною куплена была вместе с домом просторная рогожная кибитка. Излишне говорить, как жена моя истомилась ожиданием зимнего пути, который принесен был бурей не ранее двадцатых чисел декабря, но зато все ложбины с высокими подъемами были до того завалены снегом, что я на каждом сугробе обмирал, ожидая, что мой серенький верховой, попавший в корень, посадит нас на пустынной полугоре. Но, к счастью, этого не случилось

<...> Беспристрастно озираясь на конец 60 и 61 года в тесной сфере моей жизни, можно было бы, увлекаясь обобщением, назвать это периодом разрушения.

Я забыл сказать, что все три года нашего зимнего пребывания в доме Сердобинской я продолжал по временам посещать находившийся в ближайшем с нами соседстве дом старика Алекс. Иван. Григорьева, отца Аполлона Григорьева {155}. Я любил добродушного старика, умевшего, невзирая на небольшие средства, дать прекрасное образование своему талантливому сыну, с которым вместе я прожил на антресолях четыре года университетской жизни, и где плакучая береза, увешанная инеем, навеяла на меня: «Печальная береза у моего окна»… Все три года, в которые я по старине посещал Алекс. Иван., Аполлона Алекс. не было дома, и бедный старик, добывавший скудные копейки ходатайством по делам, жаловался на то, что сын прикинул ему жену с двумя детьми и выпросил у отца позволение заложить последний дом.

Борисов, по получении известия о выздоровлении жены, решился провести зиму по близости психиатров, наняв квартиру, которую большею частию наполнил нашею не нужною нам до весны мебелью и домашнею утварью <...>

                                  -----

Февральское угрево, развешивая по крышам и желобам сосульки, настоятельно гнало меня в Степановку, где при самой первой возможности следовало разом браться за все, начиная с высокой неуклюжей соломенной крыши дома, которую требовалось перекрыть до наступления весенних дождей. Сестра Надя, все еще томившаяся ужасным воспоминанием недавнего недуга, как-то дичилась нас, и поэтому я, оставив жену на некоторое время у ее братьев, уехал в Степановку, т. е. к сестре Любиньке и Алекс. Никитичу. Последний помогал мне и делом, и. словом. Так, пока я отыскал плотников для переделки крыши и кровельщика, покрывавшего ее за ними вслед железом, — Александр Никит, устроил мне перевозку нашей мебели из Москвы его крестьянами на их великолепных подводах. Он знал, что крестьяне ехали в извоз до Москвы и будут рады не разыскивать там обратной клади, а нагрузят мою, которую складывать придется за три версты от своих дворов. Те же крестьяне привезли мне и заказанный мною заблаговременно паркет в три комнаты. Помню, что Тургенев впоследствии, в бытность свою в Степановке, говорил: «Ведь вот ни у одного немецкого профессора не найдете паркетного пола, а здесь сейчас давай паркет». Но он забыл, что гладкий дубовый пол — единственный, который русская прислуга не в состоянии на другой же день испачкать до невозможности.

Так как, с одной стороны, мы не имели права стеснять нашею мебелью московскую хозяйку, а с другой — крестьяне не могли выжидать позднейшей ее отправки, то оказалось, что мебель и рояль прибыли в Степановку единовременно с паркетом, когда только что сняли соломенную крышу. А так как полы предстояло в то же время застилать паркетом, то приходилось с большинством мебели невероятно тесниться в единственном каретном сарае, размещая рояль и более дорогую мебель в двух комнатах, в которых полов менять не предстояло. Понятно, что, пробыв целый день на стройке, я ехал ночевать к зятю. Помню, как однажды вечером я приехал к нему с лицом, намокшим от мелко сеявшего дождя. Мне постлали постель на диване в уборной, и я по обычаю схватил первое попавшееся чтение на сон грядущий. Хозяева давно ушли в спальню, а меня против обыкновения чтение как-то не погружало в сон. Быть может, меня смущали мелкие капли, падавшие как песчинки, слегка шуршавшие по стеклу. Конечно, подобный дождик был безвреден для моей мебели, так как я еще с осени застлал потолок войлоком и засыпал пеплом; но эта изморось пугала возможностью превратиться совершенно некстати в ливень. Кажись, такого превращения нельзя ожидать в первой половине января. Вдруг послышались один за другим тяжеловесные удары в крышу, а вслед затем грохот крыши слился с громким трепетанием стекол. Спустив ноги с постели и положив на столик роман, я, опустя голову, весь поглощен был равномерным шумом дождя «Что же делается там, в Степановке? — думалось мне, — ведь там должно быть в комнатах на пол-аршина воды». Дверь моей комнаты тихо отворилась, и на пороге в красном шлафроке показался Алекс. Никит. с беспомощным на лице выражением.

— Да, братец! — сказал он. — Да, братец! — ответил я.

Конечно, на другой день, выпив стакан кофею, я полетел в Степановку и с восторгом убедился, что потолок протек только в столовой, в которой не было никакой мебели. Вслед за тем морозы вступили в свои права.

Помнится, в моих «Записках из деревни» я говорил о том мировом событии, которое, имея в виду исключительно сельскую среду, совершилось в ней на моих глазах. Понятно горячее любопытство вопросов, раздававшихся по этому поводу со всех сторон. Спрашивали, очевидно, люди-мыслители, не предвидевшие ничего, подобно самим деятелям. Все чувствовали, что произойдет нечто неслыханное, противоположное всему существующему; но что из этого выйдет — предвидеть никто не мог. Полнейшую невозмутимость всей нашей сельской среды я могу себе объяснить только сравнением.

Мальчик, которому хорошо живется под родительским кровом, отправляется в далекую школу. Отец и мать и бабка обнимают его и плачут; будет ли ему лучше или хуже на чужбине — никому не известно и всех менее ему самому. Но он смутно чувствует приближение свободы, и глаза его сухи; он не хочет и не может обсуждать своего будущего положения.

Я был у зятя в день объявления с церковного амвона высочайшего манифеста об освобождении крестьян. В тот момент слишком было рано задаваться вопросами насчет всенародного значения события. Мы сами вне всяких соображений были исполнены совершенно детского любопытства и рассчитывали по минутам, когда обедня должна быть кончена и крестьяне успеют вернуться из церкви. Во втором часу дня Алекс. Никит., взглянув на двор, крикнул: «А, вот и кончилось: ключник идет к амбару». Через две минуты ключник стоял в передней.

— Ну, что, Семен, слышали манифест?

— Слышали, батюшка Лександр Микитич.

— Ну, что же вам читал священник?

— Да читал, чтоб еще больше супротив прежнего слухаться. Только и всего <...>

…показавшаяся из-за рощи коляска, быстро повернувшая с проселка к нам под крыльцо, была для нас неожиданностью; и мы несказанно обрадовались, обнимая Тургенева и Толстого {156}. Неудивительно, что, при тогдашней скудости хозяйственных строений, Тургенев с изумлением, раскидывая свои громадные ладони, восклицал: «Мы все смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин и на нем шиш, и это и есть Степановка».

Когда гости оправились от дороги, и хозяйка воспользовалась двумя часами, остававшимися до обеда, чтобы придать последнему более основательный и приветливый вид, мы пустились в самую оживленную беседу, на какую способны бывают только люди, еще не утомленные жизнью.

Тургенев, всегда любивший покушать, не оставил без внимания тонкого пошиба нашего Михаилы, которым каждый раз так восхищался Александр Никитич. Выпили и «Редерера», и я очень гордился льдом, которым запасся, благодаря пруду, выкопанному на небольшой изложине прошлого осенью. После обеда мы с гостями втроем отправились в рощицу, отстоявшую сажен на сто от дому, до которой в то время приходилось проходить по открытому полю. Там на опушке мы, разлегшись в высокой траве, продолжали наш прерванный разговор еще с большим оживлением и свободой. Конечно, во время нашей прогулки хозяйка сосредоточила все свои скудные средства, чтобы дать гостям возможно удобный ночлег, положив одного в гостиной, а другого в следующей комнате, носившей название библиотеки. Когда вечером приезжим были указаны надлежащие ночлеги, Тургенев сказал: «А сами хозяева будут, вероятно, ночевать между небом и землей, на облаках». Чт_о_ в известном смысле было справедливо, но нимало не стеснительно <...>

<...> Несмотря на то, что Степановка находилась от Новоселок на семидесятиверстном расстоянии к югу по мценско-курской большой дороге, Борисовы приехали нас навестить. Но потому ли, что Надя жалела об окончательной разлуке с нами, или под тайным влиянием болезни, которая, по словам Борисова, никогда окончательно не прекращалась, Надя смотрела на наше более чем скромное житье с явным оттенком раздражения.

Наступила осень. Сельские работы пришли к концу, но человеку, занятому небольшим хозяйством не в качестве дилетанта, нечего было думать об отъезде в город, если он не хотел рисковать последними средствами к жизни. Зато неудержимое стремление жены моей в Москву из нашего более чем монастырского уединения было весьма понятно. В начале декабря не. большой снежок позволил нам запрячь нашу троечную кибитку и доехать в ней с горем пополам к Борисовым в Новоселки в ожидании нового снега, т. е. возможности продолжать путь по шоссе. Это ожидание томительно длилось до двадцатых чисел декабря, когда по выпавшему снегу мы переехали на один ночлег к Ник. Ник. Тургеневу в Спасское.

Воспользовавшись любезным приглашением, мы и на этот раз остановились в Москве в доме братьев Боткиных.

<...> Если память моя, так верно хранящая не только события, важные по отношению к дальнейшему течению моей жизни, но даже те или другие слова, в данное время сказанные, тем не менее не удержала обстоятельств, возобновивших мои дружеские с Толстым отношения после его раздражительной приписки {157}, то это только доказывает, что его гнев на меня явился крупною градиной в июле, которая должна была сама растаять, хотя предполагаю, что дело произошло не без помощи Борисова. Как бы то ни было, но Лев Николаевич снова появился на нашем горизонте и со свойственным ему увлечением стал говорить мне о своем знакомстве в доме доктора Б-а.

Воспользовавшись предложением графа представить меня семейству Б-а, я нашел любезного и светски обходительного старика доктора и красивую, величавую брюнетку жену его, которая, очевидно, главенствовала в доме. Воздерживаюсь от описания трех молодых девушек, из которых младшая обладала прекрасным контральто. Все они, невзирая на бдительный надзор матери и безукоризненную скромность, обладали тем привлекательным оттенком, который французы обозначают словом du chien {158}. Сервировка стола и самый обед повелительной хозяйки дома были безукоризненны. Однажды, когда с чашками послеобеденного кофе мы сидели в гостиной, а хозяйка на кресле под окном щипчиками клала себе в рот из ящичка какие-то черные кусочки, я не мог не спросить: «Что это вы кушаете?» и услыхал: «Березовые уголья».

До нас доходили слухи, что Толстой с необычайным постоянством и увлечением посещает любезное семейство доктора. В последнем не трудно было мне убедиться лично: я видел, что Толстому тут хорошо, но кто преимущественно виной очарования, — отгадать не мог <...>

                                  -----

Можно себе представить наше с женой удивление, когда в половине мая {159} в гостиную к нам вдруг во шел Василий Петрович, бодрый и веселый, которого воображение наше давно привыкло видеть болеющим по разным европейским столицам. Не успели мы обнять его, как следом за ним появился и Тургенев. Конечно, это была одна из самых радостных и одушевленных встреч, и наш Михаила употребил все усилия, чтобы отличиться перед знатоками кулинарного искусства. «Редерер» тоже исправно служил нам с Тургеневым, а ввиду приезда Боткина мы запаслись и красным вином, которого я лично не пил во всю жизнь.

От специальных литературных вопросов разговор мало-помалу попал в русло текущих событий. Так как мы все были преисполнены живой веры в целебность охватившего страну течения, то о главном русле его между нами не могло быть разноречия и споров. Зато я помню, когда вопрос коснулся народной грамотности, я почувствовал потребность настойчиво возражать Тургеневу и жарко его поддерживающему Боткину. Меня поразил умственный путь, которым Тургенев подходил к необходимости народных школ. Если бы он говорил, что должно исправить злоупотребления, внесенные временем в народную жизнь, то я не стал бы с этим спорить. Но он, освоившийся со складом европейской жизни, представлял Россию каким-то параличным телом, которое нужно гальванизировать всеми возможными средствами, стараясь (употребляю собственное его выражение) буравить это тело всяческими буравами, в том числе и грамотностью. В настоящее время я хохотал бы перед картиной параличной страны, которую всякий обязан буравить первым попавшимся ему в руку гвоздем, не зная даже, какое действие произведет этот гвоздь в оживляемом теле; но тогда подобное воззрение, овладевшее, как впоследствии оказалось, руководящими сферами, представлялось мне и неосновательным и обидным. Напрасно представлял я пример, приведенный мне Львом Николаевичем Толстым. Несмотря на ревностное ведение им яснополянской школы, граф однажды сказал мне:

«Всякая наука хороша и прочна, когда основана на органическом запросе. Как только назначишь мужика в старосты, он тотчас же надевает вязаные перчатки, подпоясывает кафтан, берет в руки длинную палку и кричит: „Ну-те, ну-те, бабы, бабы!“ Оставшись на должности с год, он уже в воскресенье намаслит и расчешет голову сынишке и поведет его в церковь, а затем отдаст учиться грамоте».

Со словами графа нельзя не согласиться, так как и сынишка старосты будет через грамотность метить сам в начальники, прочь от сохи. Гнать же поголовно всех от сохи- едва ли у нас целесообразно.

На другой день Тургенев привезший Боткина в своем экипаже, уехал, а Василий Петрович прожил с нами почти два месяцаа, принимая самое горячее участие в нашем деревенском житье-бытье.

<...> Запоздавший зимний путь дал нам снова возможность, хотя и на короткое время, побывать в Москве. Кибитка, наложенная до невозможности поместиться в ней втроем, снова повезла нас по обычным этапам, т. е. в борисовские Новоселки и в тургеневское Спасское, где бодрый и веселый старик Николай Николаевич {160} с семьей встретил нас с обычным радушием.

— Разоряет меня мой Иван! — жаловался старик: — вы его знаете; кажется, он не дурак и добрый человек, а ничего я в голове его не пойму. Кто у них там в Бадене третье-то лицо? И все пришли да пришли денег. А вы сами знаете, где их по теперешним временам взять? Мне за 65 лет, а я целое лето провозился с разверстанием калужских крестьян; поварто здесь, а я-то на квасу да на огурцах. Везде надо обзаводиться своим инвентарем, а цен на хлеб никаких. Да вот потрудитесь прочесть, коли мне не верите. Ликовали, что освобождение крестьян поднимет сельскую производительность и обогатит земледельцев, а во вчерашнем письме он мне пишет: «Я не верю ни в один вершок русской земли и ни в одно русское зерно. Выкуп, выкуп и выкуп!» — Чему же тут верить? Можно ли даже прежние надежды на улучшение быта считать искренними, а не возгласами загулявшего человека, понимающего разорительность своих выходок, но восклицающего: «Пропадай все!».

В Москве мы поместились по-прошлогоднему в доме Боткиных. В эту зиму, по поводу банкротства банкира Марка, Дмитрий Петрович Боткин купил великолепный дом у Покровских ворот, и новые владельцы были озабочены возможностью перебраться в новое помещение к Новому году. Так как в купленном доме на дворе был манеж, то Дмитрий Петрович, намереваясь для моциона ездить верхом, купил прекрасную гнедую лошадь и неоднократно предлагал мне ее для проездки <...>

                                  -----

По поводу последнего моего свидания с Ф. И. Тютчевым {161} в январе 64 года, не могу не приветствовать в моем воспоминании тени одного из величайших лириков, существовавших на земле. Я не думаю касаться его биографии, написанной, между прочим, зятем его Ив. Серг. Аксаковым. Тютчев сладостен мне не столько как человек, более чем дружелюбно ко мне относившийся, но как самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм. Начать с того, что Федор Иванович болезненно сжимался при малейшем намеке на его поэтический дар, и никто не дерзал заводить с ним об этом речи. Но как ни скрывайте благоуханных цветов, аромат их слышится в комнате, и где бы и когда бы вы ни встретили мягких до женственности очертаний лица Федора Ивановича — с открытой ли головой, напоминающей мягкими и перепутанными сединами его стихи:

                     "Хоть свежесть утренняя веет
                     В моих всклокоченных власах..."

или в помятой шляпе, задумчиво бредущего по тротуару и волочащего по земле рукав поношенной шубы, — вы бы угадали любимца муз, высказывающего устами Лермонтова:

                     "Я не с тобой, а с сердцем говорю".

Было время, когда я раза три в неделю заходил в Москве в гостиницу Шевалдышева на Тверской в номер, занимаемый Федором Ивановичем. На вопрос: «Дома ли Федор Иванович?» камердинер немец, в двенадцатом часу дня, говорил: «Он гуляет, но сейчас придет пить кофей». И действительно, через несколько минут Федор Иванович приходил, и мы вдвоем садились пить кофей, от которого я ни в какое время дня не отказываюсь. Каких психологических вопросов мы при этом не касались! Каких великих поэтов не припоминали! И, конечно, я подымал все эти вопросы с целью слушать замечательные по своей силе и меткости суждения Тютчева и упивался ими. Помню, какою радостью затрепетало мое сердце, когда, прочитавши Федору Ивановичу принесенное мною новое стихотворение, я услыхал его восклицание: «Как это воздушно!»

Зная, что в настоящее время он проживал в Петербурге, в доме Армянской церкви, я сказал Як. Петр. Полонскому, бывшему в самых интимных отношениях с Тютчевым, — о желании проститься с поэтом, отъезжающим, как я слышал, в Италию.

— Это невозможно, — сказал Яков Петр., — он в настоящее время до того убит роковой своей потерей {162}, что только страдает, а не живет, и потому дверь его закрыта для всех.

— По крайней мере, — сказал я, — передай ему мой самый искренний поклон.

В первом часу ночи, возвращаясь в гостиницу Кроассана, я вместе с ключом от номера получил от швейцара записку. Зажигая свечу на ночном столике, я, при мысли сладко задремать над французским романом, намерен был предварительно, уже лежа в постели, прочесть и записку. Раскрываю последнюю и читаю: «Тютчев просит тебя, если можно, прийти с ним проститься». Конечно, я через минуту был снова одет и полетел на призыв. Безмолвно пожав руку, Тютчев пригласил меня сесть рядом с диваном, на котором он полулежал. Должно быть, его лихорадило и знобило в теплой комнате от рыданий, так как он весь покрыт был с головою темно-серым пледом, из-под которого виднелось только одно изнемогающее лицо. Говорить в такое время нечего. Через несколько минут я пожал ему руку и тихо вышел. Вот что позднее рассказывал Тургенев о своем свидании с Тютчевым в Париже:

«Когда Тютчев вернулся из Ниццы, где написал свое известное:

                       "О этот юг, о эта Ницца!.."

— мы, чтобы переговорить, зашли в кафе на бульваре и, спросив себе из приличия мороженого, сели под трельяжем из плюща. Я молчал все время, а Тютчев болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшей от падавших на нее слез».

Мир праху твоему, великий поэт! Тень твоя может утешиться! Недаром ты так ревниво таил свой пламень, ты навсегда останешься любимцем избранных. Толпа никогда не будет в силах понимать тебя!

Помню, в одном письме Л. Толстой пишет:

«Ехавши от вас, встретил я Тютчева в Черни и четыре станции говорил и слушал, и теперь, что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубоко настояще-умного старика».

Еще в предпоследнюю поездку мою в Петербург я навещал тяжело больного А. В. Дружинина, и хотя он видимо радовался посещению всех искренних друзей своих, но посетителям (сужу по себе) было крайне тяжело видеть ежедневное и несомненное разрушение этого когда-то добродушного и веселого человека. На этот раз не успел я остановиться в гостинице рядом с Боткиным, как в тот же день узнал о смерти Дружинина, точно я нарочно подъехал к его похоронам. Проводивши в день погребения усопшего из дому, мы тесным кругом собрались на отпевание в церковь Смоленского кладбища. Очевидно, приличие требовало, чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов, сумевший в это время рассориться со всем кружком, за исключением Вас. Петр. Боткина. Никогда я не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев. Помню, как торопливо бросив горсть песку в раскрытую могилу, Некрасов уехал домой; а родные покойника пригласили нас на поминки в кладбищенской гостинице. Здесь, пока еще не все собрались к столу, я прочел Тургеневу свое стихотворение, написанное под первым впечатлением, прося его по обычаю сказать, стоит ли оно того, чтобы его прочесть публично?

"Вы видите, я плачу, — сказал Тургенев, — это лучшая похвала стихотворению; но все-таки следует исправить стих: «ты чистым донесен в могилу», так как доносят «до», а не «в» <...>

Вскоре после похорон мы с Василием Петровичем уехали в Москву, где пробывши трое суток, — он снова возвратился в Петербург.

<...> На этот раз, возвращаясь в Степановку зимним путем до Орла в дилижансе, мы не могли заехать в Ясную Поляну. В деревне мы снова попали в то колесо белки, в котором беготни много, но успеха никакого <...>

                                  -----

С окончанием озимого посева и молотьбы в Степановке необходимо было позаботиться о тех недоделках, которые постоянно оставались в делах брата Петруши. Надо было подумать о разверстании с тимскими крестьянами, как о деле первой важности во всяком населенном имении.

На этот раз без Василия Петровича мы отправились туда с женою в небольшой коляске на своих лошадях, с тем же, поваром Михайлой на козлах причем приходилось не только кормить, но и ночевать дорогой на расстоянии 90 верст.

<...>Принимая к сердцу некоторые мои земледельческие нововведения, как например, пленяясь обширным укосом клевера, из которого, нагибаясь, сам выбирал побеги полыни, Боткин носился с мыслью купить поблизости имение, вероятно, в намерении передать его нам <...>

…услыхав, что в пятиверстном от нас соседстве сходно продается значительное имение Кологривова, Василий Петрович намеревался его купить, и мы ездили его осматривать. Единственно доступным ему критериумом оказались сильные и румяные яблоки, покрывавшие садовые деревья. Но как это были озимые, то Василию Петровичу приходилось закусывать и тотчас же бросать их. Тем не менее сходная цена, помнится, 45 р. за десятину, сильно его соблазняла, и он не ошибся бы в расчете, так как лет через 15 имение это было перепродано, помнится, по 140 р. за десятину. Конечно, намерение Василия Петровича подарить нам эту землю было совершенно прозрачно; но поэтому-то я и старался всеми силами его отговаривать от этой покупки, так что однажды, поняв в свою очередь мою щепетильность, он с раздражением сказал: «Да я для себя покупаю».

Проходя сызнова в настоящее время давно пройденный мною путь жизни, я невольно останавливаюсь на мелочах, незначительных для стороннего читателя, но имеющих для меня роковой смысл. Нетрудно понять, что, увлекись Василий Петрович кологривовским селом и передай его нам, мы бы, как и позднее несостоявшейся покупкой значительного имения Николая Сергеевича Тургенева, — были окончательно привязаны к Степановке, ибо большие имения не так легко при надобности продавать, как хорошо устроенное маленькое. Судьба, очевидно, все время гнала нас к югу и не дозволяла совершаться событиям, могущим преградить наше стремление на юг (Drang nach Suden).

                                  -----

<...> Во избежание скучных повторений, не буду говорить о выпавшем снеге и неизменном переезде в кибитке через Новоселки и Спасское в Москву на праздники {163}; оттуда через три недели мы, по окончании праздников, тем же порядком вернулись в Степановку, заехавши к Толстым в Ясную Поляну <...>

…200 десятин земли в Степановке представляли как раз поземельный ценз для гласного, и влиятельные люди в уезде, начиная с предводителя дворянства Вл. Ал. Шеншина, стали просить меня баллотироваться в гласные, чему я и не противился, хотя даже не понимал значения и обязанностей такого избранного лица. Избран я был значительным большинством, и так как на следующий год предстояло избрание мировых судей, то те же лица склонили меня искать и этой должности. Поэтому, для того чтобы иметь соответствующий ей ценз, я должен был хлопотать в Ливнах о свидетельстве, что я владею мельницей, представляющей 30.000 руб. <...>

                                  -----

<...> В воспоминаниях моих я подхожу к событию, которое по справедливости может быть названо эпохой, отделяющей предыдущий период жизни и в нравственном, и в материальном отношении от последующего. Сколько раз с тех пор приходилось мне напоминать своему прежнему мценскому соседу и младшему товарищу И. П. Новосильцову, как в начале шестидесятых годов мы, еще при заслуженном отце его, сиживали в его Воинском парке на фаянсовых табуретках в виде бочонков, и как я на каждое его слово против стеснения прав губернатора находил двадцать горячих слов в защиту всемогущества судеб- ного следователя. Замечательно, что, благодаря тогдашнему веянию, отец Новосильцова, сам бывший губернатор, был горячим моим защитником в споре с его сыном. Нечего говорить, что свободный выбор уездными гласными наилучших людей в мировые судьи, которым предоставлялось судить публично по внутреннему убеждению, являлся на глазах наивных искателей должности судьи чем-то священным и возвышающим избираемого в его собственных глазах.

С этими чувствами я приехал к И. П. Борисову в Новоселки за день до земского собрания во Мценске для избрания судей. Постоянно любезный ко мне предводитель дворянства В. А. Шеншин и лично, и через Александра Никитича, и даже через Борисова советовал мне попытать счастья в выборе на должность мирового судьи в южном участке уезда, причем главным, но весьма серьезным конкурентом являлся местный посредник Ал. Н. М-ов, нарочно вышедший в отставку, чтобы иметь возможность баллотироваться. При этом Алекс. Никит. Шеншин, не имевший воспитательного ценза для должности судьи, был назначен мировым посредником вместо М-ва, баллотировавшегося и выбранного в должность орловского городского судьи. На стороне М-ова были опытность и известность в участке; но было, если не ошибаюсь, и неудовольствие за радикальный оттенок. Но ведь и я сам, не будучи радикалом, был самым наивнейшим либералом до мозга костей. Не странно ли, что, постоянно толкуя Тургеневу о том, что в деле художественной критики выеденного яйца не дам за общественный приговор, — я в то же время с простодушием ребенка верил в общественные выборы и приговоры. Более скептический Борисов старался охладить мой либеральный пыл, уверяя, что тут никаких общественных выборов не предстоит, а что все заранее прилажено и приказано крестьянам мировыми посредниками, и, таким образом, при такой решающей массе шаров свободная борьба невозможна. Под влиянием возникающего негодования, я сейчас же написал самую жестокую филиппику против недобросовестного давления на общественное мнение и решил прочесть свою статью в земском собрании перед самыми выборами.

<...> На другой день мы оба с Борисовым в качестве гласных отправились в собрание. Каково было мое изумление, негодование и разочарование, когда, выпросив у председателя разрешения прочесть свою речь, я заметил, начавши чтение, что все власть имеющие употребляли всевозможные усилия, для того чтобы речь моя не была в зале слышна. Ноги задвигались под столами и стульями, жестокий кашель напал на всех, секретари всех ведомств, сосредоточивающихся в руках предводителя, заходили со своими докладами. Я преднамеренно сократил чтение и сел на свое место.

Принесли ящики с шарами, и баллотировка началась. Смущенный и едва соображая происходящее, я вышел в другую комнату, когда провозгласили мое имя. Видимо раздраженный и побледневший Борисов подошел ко мне, пока меня баллотировали, и сказал: «Это такая гадость, что отныне нога моя не будет ни в каком собрании. Удивляюсь, как ты не отказался от выборов».

В эту минуту кто-то из властей подошел ко мне и объявил, что, за исключением трех «черняков», я выбран подавляющим большинством. Другие конкуренты, искавшие счастья, провалились, а М-ов, в виду моего блистательного избрания, наотрез отказался от баллотировки.

Выходя из отдельной комнаты, я до того был смущен внезапным переходом от необъяснимой враждебности к общему сочувствию, что заставил сидевшего на подоконнике мирового посредника Ал. Арк. Тимирязева сказать мне: «Избранные обыкновенно благодарят за избрание». Тут только я очнулся и стал благодарить избирателей. Увы! в то наивное время я не понимал, что нет общественного избрания без партий, из которых каждая желает успеха всему кандидату. Без этого желания она бы не подошла к избирательной урне, а подходя, она не может, подобно мне, не знать, что если не употребит с своей стороны всех законных и незаконных мер, противная партия наверное употребит их в свою пользу. Такое нелиберальное давление на общественные выборы происходит в громадных размерах в самых либеральнейших на словах государствах.

Конечно, в скорости после выборов я уехал в Москву заказать мундир и купить необходимые для судебной практики книги и бланки {164}.

По утверждении выборов назначено было распорядительное заседание, и неоконченные дела бывшего земского суда розданы по четырем участковым судьям, и я получил цепь третьего мирового участка, почти в середине которого приходилась Степановка, куда я и отправился, приискав письмоводителя, более или менее знакомого с канцелярскими формальностями.

Я уверен, что читатель, удостоивший до сих пор мои воспоминания своего внимания, не испугается небольшого ряда судебных случаев, приводимых здесь мною в качестве лестницы, по которой я, руководимый наглядным опытом, мало-помалу в течение 10 1/2 лет спускался с идеальных высот моих упований до самого низменного и безотрадного уровня действительности. Как ни тяжко было иное разочарование человека, до той поры совершенно незнакомого с народными массами и их мировоззрением, я все-таки с благодарностью озираюсь на время моего постепенного отрезвления, так как правда в жизни дороже всякой высокопарной лжи. Наглядевшись в течение шести лет на великолепные результаты единоличного управления посредников, я, принимая единоличную власть судьи, был уверен, что, помимо всех формальностей, ясно понимаю основную мысль державного законодателя: дать народу вместо канцелярских волокит- суд скорый, милостивый к пострадавшему, а по тому самому и правый. Я понимал, что главная гарантия суда — в его гласности и постоянной возможности обжалования; что самые законы суть только компас и морская карта для ограждения кормчего от утесов и отмелей; но что эти формальности только излишняя связа там, где кормчий и без этих пособий видит прямейший путь в пристань.

Если бы я имел возможность представить на суд читателя хотя не все, а наиболее интересные судебные случаи в хронологическом порядке моей 10-летней практики, то не сделал бы этого по следующим причинам: такое продолжительное испещрение воспоминаний судебными разбирательствами, не связанное единством мысли, надоело бы читателю и только мешало бы ему составить себе ясное понятие о моей судебной деятельности. Кроме того, так как некоторые подсудимые многократно появлялись в качестве обвиняемых, то я позволю себе до конца проследить судьбу их, насколько она мне известна. Вставляя здесь свою судебную деятельность отдельным эпизодом, я даю читателю возможность пропустить весь этот эпизод, невзирая на его воспитательное по отношению ко мне значение. Исходя из мысли, что тяжбы между помещиками встречаются гораздо чаще в комических повестях, чем на деле, и что, за исключением таковых, мировые посредники разбирали всевозможные дела и жалобы, — большинство сельских мировых судей считали, что все обыватели участка равно нуждаются в суде скором, правом и милостивом, а потому, подобно мне, принимали к разбирательству всевозможные дела, впоследствии окончательно исключенные из ведомства мировых судей.

                                  -----

Первое уголовное дело поступило по жалобе молодого иностранца И. А. Ост на кражу бревен со двора его доверителя соседним крестьянином, у которого означенные бревна были разысканы на дворе. Дело по своей ясности не представляло никаких затруднений, и вор, который месяц тому назад был бы наказан при волости посредником и, вероятно, нашел бы воровство неповадным, теперь должен был отсидеть три месяца в тюрьме. Замечательно, что, когда он вернулся в деревню, бабы тыкали в него пальцами, как бы сомневаясь — жив ли он?

Чтобы избежать подавляющей массы крестьянских жалоб, я все мелкие обращал к разбирательству волостного суда. Зато, замечая явное неправосудие последних в данном случае, я нимало не стеснялся разбирательством крестьянского дела, хотя бы оно было уже решено волостным судом. Новое крестьянское положение, допускающее дележи не токмо между братьями, но даже между отцом и сыном, по желанию лишь последнего вело не только к семейному разорению, но в то же самое время возмущало нравственное чувство стариков <...>

Состоявшие давно на выкупе ближайшие к нашей Степановке крестьяне деревни Крестов владели с давних пор кроме надельной еще и собственною землею, приобретенною когда-то на имя помещика и находящуюся в настоящее время в подворном владении. С годами от перепахивания межей друг у друга и наследственных разделов дворы лишь номинально владели известным количеством земли, которая в действительности служила только неистощимым источником споров, негодований и чуть не поножовщины. На слезные просьбы крестьян разделить их землю с определением границ каждого владения я, растолковавши им, что это дело подлежит разбирательству окружного суда, объявил крестьянам, что если они положатся на мой третейский суд, против которого впоследствии никаких возражений быть не может, то я готов по совести разбить всю их дачу на дачи с ведома всего общества, состоящие за каждым двором. На основании такого соглашения я на другой день, захватив с собою землемерскую цепь, выехал на спорную землю и, проходя отдельные ярусы, спрашивал как самого владельца, так и прочих: — «Чья это земля и сколько ее у хозяина?» Убедившись примерно, что у хозяина полторы или три с половиною десятины, я тотчас же отмеривал дачу цепью и, выставивши вехи, приказывал пропахать борозды, а в протоколе записать: у Ивана Фомичева в таком-то ярусе в ширину столько-то и в длину столько-то. Затем то же самое у соседа — и так перерезал все поле. Конечно, человека два-три заявили притязание на большее количество земли против показанного за ними соседями; но я обещал им только тогда прибавить, когда в даче за общим наделом останется излишек. Этого однако не случилось, и я, выдавши им формальную копию с разверстания, объявил, что желающий двор может получить таковую для себя в качестве несомненного документа, основанного на третейском приговоре.

В первое время, не оглядевшись на занимаемом месте, я, подобно другим мировым судьям, стал говорить крестьянам на суде: «вы», в подражание французским судьям, говорящим «вы», так как там это местоимение прилагается ко всем, но нимало не стесняющимся прибавлять: «вы — негодяй, внушающий омерзение» и т. д. Но когда свидетельница-старуха крестьянка сказала мне: "Я уж тебе два раза говорила, что была одна, а ты мне все «вы», — я исцелился совершенно от этого приема, даже непонятного русскому человеку. И вот в настоящее время, через 22 года, я с удовольствием заметил, что целый мировой съезд в публичном заседании отвергает эту вычуру и обращается к крестьянам точно так же, как они обращаются к судьям со словом «ты».

Вера во всемогущество судьи проникала тогда все сословия, и потому являлись самые курьезные прошения. Так, из усадьбы соседки нашей О-вой явился старый кучер с просьбою, чтобы я развел его дочь с ее молодым мужем, наносящим ей истязания. Конечно, такое дело могло быть принято мною лишь в видах склонения к миру. В назначенный час явилась передо мною в прекрасном шерстяном салопе с капюшоном, обшитым шелковою бахромою, очень молодая брюнетка, весьма красивая. Обвинителем со стороны несовершеннолетней дочери явился отец, и на вопрос, в чем состояли истязания? — показал, что они с же- ною «воспитывали дочь, ничего до нее „не допущая“, а муж заставляет ее доить корову и снимать с него сапоги и даже запрещает ей ходить к родителям; а когда на прошлой неделе она пошла к отцу, муж догнал ее на улице и за руку привел домой». — «А потому разведите ее с мужем, судья милостивый!»

— Разводить я никого не могу, а не желаешь ли ты помириться с мужем? — спросил я красавицу.

— Меня хоть в Сибирь, а я с ним жить не желаю, — был ответ.

— А ты желаешь жить с женою? — спросил я столяра.

— Очень желаю, — отвечал парень.

— У отца твоего была корова? — спросил я молодую.

— Никогда не было, — был ответ.

— Так муж тебе завел корову, а ты это называешь мученьем. Если тебя отец ни до чего не допускал, тем хуже; а ты должна слушаться мужа, а не отца, который ходит да тебя смущает.

— От него-то вся и беда! — воскликнул парень.

— А ты зачем его к себе пускаешь? Гони его вон!

— Как! меня-то?

— Известно, тебя-то!

— Как же это так?

— Кулаком по шее! Ты отдал добровольно дочь в чужой дом, а в чужой дом можно ходить только угождая хозяину, а супротивника закон дозволяет наладить в шею. Поэтому в последний раз говорю вам: не желаете ли подобру-поздорову помириться?

— Меня, — снова восклицает молодая, — куда угодно, но только не с ним жить.

— Это, матушка, дело твое! Я вызвал вас только для мировой; а то дело ваше крестьянское, и я его сейчас же передам на волостной суд. А ты знаешь, что там непокорных баб дерут, и помяни мое слово, что тебя в следующее же воскресенье отлично высекут. Так вот, либо миритесь хоть на время, либо передам ваше дело на волость.

Последовала Мировая. А месяца через полтора бывшая у нас в гостях помещица О-ва сказала мне: «А уж как вас столяр с молодою женою благодарят! Как голубки живут».

Случалось мне расспрашивать мнения выборных; но только в совещательном, а не в решающем смысле. Однажды старшина заявил жалобу на крестьянина, не исполняющего законных требований его, старшины и сельского старосты. Хотя меня, по военным преданиям, изумила жалоба начальника, снабженного карательной властью против ослушного подчиненного; но так как, с одной стороны, сопротивление административной власти, соединенное с насилием, я считаю тяжким самостоятельным преступлением, а с другой — я желал удостовериться, были ли требования старшины законны, — то принял дело к своему рассмотрению. Оказалось, по положению, изданному земской управой, крестьянам сгоревшей деревни предписывалось, вместо прежних беспорядочных проулков между дворами, строиться вновь по два двора с промежутками между ними в три сажени и в десять саженей между каждою парою. Вследствие такого распределения, обвиняемому в непослушании приходилось сходить своим двором с прежнего огорода и усадьбы, которой некоторые строения были сложены из местного плитняка и должны были задаром доставаться соседу. Понятно, до какой степени такое обстоятельство было обидно крестьянину, уже начавшему ставить избу на прежней своей усадебной земле. Я нарочно ко дню разбирательства вызвал двенадцать человек так называемых стариков того же селения. Признаюсь, мне сердечно жаль было обвиняемого, но старшина, под личной ответственностью за исполнение постановлений земства, не мог простить крестьянину неповиновения. Не желая разом звать всех выборных в небольшую камеру, я вышел к ним на террасу, спросить их мнения; но из этого совещания, кроме галдения, ничего не вышло. Одни кричали, что малого-то уж очень жалко, л другие — что, точно, он не слухает старшины и строится на неуказанном месте. То и другое было мне давно известно. Оставив всех за дверью, я позвал в камеру одного старшину и спросил, — какого он мнения, если я, снявши с него ответственность, сделаю судебное постановление: вместо приходящегося по земскому плану десятисаженного проулка перед усадьбой обвиняемого оставить его только на три сажени. — Глаза старшины радостно сверкнули.

— Да ведь тогда Герасиму-то как раз придется сесть на старую усадьбу!

Когда я составил в этом смысле постановление и вышел прочесть его старикам, они хором воскликнули: «Уж так-то хорошо, что лучше и не надо! Никому от этого обиды не будет!»

В находящееся от нашей Степановки в 4-х верстах Ивановское Ал. Ник. Шеншина мы продолжали ездить обедать по-прежнему через воскресенье и оставались там до вечернего чаю. Особенно приятно это бывало зимою, когда мы ездили с женою туда на одиночке в санках без кучера и, возвращаясь к себе, в темноте пускали лошадь по Млечному Пути, приводившему нас прямо к нашей рощице. Даже самая метель нас не смущала, так как не было примера, чтобы чалый мерин сбился с дороги.

В следующее воскресенье очередь была за ивановскими, приезжающими уже в двух санях, так как на одних без кучера ехал Александр Никитич, а на других с кучером — Любинька с гувернанткой и с маленьким сыном.

Независимо от этих более или менее формальных визитов, Александр Никитич редкий день не приезжал к жене моей завтракать и отводить душу жалобами на выходки жены, которыми он не щадил ее и в глаза. Конечно, недостаток в сносной прислуге составлял в то время самое больное место в наших хозяйствах; и Александр Никитич не переставал уверять, что «у Любовь Афанасьевны там — все есть: там и превосходные слуги, и отличные садовники, и прекрасные скотники и коровницы, — там этого всего много, а вот тут у нас-то — ничего нет».

Так или сяк, как раз в 12 часов дверь в переднюю отворялась, и, мимо отворенной двери судебной камеры, Алекс. Никитич проходил в столовую к завтраку, к которому, объявляя перерыв в заседании, я постоянно приглашал приличных людей, бывших по делам в камере <...>

По справедливости нельзя не сказать, что курьезы встречались не в одном только низшем сословии, а, хотя сравнительно весьма редко, и между интеллигенцией. Помню дело вдовы помещицы, искавшей с сына дохода с своей седьмой части. При полнейшем желании угодить вдове, я в нескольких последовательных заседаниях достигнуть этого не мог. Последнее происходило, как нарочно, при нескольких соседних землевладельцах.

— Я бы попросил вас, сударыня, с большею ясностью объяснить ваши требования.

— Я ничего в бумажных делах не понимаю, а прошу только, чтобы сын уплатил мне седьмую часть дохода.

— Вы признаете ваш долг? — обратился я к сыну.

— Я до такой степени признаю его, что не понимаю, зачем матушка вызвала нас сюда.

— Нет, нет! Боже мой! я желаю все по закону.

— Вы совершенно, сударыня, правы. Мы можем радоваться, что в заседании случилось столько опытных землевладельцев, и нам легко будет определить вашу седьмую часть дохода способом, который вы признаёте за более для вас желательный. Первый способ будет состоять в том, что, зная точное количество всей земли и приблизительную по определению сведущих людей подесятинную доходность, мы из суммы общего дохода исключим вашу седьмую часть.

— Ах, нет, нет, я так не желаю.

— Вы, сударыня, совершенно правы, так как я хочу предложить вам другой способ, который сам считаю более точным. Нам по записям известен в этом году общий урожай всего вашего имения. Не менее известны и экономические расходы на уборку этого урожая. Поэтому мы можем предложить вам, с согласия сына вашего, получить седьмую часть всего урожая, с уплатою вами причитающихся расходов. Если же вам не угодно будет получить седьмой части урожая натурой, то сведущие люди не затруднятся определить ее денежную стоимость.

— Ах, нет! Боже мой! Боже мой! я на это не согласна.

— Быть может, сударыня, вы знаете какой-либо иной, нам неведомый, способ точного определения седьмой вашей части? Прошу вас определить, чего вы желаете.

— Ах! Боже мой! не мучьте меня! я сама не знаю, чего я желаю.

Она подписала протокол и затем обжаловала мой отказ разбирать иск неизвестно чего, с уверенностью, что она на всякое решение заявит неудовольствие.

Признаюсь, внутреннее чувство мое никогда не мирилось с законом, по которому обиженный не может искать по своей обиде при посредстве хотя бы полицейского лица, а непременно должен явиться сам на судебное разбирательство; хотя бы последнее почему-либо было для него неисполнимо.

Во время постройки Орловско-Елецкой дороги, проходящей в какой-либо полуверсте от селенья Чижей и двора вольного ямщика Федота (упоминаемого в рассказах Тургенева), — приказчик железнодорожного подрядчика уселся в песчаной расселине крутого ската и оттуда направлял в гору по большой дороге многочисленные подводы с песком. Конечно, эти подводы взбирались на гору по самой торной тропинке, которая тем не менее не составляла какой-либо привилегии этих подвод. Но не так смотрел на дорогу приказчик подрядчика. Под предлогом задержки извозчиков спускающимися немногочисленными встречными подводами, он подвергал, по усмотрению своему, подобных подводчиков штрафу от 50 коп. и до рубля за подводу. Так до сведения моего дошло, что на прошлой неделе он оштрафовал спускавшегося с горы на трех воловых подводах чумака с грушевым деревом, и когда тот не дал денег, то приказчик снял с него свитку. Конечно, несчастный чумак не мог бросить своих медлительных волов на большой дороге и ехать с жалобой к мировому судье, чтобы затем трое, четверо суток дожидаться судебного разбирательства. Случай не позволил, однако, этому молодцу оставаться безнаказанным. По прошествии некоторого времени оборванец из отставных чиновников жаловался, что когда он по знакомству зашел в песчаную карьеру к чижовскому приказчику, последний снял с него полушубок. На судебном разбирательстве обвиняемый приказчик объяснил, что в сущности не стоило и брать полушубка с такого человека. «Взял я, господин судья, этот самый полушубок в руки и вижу, по нем неприятности ползают».

— Вы, батюшка, — сказал я приказчику, — повадились самоуправно снимать с проезжающих хохлов платье, а теперь принялись и за чиновников, не зная, быть может, что за такие дела вы можете попасть на три месяца под арест. Но я не желаю вашим арестом мешать постройке Орловско-Елецкой дороги и буду рад, если обвинитель согласится на примирение на известных условиях.

Конечно, замухрышка запросил 500 рублей, но, помнится, я помирил их на 25-ти и уверен, что приказчик с тех пор ни с кого не снимал платья.

Хорошо городским судьям, имеющим под руками целую полицию, успокаиваться на строгой законности своих распоряжений. Но спрашивается, что должен делать сельский судья, которому потерпевший заявляет, что его, украденные в нынешнюю ночь, лошади уведены в соседний уезд? Если это сделать спешно и осторожно, — их можно разыскать у такого-то крестьянина. Поручить обыск местному старшине или сельскому старосте, значит, наверное помочь вору переправить лошадей в дальнейшие места. Приходится самого потерпевшего превращать в судебного следователя, снабдив его предписанием ближайшим от вора властям о допущении подателя к осмотру всей деревни.

Становя судью на высоту полного беспристрастия, закон запрещает ему при допросах обвиняемого всякого рода ухищрения; но ведь это хорошо только там, где следователь давно поймал обвиняемого в напутанные им же самим петли, как это выставлено в романе Достоевского «Преступление и наказание». Но как не извинить судью, на глазах которого явный преступник успел сгородить целую непроницаемую защиту, если этот судья одним ловким толчком рассыплет весь щит, оставив проступок совершенно обнаженным.

Управляющий г. М-ва пояснил, что с пятницы на субботу 19-го числа в экономическую их избу попросился вдвоем переночевать живший у них за год то- му назад крестьянин Орловского уезда, и что оба ночевавшие на зорьке поднялись и ушли; а вслед за тем хватились, что двух лошадей из господского табуна нет. Соседняя крестьянка показала, что когда рано утром в субботу она проходила по соседнему лугу, то мимо нее проскакали два верховых мужика: один на рыжей, а другой на гнедой лошадях, и что хотя они, проезжая мимо нее, закрывали лица руками, она все-таки признала на рыжей лошади Ивана, жившего год тому назад у М-ва. Снабдивши обвинителя правом розыска в Орловский уезд, я поручил ему сообщить мне немедля о его последствиях. На другой день управляющий сообщил, что он в Орловском уезде у стороннего крестьянина отобрал свою рыжую лошадь, но гнедую разыскать не мог. Конечно, я в ту же минуту распорядился о приводе обвиняемого и предварительном его заключении в ближайшей ко мне волости. Тем не менее ко дню разбирательства явилась целая толпа односельчан конокрада, который, как оказалось в справках о судимости, уже судился по тому же преступлению в своем уезде. Когда начался допрос свидетелей поодиночке, на мое счастье попался грамотный и на свою ученость рассчитывавший крестьянин.

— Как же можно, ваше высокоблагородие, ему было 20-го красть лошадей, когда в этот самый день все наше село гуляло в воскресенье, и я ж таки сам, услыхавши, что он чистит колодезь соседу, нагнулся и попенял ему в колодезь: «Что ж это ты, Иван, говорю, в праздник пачкаешься?» — А он мне оттуда кричит: «И в праздник не грех добрым людям водицу добывать».

Таким образом, по мнению этого свидетеля и к радости обвиняемого, alibi 20-го числа было доказано. Принявши вид убежденного человека, я не мешал обвиняемому подсказывать это alibi следующим свидетелям во всех подробностях; и только, по подписании протокола показаний первым грамотным свидетелем за всех остальных товарищей, — нежданно оказалось, что чистка колодца в воскресенье нимало не противоречит краже, совершенной в субботу. На приговор в тюрьму на год вор энергически объявил, что будет жаловаться съезду; но по истечении трех дней не просил копии и без возражения отправился в тюрьму.

Выше я позволил себе сравнить мою судебную деятельность с лестницею, по ступеням которой я постепенно спускался из идеального мира в реальный. В настоящую минуту не берусь с точностью указать ступень, на которой руководившее мною непосредственное чувство достигло полной определенности. Для меня важно только то, что оно в бессознательном и сознательном виде было тем же самым. С первых шагов я чувствовал громадную разницу между желательным и действительным, и если другие области могут задаваться требованиями желаемого, то судья должен оставаться на почве возможного, если не хочет быть изменником своего дела. Он взял на себя обязанность перед обществом ограждать последнее от насилий и, убедившись в совершении проступка известным лицом, должен руководиться в своем суждении не степенью нравственной виновности преступника, что воспрещается и законом божественным, а степенью опасности самого преступника для общества. Один, утопая, бессознательно схватил за горло и задушил своего спасителя, а другой задушил человека в пьяном виде. Судья обязан понять, что для повторения первого преступления необходимо самое невероятное стечение обстоятельств; тогда как второй преступник, снова напившись пьяным, может сделать то же самое. Отпустить на все четыре стороны психопата, значит, желать повторения его проступка. Судья, если только это в его власти, должен поставить такое наказание, которое отпугнуло бы не только самого виновного от повторения проступка, но и большинство способных его совершить.

Крестьянка принесла жалобу на истязание зятем ее своей жены, а ее дочери.

— Судья праведный! — воскликнул на разбирательстве упавший на колени обвиняемый, указывая на молодую и тщедушную жену свою: — бью я ее точно; да помилосердуйте! Как же мне ее не бить, коли она больная! Поглядите на ее пальцы: они все в ранах, и работать она ничего не может. А мы отделились и живем вдвоем. Приду намаявшись с своей мужицкой работы, а в доме ничего не сделано. Принимаюсь топить печку, воду носить, стряпать, скотину кормить, корову доить; а она сидит, больная, голосит. Возьмет меня за сердце, я и поколочу ее.

Не трудно было понять, что это один из тысячей примеров беспомощной свободы, и что тут никакое наказание не поможет злу, а, напротив, только увеличит его. Я попробовал посоветовать матери взять к себе больную дочь до ее выздоровления, а мужу — отпустить к матери больную жену. К счастью, примирение состоялось на этом основании.

Вернувшийся в бессрочный отпуск солдат, отделенный от старшего брата еще до поступления на службу, заявил, что во время раздела у брата оставались после отца пустые колодки, которые в настоящее время стоят у него на пасеке с пчелами, и потому солдат просит о присуждении ему десяти колодок пчел, на сумму пятидесяти рублей. Я объяснил ему, что, вероятно, колодки, о которых он говорит, имелись в виду в числе вещей, подлежащих разделу, и потому никакая претензия на них в настоящее время невозможна. Явно было, что справедливость претензии менее всего занимала бессрочно отпускного; но что, по мнению его, стоило хорошенько попросить судью, и тот поможет ему сорвать с брата желаемое; но как подступить к делу, он недоумевал, и потому, переминаясь с ноги на ногу, выразительно спросил: «Как же теперь это оборотить?»

— Ты где выучился таким мудреным словам? Что значит оборотить? Просьбы твоей принять не могу, а оборотить тебя лицом к дверям, если желаешь, могу.

Так дело и кончилось.

Из воспоминания моего совершенно было исчезла сценка, когда-то насмешившая моего письмоводителя. Но просматривая письма Тургенева, я нашел в одном из них напоминание об этой сцене, над которой он в свою очередь когда-то смеялся.

Передо мною лохматый, черномазый и неповоротливый ответчик мужик и небольшого роста рыжеватый и юркий соседний приказчик, в поношенном коричневом сюртуке. Лицо его, слегка испещренное веснушками, обладает довольно своеобразным носом, точно срезанным вдоль и представляющим затем плоскую дорожку ото лба и до широких ноздрей. Дорожка эта, приближаясь к концу, образует как бы ухаб или впадину, постоянно покрытую мелкой росою.

— Помилуйте, г. судья, — говорит приказчик, — я вот их самих не обвиняю; но от их ребят на огороде у нас житья нет. Какой ход им на наш огород, а как ни посмотришь, — они тут как тут. Известно, на огороде колодезь с журавлем. Так как вам доложить! Даже ужас берет: один засядет в ведро, а другой с другого конца на пень, и, держась за веревку, сидя на пне верхом, носятся по воздуху, точно нехристь какая! Ну помилуйте, порвись или поломайся журавль, того гляди — полетят в колодезь или убьются до смерти. Кто же должен идти к уголовному ответу? Ведь если бы (сильно разводя руками) они попросили моркови, луку, огурцов или редьки, я бы сказал: «Кушайте, кушайте, милые дети!» А то глянул вчера под лопухи с краю огорода, а там навалено невидимо этого добра и уже завяло. Разве так возможно, г. судья? А вот они самые их отец и есть.

Растерявшийся ответчик:

— Да разве я их этому учил али рад тому?

— А вы бы (баритоном и подымая правую руку) божией милостью и родительской властью (фальцетом и быстро крутя рукой) за вихор, за вихор, за вихор.

Я оштрафовал мужика на рубль серебром в пользу приказчика.

Когда-то на Мценском земском собрании было объяснено, что в имении некогда весьма денежного владельца Н-а великолепный деревянный мост в селе Золотареве по разверстании угодий отошел в крестьянский надел. Но так как крестьянское общество не в состоянии поддерживать такого дорогого моста, то земство положило единовременно выдать крестьянам 1.000 рублей. В непродолжительном времени по принятию мною должности, местный становой принес мне жалобу на проезжего приказчика, по неисполнению им требований полиции. Оказалось, что в самую Страстную субботу, когда, по случаю полой воды, под главным деревянным пролетом моста, уже значительно ослабевшего, были сняты деревянные подпорки, которые не могли бы удержаться при ледоходе, — из Орла в Золотаревку прибыл управляющий соседнего уезда с молотильного машиною и паровиком, чтобы переехать на противоположную сторону реки. По просьбе крестьян и во избежание катастрофы становой приказал сотскому объявить приказчику, чтобы он переждал два дня, после которых подпорки будут поставлены. Но в самую темень, когда народ пошел к Светлой заутрене, приказчик выставил водки охотникам, а те перекатили на руках машину и паровик, причинив повреждение мосту, которое оценено было экспертами в 50 рублей.

Вызванный на разбирательство обвиняемый приказчик не явился, и мне, по мнению моему, нечего было ломать голову над проступком, казавшимся мне совершенно ясным, а потому я постановил заочным решением взыскать с виновного десять рублей штрафу за неисполнение законных требований полиции и 50 руб. убытку в пользу золотаревских крестьян. Решение это было обжаловано; и каково же было мое разочарование, когда съезд отменил его, мотивируя свое постановление тем, что мост должен выносить всякую тяжесть. Я должен был воочию прийти к убеждению, что коллегиальное решение не всегда справедливее единоличного.

Тщедушный дьячок представил на суд сохранную расписку, выданную покойному отцу его управляющим в настоящее время богатым имением и написанную сначала и до конца рукою этого управляющего, в получении им пяти полуимпериалов с покойного. Жирный ответчик явился с золотым перстнем на указательном пальце.

— Что вы имеете сказать по отношению к этому долгу?

— Я признаю, господин судья, что расписка писана моею рукою, но за нею нельзя признать качества бессрочной сохранной; так как в ней не указан год чекана монеты, а потому самому она должна считаться простою распиской, которая, за истечением 10-ти летней давности, потеряла всякое значение.

— Но ведь вы по ней не уплатили, — иначе она была бы у вас в руках.

— Уплативши по ней перед самым истечением 10-ти летнего срока, я не счел нужным уничтожать ее.

Формально приказчик был совершенно прав, и хотя золотые стоили, помнится, по шести рублей, несчастный дьячок должен был лишиться и тех 25-ти рублей, о которых просил. Я пустился на отчаянное средство. Признавая недействительность сохранной расписки, я счел ее поступающею в простое обязательство с минуты моего непризнания и потому постановил взыскать 25 руб. Ответчик заявил, что подаст на кассацию. Прочтя свой приговор в окончательной форме, я, снявши цепь, заявил о перерыве заседания. «Через три дня, — сказал я приказчику, — вы получите копию, и очень может быть, что мировой съезд отменит мое решение (я в этом был уверен), но тем не менее я не желал бы быть на мировом съезде на вашем месте. Если я пришел к полному убеждению, что пять золотых не были возвращены этому бедному вами, человеком сравнительно богатым, — то нет сомнения, что все присутствующие на разбирательстве съезда придут к такому же заключению. И чем же вы, так твердо знающий форму сохранной расписки, убедите слушателей, что годы чекана пропущены вами по недоразумению?»

На третий день в камеру вошел приказчик в сопровождении дьячка.

— Ваша копия готова, — сказал я.

— Нет, благодарю вас, г. судья; я уж решился кончить дело миром и заплатить вторые деньги.

Записав его заявление в протокол, я дал ему подписать его.

— Ваше высокоблагородие! — воскликнул дьячок, — прикажите ему сейчас отдать 25 рублей!

— Да ведь сказал — отдам, — ну и отдам!

— Не беспокойся, — обратился я к дьячку, — я прикажу сейчас же взыскать с него эти деньги.

— Нет, ваше выс-дие! явите божескую милость! прикажите сейчас же отдать!

— Ах, какой скучный человек! — воскликнул приказчик, доставая из бумажника 25 р. и кладя их передо мною на стол.

Я заставил дьячка расписаться в получении и, приняв ассигнацию, он повалился мне в ноги.

У ночевавших около постоялого двора подвод утром оказались украденными все железные шворни, и обвинялся крестьянин, известный во всей деревне тем, что был нечист на руку. Хотя я, в свою очередь, считал его повыдергавшим шворни, но за полным отсутствием улик находил невозможным посадить его в острог. При подробном расспросе свидетелей-односельчан я случайно узнал, что обвиняемый несколько дней тому назад нанял у соседнего крестьянина амбар и засыпал в нем закром своим овсом. В виду такого известия я отсрочил на два дня заседание и предписал волостному старшине перемерить самым тщательным образом весь овес в наемном закроме крестьянина. На другой день старшина донес, что на дне закрома отысканы все шесть шворней, которые и представлены на суд в виде вещественных доказательств. Обвиняемый в краже сознался <...>

Приказчик купеческой фермы принес следующую жалобу. За три дня тому назад, с субботы на воскресенье в ночь, все новые колеса на пяти фурах, стоявших около сарая, были украдены, а на место их надеты старые, находившиеся в сарае. В этой краже он подозревает всех своих рабочих, утверждая, что они совершили ее по наущению хозяина крайнего к ферме крестьянского двора. Обвинение крестьянина он основывает на том, что свидетель видел, как он дал пятиалтынный одному из рабочих, когда последний пахал огород, и, кроме того, у этого же хозяина в твориле старого овина найдена пара пропавших колес. В данном случае увеличивающим вину обстоятельством являлась кража у своего хозяина; но главным руководителем ее, очевидно, был хозяин крестьянского двора. На разбирательстве я убеждал обвиняемых чистосердечно раскаяться в своем проступке, обещая в таком случае смягчить наказание до крайних законных пределов. Работники тоскливым голосом повторяли свое: «Знать не знаю и ведать не ведаю», а главный и к тому же зажиточный вор-хозяин отпирался самым нахальным образом. Так как понадобилось допросить свидетеля, видевшего передачу пятиалтынного, я отложил дело до следующего дня.

На другой день представленный из-под ареста старшиною главный обвиняемый громко воскликнул: «Вот вы, ваше высокородие, обзывали меня вчера вором, а вор-то настоящий и нашелся: вот он!» — прибавил он, указывая на небольшого роста оборванного мужичонка.

Волостной старшина тихо подошел и шепнул мне на ухо: «Вчера вечером посаженный за бродяжничество мною в арестантскую».

Что это подкупленное главным вором лицо, готовое за деньги отсидеть в тюрьме, было для меня ясно. Но нужно было до последней ясности обличить это двойное вранье. При вчерашнем разбирательстве обнаружились следующие подробности о сокрытии колес в старом овине обвиняемого. Земляной спуск к яме овина загорожен был, как показывали, дровами; но, очевидно, никто, кроме меня, не обратил внимания на то, откуда взялись эти дрова и в каком порядке они загораживали спускной двор. Между тем, желая скрыть следы, вор, скативши колеса в овин и не находя ничего под руками, заметил колья, наставленные вдоль стенок входа, чтобы предохранить последний от обвалов земли. Колья эти показались отступающему назад вору самым подходящим материалом, и он стал ломать их последовательно вдоль левой стены правой рукою, а вдоль правой — левою; пригибая верхние концы к противоположной стене и образуя таким образом крестообразную рогатку.

— Как же ты это так, — обратился я к самозваному вору, — решился на чужой стороне в одиночку снимать столько колес?

— Виноват, г. судья! — отвечал проходимец, — ночь была светлая, а я проходил мимо; колеса чудесные, вот мне и захотелось попользоваться.

— Да как же ты не побоялся застучать? Ведь колесо-то снимешь, ось-то грохнет об земь!

— А тут я слежку нашел и дугу. Приподыму сначала ось, сниму колесо, да конец-то оси тихонько на травку и спущу; а там другое, третье и четвертое. Так-то сначала все фуры на зем положил, а там уж и принялся катать колеса. Ночь-то большая!

— А фуры-то так на земле и оставил?

— А что ж мне? Мне на них не ездить.

Вранье выходило очевидное. Вор рассказывал о том, как он в одиночку снял и укатил двадцать колес, хотя бы и за полверсты, чего он за всю ночь в одиночку исполнить не мог. Он явно не видал самых фур, на которых украденные колеса были заменены старыми.

— Ну, а как же ты вышел из овина?

— Я устье завалил дровами.

— Да где же ты их взял?

— Да они тут же наружи лежали около устья.

— Как же ты их клал?

— Да клал поперек входа; сначала одно полено, а на него другое, и так до самого верха.

Записавши все эти показания, я попытался снова склонить обвиняемых к сознанию своей вины и, выбрав лицо рабочего помоложе и подобродушнее, стал доказывать ему, что при запирательстве он на долгое время попадет в острог, разбалуется там и сделается навсегда пропащим человеком, тогда как при чистосердечном раскаянии можно надеяться, что кратковременное наказание будет ему уроком.

— Знать не знаю и ведать не ведаю!

— Ну, стало быть, ты желаешь сесть на год в острог. Это добрая воля твоя! Стало быть, прикажешь писать: Софрон Иванов — желаю на год в острог. Да бишь: знать не знаю, ведать не ведаю. Ну, писать, что ли? — говорю я, обмакивая перо.

— Ваше высокородие, виноват! пишите: виноват.

Эта проделка с малыми изменениями повторилась с всеми рабочими, за исключением главного виновника воровства. Никакие убеждения на него не подействовали, и, невзирая ни на что, он продолжал свое: «Знать не знаю и ведать не ведаю».

В решении я постановил подставного вора от суда по этому делу освободить, рабочих выдержать по полтора месяца в остроге, а главного виновника — к заключению в тюрьму на год.

— Много довольны! — воскликнули работники, очевидно ждавшие более строгого наказания.

— Я этим судом недоволен! — воскликнул главный обвиняемый. — Пожалуйте копию!

— Хорошо, — сказал я старшине, — пришли через три дня за копией.

Когда все присутствующие гурьбою повалили в дверь, главный обвиняемый уже за дверью, повернувшись лицом и поднявши руку, крикнул: «Ваше выс-дие, что там толковать! пишите: много доволен!»

— Ну не шут ли ты? — крикнул я ему в свою очередь. — Отсидел бы ты три месяца, а теперь много доволен сидеть год <...>

Самая фамилия старухи генеральши Горчан доказывает, что муж ее, сумевший на доходном губернском месте нажить большое состояние, был родом малоросс. Волей-неволей мне пришлось познакомиться в разные времена как с самою старухою за 70 лет, которую все величали: ваше превосходительство, — так и с двумя сыновьями: старшим, отставным штабс-капитаном в дорогом мелко завитом черном парике, — и младшим, рыжеватым, не служившим нигде коллежским регистратором. Известно было, что старший избегал общества, а меньшой, приходя к столу при гостях, постоянно молчал и хорошо делал, так как по слабоумию молол всякий вздор.

Большой деревянный дом примыкал террасою к старинному фруктовому саду с деревянной беседкой посредине и аллеями, ведущими к церкви, куда старушка, по слабости ног, каждое воскресенье приезжала в карете на паре гнедых, не уступавших хозяйке в старости и дряхлости. Держалась этих лошадей старуха из боязни, чтобы молодые ее не растрепали Признаюсь, я, хотя весьма редко, но не без удовольствия бывал у генеральши, которой весь домашний обиход напоминал мне старосветскую деревенскую жизнь. По случаю привольного житья вся прежняя крепостная прислуга осталась в доме, начиная с весьма сносного повара. К зале примыкала длинная и широкая стеклянная галерея с громадными лимонными деревьями в два ряда и песчаною дорожкою посредине. В той же зале стояла большая музыкальная машина. В гостиной на подзеркальниках и тумбочках стояли дорогие бронзовые канделябры времен Империи. Сравнительное нововведение в виде четырехтысячного органа не отменяло старосветского и притом довольно сносного крепостного оркестра; а так как такое множество прислуги, проходя во всякую погоду по комнатам, могло бы, по отсутствию калош, измазать паркет, то обширная передняя была, как стойло, застлана соломой, о которую всяк входящий мог по желанию вытирать ноги. Если к помянутому домашнему персоналу добавить управляющего молодого швейцарца Ив. Ал. Оста и старичка отставного часовщика-швейцарца же Матвея Мартын. Вюргера, то все живущие в доме будут перечислены. Старик Вюргер был за небольшую плату приглашен наблюдать за механизмом музыкальной машины, которая, благодаря его умению и внимательности, была всегда в полной исправности. Но он, видимо, гораздо более тяготился другим возложенным на него старухою поручением: наблюдением за скудоумным Иваном Николаевичем. Ежегодно в конце лета старушка перебиралась всем домом, за исключением управляющего Ив. Ал., в собственный дом в Орле, и там-то Иван Никол, более всего заботил добрейшего Матвея Мартын. Правда, ходя по улицам и магазинам, добродушный Ив. Ник. не делал никаких бесчинств; но как можно было поручиться за фантазии человека, болтающего невозможный вздор? На весьма малые карманные деньги Иван Никол, главным образом старался приобрести побольше фотографий красивых актрис и затем собственноручно подписывал на карточках самые блестящие, по его мнению, имена. Так, одна была «дева Дуная»; другая — «северная звезда» и даже «Ринальдо-Ринальдини».

В деревне Ив. Ник. с Матвеем Март, жили на антресолях рядом с биллиардной. Пока, бывало, добрый старичок углубляется в чтение немецкой книги, а не то в токарную или иную работу, Ив. Ник. не переставал громогласно предаваться своим фантазиям, с которыми постоянно обращался к своему пестуну.

— Матвей Март.! наши канарейки достойны уважения, но такой, как покойная Жюли, уж нет. В саду-то мы ее похоронили, а вот памятника-то нет. Я ей стихи написал и сейчас вам принесу и прочту;

                      "Спи, спи, моя утешительница,
                               Ее уж нет".

— Хороши стихи, Матвей Мартынович?

— Хороши, хороши, — отвечает старик, не отрывая глаз от своего дела.

— Брат подарил мне свой ночной колпак; я надел, его и спрашиваю у нашего Ефима: «Ефим, строг я?» — Он даже испугался и говорит: «Строги, батюшка, Иван Никол.» — Правда это, Матвей Мартын.?

— So schweige Dummkopf! — говорит выведенный из терпения старик {164а}.

— Что вы говорите, Матвей Мартын.?

— Ну да, ну да, прекрасно! — восклицает в отчаянии старик.

Однажды, на глазах камердинера Ефима, неуклюжий Иван Никол, споткнулся на высокой и узкой лестнице — с антресолей в бельэтаж и, прокатившись до низу, растянулся во весь рост.

— Ах, батюшка, Ив. Никол.! расшиблись, родной, должно быть! — восклицает Ефим. — Позвольте я помогу вам встать.

— Нет! — воскликнул Иван Ник., — позови Матвея Мартыновича! пускай он посмотрит, как я лежу. А то он не поверит, что я упал.

И Иван Ник. упорно не позволял себя приподнять, пока в действительности не приходил Матвей Мартынович. Такие порывы упрямства хотя находили на Ивана Ник. редко, тем не менее приводили окружающих его в большое затруднение, особливо когда сопротивление переходило в буйство. Всех лучше изучил натуру Ивана Никол, и умел воспользоваться своим на него влиянием Иван Алекс. Позднее я узнал, что я сам был бессознательным орудием укрощения разбушевавшегося Ивана Николаевича. Юркий Иван Алекс. всегда умел воспользоваться моими редкими приездами к старушке Горчан.

— Вот, Иван Никол., вы теперь и у праздника! — восклицал Иван Алекс. — Я вам говорил, что теперь шуметь нельзя: везде пошли мировые судьи. Я, любя вас, намедни говорил вам: не шумите! А вот судья-то, должно быть, услыхал про ваши дела, — да и приехал.

— Голубчик, Ив. Алекс. что ж мне теперь будет?

— Конечно, я попрошу судью, чтобы он не очень строго вас наказывал, — но лишения прав состояния и Сибири вам не миновать.

— Голубчик, Ив. Ал., честное, благородное слово, шуметь больше никогда не буду.

Впоследствии, после смерти старухи, Иван Александр, оканчивал свои устрашения советом попросить прощения у хозяина дома старшего брата Ник. Ник., и огромный Ив. Ник. шел в кабинет брата, становился на колени и восклицал: «Великодушный брат, прости!»

При жизни старухи мы редко встречались с Никол. Никол., тщательно избегавшим гостей, которых так любила принимать его мать. Этот страх перед людьми, присущий характеру Ник. Ник., при жизни матери как бы питался следующим обстоятельством. Вступив в интимные отношения с дочерью крепостной скотницы и приживши с нею двух детей, Ник. Ник. старался посредством законного брака ввести ее в дом, но старуха и слышать об этом не хотела, хотя приказывала по временам приводить с дворни и ласкала малолетнюю свою внучку. Зато по смерти матери, когда Ник. Ник. действительно женился и ввел свою семью в дом, постоянная его застенчивость перед порядочными людьми может быть объяснена только его прирожденным характером. Судя по необычайному его тщеславию и стремлению к роскоши, — можно бы подумать, что он избегает порядочных людей из боязни выказать свое полное нравственное банкротство. Во всю жизнь он не прочел ни одной книги; тем не менее подписывался на все журналы и, определивши большую комнату для библиотеки, просил Ивана Алекс. устроить ему такую в наилучшем виде. Ловкий Иван Алекс. не затруднился: он купил в Орле на базаре несколько тысяч старых переводных книг 18-го века и отдал их великолепно переплести. В прекрасных стеклянных шкафах выставлены были все эти богатства не по содержанию, а по росту переплетов, и библиотека оказалась хоть куда. Так как со смертью старушки мне ни разу не приходилось обедать у Горчан, то и не берусь судить о их столе, но знаю, что всякого рода вина, начиная с шампанского, в доме было вдоволь, и в какое бы время дня вы ни явились в кабинет Ник. Ник., дворецкий приносил на подносе стаканы и бутылку «Редерера», причем хозяин говорил: «Не прикажете ли прохладиться?» Не выезжая и не показываясь никуда, он и жена его весьма много тратили на свои костюмы, причем для последней выписывались даже бриллианты; такое тщеславие требовало общества, перед которым можно было блеснуть роскошью. И вот по временам в доме затевались домашние спектакли, для участия в которых приглашались артисты из орловского театрального персонажа, частию по приязни, а частию и за деньги, причем зрителями из того же Орла являлись никому не ведомые личности и между прочим немец Вейдеман, хваливший за ужином вина хозяина, что было неудивительно, так как он сам был поставщиком его погреба. В первые годы по смерти матери, Ник. Ник. получал весьма порядочные доходы, тем более что без церемонии заставил полоумного Ивана Ник. уступить ему свою часть состояния. Идиот радовался своей эмансипации и говорил, что «маменька уже не будет теперь заставлять меня читать ежедневно главу из евангелия, а брат положил мне пять рублей в месяц жалованья». <...>

Однажды, ходя по хозяйству, Иван Александр, увидал, что наружная штукатурка деревянного дома в одном месте от стены отвалилась. Своею тростью с железным наконечником Ост стал машинально вертеть обнажившуюся стену; дерево легко подавалось, и палка, пролезая все далее, вышла концом в гостиную. Такое положение стародавнего дома привело Оста в ужас, и ему нетрудно было убедить Горчана в необходимости перестройки всего дома, за исключением недавно пристроенной части, куда семейству на время пришлось перейти. За одно лето дом был перестроен с башнями по концам, в которых явились жилые помещения. При таких значительных затратах, а главное, невоздержно безалаберной жизни неудивительно, что семейство с каждым годом приходило к большему оскудению, продавая одно за другим свои прекрасные имения.

Однажды, покинувший уже Горчан, Ост поразил меня своим рассказом. "На днях, — говорил он, — я по старой памяти заехал к Ник. Ник. и застал его в трезвом виде. По своей всегдашней со мною откровенности, он воскликнул: «Вы знаете, Ив. Александр., сколько у меня в одном Орле по лавкам набралось долгов, а жить совершенно стало нечем. Дом вы сами строили и застраховали в тридцати тысячах, а у меня тут, как вы знаете, проживает в виде воспитанника 13-ти летний мальчик из орловских мещан; мальчик шустрый; я хочу обещать ему 500 руб. и подговорить его поджечь дом».

— Признаюсь, — говорил Ост, — я выпучил на Горчана глаза и не знал, чему больше удивляться: безнравственности или глупости этого идиота? Так как читать мораль было бы излишне, то, желая его образумить, я воскликнул: «Как же вы можете идти на такое страшное дело и не боитесь выдавать себя головою мальчишке? При первом допросе он все свалит на вас, а сам останется прав, как малолетний».

Рассказ этот запал у меня в памяти. Привыкший некогда, в должности полкового адъютанта, сразу определять по окладу лица, цвету волос и росту, в какой эскадрон должен поступить вновь прибывший рекрут, я, и будучи судьей, до известной степени судил о нравственности обвиняемого по его наружности.

Однажды соседний сельский староста заявил мне жалобу на кражу у него двух черных овец односельчанином Куряткиным. Насколько стройный, молодой и степенный сельский староста произвел на меня приятное впечатление, напоминая смуглой кудрявой головою Ивановского Иоанна, настолько же отталкивающе подействовал на меня рыжеватый с проседью, сутулый до горбатости, обвиняемый Куряткин, с своими бегающими зеленоватыми глазами. Садясь на скамью в камере и видя меня в цепи, он наставительно провозгласил: «Ишь ты, на все хворма». По несомненным доказательствам кражи им у старосты черных овец, начиная с найденных свежих шкурок, Куряткин для первого моего с ним знакомства был посажен на два месяца в острог. Не прошло и полгода после потерпенного им наказания, как уже снова он был посажен мною в острог за конокрадство; а вслед за тем он, заявивший неудовольствие на третий мой приговор к тюрьме, был отправлен во Мценск, в места предварительного заключения. Здесь благодушно взявшись принести заключенным воды, он, увидав новые сапоги спящего товарища, надел их, а свои худые поставил у дверей и преспокойно отправился в Москву. Задержанный полицией, на вопрос — откуда он и куда, — он отвечал, что из города Мценска идет в Петербург с жалобой к царю на мирового судью Фета. Конечно, он из Москвы был препровожден во Мценск, в места заключения, истрепал чужие сапоги. Когда, высидев по приговору съезда в тюрьме, он явился в свою деревню, то осенью того же года сельский староста, о котором уже говорено, принес следующую жалобу:

— Сегодня утром жена моя с 12-ти летнею дочерью вышла на огород и видит, что один из наших одонков снизу загорелся, и старуха жена Куряткина, сгорбившись, как индюшка, бежит через прогалок от наших одоньев из-за нашей конопли к своей. «Злодейка! что ж ты это делаешь?» — крикнула ей жена. А та только глазами сверкнула и, еще больше сгорбившись, ушла за коноплю. Тут и жена и девочка закричали благим матом, но пока народ сбежался, одонья наши сгорели.

— Жалко мне тебя, любезный друг, — сказал я, — но судить поджога я не могу. Коли хочешь, заяви судебному следователю. Да вряд ли из твоей жалобы выйдет толк. Домашним твоим не поверят, — и вся недолга.

— Нет, ваше выс-дие, вся наша деревня знает, что он разбойник, и я этого дела так не брошу.

В скорости наступили темные ночи, и мне дали знать, что противник Куряткина сельский староста найден утонувшим в колодце. Конечно, принимая во внимание трезвость сельского старосты, надо полагать, что он попал в колодец не случайно.

Зимою, во время пребывания семейства Горчан в Орле, застрахованный в 30-ти тыс. деревенский дом его сгорел дотла. По следствию, возбужденному страховым обществом, оказалось следующее. Из запертого сгоревшего дома у Куряткина оказалась пара дорогих канделябров. Когда народ, сорвавши двери, вломился в дом, то горели обои на стенах, и когда стали выносить дорогие зеркала, экономический староста крикнул: «Что вы тут путаетесь! бросьте!» — и зеркало разлетелось вдребезги. Говорили даже, что, кому следует, подарено было пианино. Тем не менее дело кончилось бы ничем, если бы не ожидавший на- падения Куряткин не был захвачен с дорогими канделябрами. Смекнувши, что ему, много раз именованному в справках о судимости, все равно придется, по приговору окружного суда, отправиться в ссылку, Куряткин совершенно изменил свою тактику наглого запирательства. Он громогласно объявил, что подкуплен был на поджог Ник. Ник. Горчаном, при посредстве экономического его старосты. Он указывал на орловскую лавку, в которой вместе со старостой покупал керосин, что, мокая в него половыми щетками, они размазали керосин по стенным обоям и разлили по всем углам, а когда подожгли в середине дом и заперли его, то во всю ночь просидели в садовой беседке. Показаниям этим, со слов адвоката, основанным на личной вражде к экономическому старосте, веры придано не было. Несостоятельный Куряткин был признан единственным виновником происшествия и сослан на поселение; а Ник. Ник. Горчан получил 30 тыс. со страхового общества.

В видах неразрывности воспоминаний о судебных разбирательствах, — приходится говорить о времени, когда предводителем во Мценском уезде был уже бывший посредник Ал. Арк. Тимирязев. Мировой судья второго участка, не дослужив полгода до выборов, вышел в отставку, и я, как ближайший ко второму участку судья, принял по просьбе предводителя разбирательство дел второго участка. Так как имение Тимирязева находилось во втором мировом участке, в 35-ти верстах от Степановки, то Алекс. Арк. для большого удобства предложил мне приезжать к нему в усадьбу, где в одном из флигелей не только устроил для меня камеру, но и огородил мой стол балюстрадой, чего у меня не было в Степановке. Так как во втором участке был свой письмоводитель, то, оставляя своего в Степановке для принятия прошений, я обыкновенно каждую пятницу отправлялся к Тимирязевым в Алешню на ночь, где пользовался самым изысканным вниманием и гостеприимством. Так, например, подъезжая ночью к раз навсегда предоставленному мне для ночлега флигелю, я не только находил ставни герметически закрытыми от мух, но и накрытый салфетками на отдельном столе приготовленный ужин. Впоследствии я упросил любезную хозяйку не беспокоиться об этом, так как я никогда не ужинаю. Понятно, что единственный предназначенный для разбирательств день был занят делами с раннего утра до вечера; и я делал перерыв только в пять часов и отправлялся к хозяйскому обеду. Случалось, что хозяева были в гостях у своих ближайших родственников князей В-их, и тогда я пользовался гостеприимством старой горничной и ключницы Полички, отличавшейся легкостью и тактом.

В один из приездов, в отсутствие хозяев, я разбирал дело между старым мценским купцом, недавно купившим бывшее заселенное имение, — и крестьянами того же села, исполнявшими у него по найму сельские работы. Я давно знал лично этого купца, бывшего некогда мценским городским головою и напоминавшего своим самодурством Тита Титыча в комедии Островского. Подобно Титу Титычу, он нанял самого красноречивого адвоката, зачесывавшего на лбу подстриженные волосы копром и потому носившего на съезде прозвание: «Чуб». По горькому опыту я давно уже в данное время пришел к заключению о совершенном бессилии, а потому и полной непригодности мировых учреждений в сельском быту. Пока существовали посредники, можно было, в видах предупреждения зла, просить о более строгом надзоре за старшинами, утверждающими обязательство одного и того же крестьянина у разных лиц с получением денег за год вперед, причем волость не обращает внимания на то, что сумма обязательных таким образом для крестьянина по отработке десятин давно превышает его рабочую силу. И вот в рабочую пору возникает неразрешимый хаос. Обыватель верит в должность мирового судьи и приносит ему законную жалобу, не спрашивая, — какие средства в руках судьи восстановить нарушенное право истца.

Судя по общему духу законодательства, стоящего всегда на стороне формальных условий, обеспечивающих исполнение приговора, сельский обыватель не знает, что чем в данном случае принято более законных мер к обеспечению иска, тем хуже. Выгнать явного обманщика на работу судья не имеет права, а при постановлении, в силу которого присутствие по крест, делам (какая процедура!) определяет подлежащее у крестьян продаже, — чем большая в условии поставлена неустойка, тем несбыточнее взыскание по исполнительному листу судьи. В нашем уезде был случай указания уездным по крестьянским делам присутствием на двух поросят, подлежащих аукционной продаже, каковые и были проданы приставом за 40 коп., по исполнительному листу в 1200 рублей неуплаченного оброка. В таких тесных обстоятельствах, при желании помочь терпящему разорение, — необходимо было изыскивать уязвимое у ответчика место. Таким уязвимым местом постоянно являлось незнание крестьянами законов. Является с вечера или утром на заре экономический приказчик или староста — с жалобой: что вот такие-то крестьяне по именному условию нейдут косить рожь. Я тотчас же снабжал сельского старосту запиской о высылке поименованных крестьян на работу, или же ко мне на разбирательство. Понятно, что в горячую пору крестьяне предпочитали идти на работу, чем протаскаться в дорогой день на суд. Крестьяне, очевидно, не знали, что за неявкой их на суд последовало бы заочное решение о взыскании с них неустойки, которой никогда никто бы не получил. Все это при долговременной практике я знал, как говорится, наизусть, когда мне пришлось выслушивать витиеватое красноречие Чуба. Расчет Чуба был очень прост: чем в большей сумме получит он исполнительный лист в пользу своего доверителя, тем больше будет его гонорар; а потому красноречию его не было конца при выставлении всевозможных убытков, причиненных крестьянами Титу Титычу.

Объявив вопрос исчерпанным и заседание на полчаса прерванным, я ушел за угол флигеля в аллею освежиться от комнатной духоты и велел попросить к себе адвоката. Закуривая папироску, я предложил ему другую.

— Вы прекрасно, — сказал я, — как адвокат вели дело вашего доверителя. Все, сказанное вами, делает честь вашему знанию и искусству; но мы с вами не в камере, а глаз на глаз, и, конечно, вы согласитесь, что ваша речь не стоит выеденного яйца.

— Это совершенно справедливо, — отвечал Чуб.

— Если вы действительно желаете пользы вашему доверителю, то оставим в стороне все ваши сотенные неустойки, и я постараюсь сбить крестьян, не желающих, как вы видели, слышать ни о каком соглашении, — на то, чтобы они неотработанное в этом году отработали в будущем. А за неустойку свезли бы в гумно вашего доверителя все овсяные копны с его полей.

— Помилуйте! это невозможно.

— Как хотите. При несогласии вашем на эту мировую, вам придется переносить дело на съезд, а тут в два дня овес будет свезен и все-таки мужикам будет острастка.

Подумавши некоторое время, Чуб, видя непреклонность мою, уступил. Вернувшись в камеру, я прямо поставил крестьянам ультиматум в виде высказанного адвокату.

— Не так же вы, братцы, глупы, чтобы не понять, как я стою за вас и вас выручаю; но если вы меня будете теснить до крайности, то я сейчас постановлю взыскать с вас те 483 рубля, о которых просит адвокат.

— Ну, благодарим покорно, — отвечали крестьяне, — за два дня свезем ему овес.

                                  -----

<...> Чем ближе подходила зима {165}, тем очевиднее становилось общественное бедствие, которого с весны должен был ожидать всякий зрячий. Можно только удивляться живучести человека, способного в крайности поддерживать свое существование невероятными суррогатами хлеба. Как диковины, набрали мы по пути до Мценска крестьянского печеного хлеба, более похожего на засохшие комки чернозема, чем на что-либо иное: там была и мякина, и главным образом лебеда, про которую старина говорила: «Лебеда в хлебе не беда». И этим ужасным хлебом питалось не только взрослое население, но и дети; а между тем об увеличившейся смертности слуху не было. Тем не менее, при виде такого хлеба я подумал, что прежде чем судить людей, надо при малейшей к тому возможности накормить их, хотя бы только в пределах своего участка, помогая наиболее нуждающимся. Мысль эта занимала меня по дороге в Москву, хотя средства к осуществлению ее я еще ясно не различал. Доехали мы на этот раз в повозке только до Тулы, а там уже пересели в вагон. Графа Льва Николаевича Толстого с женою и детьми я застал на Кисловке на квартире.

Было воскресенье, и у Толстых я, к изумлению и удовольствию своему, нашел Петю Борисова, которого с дозволения Ивана Петровича графиня брала по воскресеньям к своим детям. Когда детей повели гулять, графиня со смехом рассказала мне грозный эпизод в детской в прошлое воскресенье. «Кто-то привез детям конфект, — говорила она, — и, уезжая со двора, я разрешила детям взять из коробки по конфекте. Возвращаюсь и вижу, что коробка пуста. Моя дети лгать не приучены, и они легко сознались бы в своей вине. Но при самых настоятельных расспросах моих виновного между моими не оказалось. „Петя, сказала я, уж не ты ли поел конфекты?“ — к чести его надо сказать, что он тотчас же сознался, и я самым бесцеремонным образом объяснила ему все дурные стороны его поступка. Он разревелся, и я думала, что он уже не пойдет к нам в дом. Но дети не злопамятны, и вот он, как видите, опять у нас».

Лев Никол, был в самом разгаре писания «Войны и Мира»; и я, знававший его в периоды непосредственного творчества, постоянно любовался им, любовался его чуткостью и впечатлительностью, которую можно бы сравнить с большим и тонким стеклянным колоколом, звучащим при малейшем сотрясении. Когда я наконец объявил ему, что решился устроить литературное чтение в пользу голодающих своего участка, он иронически отнесся к моей затее и уверял, что я создал во Мценском уезде голод. Эта ирония не помешала ему, однако, так красноречиво и горячо отнестись через год после того к самарскому голоду и тем самым помочь краю пережить ужасное время. Если в моем положении нетрудно было напасть на мысль публичного чтения, то осуществить эту мысль было далеко не легко. Кому читать, что читать и где читать? Не размышляя долго, я отправился вечером в артистический клуб и там обратился к известной Васильевой, с которой когда-то познакомился в Карлсбаде, куда она возила больного мужа. Принявши самое живое во мне участие, она, по кратком совещании со старшинами, объявила мне, что клуб в назначенный мною вечер отдает в мое распоряжение свое помещение с освещением и прислугой. Покойный Пров Михайлович Садовский вызвался читать на моем вечере; и поэт и драматический писатель князь Кугушев изъявил согласие читать по выбору моему. Отыскавши таким образом почву для моего литературного вечера, я старался упросить Льва Ник. Толстого обеспечить успех предприятия обещанием прочесть что-либо на вечере; но сказавши, что он не только никогда не читал, но даже никогда на это не решится, он любезно предложил мне еще бывшую только в корректуре пятую главу второй части изумительного описания отступления войск от Смоленска по страшной засухе. Наконец день чтения был объявлен в газетах, и билеты по рублю серебром напечатаны. Когда в клубе накануне об этом зашла речь, один из меньших братьев Боткиных, Владимир, обратившись ко мне, сказал: «Вы не продавали еще билетов?» — «Нет». — «Позвольте мне сделать почин в вашем деле и примите 25 руб. за билет». Тут же в клубе примеру этому последовали еще два-три человека. В назначенный вечер я сам встал за прилавком. Но публика подходила как-то вяло; а стали подходить все какие-то мальчишки, прося принять обратно билет хотя бы за 50 и даже 30 коп. Не трудно было понять, что люди, уплатившие 25 руб. с благотворительной целью и получившие 25 билетов, раздавали их служащим у них мальчикам, которые 30 коп. предпочитали всякой духовной пище. Конечно, я им отказывал в возможности купить пряник на деньги, предназначенные на полпуда хлеба. Но вот подходит брюнет среднего роста и протягивает ко мне пачку ассигнаций со словами: «Пожалуйте мне билет». — «Сколько прикажете сдачи?» — «Никакой. Здесь 500 рублей, и я прошу дать мне билет. А вот еще 500 руб. от брата моего. Наша фамилия Голяшкины. Потрудитесь дать нам третий билет: эти триста рублей от наших служащих».

Таким образом я в течение минуты получил 1300 р. Должно быть, посетителей набралось около тысячи человек, так как при поверке кассы у меня оказалось около 3300 руб. Как наиболее подходящее к сбору в пользу голодающих, я прочел перевод первой главы «Германа и Доротеи» об участии к нуждам переселенцев. Садовский и Васильева с живительным мастерством прочли: первый — Чичикова у Бедрищева, а вторая — приятную барыню и барыню приятную во всех отношениях. Громом рукоплесканий было покрыто чтение из «Войны и Мира» — князем Кугушевым. Я тотчас же составил проект устава, по которому эта сумма должна была раздаваться наиболее нуждающимся на год без процентов, а на следующие два года, по истечении коих долг должен бы был быть уплачен, — взималось бы по пяти процентов. Самый же капитал должен был по этому уставу оставаться навсегда в третьем мценском мировом участке, на случай нового голода.

<...>Надо отдать справедливость Степановке в том, что деревья, саженные в ней, росли и развивались с неимоверной быстротою. Первою моею заботой было провести с проселка к дому широкий проезд и, окопав его рвами, обсадить ветлами. В восемнадцатилетнее пребывание наше в Степановке ветлы разрослись пышною аллеей. Как ни красивы эти ветлы были в летнее время, но остались они в моем воспоминании осенними, желтолистными, мокрыми, роняющими холодные капли на сотни лежащих под ними до костей промокших людей, большею частию в рваной одежде и худой обуви. Картина далеко не привлекательная и тем более тяжкая для человека, поставленного в мнимую обязанность защищать неправо обиженных людей. Выше я старался в приведенных судебных разбирательствах показать бессилие судьи защитить частное лицо от хищничества масс. Картина моих ветл с валяющимися под ними промокшими до костей и частию тифозными железнодорожными рабочими заставляет меня сказать несколько слов, из которых настолько же ясно будет бессилие мирового судьи защитить массу от грабежа одного лица. Рабочая артель с Орловско-Грязской железной дороги с лишком в 300 человек привалила ко мне с предъявлением иска в 2500 р. со своего бывшего подрядчика, крестьянина Тульской губ., Новосильского уезда, который ушел домой, не рассчитавши никого и, как слышно, забравши деньги по своему участку в главной орловской строительной конторе. В виду искомой суммы, я направил несчастных людей по осенней грязи и дождю за 35 верст в орловский окружной суд, который, поясняя, что сумма эта состоит из отдельных исков 300 человек, направил истцов снова к мировому судье. Тем временем я успел снестись с главною орловскою конторой, которая, кратко поясняя, что рядчику (имя рек) следует дополучить с конторы 1350 руб., — препроводила ко мне эти деньги для зависящего употребления. Не трудно было расчесть, что каждому по его рабочей книжке приходится получить только 54 коп. за рубль. Но каково одному человеку в течение трех суток разъяснять это тремстам голодным и холодным людям. Люди эти с полным правом не желают знать каких-то условных тонкостей, по которым у них следует отнять половину трудовых денег. Они рассказывают, что рядчик успел уже на имя жены накупить земли в своей губернии; и если бы я снабдил каждого из них или всех вместе исполнительными листами, то это привело бы их только к новым переходам и бедствиям в ненастное время. Самое получение мною бесконтрольной суммы 1350 руб. с орловской конторы было с моей стороны уже самовольным выступлением в административную область, тогда как моя роль по закону ограничивалась только заочным признанием долга подрядчика на основании рабочих книжек. Да и то я мог разбирать дело не прежде обратного получения повестки рядчику из Новосильского уезда, чего невозможно было ожидать раньше двух недель. А между тем мокрые и голодные рабочие день и ночь сидели и лежали около канавы аллеи в ожидании помощи. Предоставляю всякому судить, до какой степени легко было вразумить рабочих, что только случайным образом я могу дать каждому 54 коп. за рубль его заработка, и затем надо расчесть каждого, согласно его заработку, по книжке. Мы сели с письмоводителем за работу в 7 час. утра и, за перерывами завтрака, обеда и вечернего чая, — просидели до трех часов ночи. Какое счастье, можно сказать, что рабочие только занесли тиф в нашу усадьбу, где человек пять переболело этою страшною болезнью. Спрашивается, что бы мог сделать судья, не снабженный никакою административною властью, если бы несколько тифозных не были бы в состоянии подняться и уйти из-под ракиток? Не значит ли это, под предлогом высокой справедливости, отказывать во всякой действительной справедливости?

Привязанный хозяйственными заботами и служебными обязанностями к Степановке и Мценску, я только в середине зимы мог на неделю или на две отрываться в Москву и, конечно, не имел времени и побуждения бывать в других городах. Не помню, почему именно осенью 1868 года я в бытность в Орле ночевал в тамошней почтовой гостинице. Проходя по коридору, я вдруг остановился в изумлении перед человеком, шедшим мне навстречу и, по-видимому, изумленным не менее меня. Промедлив секунду, мы, не говоря ни слова, бросились обнимать друг друга. Человек этот был граф Ал. Конст. Толстой {166}.

<...> В условный день мы съехались с Борисовым в Орле и по Витебской дороге отправились к Брянску с самыми розовыми мечтами, в надежде на моего Гектора {167}. За несколько станций до Брянска поезд что-то надолго остановился, и, не находя места от полдневного зноя, остановился и я в каком-то оцепенении посреди залы 1-го класса. Несмотря на возвышенную температуру всего тела, я почувствовал какое-то необыкновенно мягкое тепло, охватившее средний палец правой руки. Опустивши глаза книзу, я увидал, что небольшой желтый, как пшеничная солома, медвежонок, усевшись на задние ноги, смотрит вверх своими сероватыми глазками и с самозабвением сосет мой палец, принимая меня, вероятно, за свою мать. Раздался звонок, и я должен был покинуть моего бедного гостя.

В Брянске нас ожидала прекрасная графская тройка в коляске-тарантасе. Во всю дорогу до Красного Рога нам приходилось убеждаться по пересекаемой древесными корнями и в несколько верст застланной бревенчатым накатом дороге в невозможности ездить по ней на рессорах. Невзирая на некоторое однообразие хвойных лесов, дорога все-таки не лишена была самобытной прелести. Густая стена елей порою раздвигалась, давая место озерцу, покрытому водорослями, откуда, при грохоте экипажа, почти из-под самых ног лошадей, с кряканьем вылетали огромные дикие утки; а по временам на высоких вершинах виднелись мощные отдыхающие орлы. Излишне говорить, до какой степени любезны и гостеприимны были наши хозяева.

Невзирая на старинный и с барскими затеями выстроенный красивый деревянный дом, мы с Борисовым помещены были в отдельном флигеле, где могли, не тревожа никого, подыматься раннею зарею на охоту, а равно и отдыхать по возвращении с нее. Из посторонних мы в доме застали блестяще образованного молодого человека Х-о, занимающего в настоящее время весьма видное место в нашей дипломатии. Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью a la Прутков, — и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-либо историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью. Надо мимоходом заметить, что граф, не будучи сам охотником, принужден был руководствоваться в суждениях о состоянии охоты словами лесных сторожей, тоже не охотников; и введенный с первого же утра в высокий строевой лес, я сразу увидал, что тут никакой охоты на тетеревей быть не может, во-первых, потому, что выводков ищут по кустам и гарям; а во-вторых, потому, что если мы случайно и нападали на выводок, то он сейчас же скрывался в вершинах деревьев — и конец. Время было нестерпимо знойное, и мы довольно рано возвращались с охоты в свой флигель. После завтрака дня с два устраивалось чтение графом сначала «Федора Иоанновича», а затем еще не оконченного «Царя Бориса».

Однажды состоялась прогулка в большой линейке по лесным дачам. Молодой Х-о ехал верхом, а нас всех везла прекрасная четверка. По страсти к лошадям, я спросил графа о цене левой пристяжной.

— Этого я совершенно не знаю, — был ответ, — так как хозяйством решительно не занимаюсь.

Когда дорога пошла между стенами ельника, граф затянул чрезвычайно удобную для хорового пения тирольскую песню про Андрея Гофера. Графиня завторила, и затем запели все в экипаже и верхом, и песня весьма гармонично сопровождалась эхом. Там, где леса разбегались широкими сенокосами, я изумлялся обилию стогов сена. На это мне пояснили, что сено накопляют в продолжение двух-трех лет, а затем (кто бы поверил?), за неимением места для склада, старые стога сжигают. Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я иногда встречал за графским столом в качестве главного управляющего, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю.

Перед одним из балконов находился прекрасно содержимый английский сад, куда граф выходил гулять после обеда с большой настойчивостью. Не желая отказываться от его вдохновенной беседы, я не отставал от него, хотя никогда не любил прогулок. Жалко было видеть, что прилежная ходьба графа вызывалась нестерпимыми головными болями; и хотя бы он порою болезненно не хватался за лоб, уже один багровый цвет лица свидетельствовал о сильнейшем приливе крови. Эти ужасные головные боли не уступали никаким лечениям и минеральным водам, куда граф тем не менее пробовал обращаться. И вот одна из причин, по которым переписка наша понемногу замолкла.

<...> Предоставляя более подробное описание характеристики Алексея Толстого его биографам, я остановился в моих воспоминаниях на немногих точках наших более или менее случайных встреч и считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, широко образованным, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был покойный граф Алексей Константинович.

<...> Не успели мы вернуться в Степановку, как пришла весть о смерти бедной Нади в заведении «Всех Скорбящих», где она провела последние свои годы {168}. Из желания привлечь внимание читателя я начал свои воспоминания со встречи моей с выдающимися литературными деятелями моего времени, и не знаю, доведется ли мне начать свою автобиографию с детства и отрочества. Но в настоящую минуту, даже занимаясь исключительно второю половиной моей жизни, я поневоле иногда озираюсь на первую, находя в ней однородные явления. Я никогда не забуду минуты, когда, только что кончивший курс 23-х летний юноша, я готов был, уступая мольбам болезненно умирающей матери, отказаться от всей карьеры и, зарядив пистолет, одним верным ударом покончить ее страдания. Можно представить, с каким радостным умилением я смотрел на ее дорогое и просветленное лицо, когда она лежала в гробу. Не странно ли, что впоследствии я не встретил ни одной смерти близких мне людей без внутреннего примирения, чтобы не сказать — без радости. Так было и с бедною Надей.

<...> Вместе с приехавшим к нам из своей Грайворонки братом Петром Афан., мы отправились обедать к Александру Никитичу и сестре Любиньке. Конечно, в нашем семейном кругу разговор тотчас же склонился к смерти дорогой Нади. И по этому случаю Любинька первая подняла знамя бунта насчет отчужденности дорогой усопшей от семейного кладбища. Это, по выражению ее, было нам, близким ее, — непростительно. «И мы должны, — говорила она, — употребить все усилия и пойти на все издержки для перенесения ее тела из Петербурга сюда». Конечно, под живым впечатлением недавней утраты никто даже не спросил, — что значит: сюда? Правда, в родовом селе Клейменове покоится не отец, а дядя нашего отца и затем наши родители: отец и мать. Но более из нашего рода никого там нет. Судьба точно позаботилась раскидать всех наших усопших по всей стране от Петербурга и до Кавказа. Но увлечение так и называется только потому, что уносит нас мимо всяких соображений и препятствий. Положа разделить расход на три части и зная мои дружеские отношения к Борисову, — меня просили съездить к нему и передать ему нашу общую просьбу.

Борисов, никогда не бывший особенно сообщительным, вел, со времени разлуки с женою и отдачи сына в училище, жизнь замечательно уединенную. Из трех главных усадебных новосельских построек, среднюю, т. е. дом о десяти комнатах, Борисов, как слишком большую для себя, запер; а старый флигель, в котором когда-то жил отец наш, был частию обращен в кухню, а частию в жилище повара и единственного слуги. Сам же Иван Петрович помещался в новом флигеле, отстоящем шагов на сто как от дома, так и от старого флигеля. Во флигеле этом, состоящем всего из двух больших и двух маленьких комнат, умерла когда-то наша мать, прожили мы с женою два лета и проживал в настоящее время Иван Петрович. Зимою нельзя было себе представить ничего пустыннее этого флигеля, стоящего неподалеку от опушки леса. Прислуга с крыльца старого флигеля, когда окна Ивана Петровича еще светились, нередко видала на дорожке перед его сенями флегматически стоящих волков, — когда одного, а когда и двух. Часы для подачи обеда и самоваров были заранее определены, а в экстренных случаях призыва слуги Борисов выходил на свое крылечко и стрелял из ружья. Через несколько минут являлся слуга.

В первой комнате на диване мне приготовили постель, но прежде чем отойти ко сну, мне хотелось разъяснить вопрос, ради которого я приехал. Только энергически сдержанной и исстрадавшейся натурой можно объяснить исход моей мирной и дружелюбной речи. Не давая себе труда объяснить своего отказа, Борисов напрямик объявил, что чего бы родные его жены ни предпринимали, он авторитетом мужа трогать тело жены с места погребения не позволит, и наконец спросил: «Ты только передаешь решение всех остальных или же и сам в нем участвуешь?» — Конечно, я отвечал, что участвую. «Ну так, — сказал он с дрожью в голосе и с брызнувшими слезами, — не знай же ты более ни меня, ни моего сына. Никто не знает, что я сделал гораздо более, чем позволяют наши средства».

С этими словами он круто повернулся и ушел в свою комнату; и до отъезда моего ранним утром мы не обменялись ни одним словом, и я слышал ясно его сдержанные рыдания. Чего бы, кажется, проще было переступить через порог, обнять друга детства и даже разбранить его за неуместное трагическое восприятие плана, в котором не было ни малейшего желания оскорбить его. Но я сам был ошеломлен всем случившимся, и, к стыду моему, мне не раз в жизни случалось (как сказалось у меня в одном из стихотворений):

"Шептать и поправлять былые выражения

Речей моих с тобой, исполненных смущенья…" {169} <...>

                                  -----

Воспоминания мои подходят к эпизоду, подробно мне знакомому, хотя я лично в нем роли не играл. Я говорю о смерти Василия Петровича, подробности которой слышал со всех сторон, начиная с любимого им брата Дмитрия Петровича, которого он за несколько дней до своей кончины вызвал в Петербург. Василий Петрович, у которого все сочленения и в особенности руки были сведены ревматизмом, был перевезен в Петербург с особенными предосторожностями и переносился с места на место на коже с прикрепленными к ней ручками. В Петербурге, по его предварительному распоряжению, нанята была для него великолепная квартира, убранная со всевозможным комфортом и роскошью. Повара он нанял из кухни цесаревича и ежедневно проверял обеденную карту. Он устроил себе прекрасный квартет из мастерских исполнителей и сам назначал любимые свои пьесы. За великолепными обедами, на которых Вас. Петр. присутствовал более как зритель, ежедневно собирались интересовавшие его друзья, и он настойчиво рекомендовал блюдо, казавшееся ему наиболее удачным.

«Митя, — говорил он брату, — вот меня осуждали за бережливость. Зато ты видишь, как я обстановил свою жизнь перед концом. Ты не можешь себе представить, до какой степени мне это приятно. Райские птицы поют у меня на душе».

«4-го октября, — рассказывал ходивший за больным Дмитрий Кириллович, — у нас заказан был квартет, и к обеду ожидалось много гостей. Зная, что у Василия Петровича от долговременной неподвижности на постели отекали члены, я, покуда он еще не вставал, перекладывал его на подушке. Переложив его таким образом, я через каких-нибудь полчаса вздумал поправить его снова. Но когда я подходил к нему, он показался мне чрезмерно тих. Я пригнулся, чтобы прислушаться к его дыханию. Дыхания не было, а руки и лоб уже похолодели. Я и не заметил, как он кончился».

Толстой писал от 21 октября 1869 г.:

«Я в Москве чуть-чуть не застал вас, как мне сказал Борисов. А у вас в семействе смерть за смертью. Меня ужасно поразил характер смерти В. П. Боткина. Если правда, что рассказывают, то это ужасно. Как не нашлось между всеми друзьями одного, который бы придал этому высочайшему моменту в жизни тот характер, который ему подобает <...>»

Итак, вот перед нами два мировоззрения, два поучения, две этики. Прежде чем судить о них, надо их понять; а это кажется всего легче из их сопоставления, чтобы не сказать противопоставления. Известно, до какой степени умственное развитие и в особенности знакомство с философским мышлением влияют на нравственный характер человека. Положим, что этот опытный характер в сущности остается верен прирожденному умопостигаемому. Смотря по этому коренному характеру, человек делает и употребление из накопляемых умственных богатств. Одни, подобно Боткину, стараются уложить эти богатства в кладовую и притом так, чтобы они как-нибудь своими выдающимися частями не задерживали свободного бега основного характера, а при случае даже помогали оправдывать некоторое излишество единственным мотивом безвредности их для других лиц.

Другие же, под влиянием основного характера, подобно графу Толстому, накопляют приобретаемые богатства тут же под руками, для того чтобы во всякую минуту находить в них новое оправдание прирожденному чувству самоотрицания в пользу другого, причем неудержимый порыв самоотрицания не затруднится обработать новый материал так, чтобы он именно служил любимому делу.

Хотя в том и в другом случае все дело зависит как бы от химической пропорции тех же самых элементов, но на деле разница выходит громадна. Обозначать то и другое направление словами: эгоизм и самоотрицание (альтруизм) — было бы слишком грубо и неверно. Называть, например, Боткина эгоистом несправедливо. Правда, он стремительно нападал на все, что считал посягательством на свое «я»; но при этом добровольно готов был на всякие лишения, чтобы помочь действительно по его мнению нуждающемуся… Не личности Боткина и графа Толстого занимают меня в настоящую минуту, а те вечные мировые вопросы этики, которых наглядными представителями являются эти два типа. Благотворящий Боткин как бы говорит: «Да, я чувствую потребность помочь этому человеку. Для этого мне придется ущербить собственное благосостояние. Последнее очень досадно и прискорбно; но я покорюсь и перетерплю ввиду благой цели. Я даже постараюсь поскорее забыть и о своем благодеянии и о связанном с ним страдании, так как не стоит портить мимолетную и сулящую всевозможные отрады жизнь подобною дрянью».

«Лишения и мучения, претерпеваемые нами в пользу всей одушевленной братии, способной страдать, — говорит Толстой, — только одни представляют истинное наслаждение и конечную цель жизни. Цель эта должна быть преследуема нами во всех возможных случаях и направлениях».

Эти два главнейших направления, как известно, разделили между собою вселенную. Невозможно при малейшей справедливости обзывать всего востока, начиная с еврейского до греко-римского, за исключением Индии, лишенным чувства благотворительности. А между тем все эти миллионы миллионов людей не имели и до сих пор не имеют никакого понятия об учении аскетизма, проявившемся с последнего двухтысячелетия. Правда, учение стоиков близко, по-видимому, к нему подходило, хотя стоики воздерживались от наслаждений лишь во имя их неблагонадежности и малоценности. А это совершенно не то, что видеть в самоотрицании независимый подвиг. Боткин, подобно древнему римлянину, даже не понял бы, что хочет сказать человек, проповедующий, что перед смертью не надо венчаться розами, слушать вдохновенную музыку или стихи, или вдыхать пар лакомых блюд. Мы слишком далеко отклонились бы от нашей стези, пускаясь в более тонкие рассмотрения предмета. Мы даже воздерживаемся от вопроса, — каким из этих двух принципов руководствуется современное нам человечество рядом с аскетическою проповедью?

Набальзамированное тело Боткина было привезено в Москву для погребения на семейном кладбище в Покровском монастыре. Лицо его, по выражению полного примирения и светлой мысли, было поистине прекрасно.

<...> Вместо 14-го, на которое приглашал меня Тургенев {170}, я приехал 12-го к мировому съезду и очень был удивлен, увидавши Тургенева на скамьях, предназначенных для публики. Нетрудно было догадаться, что сидящий с ним рядом средних лет мужчина — англичанин Ральстон, которого, показывая ему всякого рода русские диковинки, Иван Сергеевич привел и на мировой съезд. Когда, возвращаясь со съезда, я встретил около моста идущего к своему экипажу на постоялый двор Тургенева, последний, по присущей ему манере, не преминул воскликнуть, указывая на вереницу выходивших из Зуши на берег гусей: «Какие это жалкие и запачканные гуси! В целой Европе не найдешь таких несчастных гусей».

Не помню, почему именно я не попал 14-го на крестьянский праздник в Спасском, куда приглашал меня Тургенев. Вероятно, просто не захотел, так как чувствую полное нерасположение к подобным затеям. Помню, в детстве ежегодно на святой перед барским домом накрывались столы с пасхами, яйцами, ветчиною и водкой. При этом бабы были разодеты по-праздничному, и когда все, перехристосовавшись со всеми нами, кончали розговины, то подымались веселые песни с присвистом и плясками. Но этим дело и кончалось. Были люди выпившие, но не было ни одного пьяного; но то дела давно минувших лет. Я и теперь понимаю удовольствие поднести хорошему рабочему подсильную чарку водки; но не понимаю удовольствия искусственно собирать толпу и при настоящей бесконтрольности спаивать ее до положения скота, а затем самому пугливо сторониться от искусственно пробужденного зверя. Можно сказать, на днях мне пришлось быть невольным свидетелем подобного угощения пятисот человек крестьян; правда, при этом была и полиция и жандармерия. Тем не менее к вечеру оказалось три на смерть опившихся человека. Я приехал в Спасское, когда праздник давно прошел, и даже Иван Петрович с Петей уехали в Новоселки; но слышал, что толпа ревела и требовала водки, что Тургенев посылал за нею еще раз во Мценск и что при раздаче бабам лент он сам с изумленным Ральстоном едва спасся на балконе.

Ездили мы с Ральстоном к водяной мельнице Тургенева, не представляющей, разумеется, ничего живописного или необыкновенного. Вообще эта поездка в Спасское вышла для меня совершенно пресною и безвкусной, без сомнения по противоположности с былым оживлением этого дома. Ральстон утверждал, что он понимает русскую речь, когда выговаривают каждое слово, как диктуют начинающему и плохо грамотному ученику. Поневоле приходилось говорить с ним по-французски. Не знаю, или лучше сказать не припомню, что говорил Тургенев Ральстону, но когда по возвращении с мельницы мы вошли в гостиную, а Тургенев пошел, не затворяя за собою дверей в coседнюю спальню, помыть руки, Ральстон, вероятно в связи с предшествующим разговором, спросил у меня: строга ли наша цензура?

Всякий грамотный теперь знает, каковы были тогдашние строгости цензуры и какие прекрасные плоды принесла нам эта цензура. Что же я мог отвечать на вопрос иностранца? Конечно, я отвечал, что цензура наша существует только по имени, и дозволяется печатать все, что придет в голову. Не помню, куда в свою очередь скрылся и Ральстон, а Тургенев, вытирая пальцы мохнатым полотенцем, вышел из спальни и, подошедши ко мне, стоявшему у окна, сказал: «Я слышал, что вы говорили Ральстону. Зачем вы ему это говорили? Какое право имеете вы говорить ему это в моем доме?»

— Если вы, Иван Сергеевич, полагаете, что у вас в доме я не имею права высказывать своих мыслей, то оставим этот разговор.

Зная, как мало истинно талантливых людей, я всегда дорожил хорошими к ним отношениями и спускал им многое.

<...> Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице «Дрезден» в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.

<...> Однажды, когда вся Степановка спала непробудным сном, я услыхал стук в окно спальни; отодвигаю занавес и вижу у самой террасы тройку лошадей в хомутах и стоящего под окном небольшого человечка, в котором тотчас же узнал чижовского ямщика Касьяна, родного брата знаменитого Федота.

— Что тебе надо? — крикнул я, приотворяя окошко.

— Извольте письмо от Петра Афанасьевича.

Зажегши свечку, я на клочке бумаги, свернутой клинушком, прочел: «Ивану Петровичу плохо; сейчас приезжай в Новоселки.

                                                           Брат твой Петр".

— Вот тебе три рубля и постарайся, — сказал я Касьяну, — на свежей лошади дать знать в Новоселки, что я приеду с первым поездом во Мценск.

<...> В Новоселках я застал Борисова уже на столе {171}. Лицо его казалось менее изнеможенным, чем я его видел в последний раз, и спокойное и решительное выражение его как бы говорило: „Ну вот я перед вами. Судите как хотите, а я исполнял свой долг до конца“.

                                  -----

Наступил декабрь, и жена моя уехала в Москву, оставив меня одного с письмоводителем. Само собою разумеется, что, по принятии мною в опеку имений малолетних {172}, все массы бумаг, документов и планов по разным картонкам и ящикам привезены были ко мне. А вот наконец и управляющий, с которым я познакомился на похоронах Борисова, под предлогом задержки по делам, прислал мне к подписи готовые опекунские отчеты. Заглянувши в них, я убедился в двух вещах: во-первых, что управляющий был в полной уверенности, что я отчетов проверять не стану и все подмахну не читавши; а во-вторых, сперва из окончательных выводов, а затем и из подробностей, я пришел к заключению о преднамеренном уменьшении всех цифр доходностей до невозможного минимума.

Время близилось к вечернему чаю, который подавался в столовой под единственной лампою, тогда как гостиная и следующая за нею комната были без огня. Злополучные отчеты лежали на столе, а я, не зная что предпринять для пресечения зла, в волнении ходил взад и вперед из темных комнат в залу. Вдруг звонок, и в передней у входной двери появилась высокая фигура, казавшаяся еще выше от поднятого медвежьего воротника. Высокая папаха и шуба были засыпаны снегом. Тем не менее я с первого взгляда узнал в закутанном приезжем знакомого мне молодого швейцарца, управляющего имением Герчан, — Ивана Александровича Оста {173}.

— Здравствуйте любезнейший Иван Александрович, — сказал я входящему в залу молодому че» ловеку.

— Позвольте мне прежде всего обогреться около печки, — отвечал он. — Вы не можете себе представить, что делается на дворе: такая метель, что спины кучера не видать.

— Радуюсь, — воскликнул я, — что, невзирая на непогоду, бог донес вас благополучно к нам, и вы сейчас же убедитесь в причине моего крайнего беспокойства и волнения. Вы, вероятно, уже слышали, что я назначен опекуном малолетних: Борисова и Шеншиной, и, кажется, в надежде, что, подобно умирающему Борисову, я поверхностно отнесусь к отчетам, управляющий опекунскими имениями прислал мне лежащие здесь перед вами на столе отчеты. Как к человеку, в экономических делах опытному, я обращаюсь к вам с просьбою просмотреть отчеты и сказать мне: терпимы или нетерпимы эти отчеты?

Пока обогревшийся молодой человек подсел к висячей лампе и углубился в отчеты, я продолжал свое путешествие вдоль двух темных комнат и обратно в светлую столовую. Наконец Ост, закрывши тетрадь и подымая голову, сказал: «Эти отчеты невозможны и нетерпимы».

— Очень рад, — отвечал я, — что слова эти сказаны вами, а не мною, хотя вполне подтверждают мое мнение. Не забудьте, что это прошлогодний отчет и что большинство урожая этого года еще по амбарам и даже скирдам, и скажите: могу ли я, вслед за подобным отчетом, быть хотя на минуту покоен касательно имущества, вверенного моему наблюдению?

— Конечно, — отвечал Ост, — тут ни за один час поручиться нельзя.

— Прекрасно, — сказал я, — мы разъяснили себе дело теоретически, но вопрос: каким образом практически помочь злу? — настоятельно требует скорого ответа. Вы знаете, что по закону в моем распоряжении пять процентов с валового дохода, которые я готов полностью предоставить управляющему; но я не знаю никого, на кого бы я мог положиться и кто бы принял управление опекунскими имениями на этом основании.

— Да я первый, — сказал Ост, — с удовольствием приму ваше предложение.

— Если вы на это согласны, — сказал я, — то ударимте по рукам, и я сейчас велю подать самовар, чтобы запить чаем наше взаимное соглашение. А между тем необходимо принять следующие меры: я сейчас прикажу приготовить циркулярное предписание всем экономическим старостам и ключникам отобрать в одно место 10-ти дневную дачу харчевого и фуражного продовольствия, а затем запереть остальное, к дверям которого письмоводителем моим до особого моего разрешения будет приложена моя печать.

Таким образом Ив. Ал. Ост сделался моим ближайшим помощником во всех экономических делах <...>

…я в бытность свою в Москве брал иногда по воскресеньям карету и лично привозил к нам из пансиона и отвозил обратно 14-летнюю Олю. Девочка уже настолько к нам привыкла, что перестала нас дичиться.

Недаром Тургенев упрекал меня в излишней боязни перед фразою. Прелестно однажды в том же смысле выразился по отношению ко мне Лев Николаевич Толстой: «Есть люди, которые на словах живут гораздо выше своей практической морали; но есть и такие, которые живут ниже этого уровня; вы же до такой степени боитесь, чтобы проповедь ваша не была выше вашей практики, — что вы преднамеренно заноситесь с нею гораздо ниже этого уровня».

«Всякий человек умеет различить добро от зла». Эти слова я всегда считал фразою весьма условной и в сущности требующей перифразы: никто не может различить добра от зла. Это обстоятельство и делает необходимым административное и судебное наказание. Если мы сравним наше вступление в неведомое грядущее со входом в неизвестный город, то неудивительно, если на распутье мы будем колебаться в выборе путей; но если улица направо открыта, а налево затянута веревкой, за которою полицейский может самым энергическим образом направить напирающего на него на прямой путь, то надо быть исключительно рассеянным, чтобы и тут не разобрать должного пути от недолжного. Что касается до меня, то там, где последствия поступка не выступают со всею своей грубою резкостью, я никогда не умею отличить добра от зла, так как и эти два понятия тоже относительны. «Когда дети впотьмах, их сердца угнетены, и они начинают громко петь», — говорит Гейне. Неудивительно, что на этом основании я, сходясь за обедом с нашими любезными хозяевами Боткиными, нет-нет да и заводил разговор о настоятельной необходимости украсть девочку из пансиона, где она, в видимый ущерб своему здоровью, теряет драгоценное время учения.

<...> Так как еще в бытность в деревне я решился взять свою племянницу в Степановку, то заблаговременно уже озаботился приискать ей благонадежную воспитательницу. Добрая знакомая не только указала мне на почтенную и пожилую гувернантку, окончившую воспитание ее племянниц и в совершенстве владеющую, кроме русского, немецким, французским и английским языками и могущую преподавать начальные уроки музыки, — но и снабдила меня адресом почтенной m-lle Рополовской, еще не приискавшей себе в Петербурге места. Впечатление, произведенное на меня личным свиданием в Петербурге с m-lle. Рополовской, преисполнило меня надежды на успех нашей общей с нею задачи.

<...> Ввиду вполне независимого состояния девочки, я думал, что было бы бессмысленно стесняться необходимыми тратами на ее здоровье и образование. Чтобы ребенку, привыкшему находиться среди сверстниц, деревенское уединение не показалось слишком тяжелым, мы по рекомендации и с согласия Надежды Александровны пригласили из Орла 14-летнюю девочку из хорошего, но бедного немецкого семейства. Девочку звали Региной.

Двенадцатиаршинная зала, на пристройке Василия Петровича, была разделена надвое библиотечными шкафами, и одна сторона занята спальнею Оли и Регины, а другая служила им салоном и классной. Надежда Александровна помещалась в соседней комнате, выходящей на ту же площадку лестницы. У них была отдельная горничная, прачка и коляска с отдельным кучером и четверкой лошадей <...>

…в течение четырех лет я день в день, за исключением праздников, задыхаясь всходил по лестнице в классную и, отдохнувши, давал от часу и до полутора уроки истории и географии, причем, нимало не затрудняясь, клал толстый конец бревна на свое плечо, а тонкий — на плечо девочки. Действовал я по собственному соображению, не прибегая ни к каким, неведомым мне, педагогическим руководствам. Но я должен с удовольствием сказать, что в конце четвертого года все крупные исторические события были утверждены нами в памяти, и я полагаю, что у бывшей моей ученицы они и поныне сохранились в памяти гораздо лучше, чем в моей собственной <...>

                                  -----

Приехавший в конце мая {173а}, по обычаю с наилучшими отметками, Петя Борисов принес к нам в дом все увлечение ранней молодости и духовной весны. Этого нечего было заинтересовывать и возбуждать, а приходилось на каждом шагу только сдерживать. Не раз, оставаясь со мною наедине, на скамье в роще или в саду, он задавал мне вопрос, которым я сам промучился всю сознательную жизнь с 14-летнего возраста, т. е. с моего поступления в пансион Крюммера в городе Верро <...>

…я, даже рассказав все мне известное о моем рождении, ни на шаг не подвинул бы вопроса: почему я Фет, а не Шеншин? <...>

…я, конечно, не мог дать никакого удовлетворительного объяснения Петруше Борисову, потому уже, что в течение 38-ми лет и сам никак не мог его отыскать; но с этой невозможностью я тем не менее давно примирился.

…я принялся за привезенные ко мне из Новоселок шеншинские и борисовские бумаги, хаос которых необходимо было привести хоть в какой-либо порядок. Перебирая грамоты, данные завещания и межевые книги, я напал на связку бумаг, исписанных четко, по-немецки. Оказалось, что это письма моего деда Беккера к моей матери. Развертывая далее эту связку, я между прочим увидал на листе синей писчей бумаги следующее предписание Орловской консистории мценскому протоиерею.

«Отставной штабс-ротмистр Афанасий Шеншин, повенчанный в лютеранской церкви заграницею с женою своей Шарлоттою, просит о венчании его с нею по православному обряду, почему консистория предписывает вашему высокоблагословению, наставив оную Шарлотту в правилах православной церкви и совершив над нею миропомазание, обвенчать оную по православному обряду».

Сентября… 1820 г.

Изумленные глаза мои мгновенно прозрели. Тяжелый камень мгновенно свалился с моей груди; мне не нужно стало ни в чем обвинять моей матери: могла ли она, 18-ти летняя вдова, обвенчанная с человеком, роковым образом исторгавшим ее из дома ее отца, предполагать, что брак этот где бы то ни было окажется недействительным? А между тем, когда, не дожидаясь всех дальнейших переходов присоединения к православию и нового бракосочетания, я соблаговолил родиться 23-го ноября, то хотя и записан был в метрической книге сыном Аф. Неоф. Шеншина, чем в то время удовлетворились все, начиная с крестного отца моего Петра Неофитовича, — тем не менее недостаточность лютеранского бракосочетания по существовавшим законам уже таилась во всем событии и раскрылась только при официальном моем вступлении на поприще гражданской жизни. Что переименование Шеншина в Фета последовало уже в 1834 г., явно было из приложенной черновой с прошения в Орловскую консисторию о прибавлении к моей метрике пояснения, что записан я Шеншиным по недоразумению священника. Конечно, во избежание всякого рода неприятных толков, я никому, за исключением Ивана Александровича Оста да подъехавшего к тому времени брата Петра Афан., не сказал ни слова. На нашем тройственном совете Ост настаивал на необходимости представить все находящиеся под руками документы на высочайшее его величества благоусмотрение, испрашивая, ввиду двойного брака моих родителей, всемилостивейшего возвращения мне родового имени. Единовременно с моим прошением брат Петр Афан., страстно принявший дело к сердцу, испрашивал и с своей стороны для меня монаршей милости, которая одна могла вполне доставить мне надлежащую силу как опекуну круглых сирот.

<...> В конце декабря приятель, следивший за движением наших с братом просьб в комиссии прошений, уведомил меня, что, при докладе его величеству этого дела, государь изволил сказать: «Je m’imagine, ce que cet homme a du souffrir dans sa vie» {174}.

Вслед за тем от 26 декабря 1873 г. дан был Сенату высочайший его величества указ о присоединении отставного гвардии штабс-ротмистра Аф. Аф. Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его принадлежащими.

Это, можно сказать, совершенно семейное событие не избежало однако же зоркости «Нового Времени», где появилось следующее четверостишие:

                            "Как с неба свет,
                            Как снег с вершин,
                            Исчезнул Фет
                            И встал Шеншин".

Покойный отец наш терпеть не мог писания стихов, и можно бы с великою натяжкою утверждать, что судьба в угоду старику не допустила Шеншина до литературного поприща, предоставив последнее Фету <...>

В середине лета совершенно неожиданно приехал гр. Л. Н. Толстой вместе с гостившим в это время у него Н. Н. Страховым {175}, с которым я за год перед тем познакомился в Ясной Поляне. Излишне говорить, до какой степени мы были рады дорогим гостям, столь богатым внутренним содержанием.

Чуткий эстетик по природе, граф так и набросился на фортепьянную игру нашей m-lle Оберлендер {176}. Он садился играть с нею в четыре руки, и таким образом они вместе переиграли чуть ли не всего Бетховена.

— Знаете ли, — говорил мне граф, — что во время нашей юности подобные пианистки разъезжали по Европе и давали концерты. Она всякие ноты читает так же, как вы стихи, находя для каждого звука соответственное выражение.

В августе я стал побаиваться повторения органического расстройства, от которого некогда спасен был благодетельною рукою профессора Новацкого. К этому присоединилась зубная боль Оленьки, так что я решился немедля ехать с нею вдвоем в Москву, где остановился на Покровке в пустом доме Боткиных, проводивших лето на даче в Кунцеве. Так как Оленька по летам своим могла только быть под попечительством, а не под опекой, то я нисколько не препятствовал ее частым посещениям пансиона г-жи Эвениус {177}, во главе которого уже года с два тому назад стояла меньшая сестра, заступая место умершей его основательницы.

Накануне обратного отъезда в Степановку Оленька попросила у меня разрешения остаться на несколько дней у г-жи Эвениус, сказавши, что присылать за нею никого ненужно, так как г-жа Эвениус дает ей в провожатые классную даму. Когда я стал укладывать свой небольшой чемодан, Оленька, увидавши довольно большой хлебный нож, сказала: «Дядя, этот нож тебе возить в чемодане неудобно; позволь, я уложу его на дно моего деревянного сундука, где он ничего повредить не может, а между тем никакой беды от того не будет, что я привезу его неделею позже в Степановку».

Так, к общему удивлению домашних, я вернулся в деревню один. Через неделю прибыло письмо Оли с просьбою о продлении пребывания в Москве, — исполненное любезных ласк и извинений. Затем письма стали приходить все более короткие и формальные, из которых я убедился, что усердные руки содержательницы пансиона уже не выпустят неопытную девочку. Роковое письмо не заставило себя ждать: оно уведомило, что Оленька остается в Москве. Конечно, я в тот же день отвечал, что ни опекуном, ни попечителем племянницы быть не желаю и прошу указать личности, которым я могу сдать все ее состояние.

Так неожиданно разыгралось событие, еще раз указавшее мне наглядно, что жизнь причудливо уводит нас совершенно не по тем путям, которые мы так усердно прокладывали и расчищали. Ошибался ли я, или во мне говорило инстинктивное чувство самосохранения, но я вдруг почувствовал себя окруженным атмосферою недоброжелательства, резко враждебного моим наилучшим инстинктам. Мирная, отстроенная, обросшая зеленью Степановка сделалась мне ненавистна. Я в ней задыхался. На третий день мы с женою и неразлучным Иваном Александровичем сидели на железной дороге в Ливны, где ожидала высланная вперед коляска, чтобы везти нас на Грайворонку. На широкой степи близ красивых табунов я вздохнул свободнее, но при этом я старался не думать о предстоящем возвращении в Степановку.

В день отъезда, после завтрака жена моя ушла к себе готовиться к дороге, а мы с Иваном Александровичем все еще сидели в столовой за круглым столом под лампою. Говорить не хотелось. Наступила минута, про которую говорят: «Тихий ангел пролетел». Торопливый маятник стенных часов усердно отчеканивал свой педантический счет.

— Знаете ли, Иван Алекс. — воскликнул я, — до какой степени мне противно возвращаться в Степановку!

— Надобно, — отвечал Ост, — от этого избавиться.

— Каким же образом?

— Уж вы только поручите мне: я Степановку продам, я вам сейчас же куплю, что вам будет по вкусу.

— Сердечно буду вам признателен, если вы такой волшебник; но тут есть сторона, которую не надо упускать из виду. Вспомните, что в Степановке нет дерева, нет куста, который бы не был насажен мною, при помощи Марьи Петровны. И если она не захочет принести добровольную жертву, отказавшись от жизни в долговременно взлелеянном ею саду, то прекрасные наши мечтания осуждены оставаться мечтами. А чтобы не томиться этим вопросом, пойду и тотчас же спрошу, согласна ли Марья Петровна на такую перемену.

К радости моей, я вернулся с самым благоприятным ответом, и с этой минуты начались наши общие вслух мечтания. Не приискав нового пристанища, невозможно было продавать Степановки, и поэтому следовало прежде найти подходящее имение, в котором должны были сосредоточиться качества, противоположные степановским. Имение должно было быть в черноземной полосе, с лесом, рекою, каменного усадьбой и в возможной близости от железной дороги.

На другой день по приезде домой Иван Алекс. отправился по железной дороге на юг искать счастья.

Через два дня мы получили следующую телеграмму: «Подходящее имение близ Московско-Курской чугунки — 850 десятин за 100 тысяч нашел. Отвечайте, Курск».

                                                                       Ост.

Мы отвечали:

«Кончайте, задаточные деньги получите банковым переводом из Москвы».

Дня через четыре вернувшийся Иван Алекс. рассказал следующее:

"Конечно, я прежде всего бросился к нотариусам. И вот сижу я в Курске у нотариуса и рассказываю ему о своей задаче. В конторе случился какой-то мужичок: «Да вот, говорит, у нас по соседству сколько лет уж продается имение, какое вам надо, — сельцо Воробьевка наследников Ширковых. А продают его опекуны: граф Сивере да еще барин Гришин — что ли, в Харькове их хорошо знают, да вот покупателей-то все нет. Земля у крестьян в аренде, лесу до 300 десятин; усадьба старинная, каменная; мельница на реке».

«Сбегал я посмотреть имение в 25-ти верстах от Курска по нашей железной дороге. Имение мне понравилось. Я захватил деньги из банка и бросился в Харьков, где отыскал графа Сиверса, с которым мы тотчас кончили дело в два слова за 100 тысяч рублей и купчую пополам. Вот и домашняя расписка в получении пяти тысяч задатку. Купчая должна быть совершена 1 ноября».

На этом дело пока и остановилось, если не считать, что я, по просьбе Ивана Александр., все-таки проехал хоть мельком взглянуть на окончательно приторгованную уже Воробьевку.

Побывавши в парке, в лесу и осмотревши усадьбу, я остался весьма доволен покупкою, но никак не настоящим состоянием имения, к которому приходилось усердно прикладывать руки.

<...> При вторичном общем нашем и более подробном осмотре усадьбы оказалось, сколько хлопот и труда требовало ее мало-мальское благоустройство. Нас с женою встретила старушка-генеральша в желтой турецкой шали и, указывая на валяющиеся по полу огрызки моркови, яблок, картофельные корки и пустую яичную скорлупу, — проговорила: «Уж извините, — вот крепостных-то нет и чистоты нет».

На высоких и сырых стенах парадных комнат когда-то прекрасные обои висели каскадами; о домашних комнатах и говорить было нечего. В доме с двойными рамами не было окна, в котором разбитые белые стекла не были залеплены осколками зеленого. Взобравшись с Остом на мезонин, мы полюбопытствовали осмотреть и чердак, чтобы убедиться в благонадежности железной крыши. Когда в полумраке мы бережно пробирались по мусору, я вдруг невольно вскрикнул: «Ай!»

— Что с вами? — испуганно спросил Иван Александрович.

— Да помилуйте, тут целая половина антресолей занята чердаком, который, как видите, снабжен сходными ступенями, вероятно, с целью развешивания белья. Если высота этого чердака дозволит, то тут выйдет три больших жилых комнаты, которых в доме так мало.

Оказалось, что строивший усадьбу за сто лет тому назад помещик Ртищев не любил, чтобы у него ходили над головой, и потому занял верх над парадными комнатами чердаком. Конечно, первой заботою нашею было смерить высоту чердака от пола до верхних балок. — Увы! она оказалась всего в три аршина, чего очевидно было слишком мало; — и вот с этой минуты мысль о поднятии потолка над чердаком, не трогая железной крыши, сделалась моею манией.

<...> Однажды ночью во время бессонницы я нашел искомое разрешение, и только слыша глубокий сон Оста, не решился его будить; но не успел он утром раскрыть глаз, как я ему крикнул: «А ведь я додумался, как поднять потолок! Надо на существующие балки внутри под крышу взрубить два венца, что прибавит 1/2 аршина высоты, и сверх этих-то венцов скрепить стропила повыше новыми балками, и когда это будет исполнено, нижние балки обрезать заподлицо с возведенными венцами. Это будет и дешево и сердито».

Конечно, при переделке и поправке запущенных построек надо было по возможности пользоваться старинным материалом, какого в наш прогрессивный век уже не существует. Так, превосходные полы парадных комнат следовало перестлать во вновь устраиваемом верхнем помещении, а в парадные комнаты следовало положить паркет. Дом по очистке от пыли, грязи и плесени предстояло переклеить новыми обоями; из заброшенных кухни и флигеля вывезти целые горы грязи, кирпичу и битой посуды, а затем переделать разрушенные печи и прогнившие полы. Прибывшая из Степановки мебель разместилась в прекрасных и пустых каменных амбарах, так как воробьевские поля состояли уже 30 лет в аренде у крестьян <...>

Часть IV

править

Жена моя приехала из Москвы по последнему санному пути в марте месяце, и мы заняли единственно отделанную и обитаемую комнату-спальню, в которую надо было пробираться по клеткам накатника, на который еще не успели наложить паркет. Но по мере накладки его, мы, так сказать, завоевывали одну комнату за другой из-под рук столяров, маляров и оклейщиков.

Расчистили снег в парке по дорожке к теплице, откуда нанесли олеандров в цвету, кипарисов, филодендронов и множество цветов. Но несчастная, крытая соломой, хотя и каменная теплица грозила окончательным разрушением и настоятельно требовала коренного исправления. Словом, куда ни обернись, всюду предстояла безотлагательная поправка, начиная с каменной террасы перед балконом, чугунные плиты которой были покрыты грудою развалившихся каменных столбов. На место, выбранное нами с осени для хутора, перевезены уже были по зимнему пути и дубовые срубы для жилой избы и для будущего колодца, рыть который пришли малоархангельские копачи.

<...> Весна наступила теплая и обворожительная {178}. 25 марта мы уже в летних одеждах ходили по парку, и посеянный нами овес стал уже всходить. Ввиду полного благорастворения воздуха мы приглашали наших гостеприимных московских хозяев Боткиных приехать к нам со всем семейством и получили их обещание прибыть в конце апреля.

При полном расстройстве, в котором мы застали имение, невозможно было достаточно торопиться поправками. Вместо старых, местами повалившихся или совершенно отсутствующих плетней, дозволявших крестьянской скотине бродить по всему парку, испещряя газоны свинороями, от дома наскоро строилась дубовая решетка до самой реки на протяжении каких-нибудь 150-ти сажень. И краска ожидала как новую решетку, так и новые железные крыши. Очищенный от обломков балкон получил прежний вид с новыми тумбами и черными решетками. Я сам старался собственноручно исправить всякий попадавшийся мне под руку изъян.

Однажды, когда я садовыми ножницами подрезал ветки сирени, слишком свесившиеся на дорожку, ко мне примчался мальчик-слуга из грайворонских дворовых с радостным восклицанием: «Петр Афанасьевич приехал».

Не успел я опомниться, как прибежал брат и бросился обнимать меня {179}.

<...> С отъездом брата сельская тишина вполне овладела мною. Но привыкши к обязательной десятилетней деятельности, я скоро почувствовал себя под невыносимым гнетом скуки. Ухудшавшиеся с каждым годом внешние условия сельской жизни отпугивали меня от хозяйственных занятий. Не будучи в состоянии исправить безобразий, я старался по возможности не видать их и поэтому даже при прогулках по парку избегал ходить по опушке, а держался средних дорожек. Усидчивая и серьезная работа сделалась мне необходимою. Я стал читать Канта, перечитывал Шопенгауэра {180} и даже приступил к его переводу: «Мир как воля и представление».

В июне, к величайшей моей радости, к нам приехал погостить Н. Н. Страхов, захвативший Толстых еще до отъезда их в Самару. Конечно, с нашей стороны поднялись расспросы о дорогом для нас семействе, и я, к немалому изумлению, услыхал, что Толстой помирился с Тургеневым.

— Как? по какому поводу? — спросил я.

— Просто по своему теперешнему религиозному настроению он признает, что смиряющийся человек не должен иметь врагов, и в этом смысле написал Тургеневу.

Событие это не только изумило меня, но и заставило обернуться на самого себя.

«Между Толстым и Тургеневым, подумал я, была хоть формальная причина разрыва; но у нас с Тургеневым и этого не было. Его невежливые выходки казались мне всегда более забавными, чем оскорбительными, хотя я не решился бы отнестись к ним так же, как покойный Кетчер, который в подобном случае расхохотался бы своим громовым хохотом и сказал бы „дурака“. Смешно же людям, интересующимся в сущности друг другом, расходиться только на том основании, что один западник без всякой подкладки, а другой такой же западник только на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах покидать жутко».

Все эти соображения я написал Тургеневу.

К величайшей радости моей, Страхов, — которому, вручивши немецкий экземпляр Шопенгауэра, я стал читать свой перевод, — остался последним совершенно доволен.

Хотя я никогда не стеснялся указывать Петруше Борисову на его промахи, тем не менее любил вступать в разговоры с этим замечательно сметливым и талантливым малым и притом безусловно правдивым.

— Ты знаешь, — сказал я ему, — что материнские твои Новоселки даже при наилучшем управлении дают едва три тысячи рублей, а отцовское Фатьяново — около тысячи двухсот рублей. Пока мы жили в Степановке, т. е. на сто верст ближе, чем теперь, к твоим имениям, да к тому же я был опекуном и имений Оленьки, расположенных в той же стороне, надзор за твоими имениями мог, между прочим, обходиться значительно дешевле; но теперь, когда ты и сам-то неохотно туда ездишь, заочное управление такими незначительными имениями обходится несоразмерно дорого. Если бы ты, кончивши университетское образование и отбывши воинскую повинность, располагал надеть высокие сапоги и усиленным трудом подымать благосостояние наследственных гнезд, то я бы ничего тебе не сказал.

— Дядичка, можно мне сказать тебе правду?

— Должно, как всегда.

— Оба эти гнезда, как ты называешь, мне ужасно несимпатичны; их грустное, тяжелое прошлое гнетет меня до болезненности; мне так тяжело бывать там.

— Если на то пошло, — заметил я, — то я не только понимаю твое чувство, но и разделяю его, и поэтому предложил бы тебе продать эти оба имения, и если получить за них хоть 70 тысяч, то, так как ты готовишься к ученому поприщу, о личном сельском хозяйстве при этом не может быть и речи.

Положено было при первой возможности продать мценские борисовские имения.

<...> На этот раз мы снова поехали встречать Новый год по привычке к Покровским воротам; но меня тянула домой уже не обязательная служба, а тишина сельского кабинета, с предстоящею постоянною умственною работой. Благодарю судьбу, пославшую с тех пор этот успокоительный труд и невозмутимые досуги.

В Москве я получил известие, что сестра Любовь Афан., благополучно выдержав трудную операцию вырезывания рака, вернулась в Орел…

<...> Несмотря на удачную операцию в Вене, не оставившую после себя никаких болезненных следов, Любовь Афанасьевна, собиравшаяся навестить нас в Воробьевке, с каждым днем видимо ослабевала и гасла и наконец навеки заснула в своем номере, откуда перевезена была в свой приход, в село Долгое и близ церкви похоронена рядом с мужем.

Однажды, когда мы с Петей Борисовым ходили взад и вперед по комнате, толкуя о ширине замысла и исполнения гетевского «Фауста», Петруша сказал мне, что он в шутку пробовал переводить особенно ему нравившиеся стихи этой трагедии, как Наприм., в рекомендации Мефистофеля ученику изучать логику.

— Я, — говорил Борисов, — перевел!

                      Тут дух ваш чудно дрессируют,
                      В сапог испанский зашнуруют.

— Прекрасно! — воскликнул я, — как бы разом учуяв тон, в котором следует переводить Фауста, — и при этом признался Пете, что много раз, лежа в Спасском на диване в то время, как Тургенев работал в соседней комнате, усердно скрипя пером, — я, как ни пытался, не мог перевести ни одной строчки Фауста, очевидно, только потому, что подходил к нему на ходулях, тогда как он сама простота, доходящая иногда до тривиальности. Но тут, продолжая ходить взад и вперед с Борисовым, я шутя перевел несколько стихов, которые помнил наизусть.

— Дядичка! — воскликнул Борисов: — умоляю тебя, возьмись за перевод «Фауста». Кому же он яснее и ближе по содержанию, чем тебе?

— Не могу, не могу, — отвечал я. — Знаю это по опыту.

На этом разговор и кончился. Тем не менее, в скорости по отъезде Борисова в лицей, я осмелился приступить к переводу Фауста, который стал удаваться мне с совершенно неожиданной легкостью {181}.

                                  -----

Встретив Новый год и на этот раз у Покровских ворот, я, по крайней мере лично, пробыл в Москве весьма короткое время и уехал в Воробьевку, заехавши по дороге в Ясную Поляну.

Отыскался и серьезный покупатель на Новоселки. Не буду вспоминать всех раздражительных и тяжелых минут, по случаю всякого рода мелочных препятствий, возбужденных при этом покупателем. Неприятно обрывать свое собственное, но быть вынужденным обрывать чужое, вверенное вашей охране, — пытка. Но вот, худо ли, хорошо ли, запродажа наших родных Новоселок состоялась, и я со свободною душой мог снова усесться в моем уединенном кабинете, устроенном, как я выше говорил, в числе трех комнат на бывшем чердаке. Срок аренды орловскому имению, снятому Иваном Алекс. кончился, и он возобновить его к Новому году не захотел; а потому, по просьбе нашей, 70-ти летняя старушка матушка его, Тереза Петровна, переехала к нам.

Оглядываясь на свои тихие кабинетные труды того времени, не могу без благодарности вспомнить доброй старушки, сделавшейся безотлучной гостьей моего кабинета. Окна во всем, бывшем чердаке, а следовательно и в моем кабинете, были пробиты уже при нашей перестройке дома, и рамы, сделанные из столетних досок, уцелевших в виде закромов в амбаре, были до того плотны, что старушка, чувствительная ко всяким атмосферным влияниям, садилась с своим шитьем зимою на подоконник. Так как в стихотворных переводах я, кроме верности тона, требую от себя и тождественного количества стихов, то иногда давал Терезе Петровне в руки гетевского «Фауста», прося сосчитывать стихи отдельных действующих лиц. При этом она всегда опережала меня и говорила: zwei или drei und zwanzig — раньше чем я говорил: два или двадцать три. Невзирая на такую систематическую проверку, мы ухитрились пропустить три стиха, которые были восстановлены уже в издании 2-й части трагедии.

<...> Наслушавшись зимою восторженных восклицаний Каткова об очаровательной природе Крыма, я все лето толковал, что стыдно проживать в недалеком сравнительно расстоянии от Крыма и умереть, не видавши южного берега, невзирая на Севастопольскую железную дорогу. К этому желанию случайно присоединился дошедший до меня слух, что добрый мой товарищ, однополчанин кирасирского Военного Ордена полка — Ребиллиоти, — покинувший полк еще до Венгерской кампании, женат и проживает в своем имении близ станции Бахчисарай. Конечно, тотчас же на письмо мое к нему последовало самое любезное и настойчивое приглашение начать знакомство с Крымом с его имения в долине Качи.

Как ни порывались мы с женою и Иваном Александровичем в Крым, молотьба и сев не отпустили нас раньше последних чисел сентября, хотя мы чувствовали, что несколько запоздали. Наконец мы свободны и в вагоне с запасом закусок, чайных приборов и сливок. Того же вечера прибываем в Харьков и, пересевши в полдень на следующий день в Лозовой на другой поезд, пускаемся в дальнейший путь. Ночь, озаряемая полнолунием и мириадами звезд, спустилась на землю почти светла, как день. Вдруг поезд наш покатился по белоснежной земле, и я догадался, что мы подходим к Сивашу с его вековечным соляным богатством. Человек, составивший себе из географии поверхностное понятие о Крыме как о горной стране, будет, проехавши Перекоп, немало удивлен полным отсутствием видоизменения почвы. Кругом все та же необозримая степь, на которую пришлось наглядеться, начиная с Харькова. Понятно, почему крымские борзые искони считались самыми выносливыми и сильными. Но вот солнце мало-помалу озарило безоблачное небо. Мы с первой станции благодушно занялись утренним кофеем.

— А, вот они наконец! — воскликнул я, взглянув в левое окно вагона.

— Кто они? — спросил Иван Александрович.

— Горы, — отвечал я, указывая на иссиза-лиловую дымчатую гряду, потянувшуюся на горизонте к юго-востоку.

— Помилуйте, да это облака, — заметил Иван Александрович.

— Погодите с час или два, — отвечал я, — и как нам неизбежно приближаться к этим облакам, то вы убедитесь, что они такое.

Окончательное убеждение Ивана Александровича не заставило себя долго ждать, когда мы въехали в ущелье, где Симферополь приютился на берегах Салгира.

                       О скоро ль вновь увижу вас,
                       Брега веселые Салгира? {182}

«Вот, — невольно подумал я, — как игриво весела эта невзрачная речонка в волшебных стихах поэта». Но вот Бахчисарайская станция.

— Есть экипаж от Ребиллиоти?

— Есть.

Проехав минут сорок по каменистой дорожке по долине Качи, мы въехали в каменные ворота прекрасной каменной, но видимо запущенной усадьбы, и застали на дворе самого хозяина видимо нас поджидавшего. Я тотчас его узнал, невзирая на его седые волосы. Он поспешил познакомить нас с своей женой, как и он, гречанкой, сохранившей еще явные следы красоты, а также и с милыми своими дочерями.

Когда, оправившись после двухсуточного пребывания в вагоне, мы стали осматриваться кругом, то были поражены всем видимым. Признаюсь, я ничего подобного нигде не встречал. Небольшой, но весьма поместительный двухэтажный дом с подъездом со двора выстроен, очевидно, умелой и широкой рукой. В нижнем этаже расположены жилые, а вверху парадные комнаты. Дубовый потолок гостиной украшен посредине большою розеткой из золоченых металлических листьев аканфа. Стеклянная дверь выходит на балкон, висящий прямо над быстрыми струями Качи, заключенной в каменный арык, вращающий могучим падением воды мельничное колесо, но при закрытии шлюза орошающий все четыре десятины сада. И что это за сад смотрит вам в лицо! Какие тополи, кипарисы и орехи стоят тотчас же по другую сторону арыка, уносящего у ног ваших множество падающих в него яблок.

Чтобы не отнимать у вас возможности любоваться садом и лежащими за ним горами, гигантские деревья расступаются, связанные между собою только могучим побегом лозы, бросившейся с высоты и увешанной темно-сизыми гроздьями. Самые фруктовые деревья до того усыпаны краснеющими яблоками, что без сотен подпорок не в состоянии бы были выдержать тяжести.

«Вот где, думал я, человек может жить обеспеченно при наименьших со стороны своей усилиях. Конечно, и тут необходимо думать о поддержке сада, но что же значит работа на четырех десятинах в сравнении с нашими хозяйствами на тысячах десятинах». А между тем видимо беспечный хозяин говорил мне, что сад его был бы игрушечка, если бы он мог тратить на него 2 тысячи рублей в год. А хозяйка жаловалась, что не далее как нынешней весною торговцы давали ее мужу за нынешний урожай 20 тысяч рублей, но он не отдавал до самой осени, а теперь продал сад за 8 тысяч. «И так, — говорила она, — мы поступаем ежегодно».

По поводу восхищения моего Актачами, хозяин сказал: "Это имение представляет только бедный остаток отцовского достояния. Отец наш, отставной генерал-лейтенант, мало-помалу приобрел почти все земли южного берега, которые, конечно, в то время не представляли своей настоящей ценности, и отец приобретал их у татарских владельцев, иногда выменивая на восточные ятаганы и сабли. Только со временем все эти имения, как Мисхор, Гурзуф, Ливадия, Ореанда и т. д., перепроданы им новым владельцам.

Нечего говорить, что после прекрасного обеда, венчанного самыми изысканными фруктами, мы б кабинете хозяина предавались нашим полковым воспоминаниям, и тут я узнал, что бывший наш товарищ, севастопольский грек, полковник Тази в настоящее время проживает в Севастополе в доме зятя своего, отставного капитана Реунова.

Прогостивши два дня у любезных хозяев, мы уехали от них с таким расчетом времени, чтобы иметь возможность осмотреть Бахчисарай и на другой день с утренним поездом уехать в Севастополь.

Не буду говорить о замечательном в своем роде и характерном, хотя и небогатом дворце и ханском кладбище; скажу только, что Бахчисарай с его тес- ной горной улицей, харчевнями, лавками, медными и жестяными производствами, действующими открыто на глазах прохожих, сохранил полностью характер азиатского города. В лучшей гостинице, где пришлось нам ночевать, мы после девяти часов вечера могли только получить чайник кипятку, так как самовара уже не полагается.

Но вот на другой день, пройдя несколько тоннелей, мы остановились на Севастопольской станции. Говорят, в настоящее время Севастополь неузнаваем. Но в то время он производил самое тяжелое впечатление почти сплошными развалинами. Кроме изуродованных стен в бывших домах ничего не оставалось, и благодаря мощной южной растительности в разломанные амбразуры окон и дверей порою виднелись зеленеющие деревья. В гостинице на расспрос мой о доме Реунова указали на развалину на противоположной стороне улицы, предупреждая, что Реунова я должен искать за этими развалинами в другом, уже обновленном его доме. Добравшись по адресу, я спросил квартиру полковника Тази, и денщик его ввел меня к моему старому Александру Андреевичу.

Еще во время моего адъютантства, когда Тази командовал пятым эскадроном, генерал Бюлер жаловался, что Александр Андреевич порою не слышит команды; но при севастопольской встрече на вопрос мой о здоровье Тази отвечал: «Как видишь, слава богу, здоров, только глух стал». И действительно, невзирая на приставленную им к уху ладонь, нужно было ему кричать, и сам он, не соразмеряя звуков, — кричал нестерпимо.

— Ну как же ты поживаешь? — спросил я его.

— Да слава богу! Получаю небольшой доход с наследственных садов да пенсию; и вот поселился у своего родственника, отставного капитана Реунова, который женат был на моей покойной сестре. Тот тоже получает пенсион за свою севастопольскую службу, и кроме того в этом доме у него бани, в которые ходит много народу и поэтому довольно доходные. Даром-то жить как-то совестно; так я плачу ему за эти две комнаты 25 рублей и ежедневно хожу к нему обедать. Гостей у него никогда не бывает, и мы всегда обедаем только втроем: он с женою и я.

— Да ведь ты же сказал, что твоя сестра умерла?

— Умерла, братец, точно, умерла 6 лет тому назад. Только зять мой никогда без нее обедать не сядет. Ей ежедневно накрывается третий прибор, и против него ставится большой ее фотографический портрет. Это, братец, большой чудак. Он вздумал было мне отказывать деньги по духовному завещанию. Насилу я мог его уговорить, что это смешно. Ну на что мне деньги, когда я не знаю, куда и своих девать? Сам он ежедневно ходит колоть дрова для бани. Ах, да вот и он, — сказал Тази, глядя из окна во двор.

Взглянув в свою очередь в окно, я увидал худощавого старичка в блузе неопределенного цвета, в серых нанковых старых брюках и женских изношенных башмаках на босу ногу. Минут через пять тот же старичок вошел в комнату Александра Андреевича, который тотчас же познакомил нас. Старичок присел против меня на стул, и разговор сам собою склонился к обороне Севастополя и к печальному виду покрывающих его развалин.

— Да, — сказал Реунов, — развалины эти для других безмолвны, но для меня они красноречивее всяких обитаемых жилищ. Поневоле поправил я вот этот дом, в котором живу; а вот тот, что выходит на улицу и которого я восстановить не соберусь, напоминает мне не только время осады, но и покойную мою жену, жившую в нем почти до полного его разрушения. Как я ее ни уговаривал изменить своим привычкам в такое опасное время, она продолжала сидеть на своем обычном месте под окном и вязать чулок. Я в это время командовал Николаевским бастионом при входе в Северную бухту и должен был выдерживать усиленный огонь неприятельского флота. Тем не менее жена моя ежедневно приходила ко мне на бастион со служанкой и всеми чайными принадлежностями в обычное время — восемь часов вечера. Видя вокруг себя ежеминутные жертвы неприятельских снарядов и потоки крови, я умолял жену не подвергать себя бесполезной опасности; но она на все мои убеждения отвечала, что иначе поступать не может, и, напоивши меня чаем, помогала убирать и перевязывать раненых. У окна своего бельэтажа она привыкла по шуму снарядов узнавать их направление и, однажды услыхав шуршание бомбы, подумала: «Вот это уже близко к нам». В ту же минуту бомба, пробивши крышу и потолок, прошибла пол у ног жены и, пройдя антресоль, разорвалась в подвальном этаже, в котором отдыхала и чистилась сменившаяся рота. Занимавший антресоль столяр, бывший в то время на дворе, услыхав взрыв бомбы, вспомнил, что у него остался в комнате маленький сын в колыбели. Каков же был его ужас, когда, вбежав в комнату, он увидал люльку пустою и рядом с нею отверстие в полу, пробитое бомбой. В отчаянии он бросился в подвал, где из груды тел заметил торчащую детскую ручку. Устранив посторонние мертвые тела, он достал своего безжизненного ребенка и, положивши его на плечо, вынес на двор. На воздухе мнимоумерший ребенок стал дышать и ожил, не имея на теле никаких повреждений, за исключением царапин, полученных при падении в расщепленное бомбою отверстие пола. День в день через 20 лет после этого происшествия жена моя скончалась, и можно было подумать, что божественный промысл сказал ей: «Ты усомнилась в минуту полета снаряда, так вот тебе чудо: ребенок, можно сказать, влетевший в подвал верхом на бомбе, спасен. А ты сама проживешь еще 20 лет». — Спасенный мальчик, — прибавил рассказчик, — и по сей день ходит здоровый по улицам Севастополя.

Оригинальный отставной капитан говорил, что в свое время журналы описывали поведение его жены.

Нигде и никогда не испытывал я того подъема духа, который так мощно овладел мною на братском кладбище. Это тот самый геройский дух, отрешенный от всяких личных стремлений, который носится над полем битвы и один способен стать предметом героической песни. Кто со смыслом читал «Илиаду», начало «Классической Вальпургиевой ночи» во второй части Фауста или «Севастопольские рассказы» гр. Л. Толстого, — поймет, о чем я говорю. Воспевать можно только бессмертных обитателей Елисейских полей {183}: царей, героев и поэтов. Сюда же, конечно, относятся и классические образцы женской красоты, как Елена, Леда, Алцеста, Эвридика {184} и т. д. Надо быть окончательно нравственно убогим, чтобы не понимать, что такое отношение вытекает не из поэтической гордыни, а из природы самого дела. Мы только что указали на героические песни кровавой битвы, но попробуйте воспеть изобретение пороха, компаса или лекцию о рефлексах, и вы убедитесь, что это даже немыслимо. Но можем утешиться: на каком бы умственном уровне ни стояли мы в настоящее время, — вековечный пример защитников Севастополя, почиющих на братском кладбище, никогда для нас не пропадет, и Россия не перестанет рождать сынов, готовых умереть за общую матерь.

В Ялту мы отправились из Севастополя на прекрасном пароходе при самой очаровательной погоде; и классические волны Тавриды словно пожелали встретить меня всеми знакомыми поэзии атрибутами. Ни в Балтийском, ни в Средиземном море я не видал спасителя Ориона {185} — игривого дельфина; а здесь, точно нарочно, они от самой Северной бухты и до Ялты беспрерывно подымались из моря вокруг нашего парохода и, вырезаясь на некоторое время из волн черной спиною, вооруженной саблевидным, назад загибающимся пером, снова погружались в бездну. С парохода они казались не превышающими размером среднего осетра, а между тем мне говорили, что эти громадные животные бывают весом свыше 60-ти пудов.

В Ялте все номера в гостиницах были набиты посетителями, и мы рады были, что отыскали две комнаты у татарина, недалеко от кипарисной рощицы, у русской церкви. Насколько я недавно чувствовал себя в праздничном расположении духа на северной стороне Севастопольской бухты и -

             "Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду..." {186}

— настолько Ялта, невзирая на живописно возносящиеся над нею горные утесы, производила на меня удручающее впечатление. Так как весь город очень невелик, то моим спутникам нетрудно было принудить меня обойти его весь. Но затем я положительно объявил, что более одних суток не в силах вынести этого ничем не оправдываемого бездействия. Таким образом, не дождавшись прибытия парохода, мы наняли коляску в Севастополь с ночлегом на половине дороги. Когда на третий день мы поднимались в коляске по живописной горной дороге, открывающей виды с птичьего полета на великолепные приморские дачи, начиная с Ливадии, за нами раздался поспешный конский топот, и казак, приблизясь к коляске, торопливо сказал: «Господа, потрудитесь дать дорогу: царь едет». К счастию, дорога представляла на этом месте некоторое подобие платформы, и коляска наша, по настоянию моему, сдвинулась к краю, очищая путь. Вылезши из экипажа, мы стали ожидать царя, тотчас же выехавшего на вороной казачьей лошади и в казачьем мундире из-за скалы на повороте дороги. Как ни старались мы дать место ему и проезжавшей за ним коляске, в которой между прочим сидел прелестный рыжий сеттер, — государь проехал мимо нас на расстоянии трех или четырех шагов. Лицо его было бледно и уныло, и он милостиво ответил на наши поклоны.

Но вот мы на высоте горного хребта и медленно въезжаем в знаменитые Байдарские ворота, откуда путнику, едущему из Севастополя на южный берег, вдруг, как со вскрытием театрального занавеса, впервые представляется величественная картина необъятного моря. Прощай, море!

                        "Прощай, свободная стихия!
                        В последний раз передо мной
                        Ты катишь волны голубые
                        И блещешь гордою красой".

Грустно видеть, как знаменитая Байдарская долина, благодаря неприятельскому пребыванию, все более и более, по мере приближения к Севастополю, теряет свою лесную одежду и связанное с нею орошение.

Узнавши от госпожи Ребиллиоти, что в Крыму нет малины, жена моя по приезде в Воробьевку послала в Актачи пуд малины, приготовленной во всех видах. Но никакого известия о получении посылки не последовало, и я, напрасно написавши два письма к Ребиллиоти, спросил старого Тази о причине такого молчания. На это Александр Андреевич лаконически отвечал мне, что известия нет потому, что с того света письма к нам не доходят, а Ребиллиоти через две недели после нашего отъезда скончался. С тех пор всякие сношения мои с Крымом прекратились.

<...> В июне пришло письмо, на адресе которого я с восторгом узнал руку брата. Где он и что он? — Брат писал из Америки из штата Огайо: «Проживаю у хозяина древесного питомника (Nurseryman). Это добрейшие и прекраснейшие люди. Полиция притесняет из-за паспорта. Нельзя ли возобновить его? Здоровье плохо. Нельзя ли сколько-нибудь денег?» Конечно, первейшим моим делом было написать nurseryman’у, что в скорости за этим письмом он получит деньги и что я удивляюсь словам брата касательно затруднений с паспортом в стране, где паспортная система не существует. Единовременно с этим письмом я обратился в контору Боткиных с просьбою о переводе денег через их лондонского агента. Через полтора месяца nurseryman писал через своего знакомого по-французски, что деньги он через банкирскую контору получил в двойном количестве против должных ему Шеншиным, который на другой день после отправки ко мне письма неизвестно куда скрылся, оставив свой небольшой чемодан и золотые очки. Что этот господин, поступивший в работники в саду, заслужил общую любовь, но по нездоровью не мог постоянно работать и вел себя в этом отношении очень странно. Так напр., он не только не доедал пищи, но и ночевал на сене под открытым небом, говоря, что не заработал этих удобств, и никакие наши просьбы не могли убедить его в противном. О паспортах в Америке и речи быть не может. «Мой сын, — писал содержатель питомника, — изъездил на одноколке все окрестности, а объявление, коего экземпляр при сем прилагаю, с просьбою указать за вознаграждение местожительство Шеншина, было разослано во все концы Америки. Позвольте спросить, как поступить с излишними деньгами и куда их отправить?»

В ответ на это письмо я просил любезного хозяина оставить деньги у себя, на случай появления брата.

С той поры я о брате не слыхал ни слова.

                                  -----

<...> Милая и крайне внимательная ко мне старушка Тереза Петровна однажды, когда я после завтрака раскладывал пасьянс, пришла из другой комнаты с «Московскими Ведомостями» в руках и сказала: «Посмотрите, Аф. Аф., какой чудесный и недорогой дом продается в Москве на Плющихе!»

Если подумать, что я никогда никому не говорил о желании купить в городе дом, что в высшей степени сдержанная и осторожная старушка никогда ни о каких газетных объявлениях мне не говорила, то придется настоящую ее выходку счесть крайне странной. Еще более странно то, что этими словами она мгновенно пришпилила к моему сердцу дом, подобно тому, как к пробке пришпиливают разноцветную бабочку.

<...> Начиная с 1-го октября 81 г., мы ежегодно стали проводить зиму в Москве на Плющихе, и для нас великою отрадою был переезд семьи Толстых на зиму в Москву.

<...> В марте {187}, по возвращении в Воробьевку, я усердно задался мыслью завершить полный перевод Горация и представить его на общий суд.

Зная по опыту трудность, встречаемую при переводах классиков, я просил моего доброго московского знакомого поискать для меня на лето после экзаменов за известное вознаграждение хорошего студента-филолога, способного делать справки по мере надобности и моему указанию. На это мой приятель ответил, что такого студента он не знает, но что, когда он стал об этом говорить между своими товарищами учителями гимназии, один из них, преподаватель латинской словесности, немец Максим Германович Киндлер вызвался без всякого вознаграждения приехать ко мне по окончании экзаменов, чтобы работать вместе над Горацием.

«Боже, — подумал я, — какой пример для наших специалистов!»

Добродушный, трудолюбивый, одноцентренный Максим Германович оказался идеалом специалиста. При 2-х месячном ежедневном совместном труде поневоле пришлось близко ознакомиться с этим, у нас почти не существующим типом.

Не встречая в мире ничего, видимо, выступающего из вековечных границ причинности, он считал всякую мысль о невещественном для себя неподсудной и бесплодной, и потому прямо говорил: «Я этого совершенно не знаю и навсегда оставил об этом думать». Будучи своею специальностью указан на мастерскую форму древних писателей, у которых она, как у черепокожных, выставляет свой костяк наружу как основную и существеннейшую свою часть, — Киндлер тонко понимал виртуозный выбор древними отдельных выражений. Но о том, чего не встречается в древних поэтах, он тоже не имел никакого понятия. Того тайного смятения, того неопределенного подъема и стремления к неведомому, которым полны корифеи христианского мира, начиная с Шекспира и Байрона и самого Гете и кончая Гейне и Лермонтовым, — у древних не существовало, и надо быть на этот счет весьма чувствительным, чтобы почувствовать зародыш этого веяния (романтизма) у Проперция. Нельзя не заметить, что по отношению к нашему русскому умственному вертограду так и хочется применить замечание, что самый сладкий плод с червоточиной. Оглянитесь на знакомых русских служителей Апол- лона, и вы убедитесь в справедливости моего замечания; но у Максима Германовича не было никакой червоточины; для него Прусское государство, т. е. Германская империя, была верхом совершенства: она вся состоит из превосходно обученных и вооруженных солдат и переплетена подземными телеграфными линиями, дающими при железных дорогах возможность задавить первого врага массой вооруженной защиты. Там люди изучают древних ради их образцового совершенства, а не ради чинов. Словом, с этих сторон Максим Германович был неуязвим, и я старался избегать с ним разговоров о несравненном величии Германской империи.

Зато наши занятия с самого дня приезда Киндлера установились наилучшим образом. Комнату он занял наверху в одном коридоре, напротив входа в мою половину. После утреннего кофе мы расходились по своим комнатам знакомиться с данной сатирой Горация, причем он старался в подробностях приготовиться и к следующей. Часам к 10-ти он приходил ко мне с Горацием в руке, а я начинал сдавать ему экзамен по сатире, которую собирался переводить. Невзирая на сильный немецкий акцент, Киндлер ознакомился с русским языком до полного понимания всех его оттенков. Конечно, сдавая свой экзамен, я старался о возможной близости моего перевода к подлиннику и, не находя в данную минуту русского слова, вставлял немецкое. Выслушав мой перевод, Киндлер снова уходил к себе и работал до 12-ти часов, т. е. до завтрака. После часовой прогулки он снова уходил работать до 4 часов, ревностно готовя следующую сатиру. К 4 часам я обыкновенно поджидал его прихода, чтобы прочесть ему те 30, 40 и даже 50 стихов, которые успел перевести за утро. Вот тут-то начиналась беда. Максим Германович не признавал по отношению к нашему брату никакой поэтической вольности. Licentia poetica {188} существует для древних писателей; так она уж там в учебниках и прозывается, а про русских стихотворцев там ничего не сказано. А потому в переводе надо искать не приблизительного, а самого несомненного русского выражения. Иногда отыскивание этих точных выражений доходило до зеленых кругов в глазах. Однажды, в минуту невыносимого мучения, я не выдержал и сказал:

— Э, Максим Германович! право, это все равно!

Киндлер замолчал, но зато весь обед дулся и отворачивался от меня, как от unartigen Buben {189}. Когда перед вечерним чаем он снова зашел ко мне, я просил его извинить меня за необдуманные слова. «То-то, — отвечал Киндлер, — я изумился: как может быть вам все равно то, что выходит из-под ваших рук».

Тем не менее добросовестная критика Киндлера в отдельных случаях переступала надлежащую границу. Мои друзья знают, до какой степени я дорожу всеми указаниями на мои промахи и несовершенства; но на известной степени я остаюсь при своем мнении. Вот на этой-то точке Киндлер иногда вступал со мною в спор и, что замечательно, никогда ни разу по поводу латинских выражений, а по поводу русских. Изучивши литературную речь, он незнаком был с народною и вдруг при каком-либо обороте утверждал, что так нельзя сказать по-русски. Как бы то ни было, мы тщательно пересмотрели с Киндлером всего Горация и расстались наилучшими друзьями {190}.

<...> Хотя при дальнейших моих переводах древних поэтов судьба не посылала мне снова такого специального сотрудника, каким был Киндлер, тем не менее мне приходится усердно благодарить людей, радовавших меня своим посещением Воробьевки, или же протягивавших руку помощи в моих работах. В самом деле, неудивительно ли, что, начиная с Аполлона Григорьева, я постоянно находил людей, бескорыстно жертвовавших в мою пользу своими досугами? Такими являлись: Федор Евгеньевич Корш, с которым мы проследили всего Ювенала, Овидиёвы «Превращения», Катулла и половину Проперция; Ник. Ник. Страхов, с которым я перечитывал Тибулла и Проперция; Влад. Серг. Соловьев, исполнивший перевод 7-й, 9-й и 10-й книг «Энеиды» Вергилия; Д. И. Нагуевский, снабдивший этот перевод введением и примечаниями; и наконец гр. Ал. В. Олсуфьев, с которым мы просматривали 2-ю часть Проперция и в настоящее время усердно трудимся над переводом такого талантливого капризника, как Марциал. Разве возможно без глубокой признательности помянуть все эти имена? {191}.

<...> В августе того же 1883 года мы узнали о смерти долго томившегося Тургенева. Хотя посещавшие его перед смертью люди рассказывали о стеснительных условиях, в которых он находился в последнее время, но так как все эти сведения получались из вторых рук, а я говорю только о несомненно мне известном, то скажу только, что высказываемая им когда-то мечта о женском каблуке, нагнетающем его затылок лицом в грязь, сбылась в переносном значении в самом блистательном виде.

Чтобы спасти для России хотя клочок значительного достояния Тургенева, ушедшего за границу, я не преминул объяснить моей племяннице Галаховой ее наследственных прав на Спасское {192}.

Когда летом 84 г. Петруша снова прибыл в отпуск, я спросил его, почему он, прослуживши вместо полугодичного срока почти год, не выходит в отставку? Он отвечал, что готовится из военных наук, для того чтобы в Петербурге держать экзамен на офицера. Выше я говорил об отношениях покойного И. П. Борисова, а через него и Петруши к нашему общему земляку И. П. Новосильцову. Когда в последнее наше свидание я стал жаловаться Новосильцову на странные выходки Петруши, заставляющие опасаться душевного расстройства, — Иван Петрович воскликнул: «Какой вздор! Пришли его ко мне, я его разбраню и подтяну хорошенько, и все пойдет прекрасно».

Мнимо готовясь к офицерскому экзамену, Борисов бывал в Петербурге у Новосильцова, который был к нему бесконечно добр и любезен. В обществе Борисов держал себя безукоризненно; но я в душе мало доверял этой сдержанности.

Однажды, в начале 1885 года, я получил из Петербурга следующую телеграмму:

«Петя болен; разбил у меня окно. Что делать? Новосильцов».

Я отвечал: «Отправить к доктору». Таким образом он был помещен в лечебницу св. Николая, а я назначен опекуном к нему и к его имению.

Два года затем я томился мыслью, что, быть может, несчастный больной не пользуется удобствами, на какие мог бы рассчитывать по своим средствам.

Вследствие этого я искал, расспрашивал подходящего частного заведения, и выбор мой остановился на прекрасной частной лечебнице, по соседству от нашего дома на Плющихе, на хорошо знакомом мне месте дома покойного М. П. Погодина. Оставалось только перевезти больного из Петербурга в Москву, добившись формального увольнения его из больницы. В Петербурге я обратился за советом к тамошнему старожилу, шурину своему М. П. Боткину, который тотчас же объявил, что состоит попечителем больницы св. Николая и немедля готов исполнить мое желание, хотя не может уяснить себе, с какою целью я задумал перемещение больного, материальные условия жизни которого не оставляют желать ничего лучшего. В этом Боткин предложил мне лично удостовериться тотчас же, переехав с ним в лодке через Неву, на левом берегу которой, прямо против его дома, стоит больница св. Николая. В конторе больницы старший доктор, услыхав о моем желании видеть больного, провел нас в большую, светлую и прекрасную комнату, занимаемую Борисовым. На кровати, стоящей посреди комнаты, я увидал больного в прекрасном сером халате, сидящим с опущенною на руки и понуренною головой. Когда доктор остановился против больного, имея Боткина по правую, а меня по левую руку, Борисов не обратил на нас ни малейшего внимания и что-то бормотал, причем доктор сказал: «Читает наизусть латинские стихи».

— Петр Иванович, — сказал доктор, — посмотрите, кто к вам пришел.

При этих словах больной повернул голову налево и, узнав Боткина, слегка улыбнулся и снова понурил голову.

— Петр Иванович, да вы посмотрите направо, — сказал доктор.

Больной поднял голову, и глаза его вспыхнули огнем восторга.

— Дядя Афоня! — крикнул он. Но это был один момент: луч восторга, засиявший в глазах его, видимо, погасал, и, понуря голову, он снова сел на прежнее место, с которого было порывисто вскочил.

Убедившись в превосходном уходе за моим больным, я отказался от мысли перевозить его в Москву.

В январе 1886 года Киндлер приехал нас поздравить с Новым годом в качестве уже окружного инспектора, а когда в начале марта мы собрались в деревню, то услыхали, что он захворал, как оказалось впоследствии, черною оспой, от которой и умер в полном расцвете сил.

Только на днях из несомненного источника я услыхал подробности его смерти. Узнавши, что заболел черною оспой, он перерезал себе горло бритвой; но в госпитале, куда его отправили, черная оспа прошла, а между тем он умер от нанесенной себе раны. Психический мотив этого поступка остался для меня тайной.

В декабре 1887 г. я ездил в Петербург по весьма неприятной тяжбе, свалившейся на меня, как снег на голову, как бы в подтверждение французской пословицы: «qui terre a, guerre а» {193}.

И на этот раз наш общий с Полонским приятель, Н. Н. Страхов, снова стал передавать мне сетования Полонского на то, что я, бывая в Петербурге, не только по-прежнему не навещаю его, но даже не бываю по пятницам, на которых бывают все его приятели. Передав Страхову о черной кошке между мною и Тургеневым, пробежавшей по поводу письма Полонского, я просил Ник. Ник. объяснить Полонскому, что мне неловко с оскорблением в душе по-прежнему чистосердечно жать ему руку. Последовало со стороны Полонского объяснение, что никогда он не писал слов в приписанном им Тургеневым смысле {194}. При этом Яков Петрович сказал: «Впрочем, я мог бы много с своей стороны выставить таких тургеневских выходок».

Я не полюбопытствовал спросить, — каких; и сердечно радуюсь восстановлению дружеских отношений с человеком, на которого с университетской скамьи привык смотреть, как на брата.

Между тем в Борисовской Ольховатке пришлось энергически приступить к перестройке усадьбы, которая по причине ветхости не могла служить своим целям, а 25 марта 1888 г. пришла телеграмма о кончине Пети.

Мих. Петр. Боткин, взявший на себя хлопоты похорон Борисова, писал:

«Смерть сняла с него все, наложенное на его черты недугом: в гробу лежал прекрасный интеллигентный юноша».

Приходилось развязывать узел опеки, и по вскрытии духовной Борисова оказалось, что он все свое состояние завещал мне.

Мне бы следовало закончить свои воспоминания юбилейными днями 28 и 29 января 1889 года {195}. Но об этом так много было говорено в разных изданиях, что я не надеюсь сообщить по этому случаю что-либо новое читателю, который и без того может счесть мои воспоминания слишком подробными.

                              ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Эта книга представляет собой второй том издания: «А. Фет. Стихотворения. М., Изд. „Правда“, 1982» (по техническим причинам двухтомник выходит двумя отдельными книгами).

Мемуары Фета — существенная часть его литературного наследства. Охватывая почти всю жизнь поэта, они (при сравнительно малой разработанности фетовского эпистолярного наследия) представляют собой первостепенной важности биографический источник. И если они ни разу не переиздавались, то тому есть свои причины: как технические (общий объем этих мемуаров составляет почти 1500 страниц), так и иные — например, текстологические (включая в свои мемуарные книги множество писем к себе — Тургенева, Толстого и др., — Фет нередко искажал их текст ради своих целей). Фетовские мемуары давно стали библиографической редкостью; между тем в настоящее время — при явственно обозначившемся возрождении широкого читательского интереса к этому поэту — ощущается настоятельная потребность в знакомстве с его мемуарной прозой. (Именно такой потребностью продиктовано появление фрагментов фетовских воспоминаний в недавнем издании: «А. А. Фет. Стихотворения. Проза. Воронеж, 1978».)

Настоящая публикация ставит своей целью познакомить широкого читателя со значительной частью воспоминаний поэта (научное издание полного текста мемуаров Фета — дело будущего). Составителю пришлось решать две проблемы: сокращений и композиции. Сокращения были сделаны прежде всего за счет изъятия всех писем Тургенева, Толстого и др., включенных Фетом в текст мемуаров; дальнейшее сокращение производилось с учетом большей или меньшей значимости того или иного жизненного эпизода в общем русле воспоминаний (разумеется, в подобной оценке невозможно избежать субъективности, но иного выхода не было — с тем, чтобы уложиться в объем настоящей книги).

Проблема композиции решалась следующим образом. Как известно, Фет приступил к своим мемуарам в начале 1860-х годов и начал с ближайших «гвардейских воспоминаний», то есть со времени службы в гвардии и знакомства с петербургским кругом литераторов (1853—1856). В дальнейшем он довел свои воспоминания до 1889 года и выпустил их в свет: «Мои воспоминания. А. Фет. Ч. I—II. М., 1890». Эта книга была посвящена второй половине жизни Фета; мемуарную книгу, посвященную первой половине, Фет готовил в конце своей жизни — она была опубликована уже после его смерти: «Ранние годы моей жизни А. Фета. М., 1893». В обеих книгах текст разбит на нумерованные главы. Поскольку в настоящем издании текст мемуаров сильно фрагментирован (причем наряду с сокращениями целых глав есть множество фрагментов из отдельных глав), то, дабы придать книге по возможности большее единство, сделаны два отступления от авторского построения: а) за композиционную единицу принята не глава, а условная «часть»; б) «части» расположены в прямой хронологической последовательности — таким образом, сначала идут «Ранние годы моей жизни», а затем «Мои воспоминания». При всей условности «частей» границы, их разделяющие, не условны: это события, которые сам Фет признавал важнейшими вехами своей биографии. В итоге получается следующая композиция: «Ранние годы моей жизни»: I — детство в Новоселках; II — пансион в Верро; III — Московский университет; IV — кирасирская служба; «Мои воспоминания»: I — служба в гвардии и общение с петербургским кругом литераторов; II — женитьба, отставка, жизнь в Москве и Новоселках; III — «Степановский» период; IV — «Воробьевский» период. Таким образом, читатель получает книгу, дающую последовательную картину всей жизнь Фета (внутри текста угловые скобки обозначают места сокращений, а черта — границу между главами).

Обе мемуарные книги Фета содержат предисловия; остановимся на их наиболее существенных моментах. Получив известие о том, что Фет приступил к воспоминаниям, Лев Толстой писал ему 23 января 1865 года: «Мне страшно хочется прочесть, но страшно боюсь, что вы многим значительным пренебрегли и многим незначительным увлеклись». Действительно, фетовские мемуары наполнены повседневной обыденностью, житейскими мелочами; может показаться, что автор не в состоянии с ними справиться, не в силах отделить «значительное» от «незначительного». Однако в этой уравненности того и другого состоял принцип Фета-мемуариста: он стремился фотографически точно запечатлеть ушедший «жизненный поток». Последнее выражение встречается в предисловии к «Моим воспоминаниям» — и там же мемуарист предоставляет читателю самому разбираться в воспроизведенном потоке жизни: «Я уверен, что в моих воспоминаниях, как и во всякой другой вещи, каждый будет видеть то, что покажется ему наиболее характерным».

Мемуары и лирика Фета, поставленные рядом, раскрывают как бы «два лика» этого человека, в котором были резко разграничены сторона «поэтическая» и сторона «практическая», «интуиция» и «рассудок». В письме к С. Толстой (жене А. К. Толстого) от 10 февраля 1880 года Фет говорил: «Несмотря на исключительно интуитивный характер моих поэтических приемов, школа жизни, державшая меня все время в ежовых рукавицах, развила во мне до крайности рефлексию. В жизни я не позволяю себе ступить шагу необдуманно…» В мемуарах Фет рассказывает именно о своей «школе жизни»; но поскольку мемуары принадлежали известному поэту, то "при первом их появлении (говорит Фет в предисловии к «Моим воспоминаниям») кругом меня раздались вопросы — не будут ли они последовательным раскрытием тайников, из которых появлялись мои стихотворения? Подобными надеждами затрагивался вопрос, бывший в свое время причиною стольких споров моих с Тургеневым и окончательно решенный мною для себя в том же смысле, в каком Лермонтов говорит:

                        "А в том, что как-то чудно
                        Лежит в сердечной глубине, -
                        Высказываться трудно".

Это любимое свое изречение (знаменательно, что, неоднократно в разное время цитируя его, Фет неизменно приписывал его Лермонтову — на самом деле это строки из стихотворения Огарева «Исповедь») Фет приводит как аргумент того, что повествование о «жизненной прозе» не место для раскрытия «тайников поэзии». Однако мемуарист не оставляет без ответа вопрос о побудительных мотивах своих воспоминаний — в том же предисловии он пишет: "Если не таково побуждение, заставившее меня на 67-м году оглядываться на прошлую жизнь, то нельзя ли поискать других, более существенных? На одно из них указывает Марциал:

             Прим Антоний, блажен на веку своем безмятежном,
             Прошлых пятнадцать уже Олимпиад {*} сосчитал.
             И на минувшие дни озираясь в мирные годы,
             Леты недальней уже он не пугается вод.
             В воспоминаньях его неприятного, тяжкого дня нет,
             Чтоб не хотелось о нем вспомнить, такого и нет.
             Добрый муж у себя бытия объем расширяет:
             Дважды живешь, если жизнь можешь былую вкушать.
             {* Пятнадцать Олимпиад - 65 лет (прим. А. Фета).}

Стихи эти дороги мне по своему мотиву, без всякого применения ко мне их подробностей. Жизнь моя далеко не представляет безмятежности, о которой говорит римский поэт, и мои воспоминания мне приятны скорее потому, что, по словам Лермонтова:

                         И как-то весело и больно
                         Тревожить язвы старых ран".

Эта апелляция к двум поэтам — древнему и новому — при объяснении побудительных мотивов воспоминаний заставляет увидеть, что, во-первых, создание мемуаров было для Фета не «стенографическим отчетом», а настоящим творческим актом, и, во-вторых, что в изображенном им «жизненном потоке» немало подлинно поэтического. И пусть Фет-мемуарист не раскрывает (за несколькими исключениями) биографических «тайников» своих стихотворений — зато из его мемуаров мы узнаем саму действительность, взрастившую поэта, который был призван «подметить много новых черт в повседневном и обыденном» (по словам А. Григорьева).

После лермонтовских строк о «язвах старых ран» Фет продолжает в предисловии к «Моим воспоминаниям»: «Быть может, этого чувства достаточно было бы заставить меня пробегать сызнова всю жизнь, но я еще не уверен, нашел ли бы я в нем одном выдержку, необходимую при таком труде. Когда последняя грань так недалека, то при известном духовном настроении самым главным и настойчивым вопросом является: что же значит эта долголетняя жизнь? Неужели, спускаясь с первого звена до последнего по непрерывной цепи причинности, она не приносит никакого высшего урока? Не дает ли всякая Человеческая жизнь, при внимательном обзоре, наглядного ответа на один из капитальнейших вопросов — о свободе воли? Вопрос этот связан с другим, а именно: что является почином в природе: разум или воля?» Казалось бы, мемуары Фета бесконечно далеки от какой бы то ни было «философичности» — сам автор не раз высказывается в таком духе: «Я не философствую, а припоминаю и рассказываю». Однако предисловие свидетельствует, что мемуариста в его работе поддерживала «сверхзадача» — найти в прожитой жизни подтверждение неким фундаментальным законам бытия. Фет находит в своей жизни «высший урок» и сообщает его читателю в конце предисловия к «Моим воспоминаниям»: «Только озирая обе половины моей жизни, можно убедиться, что в первой судьба с каждым шагом лишала меня последовательно всего, что казалось моим неотъемлемым достоянием. В воспроизводимой мною в настоящее время половине излагаются, напротив, те сокровенные пути, которыми судьбе угодно было самым настойчивым и неожиданным образом привести меня не только к обладанию утраченным именем, но и связанным с ним достоянием — до самых изумительных подробностей. Не мудрствуя лукаво, я строго различаю деятельность свободного человека, нашедшего после долголетних поисков в саду клад, — от свободы другого, не помышлявшего ни о каком кладе и вдруг открывшего его под корнем дерева, вывороченного бурей. Мысль о подчиненности нашей воли другой, высшей, до того мне дорога, что я не знаю духовного наслаждения превыше созерцания ее на жизненном потоке. Конечно, ничья жизнь не может быть более, чем моя, мне известна до мельчайших подробностей. И вот причина, побудившая меня предпринять труд, представляемый ныне на суд читателя».

Подготовляя книгу «Ранние годы моей жизни», Фет не стал повторять в ее предисловии мысли, высказанные в предисловии к «Моим воспоминаниям», полагая, очевидно, что все сказанное в полной мере относится и к новым мемуарам. Из небольшого, в одну страницу, предисловия к «Ранним годам» заслуживает внимания следующее замечание: «…в деле критики литературного интереса едва ли можно отыскать более надежного судью, чем гр. Л. Н. Толстой. Он-то, когда я перед ним заговорил, по окончании моих гвардейских воспоминаний, о намерении начать мой рассказ с детства, сказал: „Это будет гораздо интереснее, позднейших воспоминаний, так как поведет в среду малоизвестную и невозвратно исчезнувшую“.

Сердечно радуюсь, что, наконец, удалось мне перечитать ранние страницы моей жизни, передать их содержание с полным, как мне кажется, беспристрастием. Я нигде не украшаю родной среды, но считаю низостью всякую на нее клевету в угоду кому бы то ни было»


Разрешение на использование этого произведения было получено от владельца авторских прав для публикации его на условиях лицензии Creative Commons Attribution/Share-Alike.
Разрешение хранится в системе VRTS. Его идентификационный номер 2010110310013155. Если вам требуется подтверждение, свяжитесь с кем-либо из участников, имеющих доступ к системе.
Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.