Миртала (Ожешко; Сахарова)

Миртала
автор Элиза Ожешко, пер. А. Сахарова
Оригинал: польск. Mirtala, опубл.: 1886. — Перевод опубл.: 1895. Источник: az.lib.ru

Миртала

править
Перевод с польского

Под безоблачным куполом неба, в сиянии золотого солнечного света, зеленая роща Эгерии расстилала глубокие и неподвижные тени на поля, с которых благоговение к священному месту изгнало человеческие жилища и суету. Священным было для римлян это место, потому что в тенистых его глубинах, под раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и платанов возвышалась белоснежная статуя одного из самых привлекательных божеств вечного города и протекал ручей, журчанием своим рассказывающий векам и поколениям о долгих одиноких беседах великого Нумы с его обожаемой и мудрой Нимфой. Когда-то великий царь-законодатель, тревожась об участи народа ребенка, приходил в это уединенное место и возводил к сапфировому небу умоляющий взгляд. Тогда с неба спускалась Эгерия, ослепительная и все же благосклонная, и среди буков, дубов и платанов слышались вздохи любви и таинственный шепот; прекрасная небожительница прикладывала свою руку к царскому сердцу и успокаивала бушующие в нем бури, а из ее бессмертных уст изливались возвышенные слова. Все исчезло: имя Нумы Помпилия время превратило в эхо, все слабее звучащее в устах и сердцах отдаленных поколений; то, что он воздвигал, скрылось в тени новых зданий, и только невежественная чернь сохранила веру в небожительство и бессмертие Эгерии. Но древняя роща, которую сторожили и за которой ухаживали, уцелела, напоминая людям о чудной женщине, изливающей на царя благотворные вдохновения, и о царе, заботившемся о благе подчиненного ему народа.

Громадный Рим шумел совсем рядом, но все же в глубине рощи царила торжественная тишина. Редко нарушали ее шаги набожных странников, приходящих сюда, чтобы поклониться алтарю богини или почерпнуть воды из священного источника. Часто проходили дни, а нога человеческая не ступала на густую, украшенную цветами траву священной рощи, ни один молящийся голос не сливался с журчанием ручья, извивающегося серебряной лентой у подножия белоснежной статуи богини. Только на краю рощи, там, где сходились к ней красивые, усаженные буками и устланные базальтом дорожки, с раннего утра сидел человек и ждал, пока набожный странник не вложит в его ладонь мелкой монеты. Это было податью, уплачиваемой теми, кто посетил священную рощу; человек же был сборщиком этой скромной подати.

Сборщик этот не походил на римлянина, и достаточно было бросить лишь один взгляд на него, чтобы узнать в нем пришельца с Востока. Его сухощавая, сгорбленная фигура была облачена в широкую, коричневого цвета одежду из грубой ткани, перетянутую в талии истрепанным поясом. На голове у него была тяжелая, желтоватого цвета чалма, которая оттеняла его пятидесятилетнее увядшее, исхудалое лицо, с длинным, горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими прядями бородой. Из-под чалмы ниспадали длинные кудри пепельных волос, а по обеим сторонам горбатого носа под черными еще щетинистыми бровями горели жгучим огнем большие, черные, как самая непроглядная ночь, глаза. Они глядели в пространство с вечной пронизывающей грустью. Страстной скорби этих глаз отвечало выражение тонких бледно-розовых губ, которые в зарослях седеющей бороды непрерывно извивались задумчивой или горькой улыбкой или же неслышным шепотом обращались к пустому полю, к небу, к неподвижным букам и дубам, к шумной, присылающей сюда отзвук своего шума столице. Сидя на перилах золоченой балюстрады, укрытый от зноя тенью рощи, с болтающимися на воздухе босыми ногами в сандалиях, худыми, почерневшими пальцами перебирающий концы своего пояса, с пламенным взглядом своим и сгорбленной спиной, человек этот, казалось, был олицетворением жителя Иудеи.

Рим кишел чужестранцами, а среди них было много и таких, как иудей Монобаз, у которого римская молодежь брала ссуды; многие патрицианки отдавали взамен горсти сестерций свои драгоценности. Даже сам император Веспасиан, собирающий и тщательно оберегающий общественные деньги, попусту растрачиваемые столько лет в безумных оргиях Нерона и междоусобных войнах, даже он, старый солдат, с грубой речью, с сердцем, заботящимся об общественном благе, не колебался брать их из самых сомнительных рук. Не внушали ему также отвращения и деньги Монобаза. Его белые, украшенные драгоценными перстнями руки не могли получать из рук странников подати, надлежащей роще Эгерии. Их заменяли исхудалые, почерневшие руки Менохима. Почему Менохим посвящал себя этому занятию и даже усердно хлопотал о нем у Монобаза? Кто знает? Быть может, другим способом заработать куска хлеба не дозволяли ему эти безграничные раздумья, которые выражались в его глазах. Быть может, непрестанным размышлениям его благоприятствовало это место, безлюдное и тихое. Быть может, зелень рощи давала спокойствие его глазам, а щебет птиц и серебряное журчание ручья прерывали иногда угрюмые песни его души сладостным мотивом утешенной надежды.

Сгорбленный, не касаясь ногами земли, сидел он долгими часами на золоченой балюстраде и смотрел на громадный город, незапятнанная чистота мраморов которого, золотые купола храмов, грациозные арки триумфальных ворот были залиты солнечным светом, и, казалось, не мог насмотреться.

Взгляд Менохима изменял направление и наталкивался на Аппиеву дорогу, которая, выбегая из-под величавых арок капуанских ворот, широкая, прямая, исчезающая в не досягаемой глазу дали, казалось, была рукой великана, протянутой для того, чтобы схватить пол мира. А целыми днями там царила шумная толкотня людей и животных. Менохим видел движущиеся по дороге нагруженные товарами возы, которые тянули мулы и ослы, и красивые, легкие колесницы. Между возами он видел мелькающие фигуры всадников или же блестящие дорогими украшениями носилки, которые несли на плечах невольники и откуда выглядывала то завитая женская головка, то развевался пурпур, украшающий легатскую тогу. Иногда по дороге проходил отряд пехоты или конницы, и тогда металлические щиты, панцири, шлемы горели на солнце ослепительным заревом, топот ног раздавался по базальтовым плитам протяжным грохотом, в воздухе рассыпались сотни коротких металлических звуков и тысячи голосов распевали строфы воинственной песни. Там все было движением, суматохой, блеском, пением и смехом. Менохим судорожно возводил к небу свои сжатые руки, а из груди его вырывался крик, хриплый и короткий:

— А Иерусалим лежит в развалинах!

Порой на его плечо падала тяжелая рука, и грубый голос кричал весело и насмешливо:

— Чего ты так вперил в небо свои бараньи глаза, иудей? Разве ты не видишь, что мы хотим войти в священную рощу?

Менохим пробуждался от раздумий и замечал двоих или троих людей, закутанных в грубые коричневые тоги, с лицами, защищенными тенью шляп с широкими полями. По одежде, по их обращению можно было узнать ремесленников, а может быть, людей, живущих на подачки вельмож или государства. Возвращаясь из рощи, они поддразнивали его.

— Может быть, ты голоден? У нас есть кусок жареной свинины, и мы охотно поделимся с тобой…

Менохим молчал, смотря в землю.

Один из посетителей рощи, походя на шута, которыми были переполнены дома богатых римлян, приставал к нему.

— Милейший, не мог ли бы ты отвести меня в свою молельню и показать ту ослиную голову, которой вы молитесь? Я был бы очень рад ее увидеть и рассказать то, что я видел, достойному Криспину, потому что он несколько дней в дурном расположении духа, и, если я чем-нибудь не позабавлю его, он удалит меня от своего стола.

Он не шутил, просил искренно и даже трогательно.

Другие бывали сердитые.

— Оглянуться не успеешь, — говорили они, — как вы начнете шить себе туфли из шкуры, содранной с наших хребтов.

Менохим отвечал глухим голосом:

— Не мои это деньги, которые я с вас беру. Я слуга Монобаза и отдаю ему все, что вы тут мне даете.

— Да поглотят подземные божества господина твоего Монобаза, который из моего бедного племянника Минуция высосал уже последнюю каплю крови и купил себе перстень с рубинами! На первых же играх мы будем просить в цирке цезаря, чтобы он повелел изгнать вас всех из Рима.

Однажды изящная женская фигура в сопровождении двух служанок промелькнула по дорожке и, молча сунув монету в ладонь Менохима, исчезла в глубинах рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, она возвращалась назад, ее печальные глаза, тоскующие о чем-то, что-то оплакивающие, с любопытством остановились на смуглом, морщинистом лице иудея. Она остановилась перед ним и, откинув с лица вуаль, заговорила тихо:

— Ты беден, я обогащу тебя, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утешение и спокойствие, которого ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который в самых жестоких скорбях ниспосылает вам утешение.

— Чего же ты хочешь? — спросил Менохим.

Красавица римлянка печально ответила.

— Мне опротивели богатство и наслаждения. Я не люблю своего мужа и никого из римских юношей полюбить уже не в состоянии, я жажду совершенства, добродетели, которая бы пламенем разожгла мое пустое сердце; того неведомого Бога, которому греки воздвигают алтари и который должен отличаться от богов наших, в которых я уже не верю.

— Если ты не веришь в богов своих, зачем же ты навещала рощу Эгерии?

— Я жажду тишины и тени. Я умираю среди шума и блеска. Я люблю тут размышлять о небесной любви и великих человеческих сердцах. Теперь любовь низка и пошла, а сердца тех, которые меня окружают — из железа или грязи!

Менохим долго-долго шептал ей о чем-то, что-то обещал, что-то открывал. Потом римлянка удалилась, а старый иудей, сложив руки на коленях, сидел, гордо распрямившись, и таинственная улыбка мелькала на его морщинистом лице.

Некоторое время спустя он слышал, как двое невольников, направлявшихся в рощу, рассуждали о странном событии, случившемся в доме их хозяина. Их госпожа Флавия уверовала в какого-то чужеземного бога, облеклась в грубые одежды, перестала участвовать в пирах, стала посещать этот отвратительный, вонючий квартал города, в котором живут азиаты. Невольники говорили об этом насмешливо, как обыкновенно прислуга говорит о странных капризах своих господ; морщины на лице Менохима дрогнули, когда он услышал слова.

— Муж Флавии сердится, потому что насмешки унижают его. Над Флавией смеются все ее подруги, знакомые и, вероятно, сам цезарь, да продлится его жизнь.

Дальнейших слов Менохим не расслышал, но с торжествующей улыбкой на морщинистом лице он прошептал:

— Таинственны пути твои. Вот и жалкий червяк, растоптанный в пыли, впустил каплю яда в гордое княжеское сердце…

Он взял большую книгу, которую прятал в высокой траве, и стал медленно водить глазами по ее строкам. Однако недолго предавался он чтению: его мистическая натура не способна была долго сливаться с чужой мыслью, он с набожным почтением положил книгу на прежнее место, и вынул из-под платья деревянные дощечки, и, достав стило, начал писать на тонком слое воска. Он писал быстро, лихорадочно, так же, как и читал. Щеки его покрывались румянцем, капли пота стекали из-под чалмы.

Однажды, когда он так же быстро что-то писал на табличках, на дорожке между буками появился человек, окутанный плащом, капюшон которого защищал голову от солнечного зноя. Человек этот, видимо, не направлялся в священную рощу, потому что шагах в двух остановился и стал смотреть на пишущего сборщика. Прождав напрасно некоторое время, он подошел ближе и вполголоса окликнул:

— Менохим!

Из пальцев пишущего выпало стило. Он воровато стал прятать свою дощечку за пазуху и поднял на подошедшего испуганные глаза.

— Не узнаешь меня, Менохим? — сказал пришедший. — Я Юст, секретарь Агриппы. Я был частым гостем в твоем доме, когда там проживал еще приемный сын твой Ионафан.

— Прости меня, Юст, за то, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои начинают стареть… — покачал головой Менохим.

— Нет, с улыбкой ответил Юст, — но тебя занимала работа, которой ты предавался. Ты пишешь…

— Я! — испуганно вскрикнул Менохим. — Разве бы я сумел? Нет, это только счеты, которые я свожу для господина моего Монобаза!

— Ты скрываешь это, — засмеялся Юст, — будь спокоен, я не стану расспрашивать об этом. Недаром я несколько лет состою секретарем при Агриппе и царственной сестре его Беренике Там столько тайн, сколько звезд на небе. Я научился уважать их; разве же я сам не обладаю своей собственной тайной? Я не спрашиваю тебя, Менохим, ни о чем. Я пришел к тебе по важному делу.

— Слушаю тебя, — приветливо сказал Менохим.

— Дело простое, не знаю только, покажется ли оно тебе таковым. Друг моего хозяина Агриппы, Иосиф Флавий — ты знаешь, конечно, кто он желает взять к себе еще одного секретаря, который переписывал бы произведения, начатые им. Ты знаешь, что, что бы ни говорили об Иосифе, он все-таки любит народ свой. Он поручил мне отыскать израильтянина, умеющего писать по-гречески. Я подумал о тебе. Хочешь ли ты занять выгодное и почетное место у ученого соотечественника нашего, друга Агриппы и Береники, любимца Цезаря и сына его, Тита?

— Благодарю тебя, Юст, за то, что ты вспомнил обо мне, но приближенным Иосифа Флавия я не стану ни за что, — тихо ответил Менохим.

Юст не показал удивления и проговорил спокойным голосом:

— Плата, связанная с этой должностью, значительна. Жилье во дворце Агриппы, место за его столом и двадцать тысяч сестерций в год… Подумай.

— Ни за что, — коротко повторил Менохим.

— Занимая это место, ты мог бы оказывать услуги нашим бедным братьям…

— Ни за что, Юст!

— У тебя есть приемная дочь Миртала, которой нужен более свежий воздух, нежели в предместье за Тибром.

— Ни за что, Юст!

— Старость, Менохим, приближается к тебе быстрыми шагами. Когда немощь прикует тебя к одру болезни, когда твои усталые руки уже не будут в состоянии приняться ни за один труд, в Агриппе и Иосифе ты найдешь щедрых благодетелей и заботливых покровителей.

— Ни за что, Юст!

Юст помолчал с минуту и потом так тихо, точно опасался, чтобы даже дубы и буки священной рощи не услышали, спросил:

— А если, а если Ионафан, это возлюбленное дитя твое, этот бедный изгнанник, которого, наверно, теперь сжигает африканский зной и в тысячу раз более жестокое отчаяние, если он… вернется? Чем ты защитишь его от опасностей? Кого ты призовешь на его защиту? Агриппа и Флавий могут защитить его, одно движение пальца Береники освободит его шею из-под топора или вырвет его тело из пламени костра…

Менохим задрожал, простертые вверх руки его затрепетали, как крылья раненой птицы.

— Юст, Юст! Зачем ты меня искушаешь? Ионафан мой… это правда! Его шея обречена топору… а может быть, как Горию, его бросят в пламя костра, и римская чернь обезумеет от радости при виде мук одного из последних защитников Сиона… О Юст, что ты мне сказал! Ты заклинал меня жизнью любимого сына, того, которого я младенцем вырвал, выкупил из неволи. Да, Юст, Агриппа может его охранить, Флавий может защитить его, Береника…

Он, не договорив, уткнулся в высокую траву. Юст с сочувствием смотрел на припадок отчаяния, овладевший стариком. Мало-помалу Менохим, однако, успокоился. Прижавшись лицом к земле, он думал. Много времени прошло, прежде чем он поднялся и, устремив из-под чалмы свои жгучие глаза на Юста, повторил опять:

— Ни за что!

Юст опустил голову.

— Я ожидал твоего отказа, однако я надеялся, что мои доводы…

— Какие же это доводы, Юст? — все еще дрожащим, но успокаивающимся голосом спросил Менохим. — Бедность? Но разве она не более всего к лицу сыну гибнущего рода? Миртала? Разве же я не вырвал ее так же, как и Ионафана, из неволи? Пусть делит мой черный хлеб и дышит вместе со мной воздухом несчастья. Ионафан? Он первый отсоветовал бы мне делить богатства и наслаждения тех, которые отреклись, отступились от родного, священного дела…

Последние слова он произнес с блеском ненависти в глазах. Юст, помолчав с минуту, ответил:

— Ты слишком суров, Менохим, и твои суждения отличаются поспешностью, которую, им придает огонь твоего сердца. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни даже Береника не отступники. Торжественно и гласно соблюдают они все праздники наши, щедро помогают деньгами несчастным братьям нашим…

— Но сердца их, Юст, сердца, сердца! — Морщины на его лице дрогнули презрительно. — Сердца, Юст, — повторял он, — которые прильнули к грехам, руки их, Юст, которые ежедневно сердечными пожатиями соединяются с ладонями врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита, который швырнул в наш храм горящую головню! Агриппа ходит в одежде римского сенатора, с шестью ликторами; сгоняющими с его дороги его ниществующих братьев, как собак! Ха, ха, ха! И ты, Юст, смеешь говорить, что они не отступники! Праздники наши соблюдают! Субботы святят! Бедных братьев дарами наделяют! А сколько же стоит драгоценный перстень, который преподнес Беренике разрушитель ее отчизны? А какой же ценой куплены те подарки, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, распутной жены страшного Нерона?

Юст внешне спокойно выслушал эту страстную речь, но в тени капюшона на щеках его выступила краска.

— Что же ты, следовательно, думаешь обо мне, Менохим? — спросил он тихо. — Обо мне, живущем в их золоченых стенах и сидящем за их роскошным столом?…

— Я люблю тебя, Юст, потому что ты был лучшим другом Ионафана, потому что я знаю душу твою и знаю, что в ней обитают любовь и верность. Голод иссушивал твои кости, когда ты скрылся от него под кров Агриппы, ты был приверженцем кроткого учения Гиллеля, которое отстраняет от ненависти и гнушается кровью… Ах, и я когда-то был гиллелистом. Сердце у меня было голубиное, и я пил только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юст, никакой перец не обжигает так и никакое вино не поднимает такой бури в голове, как несправедливость! И видишь, Юст, какой вред угнетающий причиняет угнетаемому: твоя чистая душа должна грязниться на службе у безбожников, мое кроткое сердце переполнилось ядом…

Юст после долгого молчания проговорил:

— Не имеешь ли ты новых известий о Ионафане?

— Он жив, — коротко сказал Менохим.

— Благословен Господь! Он ведь до сих пор вырывал его из рук преследователей. Прощай, Менохим.

— Да будет мир с тобою, Юст.

Юст хотел уйти, но, сделав несколько шагов, вернулся.

— Если, — сказал он, — если Ионафан прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может быть, я могу быть чем-нибудь полезным ему… Позволь мне по крайней мере выказывать мою дружбу к вам.

Менохим чуть заметно кивнул.

И так он по-прежнему приходил сюда на восходе солнца, чтобы вплоть до сумерек сторожить вход в священную рощу. Должность, которую он занимал, не была так уж выгодна, однако находились такие, которые завидовали ему. Одним из них был Силас, сириец, в грязной красной тунике, опоясанной кожаным поясом, с наполовину лысой головой, с хитрым лицом. Он был носильщиком. Он провел значительную часть жизни в рабстве и недавно был освобожден по завещанию своего хозяина и стал жить на воле разгульной жизнью. Ношение носилок было слишком тяжелой для него работой. Он бы предпочел просиживать целые дни в роскошной тени рощи Эгерии. Он не сидел бы так, как Менохим на жесткой перегородке, но удобно бы разваливался на прохладной и густой траве. Босые ноги его согревались бы на солнце, а гибкие руки сумели бы часть получаемых тут денег спрятать в свой кошелек; он приводил бы сюда с собой двух, трех товарищей, и они бы весело болтали, играя в чет и нечет или даже в кости, попивая триполинское вино, которое было бы по карману сборщику священной подати и которое, хотя и последнего сорта, приятно разливалось бы в теле вольноотпущенников. Если бы не этот проклятый иудей, который уселся тут несколько лет тому назад, точно навеки, то через посредство одного из слуг Монобаза, который был расположен к нему, он непременно добился бы цели своих мечтаний. Менохим в те минуты, когда он был наиболее углублен в чтение или писание, порой внезапно вздрагивал и с ужасом осматривался вокруг. Причиной этого был пронзительный, не человеческий крик, похожий на рев зверя, который вдруг раздавался над самым его ухом. Он осматривался вокруг и не замечал ничего, но, едва он успевал успокоиться от своего испуга и снова вернуться к своим размышлениям, в ногу его ударял камень, пущенный такой искусной рукой, что он больно ушибал ему ступню и сбрасывал на землю сандалию, и он замечал гибкую фигуру в грязной красной тунике; вскидывая босыми ногами, она пряталась между деревьями, а из-за ветвей высовывалось смуглое, искривленное ехидной улыбкой лицо Силаса. Иногда, среди самой глубокой тишины, из-за какого-нибудь дерева выскакивал Силас и, опершись ладонями на землю, оскалив зубы, начинал перед ним выделывать удивительные прыжки. В голубом, позолоченном воздухе, на фоне пустого поля и тихой рощи, гибкая, босая, грязная фигура сирийца, мечущаяся в упоенных скачках, имела в себе нечто дьявольское, из-за оскаленных зубов его вылетал град издевательств и бесстыдных слов. Менохим закрывал глаза, но ушей заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал также, когда в складках своего платья находил неизвестно откуда взявшиеся куски свинины, которые он отбрасывал с отвращением. Однако он не мог смолчать, когда однажды в сумерки, возвращаясь домой, он заметил несколько человек, гонящихся за хрупкой девушкой. Менохим узнал свою приемную дочь Мирталу. Как бешеный бросился он вперед, но те разбежались. Убежавшими были Силас и его друзья.

— Чего ты хочешь от меня? В чем я провинился перед тобой? — спросил на следующий день Менохим Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался поблизости от рощи Эгерии.

— Хочу, чтобы ты мне уступил это место, — ответил Силас, — а вина твоя в том, что ты иудейский пес, подобных которому год назад сирийцы избили в Антиохии тысяч двадцать…

— Да смилуется над тобой Господь, человек черных мыслей и жестокого сердца, подумай, Иудея и Сирия — это две родные сестры. Мы говорим одним языком и поклоняемся одному Богу, племя наше происходит от одного корня.

— Чтобы тебе сгореть в огненном объятии Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея, и Сирия также мало меня интересуют, как подошва драной сандалии. Я пить хочу, а на те деньги, которые тебе платит Монобаз, я мог бы досыта напиться. Лежать хочу, а ты занимаешь то место, на котором я мог бы спокойно улечься. Поэтому я и решил или выгнать тебя отсюда, или вырвать твою иудейскую душу…

— Я буду жаловаться на тебя! — спокойно, но решительно сказал Менохим.

— Вой, пес! Увидим, сумеет ли твой хозяин Монобаз, на которого скалят зубы уже многие благородные римляне, защитить тебя от Силаса.

Менохим пошел к Монобазу. Силас был наказан, его нигде не было видно в течение десяти дней. Однако потом он опять показался, но перестал мучить Менохима. Он только искал случая с ним встретиться и, как только нашел его, молча погрозил рукой. Столкнувшись однажды с Менохимом в толпе, собравшейся на рынке, проходя мимо него, он сказал угрюмым голосом:

— Ненависть затаенная более жестока, нежели явная. Наступит когда-нибудь час Силаса!

В полдень Менохим, сидя на своей балюстраде, ел хлеб, присыпанный луком, запивал его водой, приправленной уксусом; читал, писал, думал, молча выносил оскорбления и шутки прохожих. В смешанном хаосе стен и крыш Рима он мог различить дворец Агриппы, являющийся и жилищем Иосифа Флавия, который приглашал его к себе. Никогда направленные в эту сторону глаза его не выражали ни сожаления, ни зависти. Зато они часто горели негодованием. Дрожащими губами повторял он тогда имя Ионафана…

Но, видно, он обладал таинственным целебным бальзамом для всех своих огорчений. Ежедневно, когда огненный шар солнца скрывался за краем горизонта и шум великого города умолкал, когда с сапфировых небес спускался на тихие поля прозрачный покров сумрака, а в глубине рощи все яснее и серебристее звенели воды ручья, Менохим подпирал лицо ладонью и впадал в безмолвное, ясное раздумье. Быть может, в нем воскресал гиллелист, человек с голубиным сердцем, гнушающимся несогласием, кровью и проклятиями. Лицо его успокаивалось, в глазах угасала страсть.

Выражение тихой радости разливалось по его лицу, когда, глядя в небо, он говорил:

— Ты, которого имени не умеют выговорить уста мои, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым Ты коснулся моих братьев, потому что сто раз и тысячу раз лучше страдать с угнетенными, нежели наслаждаться с угнетателями.

Он доставал книгу свою из густой травы, тщательно прятал ее под складки платья и по дорожке, устланной базальтом и усаженной буками, спокойно, выпрямив спину и даже точно с какой-то гордостью, с высоко поднятой головой направлялся к кварталу города, носящему название Транстиберим, то есть за Тибром.

Транстиберим заключал в себе два холма: Яникульский и Ватиканский. На противоположной стороне Тибра, на семи его холмах, сосредоточивались все храмы, блеск и мощь великой столицы; тут же были общественные сады, носящие имя цезаря и Агриппины, точно так же, как окруженные садами виллы вельмож, они покрывали вершины и склоны двух холмов предместья густой зеленью, среди которой виднелись белоснежные, величавые арки и своды ворот, ведущих за пределы города. У подножия Яникульского холма, на узком пространстве, замкнутом стеной холма и берегом реки, напротив арки Германика, которая точно богатой пряжкой замыкала спускающуюся с Авентина Остийскую улицу, находилась часть предместья, которая была заселена исключительно сирийцами и иудеями. Это место отличалось от других частей города своеобразной архитектурой улиц и зданий. И на противоположной стороне реки существовали места, плохо и тесно застроенные. Субуры также отличались узкими улицами, потрескавшимися домами, непрочностью своей возбуждающими страх в прохожих. Тем не менее это были все-таки дома высокие, украшенные колоннадами, кирпичи и гипс которых подражали мраморам величавых частей города; в узких переулках была мостовая из лавы, блестящей, как темное зеркало, а улицы украшены были статуями, изображающими богов или цезарей. На атибранском предместье было все иначе. Сотни коротких, узких, кривых переулков извивались около одноэтажных, низких домов с плоскими крышами, окруженными балюстрадой, увенчанными чем-то вроде трехугольной будки. Будка эта, торчащая над плоской крышей, заключающая в себе комнатку, увеличивающую скудное помещение внизу, плоская крыша, окруженная балюстрадой, расширяли тесное и душное пространство, образуя род террасы, на которой ели, молились и часто спали. Тут не было ни тог, ни туник, ни женских стол, ни кокетливых вуалей, легких, как облако, окутывающих фигуры, затянутые поясами, блистающими металлическими украшениями Мужчины носили здесь длинные, широкие, грубым шерстяным шарфом опоясанные в талии одежды, называемые хитонетами, на головах их были тяжелые чалмы. Женщины же блестели своими платьями, как разноцветные цветы на лугах. В глазах зеленело, голубело, желтело, если посмотреть на толпу здешних женщин, когда они сбегались для продажи или покупки на одну из узеньких площадей или длинной вереницей в доверчивой беседе усаживались у стены одного из домов. Ни золото, ни серебро не сверкало на поясах, охватывающих их стан, но были холщовые или бумажные ленты, пестреющие роскошными восточными узорами. Пожилые головы свои накрывали белоснежными или узорчатыми чалмами; молодые опускали на плечи свои роскошные черные или огненные косы и нередко на ходу побрякивали бубенчиками, колыхающимися у высоких сандалий из красной или вытесненной узорами кожи. Все они, мужчины, женщины и дети, кудрявые и полунагие, говорили языком, совершенно неизвестным в других частях Рима, являющегося слиянием двух языков восточных: сирийского и халдейского. Язык этот, употребляемый также живущими тут сирийцами, множеством заключающихся в нем гортанных звуков превращал даже тихую беседу в шумную и резкую, придавая ей вид ссоры. Внутри домов слышались жужжание веретен и скрип ткацких станков; виднелось множество голов, склоненных над оправой в бронзу цветных стеклышек, или шлифовкой и резьбой драгоценных камней, удушливый запах благовонных, трав и кореньев выдавал приготовление благовоний. Кое-где на открытых, но узких пространствах множество людей мешали с соломой глину и, усердно утаптывая ее ногами, перерабатывали ее в груды возвышающихся кирпичей; далее вращались с треском колеса и ворчали камни гончаров; в другом месте стояли вышивальщики с согнутыми над пяльцами плечами, в постоянно поднимающихся и опускающихся руках которых сверкали разноцветные, золотые и серебряные нитки. Здесь были и кожевники, а текущие у порогов жидкости отвратительного запаха свидетельствовали о занятии красильным ремеслом. Из нескольких трактиров доносился на улицу шум грубых голосов и запах дешевых напитков, около них толпились крикливыми кучками идущие на заработок в город носильщики. Среди носильщиков было много сирийцев и иудеев, в особенности в том месте, где на желтых волнах Тибра останавливались корабли, нагруженные товаром, присылаемым сюда из морского порта Остии. Корабли прибывали непрерывно, непрерывно на берегу реки толпились моряки, смешиваясь с теми, кто, снимая с кораблей товары, складывал их в возвышающиеся на берегу груды, или на хребтах мулов и ослов, или в телегах, запряженных мулами и ослами, увозили к мостам, соединяющим берега реки. И этот стук, скрип, протяжные оклики моряков, плеск весел, грохот телег, шум трактиров, мужские голоса, трескотня женщин, крики детей образовывали оглушительный шум. Может быть, еще яснее, нежели в одеждах и чертах лица, Восток проглядывал тут в нагроможденном везде мусоре, в свободно протекающих мутных и вонючих водах, в остром и пресном запахе, доносящемся из кухонь. Запах лука и тухлой рыбы смешивался в воздухе с густым дымом кожевен, с едким смрадом красилен, с одуряющим ароматом мирры, каалью, шафрана и корицы, ароматических трав и кореньев. Сюда никогда не показывался никто из тех, кто на Капитолии, Авентине или на цезарском палатинском холме, прохаживался по мостовой, в свежей и благовонной тени дворцов и портиков, посматривал на этот муравейник на противоположной стороне Тибра, презрительно, неприязненно.

И если сверху никто никогда не спускался вниз, снизу вверх поднималось множество людей, ежедневно отделяющихся от этого муравейника и неизменно возвращающихся в него. Ежедневно множество иудеев, старых и молодых, покидали Транстиберим, проходили один из мостов и взбирались на холмы, заселенные повелителями мира. Это были торговцы, разносящие по городу товары, изготовляемые в их квартале и интересующие и привлекающие римлян своей оригинальностью. Один из таких торговцев нес на продажу ювелирные изделия, сделанные из осколков сосудов, из цветного стекла и хрусталя, разбитых в домах вельмож и тщательно скупаемых и употребляемых в дело жителями Затибрия. Другой привлекал взгляд связками прелестных женских сандалий из тисненой кожи. Третий размахивал роскошными поясами, или развертывал ткани, покрытые восточными узорами, или побрякивал изделиями из меди, бронзы и железа, или показывал на перстнях и запонках искусно вырезанные камни, фантастической формы сосуды, наполненные жидкостями и мазями.

Среди этого роя пчел, которые, вылетая из грязного крикливого улья, рассыпались по Риму, часто была молодая девушка, миниатюрная, красивая, ловкая и странно наряженная. Это была одна из вышивальщиц, разносящих длинные полосы шерстяных материй, покрытые вышивкой из восточных узоров, пестреющих фантастически изломанными линиями и пурпуром всех оттенков, смешанных с серебром и золотом. Римлянки охотно раскупали эти изделия, которыми они украшали края своих платьев, мебель и окна своих жилищ. Молодая вышивальщица из Транстиберима всякий раз, как ей надо было отправиться со своим товаром на другую сторону Тибра, очень рано выходила из предместья и скорее бежала, чем шла по узким переулкам, веселая, легкая, кажется, не касающаяся земли и постоянно при свете восходящего солнца любующаяся красотой предметов, которые она несла. Это восхищение проявлялось в постоянном развертывании красивых полос материи и рассматривании их, которое сопровождалось восторженным покачиванием в обе стороны ее маленькой головы. Она была покрыта такой массой огненно-рыжих кудрей, что издалека на солнце их можно было принять за тяжелый золотой венец. Миниатюрную и хрупкую фигуру ее прикрывало бедное, полинялое платье, опоясанное в талии куском тоже полинялой, но роскошно вышитой ткани; шею украшало блестящее и позвякивающее ожерелье из цветных стеклышек, оправленных в бронзу.

Она бежала, навесив на худенькие плечи вышитые полосы, и, любовно качая головой, улыбалась им, а ей улыбались дружески и ласково высовывающиеся из окон и дверей головы только что пробудившихся от сна женщин и старух. Некоторые из них посылали ей громкие, шутливые приветствия; она отвечала на них дружескими кивками и радостными улыбками; она радовалась, что люди выказывали ей расположение и дружбу; но более всего ее радовали приветы Сары, женщины с лицом ясным и добродушным, с величавой осанкой, богатой хозяйки одной из самых обширных вышивален Затибрия. Ее собственностью и был товар, который молодая девушка носила на продажу. Девушка вышивала нитками, которые ей давала Сара. Сара платила ей за это довольно щедро и ее же, а ни кого-нибудь другого посылала с товарами в город, потому что никто другой не умел так ловко обратить на себя внимание и так бегло говорить на языке едомитов. Говорить на языке едомитов ее научил ее приемный отец Менохим. Сара ее научила вышивать, но девочка вскоре превзошла в искусстве свою наставницу. Только она подросла, как у нее появились прелестные выдумки; презрительно надув пунцовые губки, она отбрасывала предлагаемые ей узоры, и из-под крошечных ручек ее появлялись зарождающиеся в ее собственной голове своеобразные, не похожие ни на какие другие арабески, цветы, как бы замкнутые в разных рамах, удивительная смесь красок и линий. В голове девочки под волной огненных волос сверкали лучи творчества. Когда тучная Сара в первый раз увидела самостоятельные работы своей ученицы, она всплеснула своими пухлыми ладонями и с счастливой улыбкой на добродушных губах воскликнула несколько раз:

— Хошеб! Хошеб!..

Это означало, что девочка в искусстве вышивания была признана импровизаторкой. Тогда-то, в день наименования ее этим титулом, она получила в подарок от Сары это ожерелье из цветных стеклышек и прелестные сандалии, без бубенчиков, правда, которые были неподходящими для бедной девушки; но из пунцовой кожи и с подошвой, громко и весело постукивающей о мостовую. Сандалии эти и ожерелье она надевала только тогда, когда шла на другую сторону Тибра.

Громко ударяя сандалиями о плиты из лавы или мрамора, она медленно взбиралась на Авентинский холм и забывала о красоте навешанных на ее плечи вышитых полос.

Теперь ее окружали другие красоты, известные ей давно, но на которые она никогда не могла достаточно наглядеться. Повсюду здесь были резьба, мозаика из разноцветного мрамора, колоннады, статуи, а блестящие и изящные наряды мужчин и женщин всегда в ней возбуждали любопытство и восхищение. Кипящая тут жизнь, не крикливая и грязная, перемешанная с ругательствами и слезами, как в ее родимом предместье, но изящная и веселая, вызывала в ее груди наполовину сладостное, наполовину мучительное ощущение. По широко открытым глазам ее, по дрожащим губам, по выступающему на щеках румянцу можно было понять, что ей хотелось не бежать, а лететь, не дышать здешним воздухом, но упиваться им. Она шла то медленно, то быстрее, улыбалась всему, что попадалось ей на глаза, и машинально, бессознательно, как бы желая приспособиться к красоте и блеску обстановки, она наряжалась в вышивки, которые несла, обвивала их около шеи, опускала на полинявшее платье живописными складками. Вскоре она была осыпана вся серебряными и золотыми искрами, которые солнце зажигало в ее вышивках, пока они не угасали в тенях портика, в который она поднималась по нескольким мраморным ступеням и в котором она останавливалась у одной из колонн, внимательная, тихая, высматривающая покупателей.

Это был портик, построенный Цестием, одним из знатнейших вельмож римских на Авентине, и дарованный им римскому народу для прогулок. Он состоял из двух длинных рядов колонн, соединенных вверху легкой крышей, а внизу мраморным полом. Карнизы крыши, капители и подножия колонн изобиловали богатой резьбой, потолок был покрыт также резными квадратами и медальонами; между колоннами возвышались грациозные статуи. Обыкновенно там было множество людей, и многие останавливали внимание на стоящей у колонны вышивальщице. Многие римлянки подходили к ней, рассматривали ее вышивки и покупали их. Она, давно уже знающая эти места и этих людей, не робела: на обращенные к ней вопросы отвечала коротко и ясно, и румянец выступал у нее на щеках, когда она видела улыбки, вызванные ее манерой произносить латинские и греческие слова. Ведь на обоих этих языках обращались к ней, и она умела ответить, но путалась и опускала свои длинные ресницы всякий раз, как встречала презрительную улыбку или неприязненный взгляд. Самым презрительным и суровым казалось ей лицо вышивальщика, которого она видела тут часто. Из какого-то разговора, услышанного ею, она узнала, что он был, так же, как Сара, владельцем вышивальни, находящейся на Авентине, и что его звали Сильвием. Это был человек среднего возраста, одетый в клетчатую тунику, или тогу со складками, с длинным носом, придающим его физиономии птичий вид, с белой, выхоленной, драгоценным перстнем сверкающей рукой. Однажды он подошел к ней и, перебирая ее вышивки, спросил резким голосом:

— Из-за Тибра?

— Да, господин.

— Из вышивальни Сары?

— Да, господин.

— А ты кто же такая?

— Работница Сары… импровизаторка.

Она полагала, что сообщение титула, которым она гордилась, смягчит сурового римлянина. Но он бросил на ее испуганное лицо злобный взгляд и пробормотал сквозь стиснутые зубы:

— Чтобы вас взяли к себе придворными вышивальщиками адские божества!

Потом он часто проходил там и бросал на девушку взгляды, преисполненные неприязни. Однажды он шел в сопровождении другого человека, низкого и пухлого, с искусно завитыми волосами и тогой, сложенной в кокетливые складки, от него исходил крепкий, далеко разносящийся запах духов. Это был торговец благовонными товарами, Вентурий. Оба они разговаривали между собой с большим оживлением. Сильвий указывал пальцем на вышивальщицу; Вентурий повернулся в противоположную сторону и точно таким же гневным и презрительным жестом указал на старого, сгорбленного иудея, который в другом конце портика, присев у подножия колонны, предлагал публике благовонные жидкости и мази.

— Вскоре, — воскликнул один из них — честные римляне усядутся на мосту среди нищих, а чужеземцы будут благоденствовать в граде Ромула. Право, это странно, что цезарь, да продлится жизнь его, не запретит этим азиатский псам доступа по крайней мере в главные улицы города.

— Не теперь, конечно, не теперь может это случиться, — таинственным, слегка горьким тоном ответил Вентурий, — когда Тит, — чтобы к этому полубогу вечно милостивыми были боги! — душой погрузился в прелестные глаза Береники.

— Я желал бы, чтобы величавая Береника и царственный ее брат Агриппа обладали вечной милостью богов! Они иудеи, это правда, но что за беда, если недавно, когда им понадобилось для их дворца сто вышитых покрывал на ложа и диваны, они заказали их у меня. Право, только глухие и слепые могут не знать Сильвия, превосходнейшего в Риме вышивальщика, или предпочитать его изделиям лохмотья этих азиатских варваров!

Девушка слышала их разговор и потом подумала: возможно ли, чтобы существовало такое противоречие между людьми и их произведениями? Создать столько красот, а иметь сердца алчные, жестокие… как это могло быть? Следовательно, эти римляне, которые в ее воображении отличались несравненной красотой и могуществом, были, может быть, действительно такими, какими их считали в Транстибериме? Там их называли извергами, поработителями, богохульниками и врагами добродетели, там их ругали чуть ли не каждую минуту и жаловались на них и в храме, и дома.

Сильвий и Вентурий удалились, удалились и эти нарядные барыни, которые, рассматривая и покупая товар, смотрели на нее гордо и насмешливо; но каким почтенным и добрым казался этот пожилой человек, который часто прохаживался под тенью портика, окруженный группой юношей, с которыми он беседовал и которые слушали его с любопытством и благоговением! Длинная борода с проседью ниспадала ему на темную, живописно драпированную тогу, высокий открытый лоб прорезывали морщины, в глазах сверкал почти юношеский энтузиазм, а в очертании губ проглядывала нежность сердца, умеющего любить. Сопровождающие его юноши были красивы, нарядны, однако же серьезны и скромны; пожилой человек напомнил ей Менохима. Хотя другими были его движения и черты, другая фигура и одежда, однако же между ними было нечто общее. От соотечественника, продающего духи, она узнала, что этот человек был одним из тех, которых римляне называли философами, что его называли также стоиком, что его имя Музоний Руф, а сопровождающие его юноши его ученики. Она вовсе не знала, ни что значат названия — философ и стоик, ни чему, собственно, мог учить Музоний, но в ней зародилось жгучее любопытство услышать речь его, усвоить те поучения, которыми он наделял своих юных соотечественников. Она усердно ловила звуки долетающей до нее беседы и раза два услышала произнесенные Музонием слова: справедливость, добродетель, чистота сердца, сострадание, верность. Что это значит? Там, в Транстибериме, часто произносили эти слова, и, право, в устах этого римлянина они имели точно такое же значение, как и то, в каком их произносил Менохим. Она чувствовала какое-то странное влечение к этой медленно прохаживающейся по портику группе, и когда взгляд одного из юношей, случайно упавший на нее, остановился на ее волосах и лице, она произнесла мысленно: «Как они прекрасны».

Один из них однажды сказал ей:

— Ты прелестна, маленькая иудейка! И если бы я был живописцем, то я тотчас бы нарисовал твою голову. Проси об этом Артемидора! — сказал другой.

Час спустя мимо молодой вышивальщицы проходила немного знакомая ей жительница Затибрия, разносящая по городу разные изделия. Девочка попросила у нее стальное зеркальце и, как бы присматриваясь к искусной рамке его разглядывала отражение своего лица. Потом она была еще веселее обыкновенного и громко смеялась, глядя на игры маленьких мальчиков, которые в портике подталкивали гибкими тростями обручи, украшенные колокольчиками. Обручи катились и звенели, мальчики в коротких туниках, с золотыми цепочками на шеях гнались за ними. Молоденькая вышивальщица смеялась, принимая участие в забаве. О, как ей хотелось подскочить, схватить одну из гибких тростей и вместе с этими детьми бегать в тенистом портике за звенящим обручем… Она чувствовала вдруг, что ноги у нее начинают болеть оттого, что она простояла целый день, и, опустившись на мраморный пол, садилась у подножия колонны, а чем больше день приближался к концу, тем большая тишина воцарялась в портике и на улицах около него. Крохотная фигурка ее как бы съеживалась. В тенях, начинающих наполнять портик, окончательно потухали те искры, которыми ее осыпало утреннее солнце, когда она приходила сюда. Она вставала и, шагая медленно, совершенно иначе, чем утром, покидала Авентинский квартал, переходила через мост, под которым глухо шумели воды реки, и исчезала в этом густом, удушливом тумане, который подобно куполу из грязного стекла охватывал обитель нищеты.

Однажды, после того как Менохим отверг блестящее предложение Юста, молодая вышивальщица, входя в Авентинский портик, увидела необычайное зрелище. Это было в пополуденные часы, в которые римляне обыкновенно наполняли бани. Улицы были почти пусты, в портике сидело только несколько разносчиков, и редко шаги спешащего прохожего ударяли на минуту о мрамор, потом все смолкало. Вышивальщица пришла сюда в неудачную пору, ее задержали в другом месте, где раскупили значительную часть товара. Недалеко от входа в портик был воздвигнут высокий помост, на котором находилось несколько человек. Одного из них вышивальщица заметила прежде всего. Молодой, высокий, в белой тунике с обнаженными плечами, он сидел на ступени помоста и кистью, которую держал в руке, рисовал на холстине, занимавшей широкое пространство между потолком и капителями колонн; часть этой полосы, которая, очевидно, должна была окружить портик блестящим венцом, была уже окончена. Она состояла из цветов и колосьев, заключенных в, рамы из греческих фестонов и грациозно перемешанных с множеством детских фигурок, крылатых, шаловливых, смеющихся. Характер этой работы был таким же веселым и изящным, как лицо и движения самого художника. Несколько других молодых людей помогали ему в работе. Они подавали ему краски, кисти, легкими движениями рук набрасывали на стене очертания следующего рисунка, сбегая на несколько ступеней ниже, издали присматривались к уже оконченным частям работы, испускали восклицания удивления или делали робкие замечания. Они казались его учениками.

Она так жаждала увидеть вблизи одного из тех, произведения которых наполняли ее странным наслаждением, теперь смотрела на художника с жадностью, и хотя религиозные верования едомитов были ей известны только по слухам, хотя ее с малолетства учили поклоняться единому Богу, в глубине души своей она тревожно, но с благоговением назвала его полубогом. В последнее время работницы Сары окончили много работ, а она в награду за сделанную ею вышивку, которая была еще красивее и оригинальнее других, получила от доброй женщины, чуточку балующей ее, поручение распродать товар. Итак, она приходила и смотрела. Он ее и не замечал. Утром он являлся сюда веселый, в свите своих учеников и поклонников, быстро взбегал на вершину помоста и оставался там часами, погруженный в свою работу, порой только смеясь над замечаниями своих поклонников или же освежая пунцовые губы сочным плодом, поданным ему. Вышивальщица вынимала в полдень из-за пазухи кусок хлеба и сыра и, быстро съев их, снова предавалась своему, никем не замеченному созерцанию.

Однажды почти рядом с нею раздался громкий голос:

— Артемидор! Артемидор!

Так позвал художника один из его учеников, сухощавый, ловкий юноша, который сбежал с помоста на самый низ портика и, протянув вверх руку, показывал учителю на одну из лилий, которая снизу могла показаться слишком маленькой и вялой. Артемидор обернулся и, грациозно перегнувшись на своем высоком сиденье, взглянул вниз на ученика. Взгляд его упал и на девушку в полинявшем платье, с головой, залитой волной огненных кудрей, с устремленным на него взглядом черных глаз. Он весело поглядел на нее с минуту, но потом отвернулся и опять погрузился в работу. Однако на следующий день на минуту остановил взгляд на лице девушки. Она не опустила глаз перед этим взглядом. Они улыбнулись друг другу.

Вскоре после этого Артемидор пришел в портик в сопровождении только одного ученика. Он рисовал долго, потом наконец, небрежным жестом наклонив голову, спросил:

— Кто ты, девочка?

Она отвечала подавленным голосом:

— Я иудейка.

Артемидор громко засмеялся.

— Если бы ты мне ответила иначе, я сказал бы тебе, что ты лжешь.

— Солнце Азии не касалось моих волос, я родилась в Риме.

— Действительно? И, клянусь Юпитером, не причинив Риму стыда. Латинская речь чуточку забавно звучит в твоих устах, но это делает тебя еще оригинальнее, а римляне питают страсть ко всем редкостям. Как тебя зовут?

— Миртала.

— И имя это также редкое. Где ты живешь?

— В Транстибериме.

Он поглядел на нее еще с минуту и снова вернулся к своей работе. Через некоторое время он опять взглянул вниз, точно желая убедиться, что она не ушла. Она продолжала стоять на том же самом месте, смотря куда-то вдаль мечтательными глазами, со скрещенными на груди руками. Солнечные лучи, забравшись под карнизы портика, разжигали в ее волосах и ниспадающих с плеч вышивках тысячи искр. В глазах художника выразилось нечто вроде восхищения.

— Что, это твоя работа? — спросил он.

— Моя, — отвечала она и с гордостью широко развернула одну из полос.

— Прелестные узоры! — воскликнул художник. — Откуда ты их берешь?

— Я составляю их сама. Я импровизаторка.

— Арахна! Я должен вблизи присмотреться к тебе и к твоим работам!

Воскликнув это, он соскочил с места и живыми, гибкими движениями, с кистью в руке, стал спускаться с помоста. В эту минуту в портике показалась женщина с величавой осанкой и в богатом наряде, ведущая за руку девятилетнего ребенка в пурпурной короткой тунике, пунцовых сандалиях и с золотой цепочкой на шее. С черных как смоль кос этой женщины газовая вуаль, подобно легкому серебристому облаку, ниспадала на ее белое платье, роскошно вышитое серебром, на плечах застегнутое рубиновыми запонками. За нею на некотором расстоянии шел слуга, несущий различные школьные принадлежности: дощечки, стили. Завидев ее, Артемидор почтительно поклонился. Она уже издали приветствовала его дружеской улыбкой, а ребенок, вырвав свою руку из руки матери, с радостным криком побежал вперед и, обнимая маленькими ручонками художника, доверчиво щебетал с ним. Это был мальчик живой, красивый, с эластическими движениями и глазами, искрящимися живостью и умом. Он рассказывал, что возвращается из школы, куда мать зашла сама, чтобы проводить его домой, и где именно сегодня учитель Квинтилиан рассказывал прелестную историю о Манли, который помогал бедным, защищал угнетенных и погиб такой страшной, лютой смертью.

— Тише, Гельвидий! Дай же мне поздороваться с нашим другом Артемидором.

Величавая и нарядная женщина проговорила эти слова с устремленным на ребенка ласковым взглядом, который озарил ее несколько строгие черты выражением доброй и спокойной веселости.

— К работе твоей, Артемидор, я присматриваюсь уже давно, проходя тут в отсутствие твое. Этот несимпатичный Цестий теперь вдвойне будет гордиться своим портиком, когда его украсит твоя рука. А теперь он сильно нуждается в утешении. Со времени того поражения, которое он испытал, ведя войну в Иудее, он сильно приуныл и не так веселится, как во времена Нерона, любимцем которого он был.

— Весь Рим говорит о его недоразумениях с женой, — ответил Артемидор. — И, право, нельзя не удивляться восхитительной Флавии, что союз с ним не мог ее удовлетворить.

— И что она ищет удовлетворения, как говорят, в каких-то чудовищных азиатских верованиях и суевериях, — презрительно сказала женщина.

Черные брови молодого художника дрогнули.

— Азия захватывает нас повсюду, достойная Фания! — ответил он угрюмо. — И, может быть, близка та пора, когда мы, как азиаты, будем бить челом перед нашими правителями, перед которыми, как перед царями Сартов, стража будет носить огонь, символ их святости. Рабская покорность и суеверие — вот подарки, которые нам подносит завоеванный нами Восток…

— Завоеванный! Какой ценой! — с горечью сказала Фания.

Но Артемидор не мог долго предаваться мрачным мыслям.

— Но Азия, — воскликнул он весело, — присылает нам также порой интересные и грациозные явления! В ту самую минуту, когда ты появилась, достойная Фания, я разговаривал с какой-то девочкой, у которой прелестнейшие волосы и глаза. Вдобавок она…

Взгляд его искал Мирталу, которая с любопытством ловила слова их разговора.

— Ты еще тут! — воскликнул он, — взгляни, госпожа, на нее и на ее работы!

— Девочку эту, — отвечала Фания, — я вижу тут давно и не раз уже покупала у нее вышивки, которые она продает. Я не знала, однако…

— Взгляни, госпожа, взгляни внимательно! — восклицал Артемидор, который развертывал полосу белоснежной шерстяной материи, покрытую листьями и цветами таких красок и форм, какие могли только пригрезиться пылкой и роскошной фантазии. — Арахна, бывшая в ткацком искусстве соперницей Минервы, могла бы позавидовать этим крошечным ручкам… Кто тебя учил рисовать?

— Симеон, муж Сары.

— Следовательно, учителем ее был какой-то иудей, наверно, неученый и, как они все, чуждый нашему искусству! Как я желал бы иметь тебя своей ученицей!

Остолбеневшая от изумления, Миртала стояла, облитая пылающим румянцем, с радостной улыбкой на слегка приоткрытых губах. Вдруг она услышала слова, произнесенные дружеским голосом.

— Приди в мой дом, я покажу тебя моей матери и нашим друзьям, и ты мне должна рассказать свою историю… — сказала Фания.

— Я говорил тебе, Миртала, что римляне в настоящее время питают страсть ко всяким редкостям, а ты редкость!.. — со смехом воскликнул Артемидор.

И, обращаясь к Фании, он прибавил:

— Позволишь ли ты, госпожа, быть сегодня гостем твоим?

— Ты не можешь сомневаться в моей дружбе к тебе, а муж мой, который вскоре вернется из Базилики, и Музоний, который сегодня обещал навестить нас, будут рады видеть тебя.

Фания позвала сына и, обращаясь к Миртале, сказала:

— Ступай за мной…

Миртала внезапно побледнела и даже отступила шага на два. Войти в один из этих домов, на которые она столько раз смотрела с восхищением, о жителях которых ей грезилось всегда столько удивительных вещей, было бы для нее неизмеримой радостью. Притом она услышала, что там будет Музоний… Значит, она увидит этого человека… Но ведь это был дом едомитов! Разве же ей было дозволено переступить через порог тех, кого проклинали ее братья? Что сказал бы на это Менохим? Что бы сказала Сара, старший сын которой погиб недавно на войне с едомитами? Что бы сказал муж Сары, угрюмый Симеон, жесткие щетинистые брови которого с ненавистью хмурились при одном упоминании римлянина? Что сказал бы на это Ионафан, если бы он вернулся и узнал, что его невеста посещает дома тех, с которыми он так беспощадно боролся в стенах осажденного Иерусалима? Она подняла глаза, полные слез и уже готовилась проговорить: «Не пойду за тобой, госпожа!» — когда Артемидор слегка коснулся ее руки и сказал:

— Иди! Не бойся! Мы — люди и доброжелательно относимся ко всем людям, откуда бы они ни были родом.

Она забыла обо всем. Транстиберим, Менохим, Сара, Симеон, Ионафан перестали существовать для нее. Сияющая, с вернувшейся к ней живостью, пошла она за Фанией и Артемидором. Из разговора их она вскоре узнала, что ей предстояло оказаться в доме претора Рима, важного сановника, имя которого часто с ужасом упоминало население предместья за Тибром. Дрожа, входила она в дом, где на полу из серого мрамора блестела составленная из пурпуровых букв гостеприимная надпись: «Добро пожаловать!»

Хотя Гельвидий Приск был важным сановником, а Фания происходила из сенаторского знатного рода, дом их не принадлежал к числу богатейших в Риме. Тем не менее перистиль, украшающий заднюю часть дома Гельвидия и Фании, со множеством колонн из желтого нумидийского мрамора, из-за которых просвечивалась зелень сада, с крепким запахом растений, цветущих в белоснежных вазах, был местом изящным и красивым. Это было то место, в котором в свободные часы охотнее всего собиралась семья и в котором принимали самых близких и приятных гостей. Вокруг стола, опирающегося на львиные лапы и поддерживающего серебряную резную чашу, наполненную плодами, сидели гости. Самое почетное место — кресло с ручками, с пурпуровой обивкой, с искусной резьбой и высокой, мягкой подножкой — занимала мать Фании, Ария, женщина уже старая, неразговорчивая, с лицом тонким и белым, как лепесток лилии, смятый во множество морщин. Это была суровая, замкнутая в себе женщина — и не только ее траурное платье, но ее бледные, молчаливые губы и выражение глаз, глубоко впавших под черными еще бровями, неизбежно заставляли думать о каком-то горе. С того дня, когда под Филиппами последние республиканские отряды были покорены гением и удачей преемника первого цезаря, непрерывная вереница заговоров, бунтов, крови и траура тянулась в течение царствования десяти последующих самодержцев. Отец Арии Пето Зесина и муж ее Тразей — первый по повелению цезаря Клавдия, другой по воле Нерона — погибли преждевременной и ужасной смертью. Мать ее, не желая пережить своего супруга, добровольной смертью своей опередила его мученическую кончину.

У ног ее, опершись на ее колени, подняв к ней румяное личико, сидел маленький Гельвидий; он что-то рассказывал бабушке.

Из-за белого платья Фании выглядывала головка молоденькой девушки с огненными кудрями. Ее черные глаза поглядывали на всех с любопытством и вниманием. Миртала, часто приходя в этот дом, где раскупали значительную часть ее товара и где часы пролетали для нее как одна сладостная минута, уже рассказала им о своем прошлом. Во время ее первого посещения Фания спрашивала:

— Не гречанка ли ты немножко, девочка? Может, по отцу или по матери? Имя твое походит на греческое.

С опущенными ресницами Миртала отвечала:

— Галилея, наследие сынов Израиля, была родиной моих отца и матери. Отец мой был рыбак, спокойно закидывающий свои сети в воды голубых озер, но, под управлением римлянина Феликса замешанный в бунт залаторов, был отдан Феликсом в рабство одному греческому вельможе, в дом которого добровольно последовала мать моя Ревекка. Хорошую работницу, умеющую ткать тонкие материи и прелестно вышивать, грек охотно принял в свой дом. В этом доме мне и дали имя Мирталы.

Все более оживляясь, она рассказала, что из неволи маленьким, внезапно осиротевшим ребенком выкупил ее Менохим. Чума убила ее отца. Душа ее матери, давно тоскующая о свободе и о своем родимом голубом озере, тоже вскоре рассталась с телом. Тогда-то Менохим выкупил ее из неволи. И не только ее одну. Менохим посвятил все свое состояние на выкуп иудейских детей из неволи едомской. Он был когда-то богат. Отца его вождь римский, Помпей, первый вторгнувшийся в Иудею, привел в Рим в качестве военнопленного. Тут он остался служить у богатого и щедрого хозяина, который, освободив его, завещал ему значительное состояние. Менохим не употребил его ни на ведение выгодной торговли, ни на пиры, ни на роскошные платья. Он не женился, и своих детей у него не было. В Риме, в Эфезе, Антиохии и Коринфе он отыскивал маленьких детей иудейских, родители которых умерли в неволе. Таким образом он вернул свободу многим девочкам и мальчикам. Теперь все они уже взрослые. Одни ведут торговлю в отдаленных странах, другие занялись земледелием в Иудее, и только двое осталось при Менохиме, потому что он привязался к ним больше всего; это — она и Ионафан…

Произнеся это имя, она вдруг умолкла, она знала хорошо, почему при чужих его не следовало произносить, и, испуганная тем, что сделала, она снова быстро-быстро заговорила о своем приемном отце.

Собравшиеся в перистиле несколько человек с вниманием слушали историю Менохима. Взгляд Фании стал менее величавым и более дружеским; с пунцовых губ Артемидора совершенно исчезла веселая улыбка. Ария даже поднимала пожелтевшие отяжелевшие веки, и под черными бровями суровые глаза ее сверкали блеском безмолвного сочувствия.

Рассказывая о Менохиме, она понимала, что она не должна быть тут, однако ж ее приковывала к этому дому любознательность ее чуткого ума, приковывал звучный голос Артемидора, который, обращаясь к Музонию, спрашивал:

— Учитель, как же это может так быть, что всегда и вечно радость и торжество одних являются скорбью и унижением других? Будучи еще малым ребенком, я слышал Сенеку, когда он говорил: «Человек для человека должен быть святыней». Разве же не люди эти иудеи, у которых отняли и опустошили отчизну? Разве же не человек этот Менохим, душа которого переполнилась горечью от нашей радости?

— Ты сказал правду, Артемидор! — с сожалением ответила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.

Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии открылись и голос, глубокий, подавленный, проговорил:

— Давно-давно тот же самый гнев и та же самая скорбь в сердцах наших!..

Слова эти, таинственные для чужого уха, однако тут были понятными, и серые глаза Музония засверкали почти юношеским блеском.

— Да, достойнейшая, и та же самая борьба, которую ведут благородные и гордые…

— Падая среди нее на половине своего пути, как подкошенные колосья и срубленные дубы… — докончила Фания.

О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно подкошенными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но очень хорошо понимала, что прошлое этого дома преисполнено тяжких печалей и кровавых утрат; несмотря на богатство, спокойствие и веселость, чувствовалась нависшая в воздухе слеза невыплаканного горя.

Без тени боязни переступала она теперь порог дома претора. Она задрожала и побледнела, когда в первый раз молодой слуга доложил присутствующим о приходе хозяина дома. В то же время из открытой колоннады, с которой для того, чтобы впустить в дом летнюю теплоту и запах цветущих в перистиле растений, сияли цветные покровы, она увидела высокого, молодого еще человека крепкого сложения, с черными, как воронье крыло, волосами, быстрыми шагами проходящего две обширные залы; движения его были живы, черты лица — красивы. Когда он переступил порог перистиля и бросил взгляд на собравшихся, дружеская улыбка смягчила суровость его черт, мужественный громкий голос, в котором чувствовалась привычка повелевать, произнес привет и — о чудо! — рука из-под складок плаща вынула детскую игрушку. Это был мячик искусной работы, состоящий из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подбежал к отцу, который на минуту высоко приподнял его, а потом, смеясь, с такой силой подбросил золотой мячик, что он, прокатясь через перистиль, исчез в густой зелени лужайки, расстилающейся у подножия колонны.

Мальчуган, крича от радости, погнался за мячиком, а Гельвидий Приск, спустив плащ с плеч, сел за стол, заставленный плодами и вином. На нем не было величавой одежды претора, потому что он пришел не прямо из Базилики, где он исполнял должность верховного судьи, но из бань, куда он заходил обыкновенно перед возвращением домой. Вероятно, выходя оттуда, он в одной из окружающих бани лавок купил игрушку, которой хотел порадовать своего единственного сына. В белой тунике, украшенной пурпурными сенаторскими каймами, он подносил к губам чашу с прохладительным напитком и окидывал взглядом лица тех, кого он любил. Вскоре, однако, он опять нахмурился, когда, отвечая на вопрос Музония, заговорил о знаменитом процессе Гераса. Что же сделал этот человек, стоик, давно держащийся вдали от шума и блеска столицы и двора и голова которого несколько недель тому назад упала под ударом топора на площади, служащей местом казни преступников? Герас — преступник! Нет, это был добродетельнейший из людей, и только философия стоиков, которую он исповедовал, не могла сдержать его запальчивости, а отдаление от света превратило ее в правдивость, не знающую границ. Он забылся в цирке, глядя на Беренику, когда, покрытая драгоценностями, она нежно склоняла голову на плечо Тита; он крикнул сыну императора, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид его любовных приключений развращает душу. Словам его ответили громкие рукоплескания во многих местах цирка, но вскоре голова Гераса рассталась с телом, а имущество его Веспасиан конфисковал.

— Я сам посоветовал детям Гераса, — говорил Гельвидий, — чтобы они затеяли тяжбу об отцовском наследстве, а, прежде чем стороны предстанут перед сенатом, претор решает дело. Вчера со мной говорили послы Веспасиана, который боится потерять свою добычу. Сегодня в Базилике Марк Регул, этот клеврет Нерона, в течение трех поворотов водяных часов ядовитой слюной своей оплевывал память Нерона, а Плиний Секундий — юноша, достойный своего великого дяди, — защищал его детей.

Гельвидий на минуту умолк и отер капли пота.

— Говори дальше, — прошептала Фания.

— Я признал, что дети Гераса правы, — закончил претор.

— Ты хорошо поступил! — воскликнула Фания, — но, — прибавила она тише, — это еще одна капля, подлитая в чашу оскорблений Веспасиана.

В другой раз, тотчас после прихода претора, в перистиль вбежала женщина, немолодая, нарядная, с фальшивыми рыжими волосами, с нарумяненным лицом, в платье, украшенном искусственными розами. Это была Кая Марция, родственница Фании, одна из тех женщин, каких в Риме встречалось множество и которые, пережив бурную и преисполненную любовных приключений молодость, под старость утешались нарядами, упоениями пиров и зрелищ, а более всего собиранием и разглашением различнейших вестей обо всех и обо всем. С раннего утра до поздних сумерек, находясь на улицах и площадях, в портиках и садах, в храмах и банях, в приемных и столовых, зная всех, начиная с простого ремесленника или невольника, служащего в знатном доме, до высших сановников, и разговаривая со всеми, она узнавала обо всем раньше кого бы то ни было другого, и то, что она узнавала, разносилось по громадному городу. Благоухающая розами, прижимая к груди маленькую собачку, косматая мордочка которой выглядывала из-за роз и пестрых тканей наряда, Кая Марция вбежала в перистиль, крича:

— Приветствую вас, достойные! Здравствуй, претор! Проходя, я видела тебя выходящим из носилок! Значит, ты уже вернулся из Базилики, в которой ты, верно, еще не узнал самой важной нынешней новости! Сегодня ночью Домиция Лонгина исчезла из дома мужа своего, Елия Ламии! Ее похитил и задержал в своем дворце Домициан, младший сын цезаря, которого да соблаговолят боги сделать бессмертным! Что же ты на это ответишь, претор? Бедный Ламия! Однако я не жалею этого слепца. Я предостерегала его, а он мне ответил со смехом: «В каждой женщине, молодой и красивой, ты видишь, Марция, себя самое; но знай то, что моя Домиция вовсе не похожа на тебя!» Его Домиция! Вот она уже принадлежит не ему, а молодому императору! Что он теперь сделает, этот влюбленный слепец? Я бы не советовала ему бороться с Домицианом; капризам этого лысеющего юноши приходится уступать даже старому Веспасиану и красавцу Титу. Теперь, говорят, он добивается, чтобы его послали на войну с алланами. Ведь у нас будет война. Недаром в Сицилии выпал кровавый дождь, а в Вейях родился поросенок с ястребиными когтями! Несчастья висят над Римом. А ты, претор, будь настороже. Я слышала, что ты жестоко оскорбил божество своим приговором, произнесенным по делу детей Гераса. Два дня тому назад за столом Веспасиана кто-то вдруг спросил почему прекрасная Фания никогда не показывается на придворных собраниях? Предсказывают императорский эдикт, который обречет философов на изгнание из Рима. Цестий разводится со своей женой Флавией, которую иудеи научили чтить ослиную или козлиную голову. Слышали ли вы о драгоценном перстне, который Тит приобрел для Береники? Ни у одной римлянки никогда не было таких драгоценностей, какими Тит украшает свою иудейскую возлюбленную.

Говоря все это, она большими глотками осушила чащу вина и покинула дом Гельвидия.

— Клянусь мстительным Юпитером! Не Ламию только оскорбил Домициан, оскверняя очаг одного из римских граждан! Неужели же никто уже не может быть защищен в стенах своего дома от капризов и нападения сына цезаря! Теперь бы цензоры, те древние охранители римской добродетели, не бездействовали бы, если бы… если бы эта должность еще существовала! Но что уцелело еще в Риме из того, что когда-то существовало? Где самостоятельность и гордость сената, который только иногда отваживается быть слабым эхом своего прошлого? Где народные трибуны, разум и красноречие которых, защищая права народа, вместе с тем возвышали его над подлостью, приниженностью и над животным корпением, над интересами брюха, которого уже не хотят прокармливать обленившиеся руки? Все эти гарантии защиты и достоинства Рима сосредоточены в одной руке, возложены на одну главу…

— Несчастный, оскорбленный Ламия.

— Домиция Лонгина до сих пор верно и искренно любила своего супруга.

— Да! — насмешливо воскликнул Гельвидий. — Но какая любовь и какая добродетель могут устоять в Риме против людей с Палатинского холма?

— Фундаментом которых является чернь, развращаемая щедро рассыпаемой ей милостынею, безумием игр — проговорил Музоний.

Потом заговорили о тяжбе, затеянной другом Домициана Метием Гором с целью отнять половину состояния у Поллии Аргентарии, вдовы поэта Лукиана, осужденного на смерть Нероном. Домициан поклялся, что друг его выиграет этот процесс, который вскоре должен был быть решен судом претора.

Старая Ария, неподвижная в своем кресле, медленно шевелила своими увядшими губами и шептала:

— Все одно и то же! Все одно и то же!

Маленький Гельвидий забавлялся с мячиком, который, свертывая в воздухе со звяканьем свои золотые обручи, падал на траву в форме золотого полумесяца.

Миртала, присев у подножия колонны, следила за игрой ребенка.

— Пойдем, — сказал ей однажды маленький Гельвидий, — я покажу тебе, как надо катать обруч по дорожке сада и бросать шары по наклонным плоскостям!

С той поры она принимала участие в играх, к которым она столько дней присматривалась в Авентинском портике с завистью и восхищением. Наперегонки с гибким, шаловливым мальчиком бежала она за медным обручем, с пронзительным звяканьем бубенчиков катящимся по усыпанным песком дорожкам, или посреди лужайки с поднятым лицом протягивала руки к спускающемуся на землю золотому полумесяцу. Свежий, благоухающий воздух сада, так не похожий на тот, которым она дышала в Транстибериме, зажигал румянец на ее белом лице. Губы ее смеялись, глаза блестели счастьем. Гельвидий и Фания, стоя среди колонн перистиля, которые в солнечном зареве и на фоне зелени горели, как огненные столбы, с улыбкой смотрели на шумную забаву их единственного сына с этой чужой грациозной девочкой; глазами художника смотрел на нее Артемидор, и вскоре после этого, держа в своей ладони руку Мирталы, он водил ее по дому претора, показывая ей различные произведения искусства, находящиеся там. Они останавливались перед покрывающей стену большой картиной, среди которой на фоне свежего, как весна, пейзажа, на берегу воды, в зелени рощи, с развевающимися русыми волосами, играла с подругами своими грациозная и поэтическая Невзикая.

Артемидор рассказывал ей историю этой царской дочери.

— Ты похожа на нее, — говорил он. — Знаешь ли ты, кто нарисовал эту картину? Женщина Иая из Кризикоса, знаменитая художница, которой во времена Августа поклонялся, как божеству, весь греческий и римский мир. Ты также могла бы создавать такие произведения.

— Никогда! — ответила она. — Религия отцов моих запрещает кистью или резцом изображать человеческие фигуры!

— Как это? Значит, в ваших домах нет статуй?

Она покачала головой.

— И картин?

— Нет.

— И это вам запрещает религия ваша? Что же это за варварство! Какое бессмысленное и грубое суеверие!

Он смеялся. Грек по происхождению, родившийся и воспитанный в Риме, улицы и площади которого были украшены тысячами скульптур, сделанных из мрамора, бронзы, золота и слоновой кости, храмы, театры, дома которого кишели этим фантастическим населением, вызванным трудом гения двух народов из камня и металла, дитя цивилизации изящной и достигающей уже своих высших вершин, — долго, звучно, презрительно и вместе с тем искренно смеялся над угрюмым народом, считающим преступлением то, что для него было искрой сердца, прелестнейшим украшением и наслаждением жизни.

— Отчего ты так грустна, Миртала?

Они стояли посредине обширной залы, в которую дневной свет изливался через четырехугольное отверстие крыши, опирающейся на несколько колонн, в нем был виден клочок голубого неба. Полоса заходящего солнца, проникая в отверстие в крыше, стояла в воздухе огненным столбом, за которым робко пряталась девушка в полинялом платье, перепоясанном цветным вышитым поясом.

Как из портика, в который она приходила всегда веселая и бойкая, так и из дома претора, который был для нее земным раем, Миртала возвращалась в свое предместье медленно, со вздохами, с головой, отягощенной странными мыслями и мечтами; как в сновидении, перед глазами ее непрерывно проносились лица и образы, которые она оставляла позади себя, не зная, увидит ли она их еще когда-нибудь, как искры, сверкали в сумраке рубины, украшающие черные волосы Фании; уносилось куда-то высоко трагическое лицо Орфея, легкая Невзикая бежала по берегу моря, толпы крылатых амурчиков играли золотыми мячиками, ряды желтых колонн горели на солнце, как огненные столбы среди белизны мраморов, яркие завесы ниспадали мягкими складками; лилии отражались в хрустальной воде.

— Отчего ты так грустна, Миртала?

Этот вопрос следовал за ней, и вместе с ним следовали пунцовые губы, которые проговорили его, и черные, огненные глаза, смотревшие на нее с дружеским сочувствием.

Вдруг она вздрогнула и ускорила шаг. Ее заставил очнуться сильный шум. Она проходила один из узких и грязных рынков у Транстиберима, у которого один из самых больших трактиров предместья гудел криком и смехом мужчин и женщин, соединяющимися с громкими отголосками сумбуки, пискливыми звуками флейты и глухим звяканьем систо, встряхиваемых руками сирийских танцовщиц. Этот трактир был одним из любимых увеселительных мест черни, состоящей из уличных бездельников, спившихся носильщиков, невольников, ускользающих в сумерки из дома своих господ и поспешно стекающихся сюда с той стороны реки. Тут были и акробаты, показывающие гимнастические упражнения, фокусники с учеными собаками, ворожащими курами, перепелками и петухами, тут под звуки сумбуки и флейты танцевали женщины с желтыми лицами, с серебряными кольцами на пальцах босых ног; тут жарилось любимое угощение римской черни — колбасы из свиного мяса, дешевые вина лились из амфор в кубки из красной глины, тут, наконец, иногда совершалось и привлекало к себе толпы удивительное и заманчивое чудо: вытекающий из обломка скалы ручей оливкового масла. Каждый, кто хотел, мог черпать из этого ручья. Толпы стекались к трактиру с амфорами, кувшинами и кубками в руках и были всегда так многочисленны и так смелы, что эдилы, наблюдающие за общественным порядком, и обходящие город отряды ночного караула всегда избегали этого места.

Миртала, прижимаясь к стенам домов, быстро пробежала рынок. В первый раз находилась она в такую позднюю пору поблизости он страшного трактира. Обыкновенно она возвращалась до захода солнца. Сегодня она задержалась. Долго, отвечая на вопросы, которые он ей задавал, беседовала она с художником. Мало-помалу, ободрившись, она рассказала ему о своем детстве, проведенном на плоской крыше маленького дома Менохима, вместе с ее приемным братом Иоанафаном, который был так добр к ней и кроток, так крепко любил ее, а потом пошел защищать Иерусалим и… уже не вернулся. Она рассказала о своих думах у опушки рощи Эгерии, когда она приносила туда еду своему приемному отцу, а потом о своем восхищении над пяльцами, в которых расстилались все более новые и прекрасные узоры, создающиеся в ее голове, а потом о страхе, который ей внушал сириец Силас, часто преследующий и ее грубыми жестами и словами…

И теперь она опять слышит голос Силаса! Он следует за ней, приближается, сливаясь с каким-то другим женским голосом, который она также где-то слышала… Ее преследуют эти два голоса. Она не сомневалась, что в прозрачном сумраке ее заметил забавляющийся перед трактиром Силас…

— Клянусь Молохом и Ваалом, богами предков моих! Ты не ускользнешь от меня на этот раз, тощая перепелка! Я все-таки схвачу тебя и хорошенько откормлю свиным мясом и моими объятиями.

— Нет, позволь мне сначала, Силас, сжать ее в моих объятиях, эту проклятую вышивальщицу, которая собирается занять мое место у достойной Фании! — крикнул женский голос.

Миртала узнала голос египтянки, хромой смуглолицей горничной Фании, которая в доме претора бросала на нее часто ядовитые взгляды. Она завидовала благосклонности своей госпожи к ней и боялась, что ее заменит еврейская девушка из Транстиберима.

— Эй, Бабас! — крикнул Силас человеку, который в эту минуту вышел из трактира. — У тебя ноги длиннее моих, помоги мне и Кромии поймать эту гадину, выползшую из змеиного гнезда!

Сильная рука Бабаса опустилась ей на плечо, и от обросшего черными волосами лица носильщика пахнуло луком и вином. За ее пояс хватался уже Силас, а Кромия тянулась к ее лицу своими растопыренными, сверкающими серебряными кольцами пальцами.

— Не исцарапай ее, Кромия, — прохрипел Бабас. — Сначала мы присмотримся к ней при огнях, горящих в трактире…

— Наоборот — клянусь всеми богами твоими и моими! — проведи по ее лицу когтями столько раз, сколько заработка отнимает у меня ежедневно отец ее Менохим!..

— Клянусь Персефоной! Что же это за нападение на невинную и беззащитную девушку? Разве на этом предместье ослепли эдилы? Разве тут никогда не проходит ночная стража? Прочь отсюда, негодяи, бесстыжие пьяницы, позор Рима! Улепетывайте, или я призову стражу, но сначала примите из моей руки те подарки, которые вы заслужили. — закричал вдруг кто-то и толкнул Силаса в спину с такой силой, что тот зашатался на своих полупьяных ногах и упал.

Потом он замахнулся на Бабаса, но тот, едва бросив взгляд на неожиданного заступника, тотчас отскочил и бросился бежать. Кромия с громким криком изумления и ужаса упала в ноги этому человеку.

— Артемидор! Не губи меня! Смилуйся! Я тайком ускользнула из дома госпожи моей Фании, чтобы провести часок с Силасом и Бабасом! Эта проклятая девка старается занять мое место подземные духи вдохновили меня местью… Достойнейший, не губи меня!.

С отвращением оттолкнув египтянку, он нежно взял Мирталу за руку и повел ее в мрачные улицы предместья.

— Покажи мне путь в дом отца твоего! Боги! Какое же это угрюмое место! Да умереть мне, если я угадаю, каким образом люди могут жить в таких лачугах! Неужели я действительно нахожусь в Риме?

— Каким образом оказался ты тут, господин?

— Когда ты вышла из дома Фании, я пошел за тобой.

— За мной?

Этот ее тихий вопрос походил на рыдание Он же наоборот, был весел, как всегда. Видно, его забавляло это маленькое приключение.

— С той поры, как я вошел в это предместье, я знаю, почему ты бываешь так печальна. Поступи согласно предположению противной Кромии, останься при Фании, она охотно отведет тебе место в своем доме. Красота и веселость заключат тебя там в свои объятия, а я буду приходить и учить тебя живописи. Я сделаю из тебя вторую Иазо из Кризикоса.

Миртала выдернула ладонь из его руки и насторожилась. Было видно, как ее руки умоляюще скрестились на груди.

— Уходи отсюда, господин.

Артемидор оглянулся.

— Потому ли мне уйти отсюда и оставить тебя одну в этой мрачной трущобе, что я опять слышу чьи-то шаги? — шутливо спросил он.

Действительно, в конце улицы показался высокий и сухощавый мужчина, лица которого было не видно. Он не догонял их, а шел на некотором расстоянии.

— Если я не ошибаюсь, — сказал Артемидор, — это мошенник, с которым мне придется встретиться, возвращаясь. Это не беда, он встретит мой кулак, а если этого недостаточно, острие моего кинжала…

Он засмеялся. Короткий острый кинжал с богатой рукояткой сверкнул у него в руке.

— Что же, Миртала, ты поступишь, как я тебе советую? Останешься в доме Фании? Подумай. Искусство — волшебное царство, мирное, преисполненное наслаждений, которые могли бы внушить самим богам зависть к ее избраннику. Царицей в этом царстве можешь ты быть. Ты можешь быть свободна от терзающих твой народ бессмысленных суеверий, от жалкой обстановки Транстиберима, от преследований Силаса и ему подобных… Другой сказал бы тебе, что сделает тебя своей возлюбленной. Я этого не скажу. Соблазнять невинность не мое ремесло. Я не скромник, но мало ли в Риме бесстыдниц, которые мне уже опротивели. Когда я смотрю на тебя, я лучше понимаю слова учителя моего Музония: «Честность мужа состоит в том, чтобы не заражать никого испорченностью и не оскорблять ничьей скромности». Ты занимаешь меня больше, нежели я предполагал сначала, ты чужеземная Арахна… глаза у тебя прекрасные и красноречивые, а губы твои подобны кораллу, увлажненному росой. Но в сто раз прекраснее твоих глаз и губ та искра творчества, которую неведомые силы заложили в тебя. Я превращу эту искру в пламя, я сделаю из тебя художницу, известную во всем мире, и тогда тебя окружат радостным кругом все наслаждения славы, богатства и любви!..

На этот раз он говорил серьезно и с увлечением. Она остановилась и воскликнула:

— Артемидор!

В этом восклицании была безграничная благодарность и упоительная радость. Однако минуту спустя она прошептала дрожащими губами:

— Уходи! Вот двери дома Менохима. Я увижу тебя завтра в портике. Среди вас я навсегда не останусь… никогда…

— Подумай о совете, который я тебе даю. Приходи завтра в портик Я покажу тебе, как я рисую тех птиц, которыми ты сегодня так восхищалась…

Он быстро пошел назад и вскоре столкнулся с путником, на плечах которого он только теперь заметил котомку, а в руке посох. Спокойно прошел он мимо римлянина, и было только видно, что он старался разглядеть его лицо. Артемидор успокоился. Этот человек не был похож на одного из тех, кто преследовал Мирталу.

Миртала уже отворяла двери отцовского дома, когда он проговорил негромко:

— Кто ты, израильская девушка, ведущая по ночам беседы с чужим юношей на языке римлян?

Испугавшись, она бросилась в дом и оставила двери открытыми. За этими отворенными дверьми виднелась комнатка, маленькая, низенькая, с темными деревянными стенами, потрескавшаяся нагота которых ничем не была украшена. Освещенная тусклым светом маленькой лампы, наполненная дымом, извивающимся черной нитью из наполовину обуглившейся, плывущей среди растопленного сала светильни. В темной раме стен комнаты на деревянном табурете у стола, покрытого узкими, длинными полосами пергамента, с служащей для писания тросточкой в руке сидел Менохим. При звуке поспешных шагов вбегающей в комнату Мирталы он поднял, голову.

— Это ты, Миртала? Почему ты так поздно?

Но девушка, не говоря ни слова, спряталась где-то в самом темном углу каморки, а в открытых дверях стоял путник с дорожной котомкой на плечах. Менохим несколько секунд неподвижно, широко открытыми глазами всматривался в пришельца, потом вскочил с табурета и громким голосом, в котором чувствовались рыдания и радость, воскликнул:

— Ионафан!

Ионафан бросил свою котомку и суковатую палку на пол и, упав на колени, долго прятал свое лицо в одежде Менохима, который, опустившись на табурет, дрожащими руками обнимал его.

Светильня в лампе затрещала, страница пергамента с шорохом соскользнула со стола. Менохим подавленным шепотом проговорил:

— Сын мой! Слава Израиля и скорбь моя!

Ионафан тихо, словно молясь, сказал:

— Хвалю и прославляю Господа, что Он позволил мне увидеть тебя еще раз, отец!

— Встань, покажи мне лицо свое!

Ионафан поднялся, на нем была римская туника темного цвета, поношенная и небрежно ниспадающая почти до ступней, обутых в грубые сандалии. Шея, высовываясь из оборванных краев туники, была покрыта смуглой кожей, лицо с красивыми продолговатыми чертами, также смуглое, обросшее короткой черной бородой, поражало впалостью щек. Видно было, что эту фигуру и лицо долго и безжалостно отчеканивали голод и бессонница. Он стоял и смотрел на Менохима, пока угрюмость его лица не прояснилась улыбкой и сухой огонь его глаз не остыл в навертывающейся на них слезе. Благодаря этой улыбке и этой слезе, которая не скатывалась, а только подернула пеленой глаза, проглянуло нечто из прошлого этого человека, далекого, юношеского, невинного.

Менохим закрыл лицо руками; сухощавый стан его, опоясанный грубым поясом, и голова, оттененная складками чалмы, медленно раскачивались.

— О, бедное, несчастное, истерзанное дитятко мое! — воскликнул он. — Зачем ты сюда пришел? Зачем ты приблизился к когтям ястреба? Лучше бы тебе было умереть с голоду в пустыне или в логовище льва ожидать часа спасения, нежели тут быть пойманным врагами и погибнуть под их мечом или сгореть в пламени костра. Я знал, что ты жив и с дрожащим от страха сердцем часто думал: он придет сюда, захочет увидеть старого Менохима и нареченную невесту свою… Когда я сторожил там, у рощи Эгерии, листья деревьев шептали мне: придет! Когда засыпал, я видел ангела с траурными крыльями, который, плача от сострадания, шептал мне: придет! Я протягивал руки к небесам, умоляя Господа: пусть не приходит! И вот ты пришел, ты тут, а я, чем же я защищу тебя от врагов, чем охраню от их нападений?…

Ионафан опять улыбнулся, но уже иначе, теперь небрежно, почти вызывающе.

— Не тревожься, отец, — сказал он, — я прошел дороги длинные и многолюдные, а никто меня не узнал. Я облекся в одежду едомитов и языком их умею говорить так же хорошо, как они…

— Черты твоего лица изобличат тебя…

— Как стада коз, согнанных с пастбища своего, так рассеялись теперь израильтяне по всему свету. И в самом Риме их теперь великое множество…

— Тебя ищут. Недаром ты был другом Иоанна из Гишалы, недаром в боях ты стяжал себе славу неустрашимого воина, недаром, упорный и непреклонный, ты принадлежал к горсти тех, кто, оставшись в храме, покинутый всеми, защищал святыню Израиля до тех пор, пока безбожные уста Тита не велели поджечь его… Сам Цезарь знает о тебе…

— Успокойся, отец! Под твоим кровом я пробуду только несколько дней. Пусть мои глаза наглядятся на твое лицо, которое было благодетельным солнцем моего детства, пусть мои уши наслушаются голоса твоего, поучения которого сделали меня тем, чем я являюсь. Потом я удалюсь так же незаметно, как и пришел. Будь спокоен. Я буду стараться, чтобы тебя не сразил этот удар, при мысли о котором дрожит твое доброе отцовское разбитое сердце!..

Менохим, ища взглядом кого-то в глубине комнаты, позвал:

— Миртала!..

При упоминании этого имени лицо молодого израильтянина стало снова жестким и угрюмым, черные брови сдвинулись.

Она вышла медленными, боязливыми шагами. Видно было, что разговор, свидетельницей которого она была, произвел на нее сильное впечатление. Лицо ее было залито ярким румянцем, робкий взгляд то устремлялся в землю, то с мягким, растроганным выражением переносился на Менохима, то быстро, украдкой вскидывался на Ионафана и, встретясь с его пытливым взглядом, снова опускался в глиняный пол. Этот исхудалый, почерневший человек с угрюмым огнем во впалых глазах возбуждал страх в этой девушке с хрупким, тонким телом и артистической душой, увлеченной красотами красок и линий, всей радостной и блестящей лучистостью римского мира. С опущенными ресницами молча выслушала она слова Менохима, который говорил ей, чтобы она тотчас пошла в дом Симеона и Сары, известила их о прибытии Ионафана и просила их об ужине для дорогого гостя.

— Братья наши не выдадут нас, — говорил Менохим, — все они любят тебя и прославляют имя твое…

Ионафан, сдвинув брови, наблюдал, как выходила, из дверей Миртала.

— Отец! — сказал он тихо. — С тех пор, как я удалился отсюда, Миртала подросла…

Менохим не обратил внимания на его слова.

— Симеон, — продолжал он говорить, — непременно сегодня должен узнать о твоем прибытии, это муж с мудрой головой и сердцем, горячо любящим своих братьев. Он созовет завтра в дом молитвы Моадель священное собрание, на котором ты расскажешь всей общине пути, которыми вел тебя Господь…

— Отец!.. Когда я уходил, она была еще маленькой девочкой… теперь она расцвела, как роза иерихонская, и Суламиф Соломоновой песни не была прелестнее ее!..

— Супруга Симеона, Сара, женщина сметливая и умная. В доме своем уставила она двенадцать пялец для вышивки, за которыми работают двенадцать работниц, и большая выгода вытекает из этого для дома Симеона. Они богаты и могут быть тебе полезными…

— Счастливы те, которые с сердечным спокойствием и радостью могут свивать семейные гнезда и вводить в них нареченных своих!

— Я доверяю также щедрой руке Гория. Он изготовляет благовонные мази и жидкости, которые его помощники продают на улицах Рима, и, конечно, этот верный сторонник кроткого учения Гиллеля все-таки почтит того, который если и проливал кровь, то только в защиту земли отцов наших и под знаменем Господа Заступника.

— Отец, зачем ты позволяешь Миртале одной в позднюю пору возвращаться с той стороны Тибра? Зачем ты посылаешь ее в логовище едомское? Зачем ты научил ее говорить на языке врагов?

На этот раз Менохиму пришлось ответить, потому что Ионафан дернул его за платье.

— Сын мой! — отвечал он кротко. — Разве я и она не зарабатываем на одежду и пищу нашу? А какой бы она имела заработок, если бы я держал ее в Транстибериме, как птицу в клетке, а уста ее в присутствии чужих, среди которых мы живем, сделал немыми?

— Пусть бы лучше умерла с голоду и осталась немой навсегда, нежели…

Он сдержался и, поглядев на морщины, покрывающие лицо Менохима, на усталые, покрасневшие веки его, на его увядшие губы, остановился и только через некоторое время проговорил:

— Отец! Я не уйду отсюда без Мирталы. Я возьму ее с собой, уведу в Галлию и там в безопасном уголке совью себе гнездо, в котором укрою ее от чужих глаз…

Менохим немного подумал, потом сказал торжественно:

— С детства обещана тебе Миртала, нареченная твоя. Уведи ее и повенчайся с ней, и да будет благословение Господа над вами и потомством вашим. Я боюсь только…

— Ты боишься, чтобы ее присутствие не затруднило моего путешествия. Пусть лучше погибнет вместе со мной, нежели… — И снова он сдержался.

По морщинам, бороздящим щеки Менохима, катились слезы.

— Осиротеет старость моя, как кедр, все побеги которого срубил топор дровосека… хорошо, что Господь в благости своей послал мне утешение неисчерпаемое… — Рука его опустилась на пергаменты, покрывающие стол. — С ними я выживу, из них изливаются лучи, которые согреют дни моей старости!..

Только несколько сот шагов отделяло крошечный домик Менохима от жилища Сары. В комнате, просторной, хотя также низкой, с темными, потрескавшимися стенами, весело горели две большие лампы, при свете которых три молодые девушки, стройные, с густыми косами, закинутыми на плечи, из привязанной к прялке белоснежной шерсти навивали на веретена тонкие нити, а двое степенных бородатых мужчин, в длинных хитонах и тяжелых чалмах, облокотившиеся над большой раскрытой книгой, вели между собой тихий разговор. Пряхи были дочерьми Сары; улыбаясь друг другу, они весело перешептывались. Один из мужчин был Горий, торговец благовонными товарами, о котором упоминал Менохим, другой — Симеон, супруг Сары, священник транстиберимской синагоги, суровый и непреклонный сторонник учения Шамая, учителя непримиримой борьбы Израиля. Около темных стен стояли деревянные скамьи, табуреты и сундуки, украшенные дорогими покрышками; стол, за которым сидели мужчины, был застлан восточным ковром, в углу комнаты сверкал серебряный тяжелый подсвечник, окруженный мисками, кувшинами и чашами из дорогого металла. Правда, ни на стенах, ни на мебели, ни на посуде не было ни рисунка, никаких украшений, ни веселой, грациозной игры красок или линий. Все тут было сурово, величаво, однообразно. В комнате было тихо, девушки шептались, а двое мужчин разговаривали негромко. Только в одном из ее углов, недалеко от серебряного подсвечника, раздавался от времени до времени более громкий звук юношеского голоса, но умолкал тотчас, как только Симеон поворачивал в ту сторону свое суровое лицо. Это был единственный его сын, оставшийся теперь у него после того, как был убит римлянами в Иерусалиме старший, он беседовал там со своим другом, также молодым сыном Гория. Только в другой комнате, которая была просторнее и днем, освещалась многочисленными окошками, а теперь несколькими ярко горящими лампами, царили суета и шум. Там стояло двенадцать вышивальных пялец, из-за которых в эту самую минуту в вставали работницы Сары. Это были женщины различного возраста, молоденькие и уже почти старухи, но все бедно одетые, с озабоченными худыми лицами. Между ними, несмотря на свою тучность, с румяными щеками и быстрым, сметливым, энергичным взглядом маленьких глаз, постоянно говоря и жестикулируя, переходя от пялец к пяльцам, сновала бойкая Сара. Целуя громко в сморщенный лоб седую уже женщину, она восклицала с шутливым восхищением.

— Ах, какие глаза! Какие еще у тебя глаза, Мириам? Как вышила ты сегодня этот прекрасный цветок!

Потом она обещала какой-то вдове, что в течение целого года будет кормить ее двоих детей, а затем опять, придавая своим добродушным чертам выражение суровости, угрожала хорошенькой девушке в блестящем ожерелье, что она прогонит ее, если та будет больше думать об украшении себя ожерельями и браслетами, нежели о совершенствовании искусства вышивания. Говоря все это, она с необычайной ловкостью отсчитывала асы и сестерции, раздавая поденную плату работницам, которые, уходя, или фамильярно целовались с ней, или, низко поклонившись ей, молча пройдя через предшествующую комнату, исчезали за дверьми, ведущими на улицу.

Сара уже несколько лет деятельно и ловко управляла своей мастерской, и зажиточность, которой отличалась ее семья, была преимущественно следствием этого трудолюбия и предусмотрительности. Симеон, когда-то искусный в шлифовке и оправе драгоценных камней, давно уже отказался от всякого заработка, почти совсем предавшись чтению и изучению священных книг, заключающих в себе историю, законодательство и изложение веры Израиля. Только его тело пребывало в этих стенах, душа же постоянно уносилась далеко на Восток, в город Ябуе, куда после ужасающих последних поражений Израиля отправились самые знаменитые его мужи, чтобы совещаться там о сохранении племенной и религиозной обособленности израильского народа. И теперь, когда Сара в комнате работниц гасила лампы, а потом, отворяя сундук, тщательно укладывала в него недавно законченные работы и со счастливой улыбкой на губах перечисляла количество уже находящегося в сундуках товара, Симеон, слегка повысив голос и с возрастающим увлечением, говорил Горию:

— Из каждой буквы священных книг наших можно извлечь предписания, выполнять которые будет принужден каждый истинный сын Израиля. Вот задача Бет-дин, мудрого собрания, которое совещается о нашем будущем в Ябуе. Да, Горий, из каждой буквы! Они подобно непоколебимому плетню огородят отовсюду Израиль от чужих народов. Пусть каждый поступок свой он совершает иначе и каждый час своей жизни проводит иначе, нежели сыновья народов чужих, и не смешается с ними и не утонет среди них, как жалкая капля в необъятном океане. Из каждой буквы! А тот, кто не выполнит одного из этих предписаний, хотя бы самого ничтожного, проклятие тому, проклятие суровое, неумолимое, исключающее его из среды живых, а тело и душу повергающее в добычу ангелов смерти и мести! Выполнить это дело задача Бет-дин, заседающего в Ябуе… потому-то душа моя пребывает чаще там, нежели тут…

Горий медленно качал головой, покрытой русыми, седеющими волосами, а на белом, покрытом мелкими морщинами лице его выражалась кроткая грусть. Минуту спустя он поднял вверх указательный палец и заговорил, понизив голос:

— Когда один язычник прибыл к Гиллелю, прося его, чтобы он объяснил ему веру Израиля, Гиллель отвечал: «Не делай ближнему твоему того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе». А мудрецам в Ябуе для объяснения нашей веры вскоре уже и целых лет будет недостаточно…

— Не делай ближнему своему того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе! — с горечью повторил Симеон. — О, Горий! Горий! А что же с нами сделали чужие народы?

— Грешны они, конечно, — ответил Горий, — но Гиллель говорил также: «Не суди ближнего твоего, прежде чем взвесишь: что руководило сердцем и мыслью его!»

— Ближнего! — воскликнул Симеон. — Да рассыпет немедленно десница Предвечного в тленный прах мои кости, если я когда-нибудь назову грека или римлянина моим ближним…

— О, Симеон! — воскликнул Горий. — Пусть уста наших сыновей не повторяют слов, которые ты произнес.

— Уста и сердца сыновей наших, — почти крикнул Симеон, — будут повторять их из поколения в поколение; но, право, Горий, мягкосердечное учение Гиллеля тебя и подобных тебе ведет прямо к… отступничеству!

Горий вспыхнул и прошептал дрожащими губами.

— Отступничество!.. Я, я к отступничеству!..

Но вскоре улыбнулся снисходительно и, взяв руку рассерженного друга, он сказал:

— Симеон! Отцом нашей синагоги именует тебя народ, а Гиллель говорил: «Тот, кто позволил гневу овладеть собой не может поучать народа».

Симеон угрюмо сдвинул щетинистые брови и запустил руки в гриву черных седеющих волос. В ту же минуту Сара, которая уже привыкла к спору и столкновениям двух приятелей и никогда не принимала никакого участия в них, громким голосом позвала свою семью ужинать. Посредине комнаты стоял длинный стол с гладко выструганной доской из кипарисного дерева, изобильно заставленный мисками и кувшинами, в которых были пироги, арбузы, варенные в молоке рыба, приправленная луком, пряники, печенные из мака и меда, дешевые вина. Минуту спустя несколько человек при веселом свете ламп уселись за стол. Но едва после произнесенной Симеоном молитвы руки собеседников протянулись к мискам и кувшинам, двери, ведущие на улицу тихо отворились и в комнату вошла Миртала. Не глядя ни на кого она прошла через комнату, встала перед Сарой и долго шептала ей что-то на ухо. Сара выпрямилась, хлопнула в пухлые ладоши, соскочила с табурета и крикнула:

— Слышите! Слышите, что эта девушка мне сказала Ах! Что она мне сказала! Ионафан пришел! Ионафан находится в доме отца своего Менохима! Ионафан, который пошел туда… вместе с моим Енохом…

Енох был ее сын, который погиб. Закрыв лицо руками Сара горько расплакалась.

Симеон быстро поднялся и проговорил:

— Ионафан… товарищ моего Еноха…

Голубые глаза Гория заискрились.

— Ионафан! Кроткий юноша, которого любовь к отчизне превратила во льва!..

Двое юношей встали и с пылающими лицами подошли к Миртале; девушки также вскочили со своих сидений и побрякивая бубенчиками, украшающими их сандалии, окружили сверстницу и закидали ее градом вопросов.

Потом Симеон воскликнул повелительным голосом:

— Замолчите! Женщины, закройте свои болтливые уста! Языки ваши подобны мельницам, а головы — пустому полю, с которого ветер любопытства сметает зерна разума!..

Голоса отца, этого сурового голоса, который не знал ни ласки, ни смеха, послушались все. Среди всеобщего молчания Симеон спросил Мирталу, с чем она пришла и чего желает. Вся залитая румянцем, с опущенными глазами, потому что никогда еще она не отваживалась взглянуть в лицо Симеона, Миртала рассказала о возложенном на нее поручении. Симеон, подумав с минуту, сказал жене:

— Сара, дай девочке всего, что ты найдешь у себя в доме самого вкусного… Налей в кувшин самого лучшего вина… Да подкрепится и отдохнет защитник Сиона…

Потом он сказал Миртале:

— Скажи тому, который сегодня навестил пороги ваши, да сопровождает благословение Господне каждый его шаг и каждую минуту его жизни, что послезавтра, тотчас по восходе солнца, в доме молитвы Моадель будет созвано священное собрание общины, которой борец и скиталец расскажет о битвах и скитаниях своих. А теперь возьми то, что в твои руки вложит Сара, и иди с миром!

Вскоре Миртала вернулась в отцовский дом и расставляла на стол миски и кувшины, которыми Сара наделила не только ее, но и одну из своих дочерей.

После первых порывов встречи, после первых коротких и отрывистых признаний Ионафан умолк. В нем чувствовалась сильная усталость. Менохим также молчал и всматривался в приемного сына с нежностью и тревогой. Миртала подала им чашу с водой, в которой они омыли руки, а потом миски с кушаньем и кувшины, из которых они наливали вино в глиняные кубки. Теперь, когда она несколько оправилась от волнений, испытанных ею в этот вечер, и тихо копошилась около стола, тот, кто знал ее прежде, мог бы подметить происшедшие в ней перемены. Еще недавно каждый узнал бы в ней израильтянку, жительницу еврейского квартала в Транстибериме; теперь в ее движениях фигуре и даже в выражении ее лица было нечто, от чего веяло каким-то другим миром Огненные кудри, прежде спутанные в густую гриву и тяжелым венцом окружавшие ее голову, теперь спускались на плечи шелковистыми косами; в живописные узлы завязывался у стана ее пояс, вышитый яркими пальмами, и когда, прямая и легкая, тихим шагом проходя по комнате, она несла в поднятой руке кувшин из красной глины, она походила на высеченные из мрамора фигуры греческих и римских девушек, что украшали площади и портики Рима.

Поднося ко рту кубок с вином, Ионафан задерживал его у бледных губ и сверкающим среди темной синевы, окружающей его веки, взглядом следил за Мирталой. Когда по окончании ужина она исчезла на темных ступеньках, ведущих в находящуюся наверху комнатку, он сказал Менохиму:

— В девочке я чувствую что-то чужое… от нее веет Римом…

Менохим отвечал:

— Она добра, покорна и трудолюбива. Никогда из-за нее не плакали глаза мои. Сара считает ее первой работницей. Она будет тебе верной женой, женщиной, созидающей дом мужа.

Помолчав с минуту, Ионафан сказал.

— Скажи ей, отец, чтобы она никуда не уходила. Она моя. Я не оставлю ее ни за какие сокровища мира. Прошли дни крови и скитальчества. Я жажду дня радости. Миртала станет моей женой, и я поведу ее в Галлию, чтобы она была там украшением моей жизни.

Вскоре после этого в доме Менохима стало тихо. На террасе, закрытой стеной от взгляда тех, кто рано утром проходил по улице, Ионафан лежал на мягкой постели, присланной ему Сарой, с лицом, обращенным к ночному небу, и широко открытыми глазами всматривался в звезды. Губы его тихонько шевелились, точно он молился или беседовал с кем-то невидимым.

В эту минуту тихо отворились двери дома и из них в ночном сумраке выскользнула тонкая женская фигура. Большой камень лежал у порога, она уселась на него вдохнула теплый воздух, освеженный дуновением ветра и закрыла лицо руками.

— Бедный он, бедный! Бедные они! — прошептала она.

Она думала об Ионафане и Саре, оплакивающей убитого сына, об угрюмом Симеоне, кротком Гории, о двух юношах, у которых сегодня при известии о прибытии защитника Сиона были такие взволнованные лица и слезы на глазах.

— Бедный он, — повторяла она, — почерневший от нужды, с побелевшими губами. Бедные все они, терзаемые печалью, бедностью и гневом! Бедные мы все.

— Артемидор! Куда ты так спешишь? Один, в сопровождении только своего Гелиаса! Где веселые друзья твои? Разве тебя покинули твои ученики и поклонники?…

Так звучал громкий и пискливый, хотя и украшенный изящным акцентом, женский голосок.

Это было на улице, которая, извиваясь из-под Остийских ворот, спускалась по склону Авентина к высокой арке Германика и просвечивающей за ней полосе реки. На реке из-под арки виднелся мост, соединяющий Авентин с Яникульским холмом, у подножия которого раскинулся иудейский квартал. Длинный ряд изящных домов отделял эту улицу от рыбного ряда, шум и смрад которого приносил сюда ветер; это была улица, захваченная как бы двумя дорогими пряжками, Остийскими воротами и аркой Германика с базальтовыми тротуарами, наполненными прилично одетыми прохожими. Из-под высоких сводов Остийских ворот высыпало на улицу несколько нарядных и надушенных мужчин, перед ними скорее бежала, нежели шла бойкая и ловкая Кая Марция, старающаяся догнать стройного мужчину в белой тунике, за которым следовал молоденький мальчуган, одетый в греческий хитон. Посреди улицы несколько носильщиков несли блистающие украшениями пустые носилки. Кая Марция предпочитала ходить по городу пешком, потому что таким образом могла легче останавливаться во всех воротах и портиках, под всеми арками города, чтобы смотреть, слушать, ловить по дороге знакомых и незнакомых, завлекать прелестью еще недурных глаз и пустой, но веселой болтовней праздношатающихся, которые свободное от визитов, пиров и бань время проводили на открытом воздухе и в бессмысленном утаптывании мостовых города. Сегодня на Кае было платье, роскошно обшитое волнистыми каймами, и множество янтаря на полуобнаженной груди и плечах, в ушах и волосах, которые несколько дней тому назад были рыжие, а теперь вдруг стали черными. Черные кудри были ей больше к лицу, нежели рыжие, и когда Артемидор при звуке своего имени остановился посреди тротуара, он увидел перед собой красивую женщину, оживленную, стреляющую кокетливыми глазами, размахивающую белыми руками, на которых сверкали дорогие кольца. От окружавших ее мужчин веяло сильным запахом духов. Завитые, одетые в цветастые платья, с усталыми, скучающими лицами, они встретили его хором приветливых, веселых восклицаний. Один из них заговорил стихами, но Кая перебила его и, одной рукой держа серебряную цепочку, на которой она вела за собой свою собачку, другую опустила на плечо живописца.

— Откуда ты, Артемидор, в эту пору и в этом месте?

— Пора и место одинаковы для меня и для тебя, госпожа, — смеясь, ответил художник.

— Клянусь Дианой, в храме которой я провела сегодняшнее утро, ты дал мне уклончивый ответ! Я хочу знать, куда ты идешь?

— На Яникуль, в сад Цезаря…

— Через час солнце уже зайдет. Разве ты намереваешься прогуливаться в темноте?

— Я хочу нарисовать ночь, опускающуюся на цветы так, как беспощадная старость опускается на женские лица.

Спутники Каи фыркнули от смеха, один из них опять начал стихами восхвалять остроумие художника. Кая также засмеялась.

— Вот и задел меня! — воскликнула она. — Это ничего, я не стану сердиться на тебя, потому что ты самый красивый юноша в Риме и вдобавок музы отомстили бы мне, если бы я причинила тебе какое-нибудь зло. Почему ты сегодня так одинок? Гелиас — прелестный мальчик, но общество его не может тебя удовлетворить. Ступай с нами. В Остийских воротах мы встретили разносчика, который угостил нас замороженным молоком и превосходными пирожками, начиненными фаршем из птичьих внутренностей. Теперь мы направляемся в храм Юноны, где я хочу принести в дар сердце, отлитое из золота и украшенное прелестнейшим из моих изумрудов. Это будет жертва, достойная богини, к которой я чувствую особое благоговение. Потом, Артемидор, я сяду в свои носилки и меня понесут на Марсово поле, потому что я горю любопытством увидеть приготовления, которые там делают для игр Аполлона. Пойдем с нами!

Артемидор рассеянно смотрел куда-то, он ответил:

— Нет, госпожа, я ищу сегодня одиночества, а присоединись я к тебе, очутился бы в обществе всего Рима…

— Ты опять задел меня, неисправимый! Ведь не первый раз ты даешь мне понять, что я сплетница. Я скажу тебе за это две новости, которые, наверное, тебя настолько же огорчат, насколько меня радуют послезавтрашние игры. Знаешь ли ты хоть что-нибудь об этих играх? На Марсовом поле мы увидим троянские танцы; да, троянские танцы, там будет и сам красавец Тит. Я умираю от любопытства и лечу посмотреть, как строят трибуны и ложи. Вероятно, отдельная ложа будет воздвигнута для Береники и ее свиты… Говорят, что по окончании игр Береника возложит лавровый венец на голову Тита, а в эту самую минуту будет объявлено народу о супружестве будущего императора с иудейкой… Действительно ли мы дождемся того, что наши императоры будут жениться на женщинах Востока? Но богам все дозволяется… Я буду смотреть на игры из ложи Цестия…

— Ты забываешь, госпожа, что ты должна мне отомстить. — прервал Артемидор.

Она едва могла припомнить то, что говорила минуту назад.

— Да, клянусь мстительной Юноной! — со смехом воскликнула она. — Ты сегодня беспощадно колол мне глаза старостью и сплетничеством, я должна взамен огорчить и тебя.

Она приподнялась на цыпочки и, продолжая опираться рукой на его плечо, продолжала таинственно:

— Пусть твои друзья будут осторожными. Зловещий ветер дует над домом Гельвидия и Фании и над головой этого старого ворчуна Музония. Если претор не решит дела Кара и Аргентарии так, как это угодно Домициану… не ручаюсь, увидят ли его еще в Риме в конце этого месяца. Я знаю об этом от Цестия, который знает все… Сын цезаря!.. Кар, любимец сына цезаря. Неужели претор обезумел, он постоянно сопротивляется тем, кто держит в своих дланях молнии земные? Музоний опять высказывался о диктаторах, которые, как только они становились ненужными, слагали свою власть в руки народа, который наделил их ею. Все понимали, кого задел Музоний. Он и Дионисий из Пруссии и многие глупцы еще думают, что криками своими они сметут с Палатина преемников Августа. Друзья твои, Артемидор, кучка безумцев.

Тут она поднялась еще выше и прошептала:

— На столе у Веспасиана уже давно лежит эдикт, осуждающий на изгнание всех ваших философов, под плащами которых укрываются Манлии и Бруты. Добрый цезарь еще колеблется подписать его, но… при первом удобном случае… Ну что? Разве я тебе не отомстила? Прекрасное лицо сына муз омрачилось, как бурная ночь!..

Действительно, лицо Артемидора омрачилось.

— Достойная Кая! — проговорил вдруг один из ее спутников, — если ты еще хочешь сегодня увидеть при дневном свете Марсово поле…

— Не только хочу, Марциал, горю этим желанием… Ты прав, Марциал, я, наверно, опоздаю. Прощай, Артемидор! Слышал ли ты о том, что на следующий день после троянских игр цезарь устроит угощение для народа?… Вино будет литься рекой… будет превосходное мясо, множество канатных плясунов и акробатов, и еще будет выставка редкостей на форуме… народ будет обжираться и забавляться. Прощай, Артемидор! Ты, наверное, еще не знаешь о том, что Домициан не назначен предводителем войск, выступающих против алланов, и это приводит его в бешенство. Он утешается только Лонгиной, украденной у Ламии… Ламия вместо того чтобы отчаиваться, пустился в разгул, которым прежде не увлекался никогда… Прощай, Артемидор!.. Слышал ли ты о той женщине в Аупании, которая родила ребенка о четырех головах? Роковое предвестие! Еще более роковое, нежели тот огненный шар, который видели падающим над Веями…

— Кая Марция! — прервал ее опять Марциал, — замкни на минуту уста свои и сядь в носилки, если не хочешь навлечь на себя гнева Юноны за то, что ты не посвятила ей жертвы в обещанный день…

— Да сохранят меня боги от совершения такого преступления! — воскликнула она, и на ее лице выразился неподдельный ужас; таща за собой свою собачку, она наконец поспешила в свои носилки, которые носильщики понесли к воздвигнутому на склоне Авентина храму Юноны.

В золотом отблеске наступающего вечера, в затихающем шуме рыбного рынка и иудейского квартала, у конца улицы, выходящей из-под Остийских ворот, в эту минуту почти пустой, Артемидор остановился. Он кого-то ждал опираясь спиной о резные карнизы арки Германика, и смотрел на город, на вершине которого в необычайно чистом воздухе пылающие огни, казалось, боролись с прозрачными тенями. Неподалеку, под темным сводом арки, стоял Гелиас, его молоденький слуга; один из тех красивых, тщательно обученных, смышленых и ловких юношей, какого должен иметь в своем доме каждый знатный римлянин.

Гелиас в течение уже нескольких лет служил своему господину, ведущему свободную и роскошную жизнь художника, поверенным в любовных делах, и никто не умел лучше его тайком вручить дощечки, запечатанной воском молоденькой жене богатого старца, никто усерднее и искуснее не сторожил дома, в котором господин его проводил приятные часы свидания. Он хорошо знал, что должно было последовать, когда художник ускользал от своих друзей и поклонников и, отправляясь на прогулку, одному ему только говорил: «Ступай за мной, Гелиас!»

Однако в этой стороне города он никогда не был прежде со своим господином. Неужели Артемидор действительно направлялся в сад Цезаря, густая зелень которого покрывала часть Авентинского холма? Быть может, там его ожидает богатая Фульвия, которую он покинул год тому назад и которая до сих пор не переставала его звать к себе; или танцовщица Хигария, эта андалузка с вулканическим взглядом, портрет которой, с развевающимися волосами и цитрой в руке, он нарисовал на стене своей спальни? Но почему остановился он в тени величавой арки, казалось, забыл о цели своей прогулки?

Он шел вовсе не в сад Цезаря, как он это сказал Кае, забросавшей его назойливыми вопросами. Предполуденные часы он провел сегодня в Авентинском портике, замыкая цветистую гирлянду, которой он его украсил с любовью и увлечением, фигурой Ераты, музы легкой и любовной поэзии, обвитой плющом, с золотой лирой в руках. Несмотря на увлечение, с каким он писал лицо богини, время от времени взгляд его опускался вниз и блуждал среди колонн портика. Это было в первый раз в его жизни, что он не видел того, кого жаждал увидеть, первый раз тот, кого он звал, не приходил. Не привыкший к разочарованиям, он выходил из себя, и было нечто ребяческое в гневном жесте, с которым он бросил кисть и палитру в руки своих учеников.

Ранее обыкновенного прервал он работу и, окруженный многочисленной и по дороге возрастающей свитой, отправился в бани, где в мраморном бассейне, наполненном холодной водой, долго и усердно предавался плаванию; а потом в зале благовоний вопреки своему обыкновению грубо выбранил слугу за то, что он его слишком щедро намазал благовонными протираниями. Он гнушался модой излишнего употребления духов и в залу благовоний входил только чтобы придать аромат фиалок своим черным как смоль волосам. На этот раз, рассеянный, он позволил слуге слишком раздушить себя и, выходя из бань, всех, кто обращался к нему, закидал стрелами ядовитого сарказма. Поссорившемуся с женой Цестию, портик которого он разрисовал за громадную плату и который с высоты придворного положения своего приветствовал его величавым жестом, он крикнул:

— Как поживает достойная Флавия, супруга знаменитого Цестия? С той поры, как иудейские или халдейские боги начали ее занимать, Рим перестал ее видеть!

Кару, ближайшему другу одного из сыновей цезаря, он сказал:

— Ты молод, Кар, а от тебя смердит духами, как от старой кокетки!

Над Стелло, богатым лентяем, забавляющимся писанием стихов и покупкой произведений искусства, он посмеялся:

— Что, Стелло, со вчерашнего дня сочинил ты хоть несколько виршей? А Аксий, этот торговец из Субуры, не обманул ли он тебя опять, продав тебе за кругленькую сумму произведение самого обыкновенного пачкуна, выдав его за гениальную работу Мирона или Праксителя?.

Те лишь обиженно пожимали плечами и молча глотали злые шутки живописца.

— Кажется, — проговорил Цестий, — что после императора и сыновей его следуют художники, люди, которым в Риме больше всего дозволяется. Другим бы не сошли с рук те дерзости, которые он себе позволяет. Но, наказывая этого молокососа, мы оскорбили бы муз, избранником которых он является…

— И возмутили бы против себя всех, которые в Риме без ума от живописи, — прибавил Кар.

— За обиду, нанесенную ему, римские женщины подняли бы бунт, как тогда, когда Катон запретил им носить золотые браслеты! — укутываясь в шелковое платье с широкими рукавами и устраиваясь на диване, проговорил красивый, ленивый Стелло.

В доме претора Артемидор долго беседовал с Фанией, которой он рассказал о том, что произошло вчера с Мирталой, и о египтянке Кромии. Час спустя Кромия, которой пообещали перевести в простую прислугу, начала громко причитать, на что, однако, никто не обращал внимания, потому что более важные дела занимали семью претора. Накануне за столом императора Гельвидий поспорил с министром финансов, Клавдием, старым сирийцем и вольноотпущенником, который своим лукавым умом и восточной услужливостью достиг высших придворных должностей и служил уже седьмому императору подряд. Между этим придворным и отцом Гельвидия, старым непреклонным республиканцем, существовала глухая вражда, которая окончилась его падением и гибелью.

Матери и жене претор говорил почти с покорностью.

— Простите мне, что я постоянно возмущаю ваше спокойствие. Я должен был бы молчать, когда подлый сириец, льстя страсти Веспасиана, составлял планы новых податей. Ведь известно, что устроится так, как эта лисица советует; но я порывист и раздражителен. Над головой своей я чувствую дамоклов меч. Им является дело Кара и Аргентарии. А тот, кто не может быть уверенным, будет ли его завтра белым или черным, не может быть голубем…

Слова Каи Марции, всегда превосходно обо всем осведомлённой, подтвердили те опасения, которыми были сегодня переполнены глаза Фании, когда она смотрела на взволнованное лицо своего мужа. Артемидор вспомнил об этом, разглядывая резьбу арки Германика. Эта резьба изображала победы, одержанные одним из самых чистых и благороднейших героев римской древности. Чистоте этой и благородству, славе громкой и необычайной популярности среди народа его завидовал Тиверий, этот мудрый, но жестокий правитель, который тысячами кровавых жертв упрочил дело своего предшественника Августа. Пал ли Германик жертвой его зависти и подозрений? Действительно ли яд перерезал на половине пути нить его жизни? Об этом, когда Артемидор был маленьким, говорила ему мать; этому верил он и теперь, глядя на резьбу, богато покрывающую величавые и грациозные изгибы арки. Он пришел сюда с намерением отыскать Мирталу, которая гораздо глубже запечатлелась в его памяти и возбуждала в нем более трогательные чувства, нежели это когда-либо выпадало на долю блестящей Фульвии и даже прелестной, сумасбродной Хигарии.

Он пришел, чтобы найти ее и узнать, почему она не пришла сегодня в Авентинский портик. Но теперь, после разговора с Каей, которая воскресила в нем впечатление, испытанное сегодня в доме претора, и после мыслей, пробужденных в нем рассматриванием резьбы, украшающей арку Германика, свидание казалось ему невозможным. Однако, когда он взглянул на ряды низких, темных домиков иудейского квартала, глаза его выразили сожаление. Быстрым движением он вынул дощечку, залитую воском, и золотым стилем писал на ней с минуту, потом кивком головы позвал Гелиаса. Длинноволосый мальчуган тотчас подбежал, и, как только Артемидор тихо заговорил с ним, на смышленом лице его выразилось сосредоточенное внимание. Быстрым взглядом следил он за жестами своего господина, который вытянув руку, указывал ему на иудейский квартал. Потом он вручил ему исписанную дощечку.

— Ты видел ее не раз в портике и в доме Фании… Ты узнаешь ее…

Мальчик утвердительно тряс головой.

— Я буду ждать тебя дома. Принеси мне ответ. Поспеши! — крикнул ему вслед Артемидор.

Перед домом Менохима стояла группа молодых девушек, с оживлением разговаривая между собой. Это были дочери Сары, которые пришли, чтобы помогать Миртале приготовить ужин, и остались после того, как все было сделано, терзаемые любопытством увидеть Ионафана или по крайней мере узнать подробности об этом необычайном человеке, товарище их несчастного брата. Желтые и голубые платья их весело сверкали при последних отблесках заходящего солнца черные и рыжие косы оттеняли шеи, блистающие стеклянны ми ожерельями; бубенчики сандалий позвякивали на их ножках. Одна держала серебряный кувшин, наполненный вином; другая накидывала на плечо Мирталы роскошно вышитое полотенце для обтирания рук после омовения перед едой и после еды; третья живо рассказывала о суматохе, которая произошла вчера у них в доме. Они еще долго щебетали, а потом, оставив принесенное ими, упорхнули. Миртала смотрела с минуту им вслед и наконец, изменив направление взгляда, увидела стоящего у противоположной стороны забора мальчика. Греческие хитоны были тут такой же редкостью, как римские тоги. На нем же был надет хитон из ткани цвета, напоминающего аметист; а длинные каштановые волосы мягкой волной ниспадали ему на плечи, оттеняя лицо, нежное, девичье. Миртала узнала его с первого взгляда Она видела его и в портике, и в доме Фании, она знала, кому он служил и даже как его звали. Удивление, радость, тревога сменялись на ее лице. Грек, когда дочери Сары ушли внимательно огляделся вокруг и быстро перешел узкую и грязную улицу.

— Наконец-то, сказал он, — разлетелись эти перепелки, которые так долго щебетали около тебя на этом вашем противном языке. Ведь не мог же я при них отдать тебе то, что тебе посылает господин мой Артемидор.

На ладони его появилась исписанная дощечка. Он подал ее Миртале, которая было протянула к ней руку и тотчас же отдернула ее. Она задрожала, а от лица ее, казалось отхлынула кровь.

— Почему же ты отдергиваешь руку, точно боишься обжечься? — уставив свои любопытные глаза в побледневшее лицо девушки, с улыбкой прошептал Гелиас. — Не бойся, не обожжет тебе руки письмо моего господина. Возьми и читай.

Она взяла, посмотрела на письмо, и лицо ее выразило страдание.

— Я не умею читать латинского письма — едва слышно прошептала она.

— Ты хочешь, чтобы я прочел тебе это?

Помолчав с минуту, она сказала умоляюще.

— Прочитай.

Мальчуган окинул быстрым взглядом пустую улицу, подошел еще ближе к Миртале и быстро прочел:

«Ты не была сегодня ни в портике, ни в доме Фании. Может быть, ты решила уже никогда не показываться мне? Я бы согласился на то, если бы не сожалел о прекрасной жемчужине, утопающей в луже. Завтра на закате солнца я буду тебя ждать у арки Германика. Приходи!»

Гелиас перестал читать и отдал ей дощечку, но она ее не брала. Вдруг она закрыла лицо ладонями.

— Не могу, не могу.

Грек не понял ее.

— Употребляй латинские или греческие слова, потому что вашего языка я не понимаю. Что мне сказать моему господину?

Она открыла лицо, схватила письмо Артемидора с ужасом в глазах, снова отдала его греку. Но он спрятал руки под складки хитона.

— Придешь? Почему не отвечаешь?

Глядя в землю, она проговорила тихо:

— Разве же алчущая лань может не бежать к лесному источнику? Разве же роза не расцветает, когда из облаков выглянет солнце?

— Ты это странно сказала, но я запомню твой ответ и дословно повторю моему господину, — сказал Гелиас и медленным шагом, оглядываясь вокруг, как любопытный прохожий, удалился. В конце улицы он прошел мимо старого еврея в тяжелой чалме с изборожденным морщинами лицом. Это был возвращающийся домой Менохим. Войдя в свою низенькую, маленькую комнату, он спросил:

— Где Ионафан?

При звуке его голоса из-за пялец, пряча что-то за пазуху, поднялась Миртала и, подойдя, прижалась к его руке пылающими губами.

— Ионафан еще не вернулся из дома Гория…

Когда она это говорила, в голосе её звучало сожаление души, заблуждающейся, но не желающей расстаться со своим заблуждением, как с жизнью.

Час спустя, сидя на глиняном полу за своими пяльцами Миртала смотрела на Менохима, и в ее глазах, казалось сосредоточивались все ее мысли и чувства. Сняв с головы тяжелую чалму и прикрыв белеющие волосы маленькой шапочкой, Менохим при свете маленькой лампы читал вслух из разложенных перед ним на столе листов пергамента. Напротив него в полумраке выделялось смуглое и исхудалое, сосредоточенное лицо Ионафана. То, что Менохим читал, было плодом дум, мечтаний и страданий всей его жизни.

Менохим был поэтом. Но ни возвышенности певца, ни величия пророка в его фигуре и голосе не было. Когда он с увлечением читал или, вернее, наизусть декламировал сильную строфу своей поэмы, босые ноги его качались и тряслись, а исхудалые руки делали такие жесты, при виде которых улыбнулся бы презрительно самый ничтожный оратор с той стороны Тибра. Он казался жалкой, изможденной птицей, судорожно бьющей общипанными крыльями. Когда же строфа была жалобна, умоляюща, хриплый голос становился жалобнее, и тонкое худое тело раскачивалось дрожащие ладони беспомощно касались лба, глаз, щек, груди. Тогда он становился похожим на расплакавшегося ребенка, протягивающего беспомощные руки к материнской груди. И лишь метался ли он, или причитал, судорожно тряс в воздухе босыми ногами, придавал ли губам смешанное выражение ненависти или угрозы, в глазах горело пламя невыразимой нежности, а по морщинистым, желтым, дрожащим щекам время от времени скатывалась крупная, блестящая при тусклом свете лампы слеза.

Миртала внимательно слушала его, и усилие мысли что-то глубоко обдумывающей, выражалось в ее влажных блестящих глазах.

— Имя твое, отец, будет прославленным и почитаемым среди Израиля… — воскликнул Ионафан.

Менохим покачал головой.

— Имя мое! — сказал он, — нет, Ионафан! Пред тобой одним открыл я свою душу и на уста твои налагаю печать тайны. Кто я такой? Неизвестный, бедный, презираемый. Кто же меня захочет слушать? Я отрекусь от славы, я провозглашу людям, что это произведение великого Ездры. Тому, кто некогда отстроил Сионский храм, пророку древних времен, народ охотнее поверит и скорее будет вдохновляться и подкрепляться его песней, нежели бы если он знал…

— Значит, ты отречешься от труда, который был делом всей твоей жизни?…

— Не жажда похвалы руководила рукой и сердцем моим, — ответил Менохим.

Минуту спустя, со склоненным лицом, сложенными ладонями, покорным, умоляющим голосом, как бы твердя молитву, он проговорил:

— Обрати меня, Предвечный, в развевающуюся тень, в догорающее пламя, в ничтожную песчинку! Да, стану я, Предвечный, перелетным дуновением ветра, иссохшим листом, гонимым по пустым полям, да исчезну я и развеюсь, как белый туман перед лучом солнца, как желтая пыль под копытом всадника… Пусть, о Предвечный, имени моего из поколения в поколение не произнесут ни одни человеческие уста и на могиле моей пусть сорная трава переплетается с репейником; но из души моей в душу моего народа перенеси хоть одну искру надежды, из песни моей продолжи хоть на одну минуту его существование, трудом моим отри у него из глаз одну слезу скорби.

Девичьи руки потянулись к опущенной руке Менохима. Поза Мирталы была покорна. Она готовилась вместе с Ионафаном склониться к его ногам, как вдруг в широко открытых глазах ее появилось выражение ужаса. Миртала увидела заглядывающую в комнату голову, покрытую рыжими волосами, и желтое лицо с маленькими сверкающими глазками.

— Должно быть, у тебя беспокойный сон, Силас, если ты в такую позднюю пору заглядываешь в чужие дома, — насмешливо сказал Менохим.

Силас не входя, стоял у двери.

— Ты также бодрствуешь; мне показалось, что у вас гость; я его видел идущим из дома Гория и пришел поприветствовать его.

Смертельная бледность покрыла лицо Менохима. Но в эту минуту в комнате раздался серебристый веселый смех Миртала с громким, непринужденным смехом воскликнула:

— Пришелец издалека! О Силас, значит, ты не узнал Иуды, сына Гория, который пришел развеселить своей беседой старого Менохима? Значит, ты не узнал сына Гория, волосы которого подобны вороньему крылу! Ступай к этому едомиту, который живет на Авентине и лечит глаза. Ступай, Силас, к лекарю, потому что если ты не поспешишь, то ослепнешь так, что уже не попадешь и в свой излюбленный трактир!..

Силас произнес какое-то ругательство и хлопнул дверью, которая со стуком закрылась за ним. За дверьми его ждала кучка людей, среди которых были египтянка Кромия и Бабас.

— Не знаю, не видел, эта чертовка заслонила его от меня, — сказал Силас им.

— Почему же ты не вошел, сирийский осел?! — крикнула Кромия.

— Благодарю! А если он там… Нож этого разбойника мог бы меня отослать к подземным божествам…

— Может быть, девушка говорит правду, — сказал Бабас, — может быть, ты видел сына Гория…

— Я готов дать себе отрубить руку, что это был тот, за выдачу которого римским властям у нас было бы на что выпить в течение целого месяца…

— Вытаращивай же в другой раз получше свои собачьи глаза! — проворчала Кромия, — потому что, если ты не уберешь этой девчонки, я заменю тебя Бабасом, который уже давно вздыхает по мне… Дура я, что так долго соглашаюсь наделять моими ласками такого рохлю, как ты!

Силас угрюмо проговорил:

— Быстро бы их убрали, если бы доведались, что они в своей лачуге прячут заклятого врага императора!..

Они направились к трактиру, из которого пробивались сквозь щели красный отблеск факелов и глухие звуки сирийской сумбуки.

В доме Менохима было темно и тихо.

На следующий день необычайное оживление было во всех кварталах за Тибром. Ни один из сирийцев в этот день не работал, все собирались около трактиров. Предметом, занимающим всю эту пеструю толпу, был завтрашний праздник Аполлона и готовящиеся к этому дню игры. Если между этими людьми различного происхождения порой бывали бурные стычки, то сегодня, накануне игр они сходились в своих желаниях и надеждах. Правда, в спорах не было недостатка. Одни восклицали, что предпочли бы борьбу гладиаторов в амфитеатре или веселые пантомимы в театре Балбия или Помпея этим конным упражнениям знатной молодежи, которые должны были происходить на Марсовом поле. Однако большинство безгранично радовалось надежде увидеть троянские танцы, а еще более Понта, сына императора; более же всего радовались тому, что должно было быть после окончания игр. Имя Береники было на устах всех. Ни один из этих людей никогда не видел вблизи царицы Халкиды, этой первой красавицы Востока, которая очаровала Тита, которую Тит готовился завтра показать своему народу в качестве своей супруги. Потом в цирке должны были происходить состязания на колесницах, а потом пиры, устраиваемые императором для народа.

Когда имя Береники, перебегая из уст в уста, звучало на улицах и площадях предместья, при упоминании его опускали глаза в землю люди в длинных одеждах и тяжелых чалмах, которые также не могли спокойно оставаться в своих домах и при своих занятиях. Это были иудеи, необычайно в этот день взволнованные и оживленные, но толковавшие не о завтрашних играх. Того, о чем они говорили, не знала чернь, высыпавшая на улицы. Они говорили тихо, таинственно и казались встревоженными.

Чуткое ухо, которое бы вслушалось в их разговоры, расслышало бы имя Ионафана. Но никто и не думал подслушивать их. Даже Силас, забыв о мести и вытянув перед трактиром свои босые ноги, играл в чет и нечет; Бабас показывал свою силу, раздавая окружающим оплеухи. Кромия же, сверкая серебряными обручами, украшающими ее смуглую кожу, и пожирая глазами Бабаса, рассказывала, как она была выгнана Фанией. Во всяком другом месте ее бы наказали и отправили работать на кухню, но в доме претора только прогоняли нерадивых слуг. Хозяйка трактира, беззубая Харопия, наливая из глиняной амфоры вино в ее красный кубок, уговаривала ее остаться в трактире. Египтянка со своим гибким телом и змеиными движениями, с карминовыми губами, черными растрепанными волосами и сверкающими серебряными браслетами была бы приманкой для посетителей трактира. Харопия поддакивала ей и все подливала кислого, но крепкого вина.

— Весело мне тут между вами, друзья! — кричала Кромия, — но еще веселее будет нам, когда императорские повара нажарят для нас быков и свиней, а подчашие зальют нам лотки вином менее кислым, нежели твое, Харопия! Игр и пиров, император! Щедр и добр император!

— Жизни и счастия императору, владыке нашему! — воскликнули все, и крик этот далеко разнесся в чистом летнем воздухе.

На террасе домика Менохима, укрытые от взгляда прохожих стеной, сидели двое мужчин. Одним из них был Ионафан.

— Юст! — говорил Ионафан, — моя участь кажется мне достойной зависти по сравнению с твоей. Хотя я и преследуем теми, с которыми боролся до последней минуты, но сердце мое не лжет, и я не вкушаю трапезы у стола отщепенцев, как ты, секретарь Агриппы и слуга гнусной Береники и изменника Иосифа!

Юст еще ниже опустил голову.

— К борьбе с оружием в руках не влекли меня ни мои склонности, ни убеждения, — отвечал он тихо, — потому я и не сопровождал тебя, когда ты отправился в Иудею. Сердцем, однако, я верен отчизне и вере предков наших, и теперь, когда Менохим известил меня о прибытии твоем, я пришел сюда как брат, стосковавшийся по брату. Но я хочу говорить о тех, которых вы называете изменниками. Агриппа, Иосиф и все им подобные полагают, что борьба с могучим Римом — безумие, ведущее маленькую Иудею к гибели. Восстав, вы довели до разрушения столицу и храмы наши.

Насмешливая улыбка показалась на бледных губах Ионафана.

— Уверен ли ты, Юст, что примирение их с Римом говорит об их заботливости о жалком существовании нашего народа? Не ослепило ли их могущество Рима? Не очаровали ли их блеск и наслаждения, которыми они могут насытиться тут вволю? Дворцы их переполнены изображениями людей и животных, столы их ломятся от чужеземных лакомств, римские тоги величаво облачают их тела; Иосиф Флавий принимал богатые дары от наложницы Нерона, Агриппа получил царство Халкиды, отнятое у Береники, которая взамен получила самого Тита…

Ненависть искрилась во впалых глазах Ионафана, сквозь зубы он проговорил:

— Тут они неприкосновенны, они в безопасности, потому что их охраняет вооруженная десница Рима, но там, Юст, там… Там, в Иерусалиме, кровь им подобных заливала мостовые улиц, а из разбитых черепов их брызгал мозг на священные стены, которых они не хотели защищать!..

Юст вздрогнул.

— О Ионафан! — воскликнул он, — что же сделали из тебя те годы, которые протекли со времени нашей разлуки!.. Я знал тебя защищающим обиженных, но гнушающимся кровью и жестокостью… Теперь… ты напоминаешь обитателя пустыни, который в борьбе со львами забыл о человеческих чувствах, в устах которого никогда не звучали слова пророка: «Перекуют мечи свои на плуги, а ягненок спокойно уснет подле льва, и ребенок будет безопасно играть над змеиным гнездом!»…

— Разве ты обитал, Юст, в священной голове пророка и доведался, как далеко в будущее проникал взгляд его, когда он провозглашал свое предсказание? Только Предвечный может знать времена осуществления пророческих видений. Я, из моря крови и пламени выведенный Его дланью знаю, что они еще не наступили. До тех пор, пока справедливость не воцарится в мире, пока человек будет нападать на человека и сильный топтать слабого, меч мести должен преследовать тех, которые, как Агриппа и Иосиф, отрекаются от дела слабых, но справедливых…

— Каждый из людей несет бремя свойственных ему грехов, — печально ответил Юст. — Если у первых трусливость, равнодушие, жажда славы и наслаждения ослабляют усердие к справедливому делу, то вы грешите избытком запальчивости, безумием, ввергающим вас в тщетные муки, сердцем, бесчувственным к жестоким поступкам. Вы называете их изменниками, они величают вас бешеными ревнителями, кровавыми…

— Таковы мы на самом деле! — выпрямляясь, воскликнул Ионафан, в руке его сверкнул нож. — Да, Юст, я ревнитель, который, когда была пора, срезал кровавые гроздья в вертограде Фомском и готов еще срезать.

— Спрячь это, — прошептал Юст, — зачем ты его носишь при себе? Соблазн легко может проникнуть в обезумевшее сердце.

— Не бойся! Твоему Агриппе я никакого вреда не при чиню. День труда был долгим и страшным. Я хочу отдохнуть. Я уйду далеко, в тихом уголке воздвигну стены дома своего, подле супруги буду растить сыновей, чтобы они стали моими наследниками.

Он вдруг замолчал. Черты его, которые при последних словах несколько смягчились, омрачились снова; на улице мимо дома Менохима проходила веселая толпа. Несколько сот мужчин с зелеными венками на головах шагали в такт музыки, смеясь и крича.

— Здоровья и счастья величавому Титу, сыну божественного императора! Здоровья и счастья Беренике, прекрасной нареченной Тита! — доносилось из толпы.

— Слышишь ли ты, Юст? Слышишь ли ты? — порывисто прошептал Ионафан. Имя израильтянки даже эта подлая чернь соединяет с именем того, который нанес смертельный удар нашей отчизне.

— Увы, Тит любит ее, а она… Разве женщина может устоять против мужской красоты, соединенной с высшим в мире достоинством? Тит — первый красавец в Риме и наследник Веспасиана.

— Я видел ее когда-то, — в раздумье проговорил Ионафан. — Я видел ее в Иерусалиме, она вышла на террасу своего дворца вся в пурпуре и в золоте и протягивала к нам сложенные руки, умоляя, чтобы мы разошлись и не навлекали на себя и на всю Иудею мстительной руки римлян. Она была тогда восхитительна, но народ крикнул ей: «Ты внучка Маккавеев, будь подобна им, будь Юдифью! Возьми меч и, одушевленная духом своих предков, предводительствуй над нами в борьбе, как огненный столб вел наших отцов в пустыне!» Это была, Юст, великая минута, это была минута, в которую эта женщина могла стать душой своего народа, силой и славой его и, кто знает, может быть, его спасением… Но она…

— Знаю, — сказал Юст, — вместе со своим братом покинула город…

— Бежала и безопасности своей искала в лагере римлян. Там-то Тит, одной рукой поджимая Иерусалим, другой надевал на ее палец обручальное кольцо… О, Предвечный! неужели ни одна молния не обрушится на этих людей, чтобы порвать этот святотатственный, чудовищный союз…

Страшно в эту минуту выглядел Ионафан, глаза налились кровью, в руке сверкнул снова нож. Юст поспешно схватил его за руку.

— Успокойся! То, чего ты так опасаешься, может быть, еще не случится. Тит давно бы повенчался с Береникой, если бы этому не противился его отец, желающий сыновей своих соединить с знатнейшими римскими фамилиями и с помощью этого усилить блеск неожиданно возвеличенного судьбой своего рода; если бы этому не противился патрициат римский, в соединении будущего императора с восточной женщиной видящий для себя унижение, если бы не противились этому даже философы, имеющие громадное влияние, презирающие Израиль за его веру, которую они считают собранием суеверий невежественного народа. Знаешь ли ты, что случилось со стоиком Герасом, который публично порицал Тита за любовь того к Беренике? Он был казнен на площади. Может быть, еще более ужасная участь за то же самое выпала на долю Дионисия из Пруссии. В цирке, в присутствии ста тысяч собравшегося народа, взывал он к Титу, чтобы он вернулся к покинутой им супруге Марции Фурмилии, а Беренику отослал на ее родину. Дионисия публично бичевали и изгнали из Рима. Но родственники и друзья Марции Фурмилии остались, а оскорбление их и жажда мести подкрепляют врагов императорской власти, которые еще существуют в Риме, во главе которых стоят претор Гельвидий и стоик Музоний.

Ионафан слушал его со сосредоточенным вниманием и погрузился потом в глубокое раздумье.

На лестнице, ведущей наверх, показалась Миртала. В одной руке она держала миску, наполненную плодами, в другой кувшин из красной глины.

— Отец мой, — сказала она, — выходя сегодня из дома, приказал мне угостить тебя плодами и вином. Вот сливки, финики, миндаль и вино…

Она сказала это тихо, с легкой приветливой улыбкой, не поднимая глаз, и хотела удалиться, но Ионафан воскликнул:

— Не уходи! Почему ты всегда убегаешь от меня? Садись тут, я хочу смотреть на тебя!

Она осталась, но не села. Юст поднялся.

— Мне пора идти: солнце склоняется к закату…

Минуту спустя он уходил, и Миртала пошла было вслед за ним.

— Останься! — снова воскликнул Ионафан.

Она встала перед ним смущенная.

— Садись тут подле меня.

Она села на место, которое за минуту до этого занимал Юст, не поднимая ресниц.

— Зачем ты избегаешь меня? Обходишься со мной, точно я тебе чужой. Разве ты не называла меня когда-то братом своим? Мы оба росли под одной крышей, а я, разве я когда-нибудь причинил тебе какую-нибудь обиду?

Когда он говорил, взгляд его был полон любовью, но звук голоса был резок и порывист.

Он взял ее за руку. Исхудалая и почерневшая ладонь его была тверда и жестка, в ней чувствовалась привычка держать оружие, а красные шрамы, покрывавшие ее, могли показаться пятнами крови. Миртала вспомнила, как совсем другая рука, белая и изящная охватывала ее ладонь так мягко и нежно…

— Ты боишься меня, легкомысленное дитя; ты не понимаешь, каким достоинством тебя наделит Господь, когда ты станешь супругой защитника Его народа!.

Глаза его сверкали, а рука все больнее стискивала ее крошечную ладонь.

Вдруг он смягчился.

— Разве я всегда был таким, как теперь? В груди моей, Миртала, обитало некогда сердце кроткое, а суровым огнем закалили его война и скитальчество. Теперь, когда я гляжу на тебя, ко мне возвращается моя мирная молодость. Прекрасно твое лицо, шея твоя, что драгоценные камни, губы твои — гранаты, а волосы — царственный пурпур, перевитый золотом…

На исхудалом, почерневшем лице его появилось выражение страстной, полубезумной грезы, во впалых, окруженных темной синевой глазах сверкнуло пламя.

— Кровавая война и долгое скитальчество сделали меня таким, но уже миновал для меня день битв. Я повенчаюсь с тобой тут, избранница моя, в тишине и скромности, как приличествует временам скорби. Я не хочу венца на голове моей, ни флейт и кимвалов перед свадебным шествием, не будут тебя нести сваты в блестящих носилках, и цветами волос твоих не украсят подружки, потому что свадьба побежденного воина должна быть серьезной и овеянной ароматом священной печали… Я поведу тебя с собой в страну изгнанья, среди которой никто нас не отыщет. Работой рук, зарабатывая хлеб наш и детей наших, мы проживем дни наши…

— Солнце заходит!. — внезапно вырвались из уст девушки слова, звучащие ужасом. — Пусти меня, Ионафан! Солнце заходит!

Крохотная ладонь ее напрасно пыталась вырваться из его железной руки.

— Куда ты хочешь уйти? Менохим еще не вернулся из рощи Эгерии… Дочери Сары еще не зовут тебя идти с ними…

— Солнце заходит, пусти меня.

— Куда ты хочешь уйти, Миртала?

— Солнце заходит!..

— Слушай, девушка! — глухо сказал он. — Отчего ты вся дрожишь, а в глазах твоих слезы? Куда ты хочешь уйти? Что тебе за дело до заходящего солнца? Кто был этот юноша, с которым я видел тебя тогда? Неужели ты также станешь позором для народа своего? Неужели ты, как Береника…

Лицо Мирталы вдруг изменилось. Из нетерпеливой, умоляющей она стала пристыженной. Она закрыла лицо ладонью.

— Нет. Ионафан, нет… Не отпускай меня, Ионафан! Я останусь подле тебя, не отпускай меня!

Теперь она сама схватила его за руку, но он оттолкнул ее от себя, и в ту же минуту послышалось звяканье стали. Нож Ионафана, при его порывистом движении, выскользнул и упал к ногам Мирталы. Она отскочила и, дрожа, со смертельным ужасом во взгляде смотрела на него. Ионафан не поднимал его с пола. Взгляд его, острый и сверкающий, как острие его ножа, впивался в бледное лицо девушки. В эту минуту на лестнице показался Менохим. Увидав нож, который Ионафан медленно поднимал с пола, он вздрогнул и остановился. И по его лицу также промелькнул страх. Ионафан встал и, опершись спиной о стену, сказал:

— Юст говорил мне, отец, что сами язычники порицают бесстыдство Береники. Почему же между вами не нашлось никого, кто бы смелым словом попытался воспрепятствовать соблазну, отравляющему души наших женщин? Многие из израильских девиц пожелают пойти по следам Береники!..

Снизу несколько женских голосов звали Мирталу. Девушка быстро сбежала с лестницы и у дверей попала в объятия девушек, которые хотели увести с собой.

— Мать запретила нам возвращаться без тебя, потому что ты всегда остаешься утехой глаз ее и она не может обойтись долго без своей любимицы! — показывая белоснежные зубы, говорила рыжеволосая Лия, младшая из дочерей Сары.

Самая старшая из сестер, высокая, в желтом платье и богатом поясе, стройная Рахиль, погладила огненные волосы девушки и сказала:

— С той поры, как твой нареченный вернулся в ваш дом, ты стала задумчивой и молчаливой, Миртала. Ты верно, думаешь о том, каким счастьем наделил тебя Господь, делая тебя избранницей великого мужа!

— Отец мой старый Аарон, который вместе с тобой сидел в Авентинском портике, пришел сегодня в дом Сары чтобы вместе с Симеоном отправиться в священное собрание. Он также жаждет увидеть тебя, потому что ты всегда была жемчужиной для его глаз там, где вас обоих постоянно окружали одни чужие люди, — говорила сухощавая, бедно одетая девушка с бледным, исхудалым лицом и грустным взглядом больших вдумчивых глаз.

Миртала, которая, казалось, не слышала других своих приятельниц, закинула руку на шею робкой Ели, дочери старого Аарона, и поцеловала ее. Она всегда была ей милее всех остальных подруг, может быть, потому, что подобно ей умела импровизировать узоры для вышивки. Средняя дочка Сары, маленькая, живая, огненная Мириам, нетерпеливо стучала о землю своими сандалиями.

— Не думаете ли вы, — сказала она, — провести целый вечер у дверей Менохима? Вместо того, чтобы целоваться, взгляни на небо, Миртала! Прежде чем мы дойдем до дома наших родителей, солнце совсем зайдет.

Обнимающая шею подруги рука Мирталы внезапно соскользнула. Она посмотрела на небо, которое действительно уже начало облачаться прозрачным покровом сумрака. Из-за темных садов Цезаря выплывал белый рог полумесяца. Окидывая тревожными глазами лица подруг, она сказала быстрым, прерывающимся голосом:

— Идите в дом вашей матери… Я приду туда… Теперь мне надо идти…

Она сделала такое движение, точно не уйти, а убежать от них хотела, но вдруг, вся дрожа, с выражением неизъяснимой муки на лице, она остановилась и обеими руками уцепилась за шею Ели и проговорила:

— Я иду с вами… ведите меня…

Не обращая внимания на перемены, происходящие в ее словах, движениях, выражении лица, занятые сегодняшним торжеством, девушки повели ее к дому Сары.

У порога дома Сары Миртала остановилась и посмотрела в ту сторону, где за низкими, плоскими крышами предместья, высоко-высоко, словно под самым сводом серого неба, верхушка арки Германика еще пылала в последних отблесках солнца. Не обращая внимания ни на подруг, ни на других людей, которые были на улице, Миртала в отчаянной тоске протянула руку к этой одиноко пылающей среди темнеющего пространства полоске, и ее увлек за собой поток людей, спешащих к высоко возвышающемуся над другими дому молитвы.

Это было здание не только высокое, но и богато украшенное. Двери его, широкие, обитые красной коринфской медью, были раскрыты настежь. Обширная, освещенная множеством лампад, внутренняя зала сверкала незапятнанной белизной стен и потолка, среди которой блестели позолоченные перила, отделяющие ту часть храма, в которой сидели мужчины, от той, которую должны были заполнить женщины. У одной из стен возвышался алтарь, обрамленный золочеными колоннами, о которые опирались две доски, исписанные кривыми буквами, посреди которых пурпуровая завеса заслоняла полукруглое отверстие ниши, украшенное венками из высохших кедровых и оливковых ветвей. Золотые очертания букв, написанные на досках из белоснежного, прозрачного фенгита, были десятью Синайскими заповедями; в нише за пурпуровой завесой покоилась книга Израиля; увядшие ветви, увенчивающие отверстие ниши, были сорваны с кедров, которыми была покрыта гора Ливан, и с оливковых деревьев, венчающих Сион. Давно привезенные сюда, они увяли и иссохли, но их не снимали до тех пор, пока их нельзя было заменить свежими; огоньки, горящие в двух семисвечниках, ярко освещали алтарь и возвышающуюся рядом кафедру. С кафедры обычно читали и объясняли народу отрывки из Торы. В эту минуту кафедра была пуста.

Моадель, священное собрание, никогда еще не было таким многочисленным. С одной стороны золоченых перил уселись мужчины, с другой — скамьи наполнились рядами женщин. В многочисленном собрании этом можно было заметить одну особенность: почти полное отсутствие молодых мужчин. Кроме незначительного числа тех, по лицам которых можно было видеть, что они еще очень недавно перестали быть мальчуганами, там находились только мужчины пожилого возраста или старики. Целое поколение несколько лет тому назад, при вести о начинающейся священной войне, отправилось отсюда в далекую отчизну и — не вернулось.

Угрюмыми были длинные ряды смуглых, густо обросших лиц, оттененных складками чалмы; печально и траурно извивались черные каймы по белым шалям, спускающимся до пола по темным хитонам. Недавно еще шали эти ткали только из белоснежной шерсти; но с той поры, как в пламени пожара разрушился Иерусалимский храм, края их, у которых висели кисти, напоминающие о завязанном союзе с Господом, окружали черными каймами. Мудрецы, из которых состояло в Ябуе собрание совещающихся о будущем Израиля, полагали, что даже сам ангел Метатрон, покровитель и защитник Иудеи перед Господом, украсил теперь траурными каймами свои серебристые крылья.

У собравшихся женщин был менее печальный вид. На фоне холодного мрамора, украшающего стены, было много молодых, свежих лиц, с которых даже торжественность минуты не могла согнать улыбок. Там и сям сверкали золотые повязки, из ушей свешивались драгоценные серьги, на шее мерцали ожерелья.

Вдруг перешептывания, вздохи, обмен приветствиями смолкли, и по ступеням, ведущим на кафедру, поднялся человек, высокий и худой, одетый в римскую поношенную тунику, с головой, поросшей лесом черных, растрепанных волос. Впалые щеки его загорелись румянцем, он посмотрел вокруг взглядом, рассыпающим пламя, и, откинувшись назад, распростер руки, как крылья. В эту же минуту с громким скрипом плотно закрылись высокие двери храма.

Было тихо и ясно. Серебряный полумесяц, выплыв из-за темных садов Цезаря, светил с сапфирового свода, усыпанного множеством искрящихся звезд. Транстиберим, со склонами двух холмов, покрытых темной чащей садов, со скучившимися у подножия одного из холмов низенькими, плоскими домами, спал. За рекой, на своих семи холмах, поддерживая тяжелые купола храмов и базилик, темные своды арок и серебрящиеся при свете луны колонны портиков, Рим засыпал под звездным сводом. Иногда только где-то на улицах и площадях Авентина раздавался среди тишины, подобный глухому грохоту, мерный топот множества ног. Это ночная стража обходила уснувшую столицу.

В этой глубокой тишине в иудейском квартале, за запертыми дверями храма, слышался мужской голос. Каменные стены и плотные двери поглощали слова говорящего, но звуки голоса его, глухо вырываясь наружу, казались бесконечным речитативом, который минутами протекал тихо и спокойно, потом снова шумел, как подымающаяся буря, то поспешный и задыхающийся, уподоблялся водопаду, скатывающемуся по склону скалы, то гремел боевыми трубами, стонами умирающих или же разливался в безграничную жалобу, в плач беспомощного ребенка… Порой слышались слова: голод, ночные вылазки, Рим, Идумея, Тит, Иосиф Флавий, Иоанн из Гишалы. Когда в первый раз произнесено было имя Иоанна из Гишалы, вздох вдруг вырвался у всех. При имени самого усердного из ревнителей, самого упорного из защитников Сиона, все сердца учащенно забились. Ионафан рассказал не только о войне, законченной бедственной осадой столицы, но также и о собственном бегстве из рук врагов и о долгом скитании в течение нескольких лет по негостеприимным городам Сирии, морям и островам Греции, по знойным и безлюдным пустыням Африки. В конце он показал короткий, искривленный меч Иоанна из Гишалы.

Все встали. В жарком воздухе громадной залы, в туманном свете ламп лес рук тянулся к кафедре. Все уста были открыты, глаза всех были устремлены туда, где, царя над этим человеческим водоворотом, Ионафан, с жреческим достоинством, склонял к их устам стальной, обоюдоострый меч, напоминающий о великом муже. Они плача разглядывали оружие, прижимались к нему своими губами. Забывая о предписаниях обрядов, женщины смешались с мужчинами и также подходили к народной святыне. Там были матери, жены и сестры тех, которые погибли, сражаясь рядом с Иоанном из Гишалы. К холодной поверхности стали прижимались губы юношей и девушек, и ее обливал дождь слез, капающих из глаз, потухших и наболевших.

Горий, сторонник кроткого учения Гиллеля, несколько раз склонялся над оружием героя и несколько раз отворачивал от него пылающее, страдальческое лицо, пока наконец губы его долгим, любовным поцелуем прижались к холодной стали. Однако он тотчас выпрямился, простер к алтарю руки и воскликнул:

— О, Предвечный! Взгляни, что с народом Твоим сотворили его враги! Вот он лобызает орудие смерти и отдает честь острию, проливающему кровь!

Ионафан молча стоял на кафедре. С гордостью медленно окидывал он взглядом храм, пока наконец не остановился на женской фигуре, которая одна, среди склоненных голов, стояла за блестящим золотом перил, прямая, неподвижная, всматриваясь в него, и в ее глазах ужас смешивался с благоговением. Толпа, которая несколько минут назад хлынула к кафедре, не увлекла ее за собой. Непреодолимым, леденящим ужасом охватили ее развертываемые Ионафаном картины страшных убийств и бедствий. Ни за что, ни за что на свете не могла бы она приблизиться к этому человеку, прикоснуться к этой стали, которая тысячи раз погружалась в кровь. Ноги отказывались ей повиноваться, кровавый туман застилал ей глаза, и только руки судорожно, с неожиданной силой сжимали перила. Однако же глаза, полные ужаса, смешанного с благоговением, она не могла оторвать от человека этого, который так долго боролся и страдал. Наконец она вдруг окинула взглядом волнующееся море склоненных к земле голов. Неизмеримое страдание отразилось на ее взволнованном лице. Она опустилась на колени, и слезы градом полились из ее глаз, когда в душном воздухе и тусклом свете храма послышались последние строфы песни:

«До каких же пор, Господи, до каких же пор голубка Твоя будет томиться в сетях птицелова? Столько весен и столько зим уже миновало с той поры, как она дрожит под острием меча, в львиных зубах и в ярме врага. И вот я стала черна, как ворон, я, которая была бела, как голубка, потому что дом мой опустошен и земля безлюдна…»

О Марсовом поле в Риме существовала древняя легенда, вовсе не похожая на ту, которая прелестью поэтических воспоминаний освящала рощу Эгерии. Там листья деревьев и волны ручья рассказывали о добродетельном царе-законодателе и его доброй фее. Тут же вооруженные люди, собирающиеся для военных упражнений и смотров, звоном оружия в течение долгих веков напоминали о кровавых схватках народа, освобождающегося из-под жестокой длани Тарквиния Гордого. Римская летопись рассказывает об этом так: тяжба о собственности Тарквиния была передана на решение сената. Запальчивый гнев одержал верх над другими соображениями. Ниву Тарквиния, между Тибром и городом, посвятили Марсу, а в эту пору она была покрыта густыми, дорогими для серпа колосьями. Присланные люди выкосили все до корня, а колосья с зернами все до единого бросили в Тибр. Вода вынесла это жнитво на отмель, там ил облепил их, пока медленно не образовался остров, на котором в настоящее время возвышаются храмы и портики.

Императорский Рим наполнил шумом жизни и блеском богатств бывшую ниву Тарквиния. С одной стороны ее, за желтым поясом реки, застегнутой пряжками мостов, широкой базальтовой полосой тянулась дорога, называемая триумфальной, а над ней Ватиканский холм вырисовывал на лазурном небе свои извилистые склоны и спускался к реке темными чащами садов, усеянными серебрящимися на солнце стенами зданий.

Напротив реки с мостами и островом, триумфальной дорогой и садами, покрывающими Ватикан, со склонов Квиринала и Капитолия широкие улицы, вымощенные базальтом, спускались вплоть до краев обширного пространства, покрытого весенней зеленью травы, обвеваемой свежестью множества фонтанов, жемчужное журчание которых сливалось с шепотом лавров и мирт, а бриллиантовый дождь их ниспадал к подножию белоснежных статуй.

Среди весенней травы, в рамах из фиалок, окаймляя миртовые и лавровые рощи, множество дорожек, извиваясь, приводили к подножию величайшего из портиков Рима, такого широкого, что запряженные четырьмя лошадьми колесницы легко проезжали по ней мимо друг друга. Громадный портик начинался с самого берега реки, из-под сводов высоких ворог, и кружевной полосой своих колонн пересекал все пространство прежней нивы Тарквиниев и исчезал за склонами Капитолийского холма. Тут у стены Капитолия, около фламинского цирка, сгрудились здания различных размеров и предназначений. Храмы Геркулеса и Минервы, воинственной Беллоны и египетской Изиды, Пантеон с громадным выпуклым куполом, громадные бани Нерона, полукруглые вершины трех театров, дворцы вельмож.

Такой была часть той нивы Тарквиния. Другая же ее часть предназначена была для военных смотров и собраний, избирающих консулов, трибунов, преторов, эдилов — словом, всех тех, которые должны были занимать государственные должности. Эту часть поля, посвященного Марсу, с одной стороны замыкал Тибр, с другой — сады Помпея и Лукулла, с третьей — широкая улица, проходившая у подножия Квиринальского холма. Это место носило название Септуль и было открытой и просторной площадью. Октавиан Август первый употребил это место для общественных зрелищ. С той поры упражнения и военные смотры производились там по-прежнему, но народ не выбирал никого.

Самые престарелые старцы припоминали, что когда-то на этом самом месте Октавиан Август увеселял народ зрелищем троянских игр. Теперь на просторной арене, застланной мягким и щедро политым ковром травы, снова готовились увидеть эти игры, в которых участвовали не наемные гаеры и плясуны, не грубые возницы цирка, не рожденные в неволе гладиаторы, но блестящая молодежь двух высших в государстве сословий: сенаторского и военного. Во главе ее должен был быть сын императора, недавний победитель Иудеи, красотой, мужеством и талантами прославившийся, Тит — будущий император.

Был первый час дня. Солнце бледно-желтым светом наполнило внутренность глубокого амфитеатра, который был заполнен народом. Всю ночь на Марсово поле шел народ, чтобы занять места. Четырнадцать скамеек, предназначенных для военного сословия, уже были заполнены; достоинство, свойственное людям, принадлежащим к высшим слоям общества, не допускало тут той толкотни и того шума, которые кипели в верхних ярусах. В этой толпе уже нельзя было отличить уроженцев Рима от пришельцев из Греции и Малой Азии, из Африки, Испании и даже из недавно завоеванной Галлии и Британии. Среди потомков древних квиритов были и греки, и сирийцы, и плечистые каппадокийцы, и черные нумидийцы, и русые германцы, бойкие галлы, угрюмые бритты, и лукавые египтяне. Предание о Вавилонской башне, казалось, осуществлялось в этом сонме различных племен и языков, которые собрались в столице мира.

Трибуны и ложи были почти уже заполнены. В одной из них был Цестий, заклятый враг Иудеи, закутанный в белоснежную, вышитую золотом латиклаву. Молоденькой и красивой жены его, уверовавшей в иудейского Бога, не было рядом с ним. Зато непрерывно щебетала Кая Марция, ленивый Стелло размахивал широкими рукавами своей прозрачной, женственной одежды, изящный Кар распространял сильный запах духов, поэт Марциал экспромтом рассыпал злые эпиграммы.

В другой ложе обращала на себя внимание величавая, одетая в скромную столлу Фания, жена претора. Только несколько крупных рубинов сверкали в ее черных как смоль волосах. Ее окружало много женщин, молодых девушек, мужчин в коричневых плащах, в которых можно было узнать философов. Фания, хотя и радушная и внимательная к каждому слову окружающих, казалась встревоженной, Гельвидия возле нее не было. Как претор, он должен был давать знак для начала игр. Император Веспасиан еще не прибыл. Позволит ли вспыльчивый, точно придерживающийся буквы закона Гельвидий начать игры в отсутствие императора? Поза и лицо Фании были спокойны, но сердце ее под мягкими складками белоснежной ткани билось порывисто. Обращаясь к стоящему рядом юноше, она произнесла тихо.

— Не мог ли бы ты, Артемидор, передать Гельвидию то, что я тебе поручу?

— Попытаюсь, госпожа, — ответил художник, — что мне сказать?

— Скажи ему, что я прошу его, чтобы он помнил о нашем маленьком Гельвидии…

Артемидор, почтительно склонив голову, покидал ложу претора, сопровождаемый взглядом одной из молодых девушек, окружавших Фанию, и огненными взорами богатой Фульвии, которую он покинул год тому назад после короткой, но наделавшей много шума в Риме любовной интриги. Эта красивая и знатная женщина была в той самой ложе, в которой Елий Ламия шумной и, по-видимому, вполне беззаботной веселостью обращал на себя всеобщее внимание. С той поры, как один из сыновей императора соблазнил и похитил у него жену, он стал предметом множества толков и насмешек. Громкие, слегка приправленные иронией шутки его слышали даже люди, сидящие вдалеке; он с увлечением декламируя какое-то любовное стихотворение, склонялся над Фульвией и в кокетливых словах выражал свое восхищение ею. Когда сын императора Домициан, бледный, лысеющий юноша, окруженный множеством сановников, показался среди пурпура, позолоты и резьбы императорской ложи, беззаботное и упоенное веселостью лицо Ламии преобразилось так, точно на одно мгновение с него соскользнула маска.

И только одна ложа все еще была пуста. Обширная и богато украшенная, она продолжала обращать на себя всеобщее внимание. Всем было известно, что в ней должна была разместиться та, сила которой была сегодня на устах всех.

Вдруг тысячи устремленных в эту сторону глаз увидели за легким ажуром запертых ворот вереницу людей, одетых в белое, держащих в руках топоры, обвитые пучками розог Это были ликторы, которые шли впереди величавых, блестящих носилок, окруженных конным отрядом германцев Это были носилки Агриппы, царя дарованного ему римскими правителями крохотного царства Халкиды. Этим царством он правил вместе с сестрой своей и вместе с ней — скорее, благодаря ей — пользовался высшими почестями и отличиями — ликторами, сенаторской одеждой и военной стражей. Это шествие промелькнуло за легким ажуром запертых ворот, и тотчас наверху нескольких мраморных ступеней, спускающихся к до сих пор пустой ложе, показалась фигура женщины.

Ни одна из римских женщин не носила таких поясов, цепочек и свободно распущенных кос; ни одна из них не украшала себя таким множеством узоров, дорогих камней и металлов. Ни у одной, даже самой кокетливой, не было в лице того выражения полусонной, мечтательной, покорной страсти, которое прочитывалось в полуоткрытых чувственных глазах Береники. Страстно любящий блеск и яркость красок, сладострастный Восток, казалось, изливался в лоно римского племени в образе этой женщины, при виде которой в амфитеатре воцарилась гробовая тишина.

— Да здравствует Береника! Здоровья и счастья Беренике! — закричал наверху разноплеменный люд, алчный до впечатлений, жаждущий угодить сыну императора.

Внизу в ложах патрициев все погрузились в мертвенное молчание, лбы философов и сенаторов нахмурились, женщины опустили глаза, даже по губам франтов и кокеток промелькнули презрительные, насмешливые улыбки. Рукоплескания и крики вверху еще продолжались, когда Береника уселась посреди пурпуровых, золотом и жемчугом вышитых подушек, окруженная многочисленной свитой женщин, одетых в пестрые и роскошные восточные наряды.

По другую сторону ложи сели прибывшие с ней мужчины. Тут господствовала исключительно римская одежда. Агриппа, в сенаторской латиклаве, бледный, холодный, молчаливый, имел вид эпикурейца, не позволяющего никаким событиям в мире поколебать своего спокойствия Рядом с ним, но совершенно непохожий на него, был Иосиф, который в знак уважения к царствующему в Риме роду Флавиев принял фамилию Флавий, — бывший правитель Галилеи, обвиненный в измене родине вождями иудейского восстания, писатель, уже прославившийся своими произведениями, в которых он попеременно льстил победителям и прославлял побежденный народ, ругая и черня только тех из своих соотечественников, которые смели поднять руку против могущества Рима, возбуждающего в нем искреннее и рабское благоговение. Друг Агриппы пользующийся милостями царственной семьи, он сел рядом с царем Халкиды; за двумя этими людьми расположилась многочисленная группа богатых и влиятельных иудеев, среди которых был тучный, одетый в римскую тогу, блистающий драгоценными украшениями на груди и на руках банкир Монобаз. Он и несколько десятков людей, ему подобных, представляли в Риме ту часть иудейского народа, которая в отчизне своей носила название саддукеев. Обладатели значительных состояний и потомки древних родов, они усвоили до известной степени греческо-римское просвещение, в нравах подражали победителям половины мира, поклонялись власти, раздающей почести и блага, чуточку философствовали.

Громадная свита заняла глубокую и обширную ложу Агриппы, и в ней простотой одежды и тихой печалью лица выделялся Юст. Он занял место ближе всех к Агриппе и из-за фестонов пурпуровых завес задумчивым взглядом окидывал собрание. Вдруг удивление и тревога выразились на его лице, а из уст вырвалось короткое, быстро подавленное восклицание. Взгляд его, медленно окидывающий пеструю смесь одежд и лиц, встретился с хорошо знакомой ему фигурой. На одной из скамеек, предназначенных для черни, стоял высокий и худой человек в оборванной одежде. Глаза его, впалые, окруженные темной синевой, всматривались в ложу Агриппы и Береники то с выражением безграничного сожаления, то с бешеной ненавистью.

Из уст Юста вырвалось короткое и быстро подавленное восклицание:

— Ионафан!

Зачем он пришел сюда? Для чего затесался в эту толпу, среди которой тысячи глаз могли узнать его? Какая мысль, какое безумное намерение могли зародиться в разгоряченной голове этого человека, который видел уже столько крови и мук, перенес столько отчаяния и нужды, что способен был на все.

С побледневшим лицом Юст задумался на минуту, потом почтительно склонился перед Агриппой и сказал ему что-то. Агриппа с равнодушной благосклонностью кивнул головой в знак позволения. Юст вместе с несколькими слугами покинул трибуну, а минуту спустя на одной из скамеек, предназначенных для черни, было заметно какое-то движение. Но никто, даже чернь, не замечал того, что происходило на скамьях. Шел уже третий час дня, а император еще не появлялся. Старый, больной Веспасиан не любил общественных празднеств и церемоний. Неужели же все должны были ожидать его в удушливой тесноте? Неужели не будет выполнен обычай праздновать посвященный богам день с самого его начала? В верхних ярусах слышался уже ропот нетерпеливой толпы. Сам покровитель дня Феб-Аполлон на поднебесной вершине своего обелиска, казалось, гневался на людей за то, что они медлили начать его праздник, и из своего венца из семи лучей, залитого солнцем, метал грозные молнии.

Вдруг во многих сенаторских ложах разразились громкие, протяжные рукоплескания. На вершине высоких ворот показался претор, облеченный в белую тогу, усеянную золотыми пальмами, со скипетром в одной руке и белым платком в другой. Гельвидий Приск стоял на вершине ворот, приветствуемый рукоплесканиями одних и испуганным молчанием других.

Претор взмахнул рукой, и белый платок упал на зеленую арену.

Фания быстрым движением накинула на лицо серебристую вуаль; склонившийся над нею Артемидор сказал:

— Супруг твой повелел тебе передать, госпожа, что не достоин иметь сына тот, кто не отваживается защищать справедливость и закон.

На вершине ворот торжественно и протяжно заиграли трубы; ажурные створки их открылись, и на зеленую арену стали выезжать конные отряды, шествующие друг за другом по четыре лошади в ряд. Впереди всех на аракийских маленьких, белых как снег конях ехали юноши в белоснежных туниках, украшенных пурпуром, в зеленых венках на открытых головах, с колчанами, полными стрел, и легкими, короткими дротиками в руках. За этим отрядом показался второй, блистающий золотистой мастью коней маленькими щитами и касками всадников. Еще один был на испанских конях, с короткими искривленными мечами, копьями. Всадники выглядели могучими в панцирях, покрытых узорчатой бронзой, в высоких шлемах с орлиными перьями, в сандалиях, покрывающих их ноги шнуровкой из кожаной тесьмы, с громадными щитами. У каждого из отрядов был свой предводитель, который ехал во главе и едва тот, который предводительствовал последним отрядом, показался в раскрытых воротах, амфитеатр взорвался громом рукоплесканий и криков.

На черном коне в золотистом панцире и в шлеме с которого, казалось, слетал золотой орел с развернутыми крыльями, держа громадный щит с изображенной на нем химерой, с львиной головой и хвостом змеи, величавый промчался он вдоль отрядов и, встав во главе всех, высоко поднял свое длинное золотое копье. Это был Тит.

Рукоплескания и крики стали еще сильнее. От звука их казалось, закипел воздух, когда громадная вереница коней рассыпалась вокруг зеленой арены. Золотое копье Тита опять мелькнуло в воздухе, отряды снова построились и сначала медленно, потом все более быстрее и быстрее начали скакать по арене. Вооруженные отряды неслись навстречу друг другу, сворачивали, извивались в круги, смешивали ленты голов в зеленых венках с бронзовыми потоками шлемов, леса дротиков и пик с чащей натянутых луков Рукоплескания и крики смолкли, их заменил шепот, подобный шуму моря, но и тот затихал постепенно и, наконец, растопился в тишину, нарушаемую только горячими дыханиями тысяч человеческих тел.

Вдруг дно амфитеатра закипело новым движением, зазвенело бряцанием оружия и щитов. Спокойный и торжественный ритм сменился поспешным, военным, бурным. Отряды, сверкая остриями пик, подняв натянутые луки, помчались друг на друга, как огненные вихри. Золотой орел с развернувшимися крыльями и золотое копье снова заколыхались в воздухе; щиты в руках воинов поднялись над их головами, на них посыпался дождь стрел.

Широкий меч Тита летел в воздухе с рукояткой, осыпанной алмазами, изливая дождь кровавых, зеленых, голубых искр. Наконец императорский сын поднял его вверх, и при этом знаке снова фракийские кони, неся одетых в белое всадников, шли навстречу черным, испанские кони, меча пламя из глаз, смешивались с гнедыми, всадники на которых были облачены в медные панцири…

Так продолжалось долго. Воины и кони без устали приносили свои силу и ловкость в дань богу света и красоты. Веспасиан прибыл поздно, народ почти не заметил его прибытия и тогда только коротко, рассеянно приветствовал его, когда Тит, увидев отца, взмахом копья выстроил свои отряды.

Наконец трубы на вершине ворот опять заиграли, возвещая о конце зрелища. По краю арены, снова развернувшись длинной вереницей, отряды скакали величаво и грозно. Тит ехал впереди. Он снял шлем с золотым орлом и вместе со щитом держал его сбоку, другой рукой едва касаясь опущенных поводьев. Теперь народ мог любоваться красотой его лица. Внимательный взгляд мог прочесть на нем задумчивость и тревогу. Многотысячная толпа хорошо знает, где он остановит своего коня. Уже несколько дней кто-то распространял в столице слухи, которые возбуждали гнев в одних, а в других любопытство и сочувствие. Наконец черный конь встал. Тит осадил его перед ложей Береники.

Они смотрели друг на друга с минуту. Береника медленно, как бы в дремотном упоении склонялась над резными перилами ложи, в руках робким движением влюбленной невольницы держа лавровый венок.

Этой сцены, во время которой должна была быть согласно распространяемым слухам, объявлена женитьба императорского сына на царице Халкиды, многотысячное собрание ожидало с различными чувствами.

Вдруг как раскат грома, обрушивающегося на землю откуда-то из верхних рядов раздался крик:

— Будь проклята ты, Береника, позор народа своего. Будь проклят также и ты, опустошитель чужих стран, чудовище, которое сожгло храм…

После этого наверху послышались отрывистые крики и звон оружия… Но безумец где-то там, в пестрой и тесной толпе, голосом охрипшим и прерываемым все еще кричал:

— Будьте прокляты оба…

Охрипший, прерывающийся голос удалялся и слабел. Того, из чьей груди он раздавался, уводили все дальше и дальше. На трибунах и ложах царило молчание, стократ более красноречивое, нежели самые громкие рукоплескания. Это молчание было преисполнено злобной радости. Все, кто по каким-либо причинам таил хотя бы каплю яда против установившегося порядка вещей в Риме, все, кто презирал покрытую драгоценностями возлюбленную сына императора, с тайной радостью встретили оскорбление, брошенное чьими-то устами в лицо Титу и Беренике.

Угрюмым и грозным стало грубое, солдатское лицо Веспасиана. Домициан запальчиво воскликнул:

— Император! Прикажи, чтобы завтра публично обезглавили этого наглеца! — Но глаза его светились ехидной радостью.

На следующий день улицы и рынки Рима кишели пирующей толпой. Громадные столы гнулись под грудами жареного мяса, под кувшинами с вином.

В трех театрах в этот день разыгрывали фарсы, тысячи людей осматривали на Марсовом поле выставленных для публики редких животных: змей, носорогов, слонов. На Сентах восхищались силачами, канатными плясунами. Не было ни одной улицы, по которой не тянулись бы толпы мужчин и женщин, с головами, украшенными зелеными венками. Все это играло, распевало, смеялось и шумело.

Форум Романум горел. Искрящееся небо изливало на него свой блеск; в жгучем блеске солнца ослепительно сверкали многочисленные предметы искусства, из которых была устроена выставка. Это было выставленное для осмотра публики собрание государственной сокровищницы: собрание трофеев, приобретенных победоносными войнами. Сотни разгоревшихся глаз скользили по столам, покрытым золотыми сосудами; по ложам, выстланным слоновой костью, черепахой, серебром и бриллиантами; по шахматной доске, сделанной из бриллиантов, по шахматам из золота, по отлитым из серебра статуям богов, по нескольким десяткам корон, сплетенных из жемчуга… Но сегодня на Форуме возвышался среди других один помост, который привлекал к себе больше других, потому что на нем были выставлены предметы, совсем недавно привезенные в Рим после последней, одержанной в войне победы покорения Иудеи. Помост, возбуждающий наибольшее любопытство, был покрыт добычей, которую Тит привез из превращенного в развалины Иерусалима.

Рассматривающие все эти трофеи люди были веселы. Толстые пальцы указывали на то или другое, щелкали языки, издавая звуки, подобные смакованью отборных кушаний. Сильвий, вышивальщик из Авентина, обнимал торговца благовонными товарами Вентурия, и оба сияли радостью. Их толкнул пробирающийся сквозь толпу сотник Педаний.

— Чего ты толкаешься, бревно, и людей по дороге расшибаешь? — крикнул обиженный Сильвий.

— Молод для толчения камней! Чуть было руки моей не размозжил своими плечами! — тонким голосом вторил другу завитой и раздушенный торговец благовонными товарами.

Вдруг чей-то голос, серьезный, печальный, воскликнул:

— Неблагодарные души!

Все оглянулись.

— Что он квакает? — крикнул Сильвий.

Какой-то покрытый шрамами солдат сказал:

— Он говорит правду. Из ваших собачьих ртов лает неблагодарная душа. Вы ругаете честного солдата, когда он вытащит из вашего горшка горсть вареных бобов или, проходя, прищемит вам кончик нежного мизинца. Неужели никто не сказал вам никогда, что если бы не этот честный солдат, то вы не обладали бы тем, чем вы обладаете?

Он показал на помост, покрытый добычей, привезенной из Иудеи.

— Если вы полагаете, что это была веселая прогулка, то вы стадо ослов. Говорю вам, что они защищались, как бешеные львы… Тараны и бревна, которыми мы разбивали их стены, они портили и жгли. Из трехсот машин выбрасывали они на нас камни… осыпали нас дождем стрел, обливали кипящей смолой и маслом… Они нападали на нас днем и ночью… Если бы вы их видели тогда!.. Иоанн из Гишалы не был человеком. Говорю вам, что он не был человеком таким, как вы и мы. Я собственными глазами видел, как из головы его вылетали огоньки и усаживались на головах его солдат. Говорю вам, что это был колдун… Когда однажды с оливковой горы они обрушились на нас, как пена лернейской гидры, даже Фульмината, самый стойкий из четырех легионов Тита, даже Фульмината отступила, и если бы не Тит, слыша божественный голос которого мы всегда переставали думать, даже о себе… может быть, вы теперь не таращили бы глаза на иудейскую добычу. Проклятое племя! Всякий раз, вспоминая об этом роковом дне, который на минуту затмил славу Фульминаты, я чувствую страшное желание убить хоть бы одного из этих врагов императора и Рима…

— Дерзость их не знала границ, — точно таким же голосом воскликнул стоящий рядом Пуденций. — Пусть Педаний подтвердит то, что я вам расскажу. Мы стояли напротив их войска, ожидая сигнала к бою. Шевельнуться нельзя… Педаний знает, какая это мука — не иметь права шевельнуться без приказания. Вдруг один из них, тот которого мы всегда видели рядом с Иоанном из Гишалы, выступает вперед. Высокий, худой, черный, он осыпает наше войско градом обидных выражений и кричит: «Пусть кто-нибудь из римских воинов вступит в единоборство со мной… Иди, иди, римлянин, столкнись грудь с грудью с иудеем… пусть я объятиями моими хоть одного из вас прижму к сердцу». Я слушаю, неистовствую, но стою как вкопанный. Повиновение! Никому без приказания не дозволено шевельнуться! И тут Приск, молоденький сын сестры моей Сервилии… Еще не протекло года с той поры, как его облекли в тогу зрелости, тотчас после этого он стал солдатом… дитя, выбежал из рядов… не выдержал… выскочил и полетел на иудея… Они схватились, боролись недолго и Приск пал, пронзенный насквозь мечом иудея… Пусть Педаний подтвердит, каким красивым, каким отважным и добрым был сын моей Сервилии… Я не женат… Служа Риму, я не имел времени свить себе гнезда… Приска я хотел усыновить… Сестра у меня была одна… эта Сервилия, славная и кроткая женщина которая, когда я бывал в Риме кормила меня превосходными бобами, чинила мне одежду и вместе со мной поминала родителей наших… От горя она быстро отошла в страну теней!.

— И что же? — крикнул вышивальщик Сильвий. — Никто из вас не отмстил за бедного Приска? Дерзость иудея сошла ему с рук безнаказанно?.

— За него отмстила стрела Пуденция, — воскликнул Педаний, — но это племя колдуново! Убийца Приска пал сраженный его стрелой, однако же я видел его вчера!

— Где?

— Вчера в амфитеатре… Тот самый, кто из богохульных уст своих извергал оскорбления божественному Титу и величавой Беренике… Это был он, тот самый… Мы его считали убитым, вчера он ожил сегодня, может быть опять Гарпии повлекли его в подземное царство.

— Он жив! — визгливым, пронизывающим голосом крикнул кто-то.

— Где он? Где прячется убийца моего Приска? Веди нас туда, оборванец, и мы справим тебе такую новую тунику, какой с самого рождения не видали твои желтые глаза! — крикнул Пуденций.

Но Силас уже спрятался за широкими плечами Бабаса и смуглолицей, растрепанной, украшенной серебряными обручами египтянкой Кромией.

Воспоминание о вчерашнем происшествии было стрелой, обвитой в горючий материал и брошенной в толпу. Все разом заговорили, все стали изумляться оскорблению, нанесенному сыну императора и величественной Беренике, все были разгневаны дерзостью жалкого чужеземца, который оскорбил величие римского народа.

Из группы сирийцев, над которой возвышался своим ростом Бабас и слышался ядовитый хохот Кромии, послышалось:

— Его зовут Ионафаном!

Это была вторая стрела, брошенная в толпу. Множество людей слышали о нем. Это был один из вождей иудейского восстания, один из самых яростных борцов против власти императора и Рима. Это был тот, который, будучи уже жалким и преследуемым скитальцем, сумел собрать в Египте вооруженную толпу иудеев и разжечь там против императорских властей бунт, правда, быстро утопленный в крови бунтовщиков, но свидетельствующий о заклятой ненависти и несмирившейся дерзости этого человека. И этот колдун, которого не могли доконать ни стрелы, ни бдительные власти великого государства, находится в Риме и смеет… смеет публично издеваться над величием римского народа, проклинать любимого народом и войском сына императора и его избранницы…

Сильвий, размахивая в воздухе белой рукой, на которой блистал перстень с аметистом, с видом политика разрешающего важные дела, проговорил.

— Обдумайте это, граждане, в просвещенных умах ваших! Они одни так долго сопротивлялись нашему могуществу. Египет, Сирия, Малая Азия, Галлия, Испания уже благодарят фортуну за то, что она соединила их с Римом, другие ропщут, но покоряются нашей силе и нашему просвещению… и только эти ничтожные так долго сопротивлялись нам и теперь еще, побежденные, оскорбляют богов наших, императора и нас… Но действительно ли побежденные те, которые мешают нам везде: в порте, на рынках в портиках и у честных граждан Рима отнимают выгоду добываемую тяжким трудом, и возможность прокормить свои семьи…

Тут из-за плеча Сильвия высунулась завитая голова Бентурия, который, растопырив руки, воскликнул.

— Сильвий сказал правду! С той поры, как они размножились за Тибром, я не продаю половины того количества духов, какое продавал прежде. Сильвий сказал правду!

— Допустите ли вы, граждане, чтобы честные римляне уселись на мосту нищих, а чужеземцы чванились своими богатствами в городе предков наших?

— Клянусь Кастором! — воскликнул высокий мужчина, — когда хозяева усядутся на мосту нищих, мы детей наших разве в Тибр побросаем?

— Если сначала не съедят их иудеи!

Эти слова проговорил человек, который до сих пор молча слушал разговоры. Он стоял у подножия ростры одетый в богатое платье, со смуглым лицом, выражающим лукавство и дерзость, свойственные людям, выполняющим при своих господах обязанности управляющих домами. В нем узнали тайного уполномоченного Цестия, бывшего начальника римских войск в Иудее и мужа прекрасной Фульвии. Его окружали несколько человек, которые вторили его словам. Все они были с господином своим в Иудее, хорошо знали эту страну и населяющее ее племя. Рассказывали же они вещи, от которых слушатели бледнели от ужаса и дрожали от гнева. Они жарят тела чужеземцев и съедают их внутренности. Поклоняются ослиной голове, козлу и такому божку, внутренность которого наполнена огнем! В огонь этот они бросают детей! Этого божка называют Молохом. Они молятся также и тельцу, отлитому из золота. Они знают чары и заклинания, которыми обращают в свою веру чужеземцев. В Риме есть множество людей, которые приняли их веру. Будет ли римский народ спокойно смотреть на покинутые божества свои?… Предшествующие императоры не раз уже защищали от этих азиатов святыни Рима. Клавдий изгнал их из Рима. Император Веспасиан кроток и занят другими делами, но ненавидит их и после того, что вчера произошло, наверно, наложит на них свою карающую десницу…

Человек в плаще с капюшоном покинул шумящий суматохой воспламенившейся толпы рынок.

Пробравшись через густозаселенные и окруженные величавыми зданиями улицы Тускулана, он прошел мимо дровяного рынка, наполненного пьяной и разгульной толпой, обошел вокруг громадного цирка и узкими, уже тихими переулками вступил на Авентин, где ажуром своей колоннады и красками фрески, нарисованной Артемидором, блестел портик Цестия.

Тут было значительно тише. На сходящихся около портика улицах не расставляли пиршественных столов и не шумел пирующий народ; в портике прохаживалось несколько человек, у одного из которых, самого высокого и плечистого, были седеющая борода, темный плащ и спокойное лицо. Прохожий, идущий с Форума, остановился и стал прислушиваться. Молодой и свежий голос спрашивал:

— А теперь, Музоний, скажи нам, что такое отвага?

Опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди.

Стоик отвечал:

— Отвага, Епиктет, это добродетель, вооруженная для защиты справедливости. Она не чудовище, которое бросается в порыве алчности и варварства для насыщения похоти и гордости, но наука о правах человеческих, поучающая нас отличать то, что следует сносить, от того, что не должно быть терпимым. Сердце спартанца воспламеняли только победы. То же самое происходит и с гордым. Он хочет быть первым, он хочет быть единственным, а возвыситься так над другими не может без того, чтобы не нарушить справедливости и не растоптать добра. Борясь с таким, ты будешь борцом справедливости…

С минуту царило молчание. Потом кто-то опять спросил:

— А что же, учитель, в самом существе своем добро?

— Его составляют четыре элемента: любовь к людям, любовь к истине, любовь к свободе и любовь к гармонии.

Человек в капюшоне поднял голову и воскликнул:

— Слова твои, учитель, как небесная музыка звучат в тишине этого портика и как целебный бальзам протекают среди шума, наполняющего сегодня этот город. Но, Музоний, в то время, как ты учишь тут этих благородных юношей любви к людям и правде, там, на форуме, волки и змеи вливают в душу римского народа яд ненависти!

Музоний и окружающие его оглянулись, но прохожий, который проговорил эти слова на превосходном латинском языке, уже поспешно сворачивал на одну из улиц, ведущих к Тибру. Через минуту в группе, стоящей в тени портика, раздался юношеский голос, звучащий иронией и запальчивой горечью:

— Кто бы ни был тот прохожий, он сказал правду. Оглянись, Музоний. В то время, как мы в этой прохладной тишине пьем вместе с тобой небесный напиток философии, вокруг нас кипит животное безумие, народ обжирается, спивается, гуляет и испускает крики в честь тех, которые превращают его в стадо свиней и волков. Горечь и негодование овладели моими мыслями, и я спрашиваю тебя, учитель: почему так узок тот путь, по которому мы идем за тобой?

Музоний спокойно отвечал.

— Он высок, Ювенал, и бессмертен. Объятый гневом на преступления и глупости человеческие, знай о том, что род человеческий не кончается на нас и что шествия его этот век не замкнет. Из-под небесной тишины и ясности философия рассеивает свои истины в души редкие, избранные, которые медленно и с трудом разносят их по пространству и времени. Мы жрецы ее. К нам следует применить стих Енея: «Пусть никто не орошает наших могил слезами, потому что мы живем вечно, летая из души в душу». Когда страсти кипят, насилие угнетает, глупость безумствует, не станем отступать из рядов борцов за правду и добро, но, как бы опирающиеся на высокую и бессмертную скалу, засматриваясь в будущее мира, подставляя наши головы под громы и молнии, будем стоять за принципы.

Среди шума, который доносился с улиц и рынков, слова Музония действительно казались небесной музыкой в тихом и прохладном портике. Молоденький Ювенал поднес к губам, с которых исчезла саркастическая улыбка, плащ любимого учителя; глубокие страдальческие глаза Епиктета сверкнули блеском вдохновения; Тацит воскликнул:

— Пойдем, учитель, на Форум, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем нам говорил этот прохожий…

В эту минуту к ним подошел молодой стройный мужчина, в белой тунике и серебряной повязке на черных как смоль волосах. Это был Артемидор. С глубоким почтением склонился он перед Музонием.

— Гельвидий и Фания просят тебя, учитель, — сказал он, — чтобы ты как можно скорее прибыл в дом их, в котором прежде, нежели истечет час, будут принимать у себя в гостях Домициана, сына императора.

Глаза стоика засверкали, как у воина, вызываемого на бой; вскоре, однако, на высоком лбу его дрогнули и углубились морщины.

— Домициан у дочери Тразея… Лицом к лицу с Гельвидием! — И, давая себя увлечь пылкому своему характеру, который философия держала на узде, он воскликнул: — Существует ли хоть один день, который мы могли бы в спокойствии и безопасности посвятить великим мыслям и размышлениям? Будем готовы, о возлюбленные! Будем готовы на то, что каждый час может стать для многих из нас роковым.

Прохожий, который за минуту до этого обратился к Музонию, был уже далеко. Той улицей, которая вела из Остийских ворот к Тибру, спустился он к Авентину, прошел под тенистым сводом арки Германика, перешел через мост и очутился в транстибериме. Тут царила глубокая тишина. Сирийское население выбралось в город на пиры; иудеи, видимо, прекратили свои обычные занятия. Можно было бы подумать, что, почуяв веяние бури, они приникли к земле, сдерживая дыхание в груди. Квартал имел такой вид, точно обитающее в нем население внезапно вымерло. Тесные рынки и улицы, безлюдные сегодня, купали свои лужи и кучи мусора в отблеске яркого, возвещающего бурю солнца; вонючий воздух окутывал серые дома, из которых глухо раздавался гул оживленных разговоров.

Каморка, выстроенная над крышей Менохима, была полна людей, которые чалмами почти касались балок потолка. Сквозь бычий пузырь туда проникало немного света, воздуха не хватало, струи пота текли на испуганные лица.

Прохожий, прибывший с Форума, быстро вбежал по узкой лестнице на террасу и вошел в каморку. Войдя, он тотчас сбросил с плеч на пол свой плащ с капюшоном; из-под него показался изящный римский наряд, от которого Симеон и другие отвернулись с отвращением. Но Менохим бросился к пришедшему и хотел целовать его руки.

— Юст! Спаситель моего Ионафана…

Не обращая внимания ни на преисполненные благодарности объятия Менохима, ни на презрительные взгляды других; секретарь Агриппы начал рассказывать обо всем, что он видел и слышал в городе, а также о том, что он узнал в доме своего начальника. Опасность висела над иудейской общиной. Император и сыновья его, еврейская аристократия и часть римского патрициата, солдаты, купцы, народ, все это закипело против пришельцев гневом и ненавистью которые никогда не стихали, но, теперь разгоревшиеся могли разразиться бурей.

Какой страшной могла быть такая вспышка, об этом свидетельствовали эдикты предшествующих императоров, обрекающие иудейское население на поголовное изгнание из Рима и недавние жестокие убийства, которые уже после падения Иерусалима нередко происходили в Антиохии, Александрии, Кесарии. Прежде всего жизни Ионафана угрожает опасность. Теперь уже все знают, что он жив и где он находится. Но и спокойствие, и безопасность всей общины висят также на волоске, порвать который стараются много рук.

Для собравшихся в каморке людей эти известия не были новыми. Кроме Юста, у них были в богатых кварталах города свои друзья, которые уже с утра приносили им вести о брожении среди пирующей сегодня толпы о том, что возвышающаяся на Форуме статуя Александра Тиверия, правителя Египта, иудея отступника тем не менее, однако, иудея была уже облита помоями, что толпы народа проходили перед дворцом Монобаза с бешеными криками, требуя от банкира возвращения денег, выжатых ростовщичеством у римских граждан. Юст прибавил, что Иосиф Флавий, рано утром вызванный к императору, вел с ним долгую беседу, после которой вернулся во дворец Агриппы, плача и жалуясь на безумие черни, а во дворце Агриппы с самого раннего утра пребывал Тит с глазу на глаз с Береникой, разгневанной, отчаивающейся и, наверно, менее чем когда-нибудь расположенной принять дело своего народа под свою защиту.

Присутствующие обратили свои побледневшие, дрожащие лица на Ионафана, стоящего до сих пор неподвижно. Он стоял, опершись плечом о стену, а профиль худого лица его, густо обросшего, резко вырисовывался на позолоченной солнцем раме. Менохим присел в углу и закрыл лицо ладонями. Кто-то спрашивал:

— Зачем Ионафан сделал то, что подвергает опасности целую общину? Зачем он пробудил дремлющие стаи волков и ястребов? Почему со вчерашнего дня молчит так, точно уста его замкнуты печатью Господа? Отчего он смотрит в землю, точно стыд тяготит его?

Юст, стоя подле него, убеждал его, чтобы он оправдал свой поступок перед теми, которые могут подвергнуться за него наказанию.

Ионафан молчал. На лице его свойственную ему прежде непреклонность и запальчивость заменило выражение глубокого уничижения. Проницательный взгляд мог бы прочесть на нем мучительное чувство стыда. Те, которые обращались к нему со множеством вопросов, не смели, однако же, задеть его каким-нибудь обидным словом. Разве же он не был одним из самых пылких защитников отчизны их и храма, другом Иоанна из Гишалы, мучеником святого цела? Но, объятые страхом, они кипели гневом. Угрюмый Симеон, показывая рукой на Юста, крикнул:

— Это изменник! Если мы хотим, чтобы над нами смиловался Господь, то прогоним из среды своей тех, которые облеклись в едомскую шкуру. Прочь из собрания верных!

Юст сначала побледнел, а потом лицо его облилось краской. У него не было времени ответить, потому что между ним и Симеоном встал Горий. Белое лицо гиллелиста горело румянцем негодования.

— За какую вину, — крикнул он, — оскорбляешь ты этого юношу, который нередко служил нам советом своим и помощью, а вчера заслонил от врага воина Сиона?

— Я собственными ушами слышал, — воскликнул Симеон, — как он говорил, что в греческих и римских науках содержится много великих истин и что мы дурно поступаем, удаляясь от них…

— Может быть, он говорил правду… — робко сказал кто-то из молодежи.

Закипела ссора. В пылу ее ясно обрисовалось два течения. Одно из них кипело безграничной ненавистью, другое великой скорбью, но не гасящей факела разума.

— Я шамаист и горжусь этим! — кричал Симеон. Я шамаист, который ожесточился против чужих народов и для которого все греческое и римское является собачьим пометом, оскверняющим виноградник Господа. Я поклоняюсь тем нашим мудрецам, которые провозглашают в Ябуе «Из каждой буквы извлечь шефель предписаний, а из этих предписаний создать плетень, который отделил бы Израиль от других народов».

У Гория в пылу спора чалма сдвинулась на затылок, из-под нее рыжие кудри высыпали на вспотевший лоб. Он смеялся с горечью, плохо шедшей к его кроткому лицу и светлым его глазам.

— Благодаря мудрецам нашим, — говорил он, — которые днями и ночами размышляют над тем, что сделал для нас чистым и что нечистым, издевающиеся над нами чужие народы правы, утверждая, что вскоре мы захотим чистить самое солнце, чтобы иметь возможность на него смотреть?

— Измена! Отступничество! Измена! — взывало не сколько голосов.

— Горе тебе, народ мой! — заглушая все остальные зазвучал у окна молодой голос. — Ты будешь отныне страшным именем изменника клеймить каждого из сыновей твоих, который тебе подаст каплю свежего напитка в новом сосуде или предостережением попытается исправить пути твои!

Это был голос Юста. Тотчас несколько десятков рук грозно протянулись к нему.

— Прочь из лона верных, прислужник Агриппы! Метла Едомитова! Язва на теле Израиля! Дерзкий, оплевывающий святыни наши! Прочь отсюда! Прочь!

Несколько рук, дрожащих, но сильных, хватало его за плечи и рвало на нем тонкую ткань римской туники; одна рука, смуглая, с судорожно дрожащими пальцами, рука Симеона, черные глаза которого горели диким огнем, тянулась к его горлу. Еще секунда и безумие породило бы преступление. Но в эту же минуту Ионафан пробудился точно от сна. Это было пробуждение льва. Подобный льву, он бросился к тому, которому угрожали, и заслонил его от нападающих. На пристыженное до этого лицо его вернулась вся смелость и гордость. Глаза его метали молнии, побелевшие губы дрожали.

— Прочь! Прочь от него!.. — воскликнул он. — Я человек действия, не слов… В бою и скорби я забыл что чисто и что нечисто… и о мудрецах ваших в Ябуе не говорили мне ни вихри пустынь, ни волны переплываемых мною морей. Я знаю только то, что люблю Иудею, а болящие раны мои говорят мне, что этот человек также любит ее. Он, брат мой…

Все сначала остолбенели, потом отступили. Оскорбить этого воина и мученика не смел и не хотел никто. Некоторые пристыженно наклоняли головы, другие еще, ворча, пережевывали свой гнев. Горий, обернувшись лицом к стене, плакал.

Вдруг, посреди минутной тишины, послышался голос, кроткий и умоляющий:

— Позвольте, братья, чтобы беднейший и смиреннейший из вас, но старейший летами обратился к вам.

Эти слова произнес Аарон. Недавно еще разносил он по городу благовонные товары и вместе с Мирталой стоял в портике Цестия. Теперь тяжкая немощь восковой желтизной облекла его съежившееся, страдальческое лицо, обрамленное белой как снег бородой. Белоснежные волосы его ниспадали из-под круглой ермолки на худую шею и сморщенный лоб. Обведя слезящимися глазами собравшихся, он сказал:

— Когда я слушал ваш спор, Предвечный шепнул мне на ухо повесть, записанную в одной из священных книг наших… На земле существуют четыре вещи маленькие, а мудрее наимудрейших. Муравьи, народец слабый, который в жнитво заготовляет себе пропитание; зайцы, община несильная, которая, однако, устраивает себе прибежище в скалах; саранча, не имеющая царя, но ходящая отрядами; паук, насекомое жалкое, однако же обитающее в царских дворцах.

Он умолк и, лукаво улыбаясь, обводил присутствующих проницательными глазами. Минуту спустя, с глубоким раздумьем в голосе, он проговорил:

— Ссоры, точно так же как и наслаждения, — дело могущественных. Народ слабый должен, как муравьи, усердно собирать для себя пищу, чтобы у него не было недостатка в силах для жизни; пусть, как зайцы, он пробивает в твердых скалах безопасные прибежища для себя. Если он, подобно саранче, без земли и без царя, пусть ходит сплоченным отрядом. Пусть так, как паук безобразный и презренный, везде прядет свою пряжу, чтобы иметь за что уцепиться в этом царском дворце, который Предвечный построил для всех народов — сильных и слабых.

— Да будет так! — торжественным хором воскликнули присутствующие, и торжественная тишина снизошла на все эти лица, перед которыми при словах старца предстал долгий, трудный и кровавый путь.

— Созвать всех старшин общины! Совещаться! К кому обратиться за защитой и помощью? Как смягчить гнев императора и римлян? Что делать?

С этими словами они покидали каморку, спеша так точно их настигала уже коса смерти, наступая друг другу на ноги.

Менохим поплелся за ними; Аарон, опираясь на суковатую палку, вышел последним.

Ионафан и Юст остались вдвоем.

— У чужих народов, Ионафан, бывают великие мужи изрекающие великие слова. Один из них сказал: «Любовь к отчизне так громадна, что мы измеряем ее не продолжительностью нашей жизни, но заботливостью об ее жизни». Она-то тебя и опьянила! Увлеченный ею, ты не измерил ее продолжительностью жизни своей и своих близких…

Ионафан воскликнул:

— Перестань, Юст! Не увеличивай стыда моего! В первый раз я изменил святому делу! Прости мне, Иудея! Первый раз я поклонился тельцу собственных страстей.

Он прижимался лбом к стене и шептал тихо:

— Слабым бывает человек, родившийся от жены… Потом заговорил быстро и страстно:

— Как же стал бы я говорить им, что я это сделал из ненависти к врагу, в то время, как уста мои открыла любовь к женщине? Должен ли я был лгать подло или обнаруживать перед ними сокровенные тайны моего падения?… Когда я возвращался сюда, в позднюю вечернюю пору, я видел девочку, идущую рядом с римлянином и тихо беседующую с ним. В доме отца нашего увидел я ее, и, как в небесной лазури, утонули в ней глаза мои, но я вместе с тем почувствовал, Юст, что от нее веет Едомом. Голубые глаза свои она отворачивала от меня и думала, о нем. Когда я держал ее руку, она вырывалась и думала о нем!

В Моад-Ел она не подошла ко мне, как другие, но стояла вдалеке, бледная от ужаса… Гнушается она, Юст, язвой несчастий наших, и мысль ее увлечена проклятыми наслаждениями Рима. Покинув Моад-Ел, я всю ночь, не смыкая глаз, смотрел на небо спрашивая у Предвечного разгадку моих мук… Из сирийских трактиров в тихом воздухе до меня постоянно доносилось имя Береники. О отравительница!.. Перед рассветом я был уже за Тибром. Я шел не сам, меня нес какой-то дух. Я не знал, что я делаю. В голове моей не было ничего, кроме шума, постоянно грохочущего, горе.! Я не думал о Иудее, не думал о разрушенной славе Предвечного… Я думал об этой моей… Когда та, как змея, покрытая золотой чешуей, поднялась навстречу Едомскому возлюбленному, я не видал ее… не видал ее… перед глазами у меня стояла моя… и к своему римлянину протягивая объятия… Тогда я крикнул… грудь моя была наполнена стонами и проклятиями… Юст… но моим поступком руководила любовь не к отчизне, но к женщине!

Он зарыдал, пылающее лицо свое он скрыл в ладонях, из-под которых текли слезы, он снова зашептал:

— Слабым бывает человек, родившийся от жены… прости, Иудея! Не гаси, Предвечный, огненного столпа, за которым я шел до сих пор кровавым путем моим!

Печально и снисходительно слушал Юст признания друга, пока наконец глаза его не сверкнули благоговением. Душа Ионафана отворялась перед ним настежь; он видел в ней стыд и отчаяние. Кротко возложил он руку на низко склоненную голову друга и заговорил тихо. Он говорил, что всю ночь провел в приготовлениях к бегству, что у пристани стоит лодка, готовая отплыть в Остию, где друзья, предупрежденные обо всем, примут его и тотчас поместят на первом корабле, который покинет морской порт…

Ионафан выпрямился.

— Нет! — отвечал он решительно. — Я не выйду из этого дома один.

— Как? В таких ужасных обстоятельствах ты хочешь взять с собой девушку?

— Я хочу увезти ее отсюда, в качестве супруги моей.

Тщетными были долгие увещания Юста.

— Погибнешь, — говорил он.

— Вместе с ней! — угрюмо и тихо твердил Ионафан.

— Ступай в лодку!

— А она?

— Это невозможно.

— Значит, Юст, ты советуешь мне, чтобы я предоставил ее объятиям римлянина?

Юст, ломая руки, быстро сбежал с лестницы и несколько раз крикнул:

— Миртала! Миртала!

Но та, которую он звал, была далеко.

Она была у вершины Авентинского холма, на котором по близости от храма Юноны, блестя окнами верхнего этажа и окруженный белоснежной колоннадой, стоял дом претора.

Не без труда совершала она свой путь, пробираясь через веселые полупьяные толпы. Ее останавливали и задевали грубыми жестами и словами. Мысли ее были заняты иным, нежели опасностью, которой она могла бы подвергнуться. В голове ее непрерывно стучали слова, которые с раннего утра доносились до ее ушей: «Куда обратиться за защитой и помощью?» Что делать? Никто не знал, но она знала. За защитой и помощью шла она к этим знакомым, добрым, мудрым… Разве же они сами не страдают так же? Сколько же раз она видела бледность скорби и гнева, обливающие лицо претора? Сколько раз из глаз Фании скатывались слезы. Музоний как-то необъяснимо похож на Менохима! А он? Он также там, наверно… Он вступится за нее и за народ… Она увидит его! Она не видела его уже так давно! Может быть, как прежде, чудный голос его запоет в ее ушах. Может быть, как прежде, возьмет он ее за руку и поведет ее в глубину сада или от картины к картине, от статуи к статуе будет ходить с ней, как добрый ангел по лучезарному царству искусства. Она покидала ад; рай был перед ней. Она дрожала под белым покровом, на котором искрилась серебряная вышивка…

У дверей дома претора она остановилась неожиданно для себя; там царили толкотня и суматоха. Несколько десятков нумидов, могучих, чернокожих, украшенных золотыми браслетами и серьгами, стояли там с угрюмой неподвижностью статуй, держа на плечах носилки, похожие на маленькие дома, вызолоченные и украшенные слоновой костью и пурпуром. Вокруг носилок слуги в белых туниках, вышитых золотом, убивали время ожидания шумными разговорами. Некоторые, усевшись на тротуаре, играли в орлянку. Из дверей ближайшего трактира вышла молодая красивая гречанка в желтом платье, высоко перепоясанном красным поясом; откинув назад гриву каштановых волос, она пококетничала со слугами.

Всем было известно, что белые, вышитые золотом туники были ливреей императорского двора, которую, кроме императора и его сыновей, никому в Риме не позволялось носить. Недавно еще рассказывали о том, как жестоко оскорбился Домициан, когда Сальвидиний, один из самых аристократических щеголей и племянник одного из предшествующих императоров, осмелился слуг своих нарядить в подобную ливрею. Домициан сегодня посещал дом Гельвидия.

Смелое лицо претора казалось отлитым из бронзы, так неподвижны были его черты в ту минуту, когда он приветствовал гостя, прибытие которого было уже с утра возвещено ему придворным гонцом.

— Привет тебе, Домициан! Чем прикажешь служить тебе, достойный гость мой?

Фания поднялась со своего кресла и, не выпуская из ладони руки сына, приветливо поклонилась гостю. Потом тотчас уселась опять, спокойная, и только по легкому вздрагиванию руки, которую она положила на пурпуровую тунику маленького сына, можно было угадать ее волнение.

Со скромно опущенными веками и вкрадчивой улыбкой на губах Домициан указал на стоящего тут же за ним Метия Кара и сказал:

— Если ты удостоишь, знаменитый Гельвидий, одарить своим взглядом вот этого моего друга, то ты легко угадаешь причину, которая привела меня сюда. Я прибыл для того, чтобы лично просить тебя о милостивом к нему решении в тяжбе, которую он затеял против Поллии Аргентарии, вдовы, негодной памяти бунтовщика, Лукана. Прошу тебя, достойный, чтобы ты не колебался между любимым другом моим и семьей того, имя которого должно звучать омерзительно для каждого из честных граждан Рима…

Почти незаметно дрогнуло лицо претора. Верховный судья, решения которого пытались публично сковывать, приветливым голосом отвечал:

— Нельзя ли, господин, устроить так, чтобы мы вовсе не говорили о Лукане? То, что ты бы сказал о нем, не было бы для меня приятным; мои слова о нем оскорбили бы тебя. Другу твоему Кару Гельвидий Приск желает счастья, но у претора нет памяти для имен и отношений человеческих. Приговор в деле Кара и Аргентарии изрекут моими устами законы отчизны нашей и справедливости.

На лице императорского сына стал медленно выступать слабый румянец. В свите его зашептали:

— Мы предсказывали божественному Домициану отказ этого наглеца. Он сказал: «Стоя лицом к лицу со мной, он утратит свою смелость».

Но Домициан продолжал стоять в той же скромной позе, а улыбка его становилась чуть ли не ласкающей.

— В чем же я провинился перед тобой, достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — воскликнул он жалобно.

— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о вине своей того, который и во сне, и наяву бредит еще о республиканских временах! — прошептал кто-то.

Префект преторианцев, храбрый воин и лукавый придворный, проговорил:

— Спросим об этой вине философа Музония… Как трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа слагали власть свою каждый раз, как этому милому народу хотелось вырвать ее у них!

Домициан продолжал:

— Я молод и знаю, что скромность приличествует еще малым заслугам моим; итак, я скромно и с сыновним почтением прихожу к тебе, краса Рима, а ты отказываешь моей просьбе.

Со все тем же приветливым спокойствием Гельвидий отвечал:

— Если бы твое желание, Домициан, было справедливым, я охотно бы исполнил его, но, требуя нарушения справедливости от того, который должен быть ее стражем, ты требуешь вещи, омерзительной богам, точно так же, как и людям…

Домициан поднял руки и воскликнул:

— Боги мне свидетели, как несправедливо оскорбляют меня достойнейшие граждане моей отчизны! Я вижу, Гельвидий, что я не обладаю ни малейшей долей твоего расположения. Ты не признаешь меня даже достойным титула императора, который мне приличествует носить, как сыну моего божественного отца. Как нянька малого ребенка, ты называешь меня по имени и, как недоросля, учишь, что омерзительно богам и людям. Я предпочел бы, знаменитый, чтобы ты любил меня больше и не отказывал мне в том, что мое. Однако я кроток и охотно забываю оскорбления. Я справедливо могу применить к себе стих бессмертного Гомера. — Он продекламировал по-гречески:

«Однако кровь не так кипит во мне, чтобы из-за пустяков бушевать, гнев свой я сдерживаю разумно», — прибавил: — Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца моего убеждать не буду, чтобы он божественной подписью своей скрепил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или из мира, но рассуди, и приговором своим имения, оставшиеся от гнусного Лукана, из рук Аргентарии передай в руки моего друга!

Гельвидий повторил.

— Приговор этот, Доминициан, изрекут моими устами законы отчизны и справедливости…

Домициан выглядел теперь совершенно иначе. Кровавый, темный румянец залил его обнаженную шею, грудь его вздымалась. После короткого молчания он проговорил насмешливо:

— Завидуй рассудительности и проницательности ребенка, сосущего грудь своей матери, Гельвидий! Ты выступил, Гельвидий, на войну с богами и обязан только снисходительности моего отца тем, что ты еще не являешься добычей подземных божеств. Ты ведь об этом долго рассуждал в Сенате; прибывающему в Рим Веспасиану оказывали как можно меньше почестей, потому что лесть вызывает тиранию. Ведь это ты научил сенаторов, как они должны законодательным уставом определить расходы властелина мира. Ведь это ты, посланный ему навстречу вместе с другим сенатором, осмелился назвать его «Веспасианом»! А что же ты сделал в священный день Аполлона? Открыл арену в отсутствие императора. Ты стократ провинился в оскорблении величия, этом самом тяжком из земных преступлений, а как же ты принял меня сегодня в этих стенах? Где цветы и ароматы, музыканты и певцы, которые бы мне выразили твою радость и благодарность? Дерзкий отказ, вот все, чем ты наделил меня, который, как ягненок перед львом, унижался перед тобою. Истинно мудрыми были предшественники отца моего, и я готов каждую минуту приносить жертвы на алтарях Тиверия, Клавдия и Нерона, которые очищали землю от такого ядовитого племя, как ты…

Гельвидий с все более бледнейшим лицом и сжатыми губами выслушивал оскорбления, которыми его осыпали. Он медленно поднял умоляющий взгляд на Музония. Когда Домициан перестал говорить, раздался голос Музония. Глядя на Гельвидия, стоик сказал:

— Если тебе скажут: «Закую тебя в цепи!», а ты уважаешь только добродетель свою, отвечай: «Закуй меня в цепях твоих; я останусь все же свободным».

Слова его утонули в крикливом шуме, который поднялся в свите Доминициана. Вдруг все смолкли, глаза всех устремились на медленно поднимавшуюся со своего кресла Арию. Она протянула руку к Доминициану и проговорила:

— Умершие приветствуют тебя, сын императора!

Она сама выглядела так, точно явилась из страны теней.

При виде ее страх мелькнул в расширенных зрачках Доминициана.

— Умершие приветствуют тебя в лице моем, сын императора, — повторила она. — Ты знаешь хорошо, кто та, которая теперь обращается к тебе. Когда ты был ребенком, няньки, верно, пугали тебя историей моего рода. Видишь ли ты за мной гекатомбу, воздвигнутую из крови и костей самых дорогих мне теми, которых ты смел прославлять в этом доме?

Угрюмые черты ее дрогнули, но, поборов минутную слабость, воскликнула:

— Не стану плакать перед тобой. Не доставлю тебе наслаждения смотреть на слезы римской матроны. Но с трона скорби моей скажу тебе, чтобы ты покинул этот дом, который твое присутствие оскорбляет; не с ветвию мира прибыл ты сюда, а с бичом оскорбления и угрозы. Уходи!..

Поднялся шум. Одни угрожали, другие боязливо шептали, что следует спросить авгуров, что предвещает для молодого императора встреча с этой угрюмой старухой…

— Злые гении свели ее с ума…

— Разлаялась, как Гекуба, когда, по утрате детей своих, превратилась в суку.

— Выглядит так, точно она сегодня ночью покинула Гадес!

Префект преторианцев воскликнул:

— Клянусь Геркулесом! Неужели достаточно карканья одной бабы, чтобы возбудить суеверный страх!

Домициан дрожал. Сколько в этом было гнева, сколько страха! Он был человеком вспыльчивым и трусом. Однако, дрожа, он засмеялся и прерывающимся голосом воскликнул:

— Прощайся со светом, претор, потому что ты уже недолго будешь смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя изгонит из него эдикт императора! Прощайте навсегда, покинутые богами…

Как разлившаяся бурная река, свита императорского сына ринулась из дома претора, когда у выхода ей заградила путь толпа нарядных женщин и мужчин. Ее вела раздушенная, бойкая, вся в цветах и драгоценных камнях Кая Марция. За руку она держала молоденького мальчика с красивым нежным лицом, с золотым шаром, висящим на шее на дорогой цепочке. Встретясь лицом к лицу с Домицианом, римская ветренница бросила к ногам императорского сына букетик лилий и крокусов, который она держала в руках, и с изящной грацией поклонившись, возводя к нему прекрасные глаза, воскликнула.

— Благодарю тебя, Юнона, что, взамен золотого сердца с прекраснейшим из моих изумрудов, которое я оставила во храме, выслушала мою просьбу. Давно, солнечный Домициан, я желала узреть вблизи блеск лица твоего. Я увидела твои носилки у дверей претора, и боги вдохновили меня, чтобы я сегодня же утолила мою жажду. Будь боготворим о бессмертный, и окажи мне милость, о которой я буду молить. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, которому еще не сняли золотого шарика с шеи.

В свите раздался смех.

— Который из четырех мужей оставил ей на память этот подарок?

— Что она хочет, чтобы с этим мальчуганом сделал божественный Домициан?

— Она еще недурна, и, клянусь Венерой, я бы не испугался, встретив ее в укромном месте…

Кая не слышала ничего. Вся ее душа сосредоточилась на лице императорского сына. Движением изящного светского человека поднял он с колен красивую женщину и покровительственно положил ладонь на плечо ее сына.

— Из Гортензия моего, божественный император, сделай себе слугу и невольника! — со слезами восхищения сказала Кая. — Пусть он наливает тебе вино в чаши и зажигает огонь на алтаре твоих домашних божеств. Посвящаю его на твоем алтаре…

Домициан, сияющий, со счастливой улыбкой, вызванной лестью и прекрасными глазами Каи, сел в носилки, пригласив жестом Каю следовать за ним.

В доме претора царила тишина. Ария, опираясь на плечо Фании, покидала атриум.

Гельвидий подошел к Музонию.

— Учитель, — сказал он если и в цепях я являюсь еще свободным, то я обязан этому учению стоиков. Целый век прошел с той поры, как среди неслыханного гнета и несчастий вы, стоики, являетесь советниками и утешителями честных и независимых. Согласно вашим указаниям, мы живем; умираем, утешаемые вами. Сегодня, Музоний, я увидел вблизи зловещий час мой. У меня есть тут, на земле, великие привязанности, которые мне вскоре придется покинуть. Отчизна, друзья, супруга… ребенок… О учитель! Душа моя взволнована! Возьми ее и убаюкай духом философии, чтобы она могла сохранить спокойствие мудреца и выносливость гражданина.

— Из-за того, что человеческие чувства трепещут у тебя в груди в торжественную минуту, не бойся за свое спокойствие и выносливость. Душа сильная не должна быть холодной и бесчувственной. Стоицизм не учит тебя равнодушию, он учит победе над скорбью и страхом…

Они сели у очага и начали тихий долгий разговор.

Недалеко от них стоял юноша с серебряной повязкой на черных волосах. Глаза его случайно остановились на женской фигуре, мелькнувшей в конце большой залы; хотя она была вся закутана в белое покрывало, он узнал ее. Глаза их встретились, они улыбнулись друг другу. Кивком головы он показал ей, чтобы она вышла в сад.

В саду претора было одно место, до которого не доносились ни отголосок уличного шума, ни лучи жгучего солнца. Несколько пальм возвышались там своими зелеными зонтиками, разливая вокруг бодрящую и прохладную тень. Кусты, покрытые цветущими розами, наполняли воздух упоительным ароматом; поблизости бил фонтан.

— Наконец я увидел тебя! Где же ты так долго была? Отчего ты не пришла, когда я звал тебя?

Он нежно погладил волосы сидящей подле него девушки.

— Брат мой, с которым меня обручили в детстве, собирается увезти меня из Рима навсегда… — прошептала она.

Глаза ее были полны слез, она склонила пылающую голову. Движением, полным ласки, он поднял ее голову.

— Слушай, ни одна девушка никогда не затрагивала моей души так, как ты: нередко мною овладевало безумие бога любви, но я быстро и с отвращением отворачивал уста от пенящейся чаши: я не находил в ней того, что жаждал. Я жаждал души чистой и вдохновенной, как твоя, Миртала!

Тот же самый луч, который разжигал на его голове серебряную повязку, в вышивке ее спадающего покрова сверкал миллионами искр. Румянец ее соперничал с розами, огненные волосы струями золота рассыпались по плечам. Он склонился, положил венок, сплетенный из роз, на эти прелестные волосы и привлек ее к себе. Но она вдруг побледнела и, покорно склонив увенчанную голову свою, отвела его руки.

— Я пойду — прошептала она, — мой дурной сон возвращается.

Он, склонившись над ней, стал медленно читать стихотворение одного из латинских поэтов:

— Горе тебе, если ты будешь мыслить о конце, который мне или тебе предназначили боги! Будь мудрой! Пей вино и долгих надежд не требуй от короткой жизни; пока мы говорим между собой, завистливое время уходит. Лови день, как можно менее доверяя будущему.

Она побледнела еще больше и попыталась высвободиться из его рук.

— Я пойду… — вставая, сказала Миртала и, вдруг подняв руки, она проговорила с болью: — Да смилуется надо мной Предвечный! Когда я там, я умираю из-за того, что не могу быть тут. Будучи тут, я жажду лететь туда. Два могучих ангела разрывают мне сердце… Что же мне делать?…

Выражение невыразимой муки появилось на ее побледневшем лице, но тотчас, как бы отвечая на собственный вопрос, она прошептала:

— Пойду.

— Куда? — спросил Артемидор.

— К претору пришла я, чтобы умолять о спасении — и… забыла обо всем…

Артемидор, с горькой улыбкой на губах, сказал:

— К претору пришла ты за спасением… Разве для него самого есть спасение? Кто он, если не осужденный, по которому вскоре слезами скорби зальются глаза всех любящих его?

В эту минуту раздался спокойный мужской голос:

— Кто рассуждает тут о преторе? Это ты, Артемидор? А это ты, грациозная девочка? Чего вы хотите от меня? Чем я буду завтра, не знаю, но сегодня я еще претор Рима! Кого мне спасать и от чего? Тебя ли, Артемидор, от стрел купидона, или тебя, девочка, от того зарева, которым пылают глаза этого любимца муз?

Рядом с Гольвидиом был Музоний, за ними шли Фания и маленький Гельвидий, который, увидев Мирталу, подбежал к ней и с радостным криком повис у нее на шее и стал лепетать о том, что она так долго не приходила играть с ним, что еще не видала ласточки его, сделанной из серебра, которая, только запустить ее в воздух, летает, как живая… как живая… что недавно ему было очень грустно, потому что отец его с молодым императором разговаривал так странно, как-то так страшно… а мать, отойдя в глубину дома, напрасно хотела скрыть слезы, которые он увидел и осушил поцелуями; но что теперь ему весело, очень весело; он сейчас побежит за своей ласточкой, которую он будет пускать с Мирталой.

Действительно, все в доме было теперь как обычно. На смелом, энергичном лице претора не было уже и следа того душевного беспокойства, на которое он жаловался своему учителю. Одна только Фания была тиха и бледна. Глядя на цепляющегося за платье Мирталы сына, она прошептала:

— Сирота!

Претор расслышал ее слова и крепко обнял ее, но не сказал ничего. Он внимательно слушал Артемидора, который тихо говорил ему о Миртале, ее семье и народе, которому угрожала опасность. Музоний рассказал о том что произошло сегодня на Форуме. Когда они закончили, Гельвидий обратился к присутствующим:

— В беседке нас ожидает ужин, прошу вас, дорогие, сесть со мною за стол. Там мы выслушаем девушку и, наверно, в последний раз вместе выльем чашу вина к подножию Юпитера, освобождающего…

В беседке, перед полукруглой скамьей, сделанной из резного мрамора, на большом столе стояли в серебряных сосудах свежие и благовонные плоды, золотистые кратеры, наполненные вином. Гельвидий вместе с семьей и гостями сел за стол. Миртала встала у входа в беседку. Тут же возвышалась статуя Юпитера, но не того, который держал в своих руках громы и молнии, а того, который освобождал от гнета и несправедливости. Робость и волнение заставляли низко склонить ее голову, на которой алел венок из роз, сплетенный Артемидором. С минуту она стояла неподвижная и молчаливая, потом встала на колени и, возведя на претора, полные слез глаза, обвила руками мраморное подножие бога свободы…

День подходил к концу. Крики народа, пьяного от вина и возбужденных страстей, возносились к небу, темнеющему сегодня раньше обычного. На берегу Тибра большой рыбный рынок и пара соседних улиц были запружены пестрыми толпами. За Яникульским холмом еще видно было солнце, но кровавый щит его стала заслонять громадная туча охватывающая горизонт черным полукругом. Навстречу ей со всех сторон горизонта тянулись разорванные клочки желтых облаков. Жгучий сухой ветер дул с юга. В глубине полукруглой тучи, поднимающейся из-за холмов за Тибром солнце разжигало тысячи красок. Царящий над Римом капитолийский храм Юпитера-громовержца стоял как бы в кровавом зареве. Полукруглые вершины ворот и арок его горели. Над Марсовым полем тучи пыли и унесенной из фонтанов воды вихрь скручивал в золотистые столбы, которые с шумом перелетали через реку и неслись по широким дорогам. Темные сады шумели; желтые волны Тибра, обрамленные белой пеной, глухо рокотали.

Собравшиеся на берегу Тибра толпы с ужасом наблюдали за небом.

— Смотрите, квириты! Когда на небе покажется струя крови, которая стекает в сад Цезаря, боги ясно показывают свои намерения… — кричал какой-то предсказатель.

— Эге! — воскликнул он, — видите вы эти два огненных скрещенных меча? Это несомненный знак того, что Аполлон за оскорбление своего праздника взывает к Юпитеру, чтобы он обратил свои громы на вас…

— Эскулап! — взывал где-то голос, звучащий тревогой, — опусти снова на мои глаза ту чешую, которую ты снял с них когда-то. Пусть я лучше опять ослепну, нежели смотреть на эти черные щиты, из средины которых сочится кровь… Когда эти щиты ударятся друг о друга и один изотрет другой, горе Риму. Видите ли вы эти щиты, квириты? Видите ли вы их?

Все видели струю крови, скрещенные огненные мечи, железные щиты, из которых сочилась кровь. В самой огромной из туч сталкивались между собой два отряда воинов и потом быстро превратились в две химеры, трясущие львиными гривами и машущие хвостами. Из-за химер выскользнул сатир, смеющийся и рогатый, а с другой стороны к нему плыли развевающейся гирляндой белые нимфы.

Вдруг химеры, сатир, нимфы и окружающие их тусклые венки лесов исчезли, а туча сплотилась в одну гигантскую гору, из выдолбленной вершины которой вырвались кровавые, смешанные с фиолетовым и белым огни. Это было похоже на извержение вулкана.

— Горит! — крикнули десятки голосов.

В то же время раздался в воздухе протяжный, металлический звук. Тысячи людей упали с воплями на колени и возвели руки к небесам. Один из предсказателей объяснял громко среди всеобщего молчания, что звук произошел от столкновения двух небесных щитов, которые ударились друг о друга.

В толпе раздались крики.

— Великая Юнона, охраняющая вершину Авентина, защити свой город!

— Аполлон! Милостивый покровитель пастухов, не дай погибнуть бедному народу.

Сильвий, вышивальщик с Авентина, скептически улыбался рассуждениям предвещателей и обнимал Вентурия, хрупкое и изнеженное тело которого дрожало, как в лихорадке.

— О Сильвий! — прошептал он. — Когда мне так страшно, как теперь, то я бы желал, чтобы мать не родила меня на свет!

— Ты глуп, как только что родившийся ребенок! — ворчал вышивальщик и крепче обнимал дрожащего друга.

Вентурий смотрел вытаращенными глазами на тучи.

— Взгляни, Сильвий, взгляни! Да покинут меня боги, если я не вижу над нашими головами стада слонов!

— Ты глуп, как пустая амфора! — сказал Сильвий и, используя выдумку друга, крикнул: — Да покинут меня боги, если это не стадо слонов. Хорошо нам будет, квириты, когда эти бестии обрушатся нам на головы? Если вы не слепы, то видите сами, с которой стороны они летят. С востока летят! Проклятый восток! Проклятые пришельцы с востока, которые навлекают на нас гнев богов!

Всюду рассказывали о странных случаях, недавно произошедших, свидетельствующих о приближении больших бедствий. Все слышали, как недавно в Атулее родился теленок с головой собаки. В Арретиуме шел каменный дождь. Еще более страшным явлением посетили боги Самниум. Там также выпал дождь, но из разорванных кусочков мяса. В Этрурии шестимесячный ребенок воскликнул у груди матери: горе! В Апулее два горящих факела пронеслись над жнецами.

Педаний, в эту минуту побледневший, громко воскликнул:

— В моем родном городе Бруттиуме, говорят, у какой-то бабы пшеничные колосья выросли из носа!

Это сообщение Педания не возбудило смеха. Еще сегодня утром все, конечно, посмеялись бы над этим, но теперь они уже не были способны в чем-либо сомневаться. Никто не сомневался в истине слов Пуденция, которому сегодня приснился племянник его Приск и с плачем упрекал его в неотмщенной своей смерти. Пуденцию действительно должно было это присниться, потому что при рассказе об этом губы его жалобно искривлялись, а в глазах сверкала бешеная жажда мести.

Но страшнее всех чудес и снов были постоянно вызываемые воспоминания о действительных и недавних событиях. В конце царствования Нерона боги посетили Рим бурей, невиданной до этого. В окрестностях Рима свирепствовал воздушный смерч, разрушая дома, поля, виноградники и леса. Земля затряслась, море выступило из своего ложа и разбушевавшимися волнами срывало и уносило все, что встречалось ему на пути. В Риме молния разбила множество статуй и убила множество людей. Тибр разлился и выкинул в город громадное количество ядовитых гадов…

Это было, наверно, следствием ветра, который подул опять, но у всех на головах волосы стали дыбом. Вдали проносились звуки протяжной песни. С той стороны, из которой обыкновенно прибывали из Остии нагруженные товаром корабли по ворчащим, обрызганным белой пеной волнам Тибра, под черной тучей плыла тяжелая, большая галера. Вздутый парус ее несся по серому пространству; по краям ее в два ряда сидели люди, весла которых с мерным плеском погружались в воду. Гребцы, приближаясь к порту, пели, и протяжная песня их с безбрежной тоской неслась среди тишины. Ее тотчас заглушил далекий еще раскат первого грома.

Посреди небосклона виднелась только узкая полоса лазури, черные и рыжие тучи, казалось, охватывали мир двумя громадными скорлупами, которые вскоре должны были, столкнуться между собою. Одна из них приветствовала другую отдаленным еще громом. Какой-то предсказатель крикнул, что это был вовсе не гром, а отголосок бубна, который на стенах храма Марса, как это уже не раз бывало, зазвенел сам собой, предвещая этим бедствие. Толпы, наполняющие прибрежье Тибра, обезумели; побледневшие губы беспрестанно страстно расспрашивали о возможной причине гнева богов. Чтобы не быть убитыми, они жаждали убить кого-нибудь. Кого? Среди минутной тишины какой-то бас говорил:

— В Кесарее их избили двадцать тысяч… В Антиохии, Греции и Сирии все дома их превращены в прах. В Египте, по приказанию императора, храм их, выстроенный по образцу иерусалимского, разрушили до последнего камня.

В другом месте кто-то, задыхающийся от страха, прерывающимся голосом подхватил:

— Они смели угрожать, что во время игр сожгут амфитеатр с сорока тысячами зрителей. Это было в Александрии; я могу представить свидетелей.

Сильвий сказал:

— Если бы мы по примеру Кесарей и Антиохии…

А кто-то другой подхватил:

— Хоры невинных девушек, распевая священные гимны, освященной водой, окропили бы Рим.

— Если почести не отдают ни императору, ни богам. Кому же, следовательно? Духам подземным?…

— Приск! Да обратит меня сию же минуту в камень голова Горгоны, если я сегодня не отмщу за твою смерть…

Все разом говорили, подзадоривая друг друга, молясь и проклиная в одно и то же время…

Вдруг кто-то крикнул:

— Успокойтесь! Смотрите, вот боги ниспосылают нам предзнаменование, с Капитолия вспорхнули вороны!..

С Капитолийского храма, который царил над городом, действительно вспорхнула стая черных воронов и, с громким и жалобным карканьем, понеслась в мрачном пространстве. Полет птиц — это одно из священнейших указаний для римлян. В какую сторону свернут вороны и где сядут? Может быть, они сядут на храм Юноны и этим укажут, что именно эта богиня требует жертв от народа. Вороны повисли над аркой Германика, но тяжелые крылья их только задели полукруглую вершину ее. Вороны летели над Тибром, слышался шорох их крыльев. И вдруг разом, всей стаей, спустились они на иудейский квартал и посреди его плоских домов исчезли.

Над Яникульским холмом сверкнула молния… Тотчас раздался пронзительный крик:

— За Тибр! За Тибр!

Минуту спустя из-под арки Германика хлынула толпа людей, показывая на мост, все кричали:

— За Тибр! За Тибр!

В это время у моста распахнулись двери большого трактира и на улицу вывалилась толпа сирийцев. Пьяные, громадный Бабас в золотом венке и Кромия с развевающимися волосами, шли впереди, танцуя под музыку сирийских флейтисток, которые в хлопчатых платьях, с блестящими тиарами на головах, надувая щеки, дули в флейты и, поднимая обнаженные руки, стучали металлическими систрами. Силас в красной блузе, танцующий около флейтисток, издали походил на рыжего козла, беззубая Харотия, с свалившимся на плечи платком, с седыми волосами, падающими на пожелтевшее лицо, бегала между ними, разливая вино из амфоры. Тут не боялись бури, не думали о богах.

Толпа, сбегающая с моста, и вышедшие из трактира встретились и смешались между собой. Бешеные крики слились с раскатами смеха и пронзительными звуками флейт. Квартал у подножия Яникула наводнили разом толпы пришельцев и истребляющей лавой залили улицы и площади…

Что происходило там, среди этой человеческой свалки? Защищались ли те, на которых напали? Из чьей груди вырывались эти стоны, страшные проклятия, которые заглушали шум бури. Там, где стояли дома Сары и Гория, происходили самые ожесточенные схватки. Сильвий и Вентурий утоляли давно накипевшие в них гнев и зависть, внутри домов слышались треск взламываемых сундуков и звон разбитой посуды. Педаний и Пуденций искали тут человека, отомстить которому им повелевала память убитого на войне Приска. Группа сирийцев тащила к ближайшему трактиру кричащую, и вырывающуюся от них Мариам, младшую дочь Сары. Несколько молодых людей, среди которых своей римской одеждой выделялся Юст, сражались у дома Гория. Один из них упал; его унес обезумевший от отчаяния Горий, этот кроткий гиллелист, который теперь с сверкающими глазами кричал:

— Прости, Симеон! Простите мудрецы, что в Ябуе я с вами спорил! Мести! Мести!

Вдруг в одном месте послышалась изящная речь и затеялся какой-то странный разговор. Голос спокойный, но повелительный увещевал кого-то:

— У вас спор с обитателями этих домов? Хорошо. Но существуют два способа разрешения споров, один с помощью разума, другой с помощью силы… Первый человеческий, второй животный… Разве вы стадо скотов?

Несколько человек засмеялись. Один из них воскликнул:

— И сюда тебе надо было забраться, философ! Ты извлечешь столько же выгоды, сколько ты извлек, когда ты вышел к войскам Виталлия, осаждающим Рим, и говорил им, что война — преступление, а мир — наслаждение.

— Говорил и говорю теперь, — продолжал спокойный голос, — говорил им и вам говорю: долой гнев! Он не добьется ничего справедливого, а нет блага, кроме того что справедливо…

— Чтобы тебя, Гадес, поглотил попугай Минервы! — крикнул Сильвий. — Зачем ты сюда пришел, чтобы твердить свое вечное: нет блага, кроме этого, нет зла, кроме того… Ступай спать, Музоний! Доброй ночи тебе.

— Человечество существует только при помощи справедливости, оно погибло бы, если бы люди только и покушались бы на жизнь и здоровье друг друга, — воскликнул философ.

Окружающие начали находить все это забавным.

— Послушаем его! — кричали они. — Пусть болтает.

Вентурий своим тоненьким голоском пропищал:

— В собственных головах у нас достаточно мудрости, какая нам прибыль от грез твоего больного мозга… Почему, Музоний, ты так бледен и сморщен? По тебе видно, что фортуна, должно быть, тебя наделила несколькими здоровенными пощечинами. Значит, не пригодились тебе твои умные выводы?

— Они пригодились ему на то, — крикнул кто-то, — чтобы заступаться за чужеземцев, противных императору и богам…

Музоний сказал:

— Такова природа человека, что она повелевает ему делать добро, а когда он уже не может ничего сделать, то желать добра…

Из разразившейся смехом толпы молодой человек в римской одежде громко воскликнул:

— Не такова, Музоний, натура человеческая, не такова она, как ты предполагаешь, и в этом твоя ошибка. Мудреца от черни отделяют пропасти, которых не заполнят века!

Музоний, стараясь рассмотреть говорившего, отвечал:

— Я услышал душу, которая мыслит! Кто бы ты ни был, знай, что стоик не отступает ни перед издевательствами толпы, ни перед угрозами знатных. Он не повелевает с мечом и не дурачит чудесами. Сегодня я не добьюсь ничего. Но будущее за мной. Я стою за принципы.

— Стой себе, стой! — восклицали вокруг. — Это не убавит у нас из горшка ни одной фасоли. Ты сам себе враг, потому что император в любой день изгонит тебя из Рима. А, может быть, тебе накинут веревку на шею и потащат в тюрьму. В чем же тебе тогда помогут твои принципы?

Педаний вышел из толпы. Скорее с грубоватой, нежели злобной улыбкой на лице он показал свои громадные кулаки.

— Кто из нас сильнее, философ? Кто из нас сильнее? Ты мудр, а, однако, я одним щелчком свалю тебя с ног. Мне не нужно твоей мудрости, я предпочитаю свою силу.

Вдруг где-то в переулке чей-то запальчивый голос крикнул:

— Педаний! Сирийцы нашли человека, которого вы ищете! Вот ведут его…

Однако в эту минуту мост, соединяющий Авентин с Затибрием, засверкал факелами, и при алом отблеске были видны торопливо идущие люди.

— Ликторы! Клянусь Геркулесом! Это ликторы… — закричал кто-то.

Вереница одетых в белое ликторов, с топорами в руках, расталкивала толпу и проложила путь колеснице. На колеснице стояли двое людей: один, окутанный величаво в белую тогу, усеянную золотыми пальмами, опирался о скипетр с серебряным орлом; другой, молодой и стройный, с серебряной повязкой на черных как смоль волосах, держал в руках вожжи. Возле возницы сидел прелестный мальчуган с греческим профилем и длинными волосами, рассыпавшимися по аметистовому хитону.

— Претор! Претор! — зашумела толпа.

Голос его, сначала заглушаемый глухими раскатами грома, был слышен всем. Слова его обрушились на толпу с силой брошенных камней. Народу, онемевшему и оцепеневшему, он напоминал о великом и свободном прошлом его. С пронизывающей иронией спрашивал он: неужели ему уже больше нечего делать, кроме того, как набивать брюхо свое, напиваться допьяна, дрожать перед баснями и нападать на беззащитных? Вместо форума — цирк, вместо трибунов вам дали гаеров, из места совещаний сделали место игрищ, рынок гражданский превратили в рынок свиной. «Хлеба и зрелищ!» — взываете вы и собачьими языками лижете руку, осыпающую вас благами, крови вы жаждете, хотя бы и невинной, а расположением вашим обладают те именно, которые делают из вас бессмысленное и жестокое стадо…

В толпе послышался ропот.

— Оскорбления извергаешь! Оскорбления бедному народу извергаешь, гордый патриций.

— Смотри! — кричал Сильвий. — Чтобы не выковать из своих слов топора для своей шеи…

Невозмутимым взглядом окинул Гельвидий море голов, окружающее его колесницу.

— Не знатным и великим родился я, — отвечал он, — но очень близким к вам, сыном сотника… Следовательно, не происхождением горжусь я, но честностью, не оскорбления извергаю я, но вразумление… кто мне угрожал топором? Знаю, знаю о нем, римляне. Я не утратил разума и знаю, что делаю. Ликторы мои и вызванная мною городская стража разгонят вас, как бессмысленную и пьяную сволочь Я не переделаю вас; все же хоть и преждевременно я умру, но в летописях отчизны запишут еще одно имя, незапятнанное рабством ни по отношению к пурпуру, ни по отношению к грязи…

В одном из переулков, ведущих к рынку, раздались музыка, смех и пронзительные женские крики. При отголоске этого крика руки Артемидора задрожали. Он бросил вожжи Гелиасу, соскочил с колесницы и сказал претору:

— Позволь мне, господин, поспешить туда вместе с твоими ликторами… я узнал этот голос…

Он бросился в переулок и увидел, как какие-то пьяные люди тащат за руки и за одежду худенькую, вырывающуюся у них девушку. При виде приближающихся ликторов они разбежались. Девушка в разодранной одежде упала на землю. Артемидор, подбежав, склонился над ней, губы его страстно прошептали:

— Возлюбленная моя!

Она открыла удивленные глаза и когда узнала склонившееся над ней лицо художника, улыбка невыразимого счастья мелькнула на ее побелевших губах, В эту минуту перед колесницей претора появился старый, босой, в рваной одежде, в чалме, сваливающейся с головы и открывающей седые растрепанные волосы человек. Он бежал, задыхаясь и крича:

— Там приехал знатный господин… сам претор… он рассудит справедливо… он скажет вам, что вы лжете, как псы… что это не он, но я… я… Менохим.

Он остановился перед претором и склонился в поклоне таком низком, что почти коснулся земли лбом. Потом он выпрямился и, задыхаясь, заплетающимся во рту языком заговорил:

— Не верь им, достойнейший, смилуйся и не верь им, о знатный! Лгут они. Он ни в чем не виноват. Он нигде не был и вам ничего дурного не делал… всегда сидел дома и ткал себе! Он ткач… спокойный такой… ягненок не может быть смирнее его. Где ему воевать, и затевать бунты, и оскорблять ваше величие и ваших императоров в амфитеатре… Он бы даже не сумел бы этого… такой кроткий… и ума на это нужно, а он глуп… обыкновенный простой ткач… ха, ха, ха, ха!..

Он засмеялся. Босые ноги его топтались на песке; из глаз, обезумевших от отчаяния, ручьем катились слезы, он подскочил к колеснице, поднялся на цыпочки и старался поднести к губам край тоги претора.

— Скажу тебе правду, достойнейший, — говорил он, — умоляю тебя, чтобы ты мне поверил. Великий, сжалься и поверь тому, что я тебе скажу… Он, то есть сын мой… то есть этот Ионафан, которого сирийцы вытащили из дома, а сотники ведут к тебе, нигде не был и ничего не делал, это большая ошибка… за меня его приняли… я это ходил в Иудею на родину против вас… Я сражался с вами, рядом с Иоанном из Гишалы… Я в Египте бунт затеял, я в амфитеатре… Все я… я… Менохим! А он ничего! К нему эта чистая придирка! Умоляю тебя, могущественный, поверь мне. Но как же тут не верить, когда это чистая правда… Прикажи ликторам, чтобы они связали меня, а сотникам, чтобы выпустили его… Узником своим сделай меня вместо его, и, как пес, буду у ног твоих ползать до тех пор, пока не умру… Отчего же ты не приказываешь ликторам вязать меня. Врагом вашим я был всю жизнь… Ах! Сколько ваших солдат я убил там, в Иудее!.. Как громко я кричал в амфитеатре! А вы думаете, что это он, этот невинный… который всегда дома сидел и ткал себе… ха, ха, ха, ха! Почему же, могущественнейший, ты не повелеваешь вязать меня? Не веришь мне? Ликторы! Вяжите меня! Вяжите меня, ликторы!

Босые ноги его продолжали топтаться и подскакивать, он бегал от одной колесницы к другой, протягивал ликторам сложенные вместе руки. Вдруг он умолк и, дрожа как в лихорадке, присел на землю у одного из колес. Перед колесницей Пуденций и Педаний, держа за руки, поставили Ионафана. Из-за их спин выскакивал Силас, крича, что он нашел его и выдает теперь римским властям. Ему вторили Бабас и Кромия…

— Ликторы! — указывая на сирийцев, воскликнул претор, — разгоните этих бродяг! Вы, сотники, останьтесь.

Ионафану претор сказал:

— Говори, иудей!

Приподняв голову, он смотрел прямо в глаза претору На одно мгновение в черной бороде его сверкнули белые зубы, что придало его лицу выражение дикой ненависти, но тотчас он сказал спокойно:

— Этот старец лгал перед тобой, претор, потому что очень любит меня. Все, что сотники говорят тебе обо мне, правда. Имя мое — Ионафан. Я сражался с вами и ненавижу вас в сердце своем. Если бы Предвечный дозволил мне жить сто раз, то я сто раз поступил бы так, как поступал. Вот все. Прикажи людям своим, чтобы они вели меня на смерть…

Как схожа, как странно схожа была участь этих двух людей — того, который, стоя на колеснице, опирался о скипетр и должен был вынести приговор, и того, кто в оборванной одежде ожидал приговора!

Гельвидий стоял с опущенными ресницами и окаменевшими чертами, рука его, опирающаяся на серебряного орла, медленно поднявшись, опустилась снова. Окружающим его он тихо сказал:

— Старца и девочку отведите ко мне в дом… Пусть они не видят…

Но та, о которой он заботился, услышала его слова и, вырвавшись из дорогих ей объятий, подскочила к Ионафану.

— Я с ним! — крикнула она.

Крупные, редкие капли дождя посыпались вниз. Вихрь зашумел, и где-то, близко уже, над Яникульским холмом загрохотал гром. Из-за стихающего раската послышался громкий, повелительный голос претора:

— Ликторы! Вяжите этого человека!

Он не договорил еще этих слов, как Миртала бросилась к Ионафану и, обняв его, упала к нему на грудь:

— Я с ним! — крикнула она опять.

Но на этот раз за ней побежало несколько человек, и молодой римлянин, с серебряной повязкой на волосах, уже касался ее, когда в руке Ионафана сверкнула сталь… Ионафан в дикой усмешке оскалил зубы и глухо пробормотал:

— Не достанется она тебе, римлянин!

В эту минуту громадные завесы туч плотно сомкнулись, пламя факелов, окруженное густым дымом, склонялось к земле, ветер развевал их, а тяжелые дождевые капли с шипением гасили. Небо запылало молниями. Тысячи огненных змей, извиваясь по черным, вздутым тучам, изливали ослепительный отблеск на землю.

С пронзительным треском ударил гром, и по разбушевавшимся волнам Тибра долго еще катился могучий грохот.


Первая публикация: Миртала : Роман Елизы Ожешко / Пер. с пол. А. Сахаровой. — Санкт-Петербург : П. П. Сойкин, 1895.