Люсьен Левен
(Красное и белое)Перевод Б. Лифшица
Стендаль. Собрание сочинений в 12 томах. Т. 2
Библиотека «Огонек»
М., «Правда», 1978
Однажды человек, страдавший лихорадкой, принял хину. Он еще держал стакан в руке и корчил гримасу от горечи; взглянув в зеркало, он увидел в нем свое бледное, даже слегка позеленевшее лицо. Быстро отставив стакан, он кинулся к зеркалу, чтобы его разбить.
Такова, пожалуй, будет участь этих томов. На свою беду они повествуют не о событии столетней давности: действующие в них лица — наши современники; они были еще живы, кажется, два-три года назад. Повинен ли автор, если некоторые из них — убежденные легитимисты, а другие рассуждают, как республиканцы? Должен ли автор признать себя одновременно легитимистом и республиканцем?
Правду сказать, раз уж его вынуждают к столь серьезному признанию, он, на худой конец, заявляет, что был бы в отчаянии, если бы жил под властью нью-йоркского правительства. Он предпочитает угождать господину Гизо, чем своему сапожнику. В девятнадцатом столетии демократия неизбежно приводит к господству в литературе людей посредственных, рассудочных, ограниченных и в литературном отношении п_о_ш_л_ы_х.
Люсьена Левена выгнали из Политехнической школы за то, что он некстати вышел прогуляться в день, когда, подобно всем своим товарищам, находился под домашним арестом: это было в один из прославленных июньских, апрельских или февральских дней 1832 или 1834 года.
Несколько молодых людей, достаточно безрассудных, но обладавших немалым мужеством, намеревались низложить короля, и воспитанники Политехнической школы, этого питомника смутьянов, бывшие в немилости у владыки Тюильри, были посажены под строгий арест в своем собственном помещении. На другой день после прогулки Люсьен был исключен как республиканец. Сильно огорченный на первых порах, он уже два года утешался тем, что ему не нужно больше работать по двенадцати часов в сутки. Он отлично проводил время у своего отца, человека, привыкшего жить в свое удовольствие, богатого банкира, салон которого был одним из самых приятных в Париже.
Господин Левен-отец, участник знаменитой фирмы Ван-Петерс, Левен и К®, боялся лишь двух вещей на свете: докучливых людей и сырого воздуха. Он никогда не бывал в дурном настроении, никогда не разговаривал серьезно с сыном и после исключения Люсьена из школы предложил ему работать в конторе один только день в неделю, по четвергам, когда прибывала главная корреспонденция из Голландии. За каждый отработанный четверг кассир выплачивал Люсьену двести франков и, кроме того, время от времени покрывал кое-какие его долги. По этому поводу г-н Левен говорил:
— Сын — кредитор, данный нам природой.
Иногда он посмеивался над этим кредитором.
— Знаете ли, — спросил он однажды, — какую надпись сделали бы на вашей мраморной гробнице на кладбище Пер-Лашез, если бы мы имели несчастие потерять вас?
{* Остановись, прохожий! (лат.)}
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ЛЮСЬЕН ЛЕВЕН,
РЕСПУБЛИКАНЕЦ,
КОТОРЫЙ В ТЕЧЕНИЕ ДВУХ ЛЕТ
ВЕЛ НЕПРЕРЫВНУЮ БОРЬБУ
С СИГАРАМИ
И С НОВЫМИ САПОГАМИ.В момент, с которого мы начинаем наше повествование, этот противник сигар уже не думал о республике, заставлявшей ждать себя слишком долго[1]. "В самом деле, — говорил он себе, — если французам нравится, чтобы ими управлял монарх под барабанный бой, к чему их тревожить? Большинству, по-видимому, пришлась по вкусу пресная смесь из лицемерия и жеманства, которую называют представительным образом правления[2].
Родители Люсьена вовсе не стремились регламентировать его жизнь до мелочей, и он проводил свое время в салоне матери. Еще молодая и довольно красивая, г-жа Левен пользовалась глубочайшим уважением окружающих. Ее считали необыкновенно умной. Тем не менее строгий судья мог бы упрекнуть ее в чрезмерной деликатности и в слишком непримиримом презрении, с которым она относилась к громким речам и к наглости наших молодых людей, пользующихся успехом в обществе. Эта женщина, обладавшая гордым и своеобразным характером, даже не удостаивала их внешним проявлением своего презрения и при малейших признаках вульгарности или жеманства погружалась в непреодолимое молчание. Г-жа Левен могла невзлюбить самые безобидные вещи только потому, что впервые встретила их у слишком шумливых людей.
Обеды г-на Левена славились во всем Париже; нередко они бывали верхом совершенства. В иные дни он принимал у себя людей денежных или делавших карьеру, но эти господа не входили в круг лиц, собиравшихся у его супруги. Таким образом, общество это ничего не проигрывало от профессии г-на Левена: деньги не признавались здесь единственной заслугой человека и даже, вещь невероятная, не считались самым крупным преимуществом. В этом салоне, обстановка которого стоила сто тысяч франков, ни к кому не относились с ненавистью (странное противоречие!), но любили посмеяться и при случае очень неплохо вышучивали всякое притворство, начиная с короля и архиепископа. Как видите, беседы, которые здесь велись, отнюдь не имели целью способствовать карьере или достижению хорошего положения. Однако, невзирая на это обстоятельство, отпугивавшее от салона немало людей, о которых в нем не сожалели, множество лиц стремились быть допущенными в кружок г-жи Левен. Он стал бы одним из модных салонов, если бы г-жа Левен захотела облегчить доступ в него, но для этого надо было удовлетворять сразу многим условиям. Единственной целью г-жи Левен было желание развлечь мужа, который был старше ее на двадцать лет и, как утверждала молва, состоял в очень близких отношениях с актрисами Оперы. Несмотря на это неудобство, г-жа Левен, как бы ни была приятна атмосфера ее салона, бывала счастлива лишь тогда, когда видела в нем своего мужа.
Окружающие считали, что Люсьен обладает изящной внешностью, непринужденностью и чрезвычайной изысканностью манер, но на этом кончались похвалы: он не слыл человеком большого ума. Любовь к труду, почти военное воспитание и прямота суждений, привитая ему Политехнической школой, сделали для него невозможным какое-либо притворство. В любой момент он действовал сообразно с желанием, владевшим им именно в эту минуту, и мало оглядывался на других.
Он сожалел о шпаге Политехнической школы, потому что г-жа Гранде, очень красивая женщина, пользовавшаяся успехом при новом дворе, сказала ему, что он умеет носить шпагу. Он был достаточно высокого роста и превосходно держался в седле. Красивые темно-русые волосы сообщали приятность его лицу, неправильные и слишком крупные черты которого дышали искренностью и живостью. Но, надо признаться, никакой резкости в манерах, ничего напоминающего выправку полковника на подмостках театра Жимназ и еще меньше — важного, рассчитанно-надменного тона молодого атташе при посольстве. Ничего решительно в его поведении не говорило: «У моего отца десять миллионов». Таким образом, герой наш не обладал модной внешностью, составляющей в Париже три четверти красоты. Наконец — вещь непростительная в наш накрахмаленный век — у Люсьена был беспечный, ветреный вид.
— Как легкомысленно пренебрегаешь ты своим положением! — заметил ему однажды его кузен Эрнест Девельруа, молодой ученый, уже блиставший в «Revue de ***» и получивший три голоса при выборах в Академию моральных наук.
Эрнест говорил это в кабриолете Люсьена, который, по его просьбе, отвозил его на вечер к г-ну N., либералу возвышенно-чувствительного образа мыслей в 1829 году, а теперь занимающему несколько должностей с общим окладом в сорок тысяч франков и называющему республиканцев позором рода человеческого.
— Будь ты немного серьезнее, не смейся ты по самому глупейшему поводу, ты мог бы прослыть в салоне твоего отца, и даже в других местах, одним из лучших воспитанников Политехнической школы, уволенным из нее за политические убеждения. Посмотри на своего школьного товарища, господина Коффа, исключенного подобно тебе: бедный, как Иов, он на первых порах из милости был допущен в салон твоей матери, а теперь разве не пользуется он уважением, да еще каким, среди этих миллионеров и пэров Франции! Его секрет очень прост, каждый может последовать его примеру: у него важное выражение, лица, и он никогда не проронит ни слова. Напускай же на себя хоть иногда немного мрачности. Все люди твоего возраста стремятся иметь какое-то значение; ты приобрел его в одни сутки, без малейшего старания, мой милый, и ты с легким сердцем отказываешься от него. Тебя можно принять за ребенка, и, что еще хуже, за ребенка самодовольного. Тебя начинают ловить на слове, предупреждаю тебя, и, несмотря на отцовские миллионы, с тобой совсем не считаются; в тебе нет никакого постоянства, ты только милый школьник. В двадцать лет это почти смешно, а ты, чтобы придать совершенную законченность своему образу, проводишь целые часы перед зеркалом, и это всем известно.
— Чтобы тебе понравиться, — отвечал Люсьен, — я должен был бы разыгрывать роль, не правда ли, роль меланхолически настроенного человека? А что получу я от общества взамен за мою скуку? Ведь эта неприятность сопутствовала бы мне постоянно. Разве не пришлось бы мне, бровью не моргнув, выслушивать длинные проповеди маркиза Д. на экономические темы и сетования аббата Р. на бесконечные опасности, сопряженные с разделом имущества между братьями, предписываемым Гражданским кодексом? Во-первых, возможно, эти господа не знают, о чем говорят, а во-вторых, — и это много вероятнее — они здорово поиздевались бы над простофилями, которые поверили бы им.
— Ну что ж, опровергни их, начни спорить: галерка за тебя. Кто заставляет тебя соглашаться? Будь серьезен, напусти на себя солидность.
— Боюсь, как бы меньше чем за неделю эта напускная солидность не стала подлинной. Что мне до мнений света? Я не спрашиваю его ни о чем. Я не дал бы и трех луидоров за честь быть членом твоей академии; разве мы только что не видели, каким способом был избран господин Б.?
— Но свет рано или поздно потребует у тебя отчета в положении, которое он отводит тебе на слово, благодаря миллионам твоего отца. Если твоя независимость вызовет у света чувство досады, он отлично сумеет найти повод поразить тебя в самое сердце. В один прекрасный день ему придет фантазия отшвырнуть тебя в последний ряд. Ты привыкнешь к благожелательному приему; предвижу твое отчаяние, но будет слишком поздно. Тогда ты почувствуешь необходимость быть чем-нибудь, принадлежать к какой-нибудь корпорации, способной при случае поддержать тебя, и ты сделаешься рьяным любителем конских бегов. Я же считаю менее глупым быть академиком.
Проповедь кончилась, так как Эрнест вышел из кабриолета у дверей ренегата, занимавшего двадцать должностей.
"Чудак мой кузен! — решил Люсьен. — Точь-в-точь как госпожа Гранде, которая находит, что для меня крайне важно ходить в церковь: «Это в особенности необходимо для того, кто предназначен к блестящей карьере, но не обладает громким именем». Черт возьми, дурак бы был я, если бы занимался этими скучными вещами! Кому до меня дело в Париже?
Шесть недель спустя после нравоучения Эрнеста Девельруа Люсьен прохаживался у себя по комнате; он внимательнейшим образом рассматривал клетки дорогого турецкого ковра, который г-жа Левен распорядилась перенести из своей комнаты в комнату сына в день, когда он простудился. В связи с этой же простудой Люсьен был облачен в великолепный причудливый халат, синий с золотом, и в очень теплые рейтузы из кашемира малинового цвета.
У Люсьена был счастливый вид, на его лице играла улыбка. Всякий раз, проходя мимо кушетки, он немного скашивал глаза в ее сторону, не останавливаясь, однако; на ней лежал зеленый мундир с малиновой выпушкой, и к мундиру были прикреплены эполеты корнета.
В этом-то и заключалось счастье.
У г-на Левена, знаменитого банкира, было много друзей, так как он давал изысканнейшие, почти безупречные обеды и вместе с тем не был человеком ни требовательным в нравственном отношении, ни скучным, ни честолюбивым, а только взбалмошным и оригинальным. Однако — и это была серьезная ошибка — друзья были выбраны не из числа лиц, способных повысить то значение и уважение, которым он пользовался в свете. Это были прежде всего умные люди, не привыкшие отказывать себе в удовольствиях, люди, которые по утрам, быть может, занимаются серьезно своими делами, но по вечерам смеются над всем на свете, посещают Оперу и, что весьма существенно, не придираются к власти в вопросе об ее происхождении, ибо в связи с этим пришлось бы сердиться, порицать, впадать в уныние. Эти друзья сказали всесильному министру, что Люсьен отнюдь не какой-нибудь Хемпден, фанатик американской свободы, отказывающийся платить налоги, если бюджет не утвержден, а всего-навсего двадцатилетний молодой человек, образ мыслей которого не отличается от образа мыслей окружающих. В результате тридцать шесть часов спустя Люсьен уже был корнетом 27-го уланского полка, носящего на мундире малиновые выпушки и, кроме того, прославленного блестящими воинскими подвигами.
«Должен ли я сожалеть о Девятом полку, где тоже была вакансия? — задавал себе вопрос Люсьен, закуривая сигарету, скрученную им из лакричной бумаги, которую ему прислали из Барселоны. — У Девятого ярко-желтые выпушки… это живее, но менее благородно, менее строго, менее по-воински… Ба! По-воински! Эти полки, находящиеся на содержании у палаты депутатов, никогда не пустят в настоящее дело! Самое существенное для мундира — это быть нарядным на балу, а ярко-желтый цвет живее…
Какая разница! В былое время, когда, поступив в Школу, я впервые надел мундир, меня мало интересовал его цвет; я думал о прекрасных батареях, быстро строящихся в боевом порядке под ураганным огнем прусской артиллерии… Как знать? Быть может, мой Двадцать седьмой уланский бросится в один прекрасный день в атаку на этих изящных гусаров смерти, о которых Наполеон лестно отозвался в Иенском бюллетене… Но чтобы драться с подлинным удовольствием, нужно, чтобы родина была действительно заинтересована в исходе сражения; ибо если речь идет лишь о том, чтобы понравиться этим господам, являющимся привалом в грязи и поощряющим наглость иноземцев {}, тогда, право, незачем стараться». Молодой человек изъясняется еще на языке партии, к которой он раньше принадлежал; это говорит республиканец. (Прим. автора.)
И все удовольствие пренебрегать опасностью, сражаться геройски потускнело в его глазах. Из любви к мундиру он делал попытку помечтать о преимуществах военной службы.
«Получать чины, ордена, деньги… А почему бы, — сразу подумал он, — не пограбить немца или испанца, как N. или как N.?»
Оттопырив губу с видом глубокого презрения, он уронил сигарету на прекрасный ковер, подарок матери; он поспешно поднял ее; это был уже другой человек: отвращения к войне не было и в помине.
«Ба, — сказал он себе, — никогда ни Россия, ни другие деспотии не простят нам Трех дней. Значит, сражаться будет прекрасно…»
Убедившись в том, что ему не страшно унизительное общение с любителями выдач из казны, он снова перевел взор на кушетку, на которой военный портной разложил мундир корнета. Он представлял себе войну по артиллерийским упражнениям в Венсенском лесу…
«Быть может, получу рану!» И он уже видел, как его переносят в хижину, где-нибудь в Швабии или в Италии; прелестная юная девушка, чьей речи он не понимает, ухаживает за ним, сначала из человеколюбия, потом… Когда же двадцатилетнее воображение исчерпало все счастливые картины любви к простодушной и свежей крестьянке, перед ним возник образ молодой женщины, близкой ко двору и сосланной на берег Сезии угрюмым мужем. Сперва она присылает своего лакея с корпией для раненого юноши, а несколько дней спустя появляется сама под руку с сельским священником.
«Но нет, — продолжал Люсьен, нахмурив брови и внезапно вспомнив о шутках, которыми его со вчерашнего дня донимал г-н Левен, — я буду воевать только с сигарами; я стану одним из почетных завсегдатаев военного кафе в унылом гарнизоне плохо мощенного городишки; в качестве вечерних развлечений у меня будет несколько партий на бильярде и несколько бутылок пива да иногда по утрам пустая перепалка с грязными, умирающими с голоду рабочими… В лучшем случае я буду убит, как Пирр, ночным горшком (неприятный сюрприз!), брошенным из окна шестого этажа беззубой старухой. Какая слава! Моя душа окажется в довольно нелепом положении, когда на том свете я буду представлен Наполеону.
„Без сомнения, — скажет он, — вы умирали с голоду, раз взялись за это ремесло?“ — „Нет, генерал, я думал, что подражаю вам“. — И Люсьен громко расхохотался. — Наши правители чувствуют себя слишком непрочно, чтобы у них хватило смелости затеять настоящую войну; в одно прекрасное утро из рядов может выступить какой-нибудь капрал, вроде Гоша, который обратится к солдатам с призывом: „Друзья мои, идем на Париж и изберем первого консула, который не позволит глумиться над собой Николаю“.
Но я хочу, чтобы капрал преуспел, — философски продолжал он, закуривая вновь сигарету. — Когда нация охвачена гневом и любовью к славе, прощай свобода. Газетчик, усомнившийся в правдивости бюллетеня, сообщающего о последнем сражении, будет рассматриваться как предатель, как союзник неприятеля, и будет умерщвлен, как это делается республиканцами в Америке. Еще раз мы будем избавлены от свободы любовью к славе… Порочный круг… И так до бесконечности…»
Очевидно, наш корнет не был совершенно свободен от недуга резонерства, связывающего по рукам и ногам современную молодежь и сообщающего ей старушечий характер.
«Как бы там ни было, — вдруг решил он, примеряя мундир и глядясь в зеркало, — все они утверждают, что надо сделаться чем-нибудь. Ну что ж, я стану уланом; изучив военное дело, я выполню, по их мнению, свое назначение, а там будь что будет!»
Вечером, когда, впервые в жизни надев эполеты, он проходил мимо Тюильри, часовые взяли ему на-караул; он был вне себя от радости. Эрнест Девельруа, настоящий интриган, знакомый решительно со всеми, вел его к подполковнику 27-го уланского полка, г-ну Филото, находившемуся проездом в Париже.
На улице Булуа, в одном из номеров четвертого этажа гостиницы, Люсьен, сердце которого учащенно билось и который искал встречи с героем, увидел плотного мужчину с хитрыми глазами и крупными белокурыми бакенбардами, тщательно расчесанными во всю длину лица. «Боже великий! — подумал он. — Да ведь это прокурор из Нижней Нормандии!» Широко раскрыв глаза, он стоял неподвижно перед г-ном Филото, тщетно приглашавшим его «потрудиться присесть». При каждом слове этот бравый солдат, участник Аустерлица и Маренго, умудрялся вставлять: «Моя верность королю» или: «Необходимость обуздания мятежников». По истечении десяти минут, показавшихся ему вечностью, Люсьен поспешил уйти; он шел таким быстрым шагом, что Девельруа с трудом следовал за ним.
— Боже великий! И это — герой? — воскликнул он, внезапно остановившись. — Ведь это жандарм! Это наемный убийца, получающий деньги от тирана за убийство своих сограждан и гордый своим ремеслом.
Будущий академик смотрел на вещи иначе и не столь высокомерно.
— Что означает эта гримаса отвращения, как будто тебе подали заплесневелый паштет? Хочешь ты или не хочешь быть чем-нибудь в свете?
— Господи! Какая каналья!
— Этот подполковник в сто раз лучше тебя; это крестьянин, который, работая саблей на того, кто ему платит, дослужился до штаб-офицерских эполет.
— Но он так груб, так отвратителен…
— Это лишь увеличивает его заслугу; вызывая отвращение у своих начальников, если они были достойнее его, он вынуждал их добиваться для него чина, в котором он сегодня состоит. А ты, господин республиканец, сумел ли ты за всю свою жизнь заработать хоть один сантим? Ты взял на себя труд появиться на свет как княжеский сынок. Твой отец содержит тебя; что стало бы с тобой без него? Неужели тебе не стыдно, что в твои годы ты не в состоянии заработать себе на сигары?
— Но такое гнусное существо…
— Гнусное он существо или нет, он в тысячу раз выше тебя; он действовал, а ты ничего не делал. Человек, который, служа страстям сильного, зарабатывает четыре су, составляющие стоимость сигары, или который, будучи сильнее слабых, сидящих на своих мешках с деньгами, забирает у них эти четыре су, — гнусное он существо или нет (об этом мы поговорим позднее), — прежде всего человек сильный, он мужчина. Его можно презирать, но как бы то ни было, с ним надо считаться. Ты же — мальчик, с которым ни в каком отношении не стоит считаться, мальчик, вычитавший в книжке несколько звонких фраз и повторяющий их, как хороший, увлеченный своей ролью актер; но там, где нужно действовать, ты нуль. Прежде чем презирать грубого овернца, который, невзирая на свою отталкивающую физиономию, уже не торгует где-нибудь на углу, а принимает у себя явившегося к нему засвидетельствовать свое почтение господина Люсьена Левена, изящного молодого парижанина и сына миллионера, подумай немного о разнице между ним и собой. Господин Филоте, быть может, содержит своего отца, старика-крестьянина, тебя же содержит твой отец.
— Ах, ты не сегодня-завтра станешь членом Института! — с отчаянием в голосе воскликнул Люсьен. — Что касается меня, я только глупец. Вижу, ты сто раз прав, я это чувствую, но я поистине достоин сострадания. Мне внушает омерзение дверь, в которую надо войти; на ее пороге слишком много навоза. Прощай!
И Люсьен поспешно удалился. Он с удовольствием заметил, что Эрнест не последовал за ним; бегом поднявшись к себе, он с яростью швырнул свой мундир на пол. «Одному богу известно, к чему он вынудит меня».
Несколько минут спустя он сошел вниз к отцу и со слезами на глазах обнял его.
— А, вижу, в чем дело, — сказал, крайне удивившись, г-н Левен. — Ты проиграл сто луидоров: я дам тебе двести. Но мне не нравится этот способ выпрашивать деньги; я не хотел бы видеть слезы на глазах корнета. Разве бравый офицер не должен прежде всего думать о впечатлении, которое производит на окружающих его лицо?
— Наш кузен Девельруа, этот ловкач, прочел мне нравоучение; он сейчас доказал мне, что у меня в жизни нет никаких заслуг, кроме того, что отец мой умный человек. Я ни разу еще не заработал своим трудом стоимости сигары, без вас я был бы нищим.
— Значит, ты не хочешь получить двести луидоров? — спросил г-н Левен.
— Я и так осыпан вашими щедротами сверх всякой меры. Что стало бы со мной без вас?
— В таком случае, черт тебя побери, — резко выкликнул г-н Левен, — уж не собираешься ли ты сделаться сен-симонистом? Как ты будешь скучен!
Волнение Люсьена, которое он не мог скрыть, в конце концов привело его отца в веселое настроение.
— Я требую, — сказал он, прерывая его внезапно, так как пробило девять часов, — чтобы ты тотчас же отправился в мою ложу в Опере. Там ты найдешь девиц, которые в триста, в четыреста раз лучше тебя; ибо, во-первых, они не дали себе никакого труда родиться и, во-вторых, в те дни, когда они танцуют, они зарабатывают от пятнадцати до двадцати франков. Я требую, чтобы ты от моего имени угостил их ужином как мой представитель, понимаешь? Ты отвезешь их в «Роше де Канкаль» и там израсходуешь не меньше двухсот франков; в противном случае я отрекаюсь от тебя, объявляю тебя сен-симонистом и запрещаю тебе видеть меня в течение полугода. Какая пытка для столь любящего сына!
Люсьен испытывал всего-навсего прилив нежности к отцу.
— Разве среди ваших друзей я слыву скучным человеком? — ответил он достаточно умно. — Клянусь вам, что истрачу надлежащим образом ваши двести франков.
— Слава богу! И запомни, что ничего нет невежливее, чем явиться внезапно, как ты сейчас, с серьезными разговорами к бедному шестидесятилетнему человеку, которому нечего делать с сильными чувствами и который не дал тебе никакого повода приходить к нему, обрушиваясь на него с такой безудержной любовью. Черт бы тебя побрал! Ты всю свою жизнь будешь лишь пошлым республиканцем. Удивляюсь, как это ты еще не отпустил себе жирных волос и грязной бороды.
Задетый за живое, Люсьен был весьма учтив с дамами, которых застал в отцовской ложе. За ужином он много говорил и с изысканной любезностью подливал им в бокалы шампанского. Развезя их по домам и возвращаясь к себе в час ночи один в своей карете, он удивлялся приливу чувствительности, которому поддался в начале вечера. «Мне надо относиться с недоверием к первым движениям моего сердца, — думал он. — В самом деле, я совсем не уверен в себе; моя нежность только неприятно поразила отца… Я не сумел его разгадать, мне надо действовать, и по-настоящему. Значит, поступай в полк».
На другой день в семь часов утра он явился в своем мундире в угрюмый номер подполковника Филото. Там в течение двух часов он имел мужество быть с ним крайне любезным; он серьезно старался усвоить себе военные манеры, воображая, что у всех его товарищей тон и повадки Филото. Невероятное заблуждение, которое имело, однако, свою хорошую сторону! То, что он видел, возмущало его, внушало ему смертельное отвращение. «И все же я это вытерплю, — мужественно сказал он себе, — я не буду подшучивать над этими манерами, а стану подражать им».
Подполковник Филото говорил о себе, и говорил много; он долго рассказывал, как и за что получил он свои первые офицерские погоны в Египте, в первом сражении под стенами Александрии; рассказ был великолепен, дышал правдой и глубоко взволновал Люсьена. Но старый солдат, характер которого был надломлен пятнадцатью годами Реставрации, нисколько не возмутился при виде «парижского франта», сразу при вступлении в полк получившего чин корнета, — по мере того как Филото покидал героизм, в его голове зарождались всякие спекулятивные комбинации, — он тут же начал соображать, какую пользу можно будет извлечь из молодого человека; он спросил Люсьена, депутат ли его отец.
Господин Филото отклонил приглашение на обед к г-же Левен, переданное ему Люсьеном, но на третий день без церемоний принял в подарок пенковую трубку с великолепным массивным чеканного серебра чубуком. Филото принял ее из рук Люсьена, как получают обратно долг, и даже не подумал поблагодарить.
«Это означает, — решил он, закрывая дверь за Люсьеном, — что франт, поступив в полк, будет часто проситься в отпуск, чтобы сорить деньгами в соседнем городке… И, — прибавил он, взвешивая в руке отделанную серебром трубку, — вы получите эти отпуска, господин Левен, но получите их только через мое посредство; я никому не уступлю такого клиента: ведь он, может быть, тратит по пятьсот франков в месяц; его отец, вероятно, бывший военный комиссар или поставщик, эти деньги когда-то были украдены у бедного солдата… Конфисковать!» — заключил он, улыбаясь. И, запрятав чубук среди своего белья, Филото запер на ключ ящик комода.
Став гусаром в 1794 году, восемнадцати лет от роду, Тонер Филото принимал участие во всех кампаниях революции. Первые шесть лет он сражался с энтузиазмом, распевая Марсельезу. Но вот Бонапарт сделался консулом, и вскоре хитрый ум будущего подполковника заметил, что не следует так часто распевать Марсельезу; он оказался поэтому первым в полку лейтенантом, получившим крест. При Бурбонах он впервые пошел к причастию и стал офицером ордена Почетного Легиона.
Теперь он приехал на три дня в Париж — напомнить о себе нескольким низшим по чину друзьям, между тем как 27-й уланский полк совершал переход из Нанта в Лотарингию. Будь Люсьен немного сообразительнее, он упомянул бы о влиянии, которым пользуется его отец в военном министерстве. Но он не замечал таких вещей; подобно пугливой лошади, он видел несуществующие опасности, но зато имел смелость кидаться им навстречу.
Узнав, что на следующий день г-н Филото уезжает дилижансом, чтобы нагнать свой полк, Люсьен попросил у него разрешения поехать вместе с ним. Г-жа Левей была немного удивлена, увидев, как из коляски сына, которую она велела подать под свои окна, выгружают чемоданы и отправляют их к дилижансу.
Во время первой же остановки на обед подполковник сухо отчитал Люсьена, взявшего в руки газету.
— В Двадцать седьмом приказом по полку запрещено господам офицерам читать газеты в общественных местах. Исключение сделано лишь для органа военного министерства.
— К черту газету! — весело воскликнул Люсьен. — Сыграем в домино на вечерний пунш, если только лошадей не впрягли в дилижанс.
Как ни был молод Люсьен, у него, однако, хватило сообразительности проиграть, шесть партий подряд, вследствие чего, садясь в экипаж, славный Филото был совершенно покорен. Он находил, что у этого франта недурной характер, и принялся объяснять ему, как следует вести себя в полку, чтобы не производить впечатления желторотого птенца. Этот образ действий представлял собой почти полную противоположность изысканной вежливости, к которой привык Люсьен, ибо в глазах господ Филото, как в монашеской среде, изысканная вежливость считается признаком слабости: необходимо в первую очередь говорить о себе и о своих преимуществах, необходимо преувеличивать их. Сначала наш герой с грустью и с величайшим вниманием слушал его, затем Филото уснул глубоким сном, и Люсьен мог дать волю своим мечтам. В конечном итоге он был счастлив открывавшейся перед ним возможностью действовать и увидеть нечто новое.
На третий день к шести часам утра, не доезжая трех лье до Нанси, они нагнали двигавшийся походным порядком полк; остановив дилижанс и велев выгрузить вещи, они сошли на дорогу.
Люсьен, смотревший на все широко открытыми глазами, был поражен выражением угрюмой и топорной важности, которое приняло полное лицо подполковника в момент, когда его денщик, раскрыв саквояж, подал ему украшенный густыми эполетами мундир. Г-н Филото распорядился дать лошадь Люсьену, и они присоединились к полку, за время их переодевания ушедшему вперед. Семь-восемь офицеров, придержав коней, образовали почетный арьергард подполковника; им в первую очередь и был представлен Люсьен; он нашел их слишком сдержанными. Трудно было найти менее обнадеживающие физиономии.
«Так вот они, люди, с которыми мне придется жить!» — подумал Люсьен, и сердце у него сжалось, как у ребенка. Привыкший к лицам, сияющим светской любезностью, с которыми он обменивался несколькими словами в парижских салонах, он был теперь готов поверить, что эти господа задались целью нагнать на него страху. Он говорил слишком много, но каждая его фраза вызывала у них возражение или неприязненную настороженность; он замолчал.
С час уже ехал Люсьен, не говоря ни слова, слева от ротмистра, командовавшего эскадроном, к которому он должен был быть причислен; он придал — по крайней мере так ему казалось — холодное выражение своему лицу, но сердце его было сильно взволновано. Едва прекратил он неприятный диалог с офицерами, как уже позабыл об их существовании. Он глядел на улан, и его охватили радость и удивление. «Вот он, соратник Наполеона! Вот он, французский солдат!» С необычайным, страстным интересом он присматривался к мельчайшим подробностям. Затем, немного поостыв от восторгов первой минуты, призадумался над своим положением.
«Вот я имею наконец профессию, которую все считают наиболее благородной и наиболее интересной. Политехническая школа посадила бы меня на коня в качестве артиллериста, я же нахожусь теперь в рядах улан; единственная разница, — добавил он, улыбнувшись, — состоит в том, что вместо отличного знания дела я совершенно с ним не знаком». Ехавший рядом с ним капитан, заметив улыбку, скорее нежную, чем насмешливую, был ею задет. «…Неважно! — продолжал размышлять Люсьен. — Так ведь начали свою карьеру Дезе и Сен-Сир, герои, не запятнавшие себя герцогским титулом»[3].
Беседа, которую вели между собой уланы, отвлекла Люсьена от его мыслей. Это был самый обыкновенный разговор, касавшийся простейших нужд очень бедных людей: качества солдатского хлеба, стоимости вина и т. п. Но искренность тона, твердость характера и правдивость собеседников, сквозившие в каждом слове, сообщали новые силы душе Люсьена, точно воздух горной местности. Было в них что-то простое и чистое, резко отличавшееся от тепличной атмосферы, в которой он жил до сих пор. Почувствовать эту разницу и изменить свой взгляд на жизнь было делом одной минуты. Вместо вежливости, весьма приятной, но, по существу, очень осмотрительной и мелочно щепетильной, тон всех этих речей весело говорил: «Я плюю на все на свете и полагаюсь на самого себя».
«Вот самые прямодушные и самые искренние люди, — подумал Люсьен, — и, быть может, самые счастливые. Почему бы одному из их командиров не уподобиться им? Я искренен, как они, у меня нет задних мыслей, я буду стараться всеми мерами содействовать их благополучию; в сущности, я смеюсь над всем, кроме собственной чести. С этими же важными особами, именующими себя моими товарищами, но отталкивающими резкостью своего тона и самодовольством, у меня нет ничего общего, кроме эполет». Скосив глаза, он взглянул на ротмистра, ехавшего справа от него, и на лейтенанта, ехавшего справа от ротмистра. «Эти господа являются полным контрастом уланам; вся жизнь их — сплошная комедия; они страшатся всего, за исключением, пожалуй, смерти. Это люди вроде моего кузена Девельруа».
Люсьен снова стал прислушиваться к беседе улан и наслаждался; вскоре он перенесся в чистую область воображения; его свобода, его великодушие доставляли ему живейшее удовлетворение; он видел перед собой лишь великие задачи и привлекательные опасности. Исчезла необходимость интриговать и устраивать свою жизнь по примеру Девельруа. Незамысловатые речи солдат производили на него впечатление прекрасной музыки. Жизнь представлялась ему в розовом свете.
Вдруг вдоль свободного пространства посередине дороги, по обеим сторонам которой, небрежно сидя в седле, медленно ехали уланы, проскакал галопом подпрапорщик. Он что-то сказал вполголоса унтер-офицерам, и Люсьен увидел, как сразу приосанились на своих конях уланы. «Теперь у них совсем бравый вид», — подумал он. На его юном, наивном лице не могло не отразиться сильное волнение, охватившее его при этом: на нем было написано удовлетворение, благожелательство и, пожалуй, некоторое любопытство. Это было ошибкой; ему следовало оставаться бесстрастным или, еще лучше, придать своим чертам выражение, обратное тому, которого все ожидали. Ротмистр, по левую руку которого он ехал, тотчас сказал себе: «Этот изящный молодой человек сейчас задаст мне вопрос, и я ловким ответом поставлю его на место». Но Люсьен ни за что на свете не задал бы вопроса кому-либо из своих товарищей, проявивших так мало товарищеских чувств; он сам постарался угадать слово, которое внезапно заставило встрепенуться всех улан и небрежную посадку, вызванную продолжительным переходом, заменило бравой воинской выправкой.
Ротмистр все ждал вопроса; в конце концов он не вынес затянувшегося молчания.
— Это главный инспектор, которого мы ждали, генерал, граф N., пэр Франции, — произнес он сухо и надменно, с таким видом, точно не обращался непосредственно к Люсьеку.
Люсьен равнодушно взглянул на ротмистра, как будто выведенный из задумчивости звуком его голоса: губы ротмистра сложились в ужасную гримасу, его лоб многозначительно наморщился, он старался не глядеть на корнета.
«Вот чучело! — подумал Люсьен. — По-видимому, это и есть тот военный тон, о котором мне столько говорил подполковник Филото. Конечно, ради того чтобы понравиться этим господам, я не перейму этих резких и грубых манер; я останусь среди них чужаком. Быть может, придется разок скрестить с кем-нибудь свою шпагу, но, разумеется, я не откликнусь на сообщение, сделанное подобным тоном».
Ротмистр, по-видимому, ожидал от Люсьена возгласа восхищения: «Неужели это знаменитый граф N., неужели это тот генерал, чье имя с таким почетом упоминается в бюллетенях Великой армии?..» Но наш герой держался настороже; его лицо хранило выражение человека, вынужденного вдыхать дурной запах. После минуты тягостного молчания ротмистру волей-неволей пришлось прибавить, нахмурив еще больше брови:
— Это граф N., прославившийся знаменитой атакой под Аустерлицем. Полковник Малер де Сен-Мегрен, человек ловкий, всучил экю почтальонам последней станции: один из них прискакал галопом. Уланы не должны смыкать ряды: это было бы признаком того, что они предупреждены. Но посмотрите, какое хорошее впечатление произведет наш полк на инспектора: первое впечатление — крайне важная вещь… Вот люди, точно родившиеся на коне.
Люсьен ответил лишь кивком головы; он стыдился клячи, которую ему дали; он пришпорил ее; она метнулась в сторону и едва не упала. «Какой жалкий у меня вид!» — подумал он.
Десять минут спустя послышался стук колес сильно нагруженной кареты; это был граф N., ехавший посередине дороги, между двумя рядами улан; вскоре карета поравнялась с Люсьеном и ротмистром. Им не удалось разглядеть генерала — до такой степени огромная берлина была набита всякого рода пакетами.
— Ящики, ящики, ящики с провизией без конца, — недовольно заметил ротмистр. — Он разъезжает не иначе, как с грудами окороков, жареных индеек, паштетов, с бесчисленными бутылками шампанского!
Наш герой был вынужден ответить. Пока ему приходится заниматься неприятной обязанностью учтиво отплатить ротмистру Анрие презрением за презрение, мы, с согласия читателей, последуем на минуту за генерал-лейтенантом, графом N., пэром Франции, на которого в этом году было возложено инспектирование 26-й дивизии.
В момент, когда его карета проезжала по подъемному мосту Нанси к месту стоянки 26-й дивизии, семь пушечных выстрелов оповестили население об этом крупном событии.
Эти семь выстрелов снова окрылили душу Люсьена.
У дверей инспектора поставили двух часовых, и генерал-лейтенант, барон Теранс, начальник дивизии, попросил справиться у него, примет ли он его сейчас же или на другой день.
— Сейчас же, черт возьми! — ответил старый генерал. — Неужели он думает, что я с… на службу?
Граф N. до сих пор сохранял в некоторых мелочах привычки, приобретенные им в армии Самбры-и-Мааса, где в былое время началась его известность. Эти привычки ожили в нем теперь с особенной силой потому, что уже не раз за последние шесть-семь перегонов он узнавал позиции, которые некогда занимала эта армия, увенчанная ничем не омраченной славой.
Хотя это был человек, лишенный воображения и отнюдь не склонный к иллюзиям, он замечал, до чего живы в нем воспоминания 1794 года. «Какая разница между 1794 и 183* годом!.. Господи! Как мы тогда клялись в ненависти к королевской власти! И с каким жаром! Эти молодые унтер-офицеры, наблюдать за которыми мне так советовал N., в ту пору были мы сами… В то время сражения происходили ежедневно; военное дело было приятным, люди любили сражаться. Нынче же надо прислуживаться к какому-нибудь маршалу…»
Генерал, граф N. был довольно красивый мужчина лет семидесяти пяти, стройный, худощавый, ничуть не сгорбленный, с отличной выправкой. У него была еще прекрасная фигура, а несколько тщательно расчесанных прядей не совсем поседевших русых волос скрашивали почти совершенно лысый череп. Черты лица свидетельствовали о непреклонном мужестве и огромной воле к повиновению, но были лишены печати мысли. Эта голова уже меньше нравилась со второго раза, а с третьего казалась почти совсем заурядной; на этой физиономии лежало как бы облако фальши: видно было, что Империя с ее низкопоклонством оставила на ней свои следы.
Счастливы герои, умершие до 1804 года!
Эти фигуры ветеранов армии Самбры-и-Мааса приобрели гибкость в тюильрийскнх приемных и на церемониях в соборе Нотр-Дам. Граф N. был свидетелем изгнания генерала Дельмаса, которое явилось следствием знаменитого диалога:
— Прекрасная церемония, Дельмас! Поистине великолепно! — сказал император, возвращаясь из Нотр-Дам.
— Да, генерал, не хватает лишь двух миллионов человек, пожертвовавших жизнью, чтобы уничтожить то, что вы восстанавливаете.
На другой день Дельмас был выслан с запрещением приближаться к Парижу на расстояние сорока лье.
В ту минуту, когда лакей доложил о приходе барона Теранса, генерал N., облачившийся в парадный мундир, прогуливался по гостиной; ему еще слышалась пушечная пальба, снявшая блокаду с Валансьена. Он быстро отогнал от себя воспоминания, способные привести к неосторожным поступкам, и мы, чтобы услужить читателю, как выкрикивают газетчики, продающие речь короля на открытии парламента, передадим некоторые места из диалога двух старых генералов. Они были почти не знакомы друг с другом.
Барон Теранс вошел, неловко кланяясь. Он был без малого шести футов росту и имел осанку крестьянина из Франш-Конте. Кроме того, в сражении при Ганау, где Наполеону пришлось прорвать ряды своих верных союзников баварцев, чтобы вернуться во Францию, полковник Теранс, прикрывавший со своим батальоном знаменитую батарею генерала Друо, получил удар саблей, рассекший ему обе щеки и отхвативший кончик носа. Раны кое-как были залечены, но оставили очень заметные следы, и огромный рубец на лице, изборожденном морщинами вечного недовольства, придавал генералу весьма воинственную внешность. На войне он отличался изумительной отвагой, но с воцарением Наполеона его уверенности в себе пришел конец. В Нанси он боялся всего, особенно же газет; потому-то он часто угрожал расстрелять адвокатов. Его неотступным кошмаром был страх подвергнуться публичному осмеянию. Плоская шутка в газете, насчитывавшей сто читателей, положительно выводила из себя этого столь бравого военного. Было у него и другое огорчение: никто в Нанси не обращал внимания на его эполеты. Когда-то, во время майского восстания 183* года, он круто обошелся с городской молодежью и был уверен, что его ненавидят.
Этот некогда столь счастливый человек представил своего адъютанта, который тотчас же удалился. Он разложил на столе план расположения воинских частей и госпиталей дивизии. С добрый час ушло на обсуждение всяких военных тонкостей. Генерал осведомился у барона о моральном состоянии солдат; отсюда оставался только шаг до вопроса об общественном настроении. Нужно, однако, сознаться, что ответы достойного начальника 26-й дивизии могли бы показаться слишком длинными, если бы мы воспроизвели все красоты их военного стиля; мы ограничимся здесь лишь выводами, которые сделал граф и пэр Франции из ворчливых речей провинциального генерала.
«Этот человек — воплощение чести, — подумал граф. — Он не боится смерти; он даже скорбит от всего сердца об отсутствии опасности; но он все же деморализован, и если бы ему предстояло подавить восстание, он сошел бы с ума от страха перед завтрашними газетами».
— Мне ежедневно причиняют всякого рода неприятности, — повторял барон.
— Не говорите об этом слишком громко, дорогой генерал. Двадцать генералов старше вас домогаются вашего поста, а маршал желает, чтобы все были довольны. Откровенно, по-товарищески, передам вам одно его словечко, быть может, немного резкое. Неделю назад, когда я был перед отъездом у министра, он мне сказал: «Только глупец не сумеет свить себе гнездышко в провинции».
— Хотел бы я видеть господина маршала, — нетерпеливо возразил барон, — между богатым, хорошо сплоченным дворянством, открыто нас презирающим, непрерывно издевающимся над нами, и буржуазией, идущей на поводу у иезуитов, у этих тончайших пройдох, под влиянием которых здесь находятся все мало-мальски богатые женщины. С другой стороны, вся городская молодежь, если они не дворяне и не ханжи, — ярые республиканцы. Если мои глаза случайно задерживаются на одном из них, он показывает мне грушу или каким-нибудь иным способом выказывает свое бунтарское настроение. Даже школьники издеваются надо мной. Если молодые люди встречают меня в двухстах шагах от моих часовых, они подымают оглушительный свист, а затем в анонимном письме предлагают дать мне удовлетворение, осыпая площадной бранью в случае, если я не приму вызова; к анонимному письму прилагается клочок бумаги с именем и адресом его автора. Видано ли что-либо подобное в Париже? Если же я молча проглатываю оскорбление, на другой день все говорят об этом или намекают на это. Не далее, как позавчера, господин Людвиг Роллер, очень храбрый отставной офицер, слуга которого был убит случайно во время событий третьего апреля, предложил мне драться с ним на пистолетах за пределами расположения дивизии. Так вот вчера эта дерзость была предметом пересудов всего города.
— Такое письмо передают королевскому прокурору. Разве здешний королевский прокурор недостаточно энергичен?
— Он зол, как дьявол; он родственник министра и уверен в том, что выдвинется при первом политическом процессе. Я имел глупость через несколько дней после мятежа показать ему только что полученное мною анонимное письмо с угрозами; черт возьми, это было в первый раз в моей жизни! «Что мне сделать с этой бумажкой? — беспечно спросил он. — Если бы меня оскорбили таким образом, я у вас, генерал, просил бы защиты или же сам расправился бы с оскорбителем». Порою меня подмывает дать саблей по носу этим дерзким штафиркам.
— Тогда прощай должность!
— Ах, если бы я мог обстрелять их картечью! — глубоко вздохнул, подняв глаза к небу, старый бравый генерал.
— В добрый час! — ответил пэр Франции. — Таково всегда было мое мнение: спокойствием своего царствования; Бонапарт был обязан пушкам святого Рока. А разве господин Флерон, ваш префект, не доносит о настроении умов министру внутренних дел?
— Не в этом дело; он марает бумагу с утра до вечера, но это юнец, двадцативосьмилетний ветрогон, разыгрывающий нередко передо мною политика; его снедает тщеславие, а труслив он, как женщина. Напрасно говорю я ему: «Отложим соперничество префекта и генерала до более счастливых времен; и вас и меня целый день обливают помоями все решительно. Отдал ли нам, например, господин епископ наши визиты? Дворянство никогда не посещает ваших балов и не приглашает вас на свои. Если, согласно полученным нами инструкциям, мы в генеральном совете пользуемся каким-нибудь деловым поводом, чтобы поклониться дворянину, он отвечает нам на поклон только в первый раз, а во второй отворачивается от нас. Республиканская молодежь освистывает нас, глядя нам прямо в лицо». Все это очевидно. А префект отрицает это; он отвечает мне, краснея от гнева: «Говорите о себе; меня никогда не освистывали». А между тем не проходит недели, чтобы его не освистали в двух шагах от него, если он с наступлением сумерек осмелится показаться на улице.
— Но вполне ли вы уверены в этом, дорогой генерал? Министр внутренних дел показал мне десять писем господина Флерона, судя по которым, он не сегодня-завтра совершенно помирится с партией легитимистов. Господин Г., префект города N.. у которого я позавчера обедал, отлично ладит с людьми этого толка, — я это видел собственными глазами.
— Еще бы, черт возьми! Это ловкий малый, превосходный префект, приятель всех ловких воров, сам ежегодно ворующий по двадцать--тридцать тысяч франков, да так, что его не поймаешь; именно за это его и уважают в департаменте. Но вы можете заподозрить меня в том, что я клевещу на здешнего префекта; разрешите пригласить сюда капитана Б., — вы, кажется, знаете его? Он, должно быть, находится в приемной.
— Если не ошибаюсь, это наблюдатель, присланный в Сто седьмой полк, чтобы представить отчет о моральном состоянии гарнизона!
— Совершенно верно; всего три месяца, как он здесь. Чтобы не разоблачить его перед однополчанами, я никогда не принимаю его днем.
Явился капитан Б. Увидев его на пороге, барон Теране счел необходимым удалиться в другую комнату; капитан на примере двадцати отдельных случаев подтвердил жалобы бедного генерала.
— В этом проклятом городе молодежь настроена республикански, а дворянство тесно сплочено и богобоязненно. Господин Готье, редактор либеральной газеты и вожак республиканцев, — человек решительный и ловкий. Господин Дю Пуарье, возглавляющий дворянскую партию, — продувная бестия, каких мало, и необыкновенно активен. Словом, все решительно смеются над префектом и над генералом: оба они настоящие отщепенцы, с ними никто не считается. Епископ периодически объявляет своей пастве, что через три месяца мы падем. Я в восторге, граф, что могу снять с себя ответственность за возлагаемую на меня обязанность. Хуже всего то, что если откровенно напишешь об этом маршалу, он отвечает, что ты проявляешь недостаточно рвения. Для него это удобно в случае смены династии…
— Ни слова больше, сударь!
— Простите, генерал, я не то хотел сказать. Здесь иезуиты помыкают дворянством, как прислугой, да и вообще всеми нереспубликанцами.
— Сколько населения в Нанси? — спросил генерал, найдя разговор слишком откровенным.
— Восемнадцать тысяч жителей, не считая гарнизона.
— Сколько среди них республиканцев?
— Несомненных республиканцев тридцать шесть.
— Значит, два человека на тысячу. А сколько среди них настоящих людей?
— Один-единственный — землемер Готье, редактор газеты «Aurore».
— И вы не можете унять тридцать пять молокососов, а заправилу посадить за решетку?
— Прежде всего, генерал, среди всех дворян признается хорошим тоном быть богобоязненным; среди тех же, кто не богобоязнен, считается модным подражать республиканцам во всех их безрассудствах. Есть здесь кафе «Монтор», где встречается оппозиционная молодежь; это настоящий клуб девяносто третьего года. Если четыре или пять солдат проходят мимо этих господ, они вполголоса восклицают: «Да здравствует армия!» Если появляется унтер-офицер, его приветствуют, с ним заговаривают, ему предлагают угощение. Если же, напротив, показывается офицер, состоящий на службе у нынешнего правительства, как, например, я, нет такого косвенного оскорбления, которое не пришлось бы вынести. Еще в последнее воскресенье, когда я проходил мимо кафе «Монтор», все сразу повернулись ко мне спиной, как солдаты на параде; у меня было сильное желание пнуть их ногой пониже спины.
— Это был верный способ уйти в запас, как только пришла бы обратная почта из Парижа. Разве вы получаете недостаточно высокий оклад?
— Тысячефранковый билет в полгода. Мимо кафе «Монтор» я прошел по рассеянности, обычно я делаю крюк шагов в пятьсот, чтобы обойти это проклятое кафе. Подумать только, что офицер, раненный под Дрезденом и при Ватерлоо, вынужден избегать встречи со штафирками.
— Со времени Славных дней штафирок больше не существует! — с горечью промолвил граф. — Но довольно говорить о личных делах, — прибавил он, вызвав из соседней комнаты барона Теранса и приказав капитану остаться. — Кто в Нанси предводители партий?
Генерал ответил:
— Вождями карлизма, выполняющими поручения Карла Десятого, на первый взгляд кажутся господа Понлеве и Васиньи, но в действительности подлинным вождем является проклятый интриган, именуемый доктором Дю Пуарье (его называют доктором, потому что он по профессии лекарь). Официально он только секретарь карлистского комитета. Иезуит Рей, старший викарий, подчинил своему влиянию всех женщин в городе, начиная с самой знатной дамы и кончая самой мелкой торговкой; у него все расписано, как по нотам. Увидите, будет ли присутствовать на обеде, который префект устроит в вашу честь, хоть одно лицо, кроме чиновников, состоящих на государственной службе. Спросите, вхож ли в дома госпожи Шастеле, д’Окенкур или Коммерси хоть один из сторонников правительства, бывающий у префекта?
— Кто эти дамы?
— Представительницы очень богатой и очень спесивой знати. Госпожа д’Окенкур — самая красивая женщина в городе, живущая на широкую ногу. Госпожа де Шастеле, пожалуй, даже красивее госпожи д’Окенкур, но последняя — сумасбродка, разновидность госпожи де Сталь, столь же напыщенно защищающая Карла Десятого, как нападала на Наполеона обитательница Женевы. Я в ту пору служил командиром в Женеве, и эта взбалмошная женщина причиняла нам много беспокойств.
— А госпожа де Шастеле? — с интересом спросил граф.
— Эта совсем молодая, хотя уже успела овдоветь; ее муж был маршалом, близким ко двору Карла Десятого. Госпожа де Шастеле ораторствует в своем салоне; вся местная молодежь от нее без ума; третьего дня один благомыслящий юноша проиграл крупную сумму, и госпожа де Шастеле осмелилась навестить его на дому. Не правда ли, капитан?
— Совершенно верно, генерал. Я случайно находился в переулке, ведущем к дому молодого человека. Госпожа де Шастеле вручила ему три тысячи франков золотом и украшенную алмазами записную книжку, подаренную ей герцогиней Ангулемской; молодой человек поехал, заложить ее в Страсбург. При мне письмо страсбургского комиссионера.
— Довольно этих подробностей, — сказал граф капитану, который уже собрался раскрыть толстый бумажник.
— Есть еще, — продолжал генерал Теранс, — дома де Пюи-Лоранс, де Серпьер и де Марсильи, где монсиньора епископа принимают как главнокомандующего и куда, хоть лопни, ни одному из нас не показать и носа. Знаете ли, где господин префект коротает свои вечера? У госпожи Бершю, бакалейной торговки, у которой гостиная позади лавки. Об этом он не пишет министру. Я веду себя с большим достоинством, не показываюсь нигде и ложусь спать в восемь часов.
— Что по вечерам делают ваши офицеры?
— Кафе и девицы, ни одной мещаночки; мы живем здесь, как отверженные. Эти проклятые мужья-буржуа занимаются взаимным сыском — все под предлогом либерализма; чувствуют себя хорошо только артиллеристы да офицеры инженерных войск.
— Кстати, какого они образа мыслей?
— Отъявленные республиканцы, идеологи. Капитан может вам подтвердить, что они состоят подписчиками «National», «Charivari», всех дурных газет, и что они открыто издеваются над моими приказами относительно органов печати. Они выписывают их на имя одного из обитателей Дарне, городка, расположенного в десяти лье отсюда. Не поручусь, что они не пользуются охотой как предлогом для встреч с Готье.
— Что это за человек?
— Главарь республиканцев; я вам о нем уже говорил: главный редактор их зажигательного листка, который называется «Aurore» и занимается преимущественно тем, что всячески высмеивает меня. В прошлом году он предложил мне драться с ним на шпагах; отвратительнее же всего то, что он состоит на государственной службе; он землемер кадастра, и я не могу сместить его с должности. Сколько я ни указывал, что он послал сто семьдесят девять франков газете «National» в возмещение последнего штрафа, наложенного на нее в связи с маршалом Неем…
— Оставим это, — прервал его, покраснев, граф N.
И ему стоило большого труда избавиться от барона Теранса, который находил облегчение в том, что изливал перед ним свою душу.
Между тем как барон Теранс набрасывал эту печальную картину Нанси, 27-й уланский полк приближался к городу, проезжая по самой унылой равнине на свете; сухая, каменистая почва казалась совершенно бесплодной. Лишь в одном лье от города Люсьен заметил клочок земли с тремя деревьями да еще одно деревцо, росшее при дороге; оно было совсем хилым и имело не больше двадцати футов в высоту. Довольно близко торизонт замыкался цепью лысых холмов; в ущельях, образованных этими долинами, виднелось несколько чахлых виноградников. В четверти лье от города двойной ряд малорослых вязов тянулся по обеим сторонам большой дороги. У крестьян, попадавшихся навстречу, был жалкий вид. «Вот она, прекрасная Франция!» — думал Люсьен. Затем полк проехал мимо больших, но грязных зданий, столь печально свидетельствующих об успехах городской цивилизации; мимо общественно полезных заведений: бойни, маслоочистительного завода и т. п. За этими строениями начинались обширные, засаженные капустой огороды без единого деревца.
Наконец дорога сделала крутой поворот, и полк очутился перед первой линией крепостных сооружений, со стороны, обращенной к Парижу, казавшихся чрезвычайно низкими, словно ушедшими в землю. Полк остановился и был осмотрен караулом. Мы забыли сказать, что на расстоянии одного лье от города на берегу ручья полк сделал привал, чтобы привести себя в порядок и почистить лошадей; в несколько минут следы дорожной грязи были уничтожены, и мундиры и конская упряжь снова приобрели свой обычный блеск.
В половине девятого утра 24 марта 183* года, в пасмурный холодный день, 27-й уланский полк вступил в Нанси. Впереди шел великолепный оркестр, имевший огромный успех у буржуа и местных гризеток; тридцать два трубача в красных мундирах, сидя на белых конях, трубили что было мочи. Мало того, шесть трубачей, составлявших первый ряд, были негры, а главный трубач был без малого семи футов росту.
Городские красотки, в особенности молодые работницы в кружевных косынках, показались во всех окнах и отнюдь не остались равнодушными к этой оглушительной гармонии; правда, этому способствовали и красные, роскошные, обшитые золотым галуном мундиры трубачей.
Нанси, этот замечательно укрепленный город, шедевр Вобана, произвел на Люсьена отвратительное впечатление. Грязь и бедность выпирали изо всех углов; физиономии обитателей находились в полном соответствии с унылым видом зданий. Взор Люсьена встречал повсюду только лица ростовщиков — пошлые, лукавые, злобные лица. «Эти люди думают лишь о деньгах и о способах их накопления, — с отвращением решил он про себя. — Таков, конечно, характер и внешний вид этой Америки, которую нам превозносят либералы».
Наш юный парижанин, привыкший у себя на родине к приветливым лицам, был глубоко опечален. Узкие, плохо мощенные улицы со множеством крутых поворотов и закоулков были примечательны разве своей ужасной грязью; посредине мостовой тянулась канава со сточной водой, показавшейся Люсьену шиферным отваром.
Конь улана, ехавшего по правую руку от Люсьена, шарахнулся в сторону и обдал этой черной зловонной жижей клячу, которую дали Люсьену по приказанию подполковника. Наш герой заметил, что это маленькое происшествие послужило поводом к неподдельному взрыву веселья у тех из его новых товарищей, которые, находясь поблизости, имели возможность наблюдать всю сцену. При виде их Люсьен почувствовал, как разлетелись все его мечты; он рассердился.
«Прежде всего, — подумал он, — мне следует вспомнить, что в четверти лье отсюда нет никакого неприятеля и что многие из этих господ — те, кому не исполнилось сорока лет, — так же не видели неприятеля, как и я. Значит, все дело в пошлых привычках, порожденных скукой. Это не те молодые офицеры, которых можно видеть на сцене Жимназ, отважные, безрассудные и веселые; это просто скучающие люди, которые не прочь поразвлечься на мой счет; они будут наглы со мною, пока я не скрещу шпаги с кем-нибудь из них; лучше установить мирные отношения. Но может ли этот толстяк-подполковник быть моим секундантом? Сомневаюсь: его чин не позволит ему; он должен подавать пример порядка остальным… Где найти секунданта?»
Люсьен поднял глаза и увидел большой дом, менее убогий, чем те, мимо которых проезжал до сих пор полк; посредине широкой белой стены он заметил окно с жалюзи ярко-зеленого цвета. «Какое пристрастие к кричащим тонам у этих мошенников-провинциалов!»
Люсьен с удовольствием задержался на этой не слишком благожелательной мысли, как вдруг увидел, что ярко-зеленое жалюзи немного приоткрылось: в окне показалась молодая белокурая женщина с роскошными волосами и высокомерным лицом; она смотрела на проходящий полк. Все печальные мысли сразу покинули Люсьена при виде хорошенькой головки; он воспрянул духом. Облупленные, грязные стены домов Нанси, черная грязь, зависть и ревность сослуживцев, предстоящие, дуэли, дрянная мостовая, заставлявшая скользить клячу, которую ему, быть может, дали нарочно, — все исчезло. Проходя под аркой, в конце улицы, полк был вынужден остановиться. Молодая женщина закрыла окно и продолжала смотреть, наполовину скрытая занавеской из вышитого муслина. Ей можно было дать лет двадцать пять. Люсьен нашел в ее глазах особое выражение; была ли то ирония, злоба или просто молодость и известное предрасположение к подтруниванию над всем на свете?
Второй эскадрон, эскадрон Люсьена, тронулся сразу; Люсьен, не сводя взора с ярко-зеленых жалюзи, пришпорил лошадь, она поскользнулась, упала и сбросила его на землю.
Вскочить на ноги, ударить клячу ножнами, прыгнуть в седло было для него, конечно, делом одной минуты, но все вокруг разразились громким хохотом. Люсьен заметил, что дама с пепельно-белокурыми волосами еще улыбалась в тот момент, когда он уже был в седле. Офицеры продолжали смеяться деланным смехом, нарочно, как смеется представитель партии центра в палате депутатов, когда министрам бросают обоснованный упрек.
— А все-таки он молодчага, — заметил старый, седоусый вахмистр.
— Никогда у этой клячи не было лучшего ездока, — отозвался один из улан.
Люсьен был красен как рак, но притворился совершенно спокойным.
Как только полк разместился в казармах и покончили с нарядами, Люсьен галопом погнал свою клячу на почтовую станцию.
— Сударь, — сказал он станционному смотрителю, — я, как видите, офицер, и у меня нет коня. Эта кляча, которую мне временно дали в полку, может быть, для того, чтобы надо мной поиздеваться, уже сбросила меня на землю, как вы тоже видите. — И он, покраснев, взглянул на следы высохшей грязи, которая белела на левом рукаве мундира, выше локтя. — Словом, сударь, есть У, вас в городе подходящая лошадь, которую можно было бы купить? И сейчас же?
— Черт возьми, вот отличный случай накрыть вас. Я этого, однако, не сделаю, — сказал станционный смотритель г-н Бушар.
Это был толстяк с внушительной внешностью, с насмешливым выражением лица и пронизывающими собеседника глазами; произнося эти слова, он всматривался в изящного молодого человека, чтобы определить, сколько луидоров ему можно будет прикинуть к цене лошади.
— Вы, сударь, кавалерийский офицер и, конечно, знаете толк в лошадях.
Так как Люсьен промолчал, воздерживаясь от всякого бахвальства, станционный смотритель счел себя вправе прибавить:
— Позволю себе спросить вас: были ли вы на войне?
При этом вопросе, который можно было счесть за издевку, открытое лицо Люсьена мгновенно приняло другое выражение.
— Речь идет не о том, был ли я на войне, — ответил он крайне сухо, — а о том, есть ли у вас, у станционного смотрителя, лошадь, которую можно было бы купить.
У г-на Бушара, которого так недвусмысленно осадили, в первую минуту явилось желание прекратить на этом разговор с молодым офицером. Но упустить случай заработать десять луидоров, а главное, добровольно лишить себя возможности поболтать часок, оказалось выше его сил. В молодости он служил в войсках и смотрел на офицеров в возрасте Люсьена, как на детей, с серьезным видом занимающихся пустяками.
— Сударь, — слащавым тоном продолжал Бушар, точно ничего не произошло между ними, — я несколько лет служил бригадиром, а затем вахмистром в Первом кирасирском, и в этом чине был ранен в 1814 году под Монмирайлем при исполнении служебных обязанностей; потому-то я и заговорил о войне. Что касается лошадей, то мои лошади — жалкие клячонки ценою в десять-двенадцать луидоров, недостойные такого молодцеватого и щеголеватого офицера, как вы; они в лучшем случае способны сделать один перегон — настоящие клячи! Но если вы умеете ездить верхом, в чем я не сомневаюсь (тут глаза Бушара скользнули по левому рукаву изящного мундира, забрызганному грязью, и он, против собственного желания, опять впал в насмешливый тон), если вы умеете ездить верхом, то господин Флерон, наш молодой префект, может вполне устроить ваше дело: у него есть английская лошадь, проданная ему проживающим здесь лордом; ее хорошо знают местные любители — великолепный подколенок, восхитительные лопатки, цена три тысячи франков; эта лошадь сбросила господина Флерона на землю только четыре раза по той уважительной причине, что вышеупомянутый префект рискнул сесть на нее только четыре раза; последнее падение произошло на смотру национальной гвардии, составленной частично из старых служак вроде меня, отставного вахмистра…
— Идемте к нему, сударь, — недовольно перебил его Люсьен. — Я сейчас же ее куплю.
Решительный тон Люсьена и твердость, с которой он обрывал его на полуслове, покорили бывшего унтер-офицера.
— Идем, господин корнет, — ответил он со всей возможной почтительностью и сразу же двинулся пешком за клячей, с которой так и не сошел Люсьен.
Пришлось отправиться в префектуру, находившуюся на краю города, у порохового склада, в пяти минутах ходьбы от последних жилых домов; это был старинный монастырь, отлично приспособленный под служебное здание одним из последних префектов Империи. Флигель, занимаемый префектом, был окружен английским садом. Люсьен со своим спутником добрались до железных дверей. Из первого этажа, где находилась канцелярия, их направили к другим дверям, украшенным колоннами, откуда лестница вела во второй, роскошно отделанный этаж, в котором жил г-н Флерон. Г-н Бушар позвонил, но долгое время никто не подходил к дверям; наконец появился с очень занятым видом чрезвычайно щегольски одетый лакей и пригласил посетителей в еще не убранную гостиную; правда, был всего час пополудни. Лакей повторял с напускной важностью свои обычные фразы о том, что видеть г-на префекта очень трудно, и Люсьен уже готов был рассердиться, когда г-н Бушар произнес сакраментальные слова:
— Мы пришли по денежному делу, интересующему господина префекта.
Важного лакея это заявление как будто сконфузило, но он не подал и виду.
— Э, черт возьми, речь идет о продаже Лары, которая так славно сбрасывает на землю нашего господина префекта, — прибавил отставной вахмистр.
Услышав это, лакей опрометью кинулся вон из комнаты, попросив посетителей подождать.
Минут десять спустя Люсьен увидал молодого человека четырех с половиной футов роста; он вошел с важностью; в его наружности чувствовалась какая-то смесь робости и педантства. Казалось, он был преисполнен почтения к своим прекрасным волосам, до того белокурым, что они выглядели бесцветными. Волосы эти, необычайно тонкие и чрезмерно длинные, были на лбу разделены безукоризненно правильным пробором на две равные части, по немецкой моде. При виде этой фигурки, двигавшейся точно на пружинах и притязавшей одновременно и на изящество и на величественность, гнев Люсьена сразу улегся; им овладело безумное желание расхохотаться, и ему стоило немалого труда не разразиться громким смехом. «Эта голова префекта, — подумал он, — похожа на копию головы Христа на картинах Луки Кранаха. Вот он, один из тех страшных префектов, против которых либеральные газеты каждое утро мечут громы и молнии».
Люсьен уже не сердился на то, что его заставили ждать: он внимательно рассматривал маленького чопорного человечка, приближавшегося довольно медленно, вразвалку; это был вид существа, глубоко бесстрастного и стоящего выше земной суеты. Люсьен до того был поглощен созерцанием, что произошла неловкая пауза.
Господин Флерон был польщен впечатлением, которое он произвел, да к тому же еще на военного. Наконец он осведомился у Люсьена, чем он может быть ему полезен, но произнес эту фразу картавя и тоном, вызывавшим желание ответить дерзостью.
Люсьен с трудом удерживался, чтобы не рассмеяться префекту прямо в лицо; к несчастью, он вспомнил о некоем депутате, тоже Флероне. «Этот субъект, вероятно, достойный сын или племянник того Флерона, который плачет от умиления, говоря о наших достойных министрах».
Воспоминание об этом было еще слишком свежо для нашего героя: он разразился смехом.
— Милостивый государь, — сказал он наконец, рассматривая халат, единственный в своем роде, в который драпировался юный префект, — милостивый государь, говорят, что у вас продается лошадь; я хочу взглянуть на нее, поездить на ней четверть часа и готов уплатить за нее наличными.
Достойный префект казался погруженным в задумчивость. Он даже не обратил должного внимания на смех молодого офицера: самым существенным в его глазах было вести себя так, чтобы никто не подумал, что он хоть немного заинтересован в исходе сделки.
— Милостивый государь, — ответил он наконец, точно решив повторить заученный наизусть урок, — важные и неотложные дела, которыми я занят сверх меры, боюсь, привели к тому, что я в отношении вас допустил невежливость. У меня есть основания предполагать, что я заставил вас ждать. Это было бы непростительно с моей стороны.
И он рассыпался в любезностях. Слащавые фразы отняли довольно много времени. Так как он все не приходил к концу, наш герой, менее дороживший своей репутацией благовоспитанного человека, взял на себя смелость напомнить о том, что привело его сюда.
— Лошадь английской породы, — продолжал почти интимным тоном префект, — настоящая полукровка; я приобрел ее у лорда Линка, долгие годы проживающего в наших краях; лошадь хорошо известна знатокам; но должен признаться, — добавил он, опуская глаза, — что в данное время за ней ходит лишь конюх-француз; я предоставлю Перена в ваше распоряжение. Можете поверить, сударь, что я не доверяю ухода за нею первому встречному; никто, кроме него, не приближается к ней.
Отдав распоряжение напыщенным слогом и прислушиваясь к собственным словам, юный сановник плотно запахнулся в свой кашемировый, тканный золотом халат и надвинул низко на лоб причудливый, ежеминутно грозивший упасть на пол колпак, похожий на головной убор, употребляемый в легкой кавалерии. Все эти движения были проделаны медленно, под пристальным взором станционного смотрителя Бушара, у которого насмешливое выражение на лице сменилось совершенно неприличной горькой улыбкой. Но эта деланная улыбка не произвела ни малейшего эффекта. Г-н префект, не имевший обыкновения глядеть на таких людей, убедившись, что его туалет в порядке, поклонился Люсьену, слегка кивнул головой г-ну Бушару, даже не посмотрев на него, и удалился в свои покои.
— Подумать только, этакий заморыш устроит нам в будущее воскресенье смотр! — воскликнул Бушар. — Можно лопнуть от досады.
Гнев г-на Бушара против юнцов, преуспевших в жизни больше, чем унтер-офицеры, сражавшиеся при Монмирайле, нашел вскоре другой повод к злорадству. Едва Лара увидал себя вне стен конюшни, откуда бедняжку выводили слишком редко, как он несколько раз обежал двор и стал делать невероятные скачки; высоко задирая голову, он отрывался от земли четырьми ногами сразу, словно желал вскарабкаться на платаны, окружавшие двор префектуры.
— Лошадь неплохая, — заметил Бушар, с угрюмым видом подходя к Люсьену, — но, пожалуй, уже с неделю ни господин префект, ни его лакей Перен не решались выпустить ее из конюшни; быть может, благоразумнее было бы…
Люсьен был поражен тайной радостью, светившейся в глазах станционного смотрителя. «Мне предназначено судьбою, — подумал он, — дважды в один день быть сброшенным на землю; таков должен быть мой дебют в Нанси». Бушар набрал немного овса в решето и остановил лошадь, но Люсьену стоило большого труда сесть на нее и заставить ее слушаться.
Он тронулся с места галопом, но вскоре перевел коня на шаг. Изумленный красотою и мощью аллюров Лары, Люсьен не постеснялся обречь на ожидание станционного смотрителя-зубоскала. Лара пробежал изрядное расстояние и лишь через полчаса возвратился во двор префектуры. Лакей был порядком испуган этим промедлением. Что касается станционного смотрителя, то он был почти уверен, что лошадь вернется одна. Увидав ее с седоком, он пристально осмотрел мундир Люсьена: никаких признаков падения не было заметно. «Ну, этот будет половчее других», — решил Бушар.
Люсьен закончил сделку, не сходя с коня. «Нельзя, чтобы Нанси увидел меня опять на роковой кляче». Г-н Бушар, не разделявший этих опасений сел на полковую лошадь. Лакей Перен направился с ними в казначейство, где Люсьен взял деньги.
— Видите, сударь, я позволяю сбрасывать себя на землю только раз на дню, — заявил Люсьен Бушару, когда они остались одни. — Но меня глубоко огорчает, что мое падение произошло под окнами с ярко-зелеными жалюзи, перед аркой… У въезда в город, около особняка…
— А! На улице Помп, — сказал Бушар. — И у самого маленького из окон стояла, конечно, красивая дама?
— Да, сударь, и она посмеялась над моей неудачей. Чрезвычайно неприятно дебютировать таким образом в гарнизоне, да еще в гарнизоне, где начинаешь службу! Вы ведь были военным и понимаете это, сударь. Что станут говорить обо мне в полку? Но кто эта дама?
— Это была, вероятно, женщина лет двадцати пяти, с пепельно-белокурыми волосами чуть не до самой земли?
— И с красивыми, но очень лукавыми глазами.
— Это госпожа де Шастеле, вдова, перед которой лебезят все здешние дворяне, потому что у нее миллионное состояние. Она при каждом случае с жаром восхваляет Карла Десятого, и, будь я одним из сотрудников нашего маленького префекта, я бы живо ее упрятал; наш край в конце концов станет второй Вандеей. Это ярая ультрароялистка, которая рада была бы сжить со свету всех, кто когда-либо служил интересам родины. Она дочь маркиза де Понлеве, одного из наших завзятых ультрароялистов; он, — прибавил Бушар, понизив голос, — один из эмиссаров Карла Десятого в нашей стране. Это между нами; я не хочу быть доносчиком.
— Будьте покойны.
— Они приехали сюда сеять смуту после июльских дней. Они хотят, по их словам, довести до голода парижское население, лишив его работы; но при всем том маркиз человек недалекий. Его правая рука — доктор Дю Пуарье, первый врач в наших краях. Господин Дю Пуарье, пройдоха, каких мало, водит за нос как господина де Понлеве, так и господина де Пюи-Лоранса, второго эмиссара Карла Десятого. Здесь ведь открыто устраивают заговоры. Есть еще и аббат Олив, он шпион…
— Ах, дорогой мой, — смеясь, перебил его Люсьен, — я нисколько не возражаю против того, чтобы аббат Олив занимался шпионажем, — мало ли есть на свете шпионов. Но, пожалуйста, расскажите мне еще немножко об этой красавице, госпоже де Шастеле.
— А, об этой красотке, которая расхохоталась, когда вы свалились с лошади? Она насмотрелась на такие картины. Она вдова одного из бригадных генералов, состоявших лично при Карле Десятом не то обер-камергером, не то генерал-адъютантом, словом, вдова вельможи, который, перебравшись сюда после июльских дней, вечно умирал от страха. Ему все казалось, что чернь вышла на улицу, как он мне раз двадцать об этом говорил. Но он был человек не злой, ничуть не наглый, напротив, очень кроткий. Иной раз, когда приезжали какие-то посланцы из Парижа, он требовал, чтобы на станции для него держали пару лошадей, и щедро платил за них. Ибо, надо вам сказать, сударь, до Рейна отсюда по проселочной дороге всего девятнадцать лье. Это был рослый, худощавый, бледный человек. Он вечно чего-то боялся.
— А его вдова? — смеясь, спросил Люсьен.
— У нее был особняк в Сен-Жерменском предместье, на Вавилонской улице, — название-то какое! Вы, сударь, должно быть, знаете эту улицу. Госпоже де Шастеле очень хочется возвратиться в Париж, но отец против этого и старается перессорить ее со всеми ее друзьями; он хочет совсем забрать ее в руки. Дело в том, что при господстве иезуитов, в годы царствования Карла Десятого, господин де Шастеле, большой ханжа, нажил миллионы на одном из займов; его вдова владеет всем капиталом, обращенным в земельную ренту, а господин де Понлеве стремится наложить на нее руку в случае революции.
Каждое утро господин де Шастеле приказывал заложить коляску и ехал к мессе в пятидесяти шагах от его дома; английская коляска, стоившая по меньшей мере десять тысяч франков, катилась по мостовой без всякого шума; он говорил, что это необходимо делать для народа. Он придавал этому очень большое значение; по воскресеньям на торжественном богослужении он всегда бывал в парадном мундире, с красной орденской лентой через плечо и в сопровождении четырех лакеев в богатых ливреях и желтых перчатках. А между тем, умирая, он ничего не оставил своей челяди, потому что — так объяснял он причащавшему его викарию — все они якобинцы. Но супруга, оставшаяся в этом мире и опасающаяся многого, заявила, что это простое упущение в завещании; она назначила им небольшие пенсии, а некоторых оставила на службе у себя и иногда по какому-нибудь пустячному поводу дарит им по сорок франков. Она занимает весь второй этаж особняка де Понлеве; там вы ее и видели; но отец требует, чтобы она платила за помещение. Это обходится ей в четыре тысячи франков, хотя маркиз никогда не сдал бы второй этаж больше, чем за сто луидоров. Это отъявленный скряга; но разговаривает он со всеми, и очень вежливо; он утверждает, что у нас скоро будет республика и снова придется эмигрировать; что будут рубить головы дворянам и духовенству и т. д. Во время первой эмиграции господин де Понлеве сильно бедствовал: говорят, в Гамбурге он работал переплетчиком; но он приходит в ярость, когда теперь при нем заговаривают о книгах. Как бы там ни было, он рассчитывает в случае нужды на капиталы дочери; потому-то он и не хочет терять ее из виду; одному из моих друзей он заявил…
— Но, сударь, — перебил его Люсьен, — что мне за дело до странностей этого старика? Расскажите мне о госпоже де Шастеле.
— Она собирает у себя гостей по пятницам, чтобы произносить перед ними проповеди, точно настоящий священник. Она говорит, по словам прислуги, как ангел божий; все понимают ее; в иные дни она трогает их до слез. «Дрянь вы этакая, — говорю я им, — она ведь ненавидит народ; если бы это было в ее власти, она всех нас передушила бы». Но она все же им кружит головы, они ее любят.
Она очень осуждает отца, говорит лакей, за то, что он не желает видеть своего младшего брата, председателя королевского суда в Меце, потому что тот принес присягу; маркиз считает, что брат этим запятнал себя. Ни один человек умеренных убеждений в этом обществе не принят. Этот щеголь-префект, продавший вам коня, молча сносит обиду за обидой; он не смеет показаться госпоже де Шастеле, которая выложила бы ему все начистоту. Когда он является с визитом к госпоже д’Окенкур, самой блестящей из наших дам, она становится у окна, выходящего на улицу, и велит передать через швейцара, что ее нет дома… Но простите, сударь, я забыл: вы сами человек умеренных убеждений.
Последняя фраза была довольно удачна; не менее удачен был и ответ Люсьена:
— Мой дорогой, вы сообщаете мне ряд сведений, и я выслушиваю их как донесение о позиции, занимаемой противником. А пока прощайте. До свиданья. Какая гостиница считается здесь лучшей?
— Гостиница «Трех императоров» на улице Старых иезуитов, номер тринадцать, но вам будет трудно найти ее. Мне с вами по дороге; я почту за честь проводить вас до этой гостиницы.
«Я слишком несерьезно говорил с ним, — решил станционный смотритель, — надо этому молодому ветрогону рассказать кое-что о наших дамах».
— Госпожа де Шастеле — самая чудная из здешних дам, — продолжал Бушар с развязностью простолюдина, желающего скрыть свое замешательство. — Должен вам сказать, что госпожа д’Окенкур не менее красива, чем она; но у госпожи де Шастеле был только один любовник — господин Тома де Бюзан де Сисиль, гусарский подполковник. Она всегда какая-то печальная и странная, только когда она говорит о Генрихе Пятом, то вся загорается. Ее люди передают, что она иногда приказывает заложить карету, потом через час, даже не выйдя из дому, велит распрягать лошадей. У нее замечательно красивые глаза, как вы сами видели, и притом глаза, выражающие все, что угодно, но госпожа д’Окенкур гораздо веселее и остроумнее ее, она всегда умеет сказать что-нибудь забавное. Госпожа д’Окенкур держит под башмаком своего мужа, отставного ротмистра, раненного в июльские дни, впрочем, вполне порядочного человека. Да они все здесь порядочные люди. Но она вертит им, как хочет, и ежегодно без зазрения совести меняет любовников. Теперь на нее тратит все свои деньги господин д’Антен. Я без конца отпускаю ему лошадей для прогулок в Бюрельвильерский лес, что виднеется вон там, в конце равнины; одному богу известно, чем они занимаются в этом лесу. Моих почтальонов они напаивают до бесчувствия, чтобы те ничего не видели и не слышали. Черта с два, если они, вернувшись оттуда, способны сказать мне хотя бы словечко!
— Да где вы видите этот лес? — спросил Люсьен, всматриваясь в самый унылый пейзаж на свете.
— В одной миле отсюда, в конце равнины, великолепный черный лес; прекрасное место. Там есть кафе «Зеленый охотник», где всегда играет оркестр; его содержат немцы; это здешние Тиволи…
Люсьен шевельнул повод, и это встревожило болтуна. Ему показалось, что от него сейчас ускользнет его жертва, и какая жертва! Изящный молодой парижанин, новоприбывший и обязанный слушать его!
— Каждую неделю эта хорошенькая белокурая женщина, госпожа де Шастеле, — торопливо продолжал он, — которая слегка рассмеялась, увидев, как вы упали, или, вернее, как упала ваша лошадь (это существенная разница), — словом, эта дама, можно сказать, каждую неделю отклоняет предложения искателей ее руки. Господин де Блансе, ее кузен, находящийся при ней неотступно, господин де Гоэлло, величайший интриган, настоящий иезуит, граф Людвиг Роллер, самый бедовый из этих дворян, — все остались ни с чем. Она не так глупа, чтобы выйти замуж за провинциала! Чтобы не скучать, она мужественно вступила в незаконное сожительство, как я вам уже говорил, с подполковником Двадцатого гусарского господином Тома де Бюзан де Сисиль. Он был слишком к ней привязан, но это неважно; он вел себя смирно, и к тому же он, но слухам, один из самых знатных дворян во Франции.
Есть еще маркиза де Пюи-Лоранс и госпожа де Сен-Венсан, которые не позволяют себе ничего; но вообще здешние дамы боятся нарушать правила нравственности. Они в этом отношении дьявольски строги, и надо вам сказать, сударь, со всем уважением, которым я вам обязан, я, всего лишь бывший унтер-офицер кирасирского полка (правда, за десять лет я участвовал в десяти кампаниях), я сомневаюсь в том, чтобы вдова господина Де Шастеле, бригадного генерала, взявшая себе в любовники подполковника, захотела откликнуться на чувства простого корнета, как бы он ни был мил. Потому что, — прибавил с соболезнующим видом станционный смотритель, — личные достоинства здесь не в почете: все решается чином и знатностью происхождения.
«В таком случае я почти ничто», — подумал Люсьен.
— Прощайте, сударь, — сказал он Бушару, пуская рысью коня. — Я пришлю улана за лошадью, оставленной у вас в конюшне. До свиданья.
Он заметил вдали огромную вывеску «Трех императоров».
«Что там ни говори, а этого молодчика с умеренными убеждениями я основательно поддел, — торжествовал Бушар, посмеиваясь про себя. — И вдобавок сорок франков для раздачи моим почтальонам! Почаще бы только это повторялось!»
У г-на Бушара было больше оснований для насмешек, чем он сам предполагал. Когда, уже не видя рядом с собой этого человека с острыми глазами, Люсьен получил возможность предаться своим мыслям, он пришел в очень дурное настроение. Падение с лошади, которым он дебютировал в провинциальном городе и в кавалерийском полку, представилось ему величайшим несчастьем. "Этого никогда не забудут; всякий раз, когда я буду проезжать по улице, хотя бы я сидел в седле, как самый старый улан, люди будут говорить: «А, это тот молодой парижанин, который так смешно упал с лошади, когда полк вступал в город».
Наш герой в данном случае испытывал на себе последствия парижского воспитания, развивающего в людях только тщеславие, печальный удел сынков богатых родителей. Все это тщеславие сразу встрепенулось в первые же часы пребывания Люсьена в полку; Люсьен уже приготовился к дуэли; надо было подойти к происшествию легко и решительно, надо было выказать при этом отвагу и т. п. Напротив, он очутился в нелепом и унизительном положении под окном молодой женщины, самой знатной из местных дам, отъявленной роялистки и болтушки, которая сумеет осмеять сторонника политической умеренности. Чего только она не наплетет про него!
Он не мог отделаться от воспоминания об улыбке, скользнувшей по ее губам в тот момент, когда он поднялся с земли, весь облепленный грязью, и ударил коня ножнами. «Что за дурацкая мысль ударить эту клячу ножнами! И притом с яростью! Это действительно повод к издевательству. Каждый может упасть вместе с конем, но бить его, рассвирепев от гнева, выказать себя до такой степени несчастным из-за падения! Надо было сохранить полное спокойствие, вести себя, как говорит мой отец, как раз обратно тому, чего от меня ждали…
Если я когда-нибудь встречусь с этой госпожой де Шастеле, ей трудно будет удержаться от смеха при виде меня. А что станут говорить в полку? Ну, что касается этого, господа зубоскалы, я бы вам посоветовал зубоскалить шепотом!»
Взволнованный неприятными мыслями, Люсьен, найдя своего слугу в самом лучшем номере «Трех императоров», употребил по меньшей мере часа два на тщательнейший туалет, как это полагалось, по его мнению, молодому офицеру.
«Лиха беда начало; мне предстоит многое исправить. Мундир сидит на мне отлично, — сказал он себе, глядясь в два зеркала, которые он распорядился поставить таким образом, чтобы видеть себя с головы до пят, — однако насмешливые глаза госпожи де Шастеле, эти глаза, светящиеся лукавством, всегда отыщут брызги грязи на моем левом рукаве». — И он горестно поглядывал на свой дорожный мундир, валявшийся на одном из стульев и сохранивший, невзирая на чистку, явные следы несчастного происшествия.
Покончив с затянувшимся туалетом, который, хотя он об этом и не подозревал, показался настоящим спектаклем для прислуги и для хозяйки гостиницы, предоставившей в его распоряжение свое большое зеркало, Люсьен спустился во двор и не менее критическим взглядом осмотрел туалет Лары. Он нашел его в порядке, за исключением правого заднего копыта, которое он велел снова начистить в своем присутствии. Наконец он прыгнул в седло с легкостью вольтижера, а не с точностью и солидностью, свойственной военному. Ему слишком хотелось показать столпившейся во дворе гостиничной прислуге, что он превосходно чувствует себя на лошади. Он осведомился, где находится улица Помп, и пустил коня крупной рысью. «К счастью, — думал он, — госпожа де Шастеле, вдова генерала, должна быть хорошим судьей».
Но ярко-зеленые жалюзи были наглухо закрыты, и Люсьен напрасно проехался взад и вперед. Он отправился к подполковнику Филото поблагодарить его и расспросить об обязанностях, налагемых приличиями на корнета в первый день его пребывания в полку.
Он сделал два-три десятиминутных визита с ледяною холодностью, подобающей двадцатилетнему молодому человеку, и этот признак отличного воспитания вызвал вполне желанный эффект.
Отделавшись от визитов, он вернулся на то место, где утром упал с лошадью. Он доехал крупной рысью до особняка де Понлеве и у самого дома перевел коня на мелкий, восхитительно плавный галоп. Несколько движений поводом, незаметных для непосвященных, вызвали у Лары, удивленного дерзостью всадника, нетерпеливые удары копытом, способные привести в восхищение знатоков. Но тщетно Люсьен сохранял в седле неподвижную и даже немножко напряженную позу: зеленые жалюзи оставались по-прежнему закрыты.
Как настоящий военный, он узнал окно, где увидел г-жу де Шастеле: оно было с готической рамой и значительно меньше других; находилось оно во втором этаже большого, по-видимому, очень старинного дома, недавно окрашенного клеевой краской, как того требует хороший провинциальный вкус. Во втором этаже пробили прекрасные окна, но в третьем этаже окна были еще с поперечинами. Этот полуготический дом был огражден великолепной современной работы железной решеткой со стороны Алтарной улицы, пересекавшей под прямым углом улицу Помп. Над воротами Люсьен прочел на темно-сером мраморе надпись золотыми буквами:
У этого квартала был невеселый вид, и Алтарная улица казалась одною из самых красивых и вместе с тем самых безлюдных улиц в городе; на каждом шагу здесь росла сорная трава.
«С каким бы пренебрежением я отнесся к этому унылому дому, — подумал Люсьен, — если бы в нем не жила молодая женщина, посмеявшаяся надо мной, и не без оснований! Но черт с ней, с этой провинциалкой! Где в этом дурацком городе место общественных гуляний? Поищем».
Благодаря резвости своего коня Люсьен меньше чем в три четверти часа объехал весь Нанси, жалкое скопление домишек, окруженное крепостными сооружениями. Сколько ни искал он, ему не удалось найти другого места для гуляний, кроме продолговатой площади, пересеченной в обоих концах зловонными канавами, в которые стекались городские нечистоты; вокруг печально прозябали низкорослые липы, тщательно подстриженные веером.
«Можно ли представить себе более мрачное место на свете, чем этот город!» — повторял себе наш герой при каждом новом открытии, и сердце его сжималось от тоски.
Поддаваясь чувству столь глубокого отвращения, он проявлял известную неблагодарность к судьбе, ибо в то время, как он кружил по улицам и крепостным валам, его заметили г-жа д’Окенкур, г-жа де Пюи-Лоранс и даже мадмуазель Бершю, первая красавица среди мещанок Нанси. Мадмуазель Бершю даже сказала: «Какой интересный всадник!»
В обычное время Люсьен легко мог бы прогуливаться по Нанси инкогнито, но в этот день все слои общества — высший, низший и средний — были взволнованы: прибытие нового полка в провинции — событие огромное; Париж не имеет ни малейшего представления об этих чувствах, так же как о многих других. При вступлении полка в город торговец мечтает о расцвете своего заведения, а почтенная мать семейства — об устройстве одной из своих дочерей; надо только понравиться клиентам. Дворянство задает себе вопрос: «Есть ли в этом полку представители знатных фамилий?» Священники: «Все ли солдаты были у первого причастия?» Причастить впервые сотню заблудших овец — заслуга немаловажная в глазах его преосвященства. Гризетки испытывали чувства менее глубокие, нежели служители господа, но, пожалуй, более пылкие.
За время этой первой прогулки Люсьена, прошедшей в поисках места общественных гуляний, немного подчеркнутая смелость, с которою он управлял конем префекта, известным своим норовом, — смелость, по-видимому, доказывавшая, что он действительно купил Лару, — вызвала уважение к нему у целого ряда лиц. «Кто этот корнет, — задавали они вопрос, — ознаменовавший свой приезд в наш город покупкой лошади, стоящей тысячу экю?»
Среди особ, наиболее пораженных предполагаемым богатством новоприбывшего корнета, справедливость требует отметить в первую очередь мадмуазель Сильвиану Бершю.
— Мама, мама! — воскликнула она, увидев прославившуюся на весь город лошадь префекта. — Это Лара господина префекта, но на этот раз всадник не проявляет никакого страха!
— Молодой человек, должно быть, очень богат, — ответила г-жа Бершю, и вскоре эта мысль поглотила внимание матери и дочери.
В тот же день все знатное общество Нанси обедало у г-на д’Окенкура, очень богатого молодого человека, который уже имел честь быть представленным читателю. Праздновали день рождения одной из принцесс, живших в изгнании. Наряду с дюжиной дураков, влюбленных в прошлое и опасавшихся будущего, следует отметить семь-восемь бывших офицеров, молодых, полных огня, желавших войны больше всего на свете и не сумевших с легким сердцем примириться с последствиями переворота. Выйдя в отставку после июльских дней, они ничем не занимались и считали себя несчастными; вынужденная праздность, в которой они прозябали, отнюдь не доставляла им радости, и эта невеселая жизнь не вызывала у них излишней снисходительности к молодым офицерам, состоявшим на действительной службе в армии. Вечное недовольство неблагоприятно отражалось на их суждениях, и хотя они были людьми довольно тонкими, это недовольство проявлялось в притворном пренебрежении к существующему порядку.
Во время своей рекогносцировки Люсьен трижды проехал мимо особняка де Сов д’Окенкур, сад которого выступом преграждал дорогу к крепостному валу. Гости как раз вставали из-за стола; все, что было в городе наиболее безукоризненного — по рождению ли или по благомыслию, — устремило взоры на Люсьена. Лучшие судьи, подполковник де Васиньи, три брата Роллеры, г-н де Блансе, г-н д’Антен — оба ротмистры, — гг. де Гоэлло, Мюрсе, де Ланфор — все произнесли свое слово. Бедные молодые люди в этот день скучали меньше, чем обычно; утром прибытие полка послужило для них поводом к разговорам о войне и о лошадях — два предмета наряду с акварельной живописью, в области которых провинция разрешает истому дворянину иметь кой-какой запас сведений; вечером им выпало редкое удовольствие увидеть вблизи и разобрать по косточкам офицера новой армии.
— Конь бедняги префекта, должно быть, здорово удивлен, чувствуя, что им так смело управляют, — заметил г-н д’Антен, друг г-жи д’Окенкур.
— Юнец недавно сел впервые на коня, хотя сидит он неплохо, — откликнулся г-н де Васиньи.
Это был очень красивый сорокалетний мужчина с крупными чертами лица, сохранявшего выражение смертельной скуки даже в минуты, когда он шутил.
— Это, по-видимому, один из тех торговцев мебелью или свечных фабрикантов, которые именуют себя июльскими героями, — промолвил г-н де Гоэлло, высокого роста блондин, чопорный, с лицом, изборожденным морщинами зависти.
— Как вы отстали, мой бедный Гоэлло! — сказала г-жа де Пюи-Лоранс, местная острячка. — Июльские герои уже давно не в моде; это, вероятно, сын какого-нибудь пузатого продажного депутата.
— Одного из тех красноречивых персонажей, которые, выстроившись шеренгой за спиною министров, кричат «тс!» или разражаются хохотом при обсуждении законопроекта об улучшении пищевого довольствия каторжников, в обоих случаях руководствуясь сигналом, подаваемым им спиною министра.
Друг г-жи де Пюи-Лоранс, изящный г-н де Ланфор, этой красивой, медленно произнесенной фразой развивал и иллюстрировал мысль своей остроумной подруги.
— Он, вероятно, на две недели взял напрокат лошадь префекта: папаша получает ведь немалые деньги из дворца, — сказал г-н де Санреаль.
— Полно!
Ты должен знать людей, раз говоришь о них, —
перебил его маркиз де Васиньи. —
Муравей ссужать не любит…
Мрачный Людвиг Роллер трагическим тоном подхватил:
Не велик еще порок!
— Сговоритесь же между собой, господа: где мог он взять деньги, чтобы купить лошадь? — сказала г-жа де Сов д’Окенкур. — Не станете же вы из предубеждения против этого свечного фабриканта отрицать, что в данный момент он сидит на лошади?
— Деньги! Деньги! — воскликнул г-н д’Антен. — Нет ничего легче: папенька либо на трибуне, либо в бюджетной комиссии высказался за приобретение ружей Жиске или в пользу другой какой-нибудь военной поставки[4].
— Надо жить самому и давать жить другим, — с глубокомысленным видом высказал политическую мысль г-н де Васиньи, — этого никогда не понимали наши бедные Бурбоны. Надо было досыта накормить всех юных плебеев, болтунов и нахалов, надо было, как принято иначе говорить, иметь талант. Кто усомнится в том, что господа N., N. и N. продались бы Карлу Десятому, как они продаются теперешнему монарху? И даже дешевле, ибо это было бы для них меньшим позором. Они были бы приняты в хорошем обществе, они были бы вхожи в светские дома, что является заветной мечтою всякого буржуа, как только обед у него обеспечен.
— Слава богу, вот мы и погрузились в высокую политику! — воскликнула г-жа де Пюи-Лоранс.
— Июльский ли он герой, столяр или сын какого-нибудь жирного богача, пусть будет он кем угодно, но на коне он сидит премило, — сказала г-жа де Сов д’Окенкур. — Уж он-то во всяком случае, поскольку его отец продался, будет избегать разговоров о политике и окажется лучшим собеседником, чем наш Васиньи, который удручает своих друзей постоянными сетованиями и вечными догадками. Скорбные вздохи следовало бы запретить, по крайней мере после обеда.
— Приятный мужчина, свечной фабрикант, столяр — все, что вам угодно, — сказал пуританин Людвиг Роллер, рослый молодой человек с черными, гладко зачесанными волосами, обрамлявшими бледное, угрюмое лицо. — Вот уже пять минут, как я не свожу глаз с этого молодчика, и готов держать пари на любых условиях, что он недавно поступил на службу.
— Значит, он не июльский герой и не свечной фабрикант, — с живостью возразила г-жа д’Окенкур, — потому что после Славных дней прошло уже три года, и у него было достаточно времени набраться апломба. Это, должно быть, сын какого-нибудь благонамеренного толстяка, мало чем отличающегося от клики господина де Виллеля, и возможно даже, что он научился грамоте и умеет держаться в гостиной ничуть не хуже других.
— У него вид не совсем заурядный, — заметила г-жа де Коммерси.
— Но он не так уверенно сидит в седле, как вам это кажется, сударыня, — возразил задетый за живое Людвиг Роллер. — Он держится слишком напряженно и манерно; достаточно его коню чуть-чуть оступиться — и он полетит на землю.
— Это было бы второй раз за один день! — воскликнул г-н де Санреаль с торжествующим видом глупца, не избалованного вниманием слушателей и собирающегося рассказать что-то занимательное.
Господин де Санреаль был самым богатым и самым толстым из всех местных дворян. Ему выпало редкое для него удовольствие видеть, как глаза всех присутствующих повернулись в его сторону, и он долго наслаждался этим, прежде чем решился внятно рассказать историю падения Люсьена. Так как своими потугами на остроумие он сильно запутал повествование о столь интересном случае, ему стали задавать вопросы, и он, к великой своей радости, принялся вторично излагать происшествие, однако все время старался выставить героя в более смешном свете, чем это было на самом деле.
— Можете говорить что вам угодно, — воскликнула г-жа де Сов д’Окенкур, когда Люсьен в третий раз проезжал под окнами ее особняка, — но это очаровательный юноша, и если бы я не зависела от мужа, я пригласила бы его на чашку кофе хотя бы для того, чтобы доставить вам неприятность!
Господин д’Окенкур принял ее слова всерьез; его кроткое и почтительное лицо побледнело от испуга.
— Как, дорогая моя, неизвестного человека? Человека без роду и племени, может быть, рабочего? — умоляюще обратился он к своей прекрасной половине.
— Хорошо, отказываюсь от него ради вас, — прибавила она насмешливо, и г-н д’Окенкур нежно пожал ей руку. — А вы, человек могучего телосложения и сведущий, — обернулась она к Санреалю, — от кого вы узнали эту клевету о падении бедного юноши, такого худенького и такого красивого?
— Не от кого иного, как от доктора Дю Пуарье, — ответил Санреаль, сильно задетый насмешкой над его полнотой, — от доктора Дю Пуарье, который находился у госпожи де Шастеле как раз в ту минуту, когда этот герой вашего воображения шлепнулся наземь, как дурак.
— Герой он или нет, но этот молодой офицер уже имеет завистников — начало недурное; я, во всяком случае, предпочла бы, чтобы мне завидовали, нежели завидовать самой. Его ли вина, что он не похож на Вакха, возвращающегося из Индии, или на его спутников? Подождите, пока он станет старше на двадцать лет; тогда он подомнет под себя любого противника. Больше я вас не слушаю, — сказала г-жа д’Окенкур, направляясь в другой конец гостиной и открывая там окно.
Стук распахнувшейся рамы заставил Люсьена повернуть голову, а у Лары вызвал неожиданный приступ резвости, задержавший коня и седока на одну-две минуты перед взорами этой благожелательной компании. И когда Люсьен уже почти проехал мимо открывшегося окна, Лара стремительно подался назад, по-видимому, вопреки желанию всадника.
«Это не та молодая дама, что была утром», — подумал он с легким разочарованием и, сдержав сильно возбужденную лошадь, удалился медленным шагом.
— Фат! — промолвил Людвиг Роллер, с гневом отходя от окна. — Это, должно быть, какой-нибудь конюх из труппы Франкони, преображенный июльскими днями в героя.
— Действительно ли на нем мундир Двадцать седьмого полка? — с видом знатока спросил Санреаль. — У Двадцать седьмого другие выпушки.
Это интересное, и веское замечание дало повод заговорить всем сразу. Обсуждение вопроса о выпушках заняло добрых полчаса. Каждый из этих господ пожелал обнаружить свою осведомленность в той области военной науки, которая вплотную смыкается с портняжным искусством и когда-то доставляла немало радости одному великому королю, нашему современнику.
От выпушек перешли к монархическому принципу, и женщины уже начали скучать, когда подоспел, весь запыхавшись, исчезнувший на короткое время г-н де Санреаль.
— У меня новости! — крикнул он с порога, едва переводя дыхание.
Тотчас же монархический принцип был самым жалким образом забыт. Но Санреаль внезапно онемел: в глазах у г-жи д’Окенкур он уловил любопытство, и из него пришлось, так сказать, вытягивать слово за словом его историю. Конюх префекта служил раньше лакеем у Санреаля, и пылкая любовь к исторической правде привела благородного маркиза в конюшню префектуры. Там его бывший слуга сообщил ему обо всех обстоятельствах, сопровождавших сделку. Но случайно во время разговора маркиз узнал от своего собеседника, что, судя по всем данным, овес должен подняться в цене, ибо помощник префекта, ведающий справочными ценами, распорядился немедленно сделать запас для конюшни префекта; и сам он, богатый землевладелец, заявил, что больше не будет продавать овес. Эта новость придала мыслям благородного маркиза совершенно иное направление; он был признателен самому себе за то, что пошел в префектуру; он напоминал собой актера, который, исполняя на сцене роль, узнает, что горит его собственный дом. У Санреаля был овес, предназначенный к продаже, а в провинции малейший денежный интерес сразу затмевает всякий другой: забывают о самом увлекательном разговоре, оставляют без внимания скандальнейшее происшествие. Возвратившись в особняк д’Окенкуров, Санреаль был глубоко озабочен тем, чтобы не проронить ни слова насчет овса: это было необходимо потому, что в гостиной сидело несколько богатых землевладельцев, которые могли бы извлечь из этого выгоду и продать овес раньше, чем продаст он.
В то время как Люсьену выпала честь сделаться предметом общей зависти лучших представителей нансийской знати — ибо стало известным, что лошадь приобретена за полтораста луидоров, — сам он, удрученный убогим видом города, уныло сдавал Лару в конюшне префектуры, пользоваться которою в течение нескольких дней ему разрешил г-н Флерон.
На следующий день перед полком в полном сборе полковник Малер де Сен-Мегрен представил Люсьена в качестве корнета.
После парада Люсьен, будучи дежурным, обошел казармы; не успел он вернуться домой, как тридцать шесть трубачей, расположившись под его окнами, приветствовали его тушем. Он с честью выпутался из всех этих церемоний, не столь занимательных, сколь необходимых.
Он был невозмутимо холоден, однако недостаточно; несколько раз, помимо его воли, в углу рта у него появлялась легкая усмешка, не оставшаяся незамеченной. Так было, например, когда полковник Малер, обняв его перед выстроенным во фронт полком, неловко осадил своего коня, и тот подался немного в сторону от коня Люсьена; но Лара, восхитительно повинуясь легкому движению повода и шенкеля седока, плавно последовал за несвоевременно отступившей лошадью полковника. Так как на командира полка смотрели с еще большей завистью, чем на франта, приезжающего из Парижа готовым корнетом, этот ловкий маневр не ускользнул от взоров улан и доставил много чести нашему герою.
— А еще говорят, что английские лошади тугоузды! — сказал вахмистр Лароз, тот самый, который накануне вступился за Люсьена, когда молодой человек упал на землю. — Они тугоузды для тех, кто не умеет держать повод. Этот желторотый юнец, во всяком случае, хорошо сидит в седле. Видно, что он подготовился, прежде чем вступить в полк, — с важностью прибавил он.
Уважение к 27-му уланскому, сквозившее в этих словах, приятно пощекотало самолюбие соседей вахмистра.
Однако, выравнивая своего коня с конем полковника, Люсьен, сам того не чувствуя, усмехнулся краешком губ. «Проклятый республиканец, я тебе это еще припомню!» — решил про себя полковник, и с той минуты у Люсьена оказался враг, имевший возможность благодаря своему служебному положению причинить ему много зла.
Когда наконец Люсьен избавился от поздравлений офицеров, от дежурства по казарме, от тридцати шести трубачей и т. д., он почувствовал, что ему невероятно грустно; надо всем всплывала только одна мысль: «Все это довольно пошло. Они говорят о войне, о неприятеле, о героизме, о чести, а неприятеля вот уж двадцать лет нет и в помине. И мой отец утверждает, что скупой парламент никогда не решится отпустить деньги на мало-мальски серьезную войну. На что же мы годимся? Только на то, чтобы проявлять рвение, словно продажные депутаты!»
Придя к этому глубокомысленному заключению, Люсьен, окончательно потерявший всякую бодрость, собирался прилечь на диван провинциальной работы, но под тяжестью его тела одна из ручек дивана обломилась; он вскочил в ярости и разнес вдребезги старую рухлядь.
Не лучше ли было сходить с ума от счастья, как это случилось бы в положении Люсьена с молодым провинциалом, воспитание которого не стоило ста тысяч франков? Значит, существует ложная цивилизация? Значит, мы еще не достигли высшей ступени цивилизации? А между тем мы с утра до вечера изощряемся в остроумии над бесконечными неприятностями, сопутствующими ее успехам!
На следующий день утром Люсьен снял на центральной площади квартиру у г-на Бонара, торговца зерном, а вечером узнал от г-на Бонара, которому об этом сообщила маркитантка, поставляющая водку к столу унтер-офицеров, что подполковник Филото открыто выступил в качестве покровителя Люсьена, защитив его от не совсем благожелательных намеков полковника Малера де Сен-Мегрена.
Люсьеном овладело сильнейшее раздражение. Этому содействовало все: и безобразие города, и грязные кафе, заполненные офицерами, носившими такой же мундир, что и он; и то, что среди стольких лиц он не увидел ни одного, на котором лежала бы печать даже не благожелательности, но хотя бы той простой вежливости, какая в Париже встречается на каждом шагу. Он зашел навестить г-на Филото, но это уже был не тот человек, с которым он вместе путешествовал. Филато защитил его и, чтобы дать Люсьену почувствовать это, принял по отношению к нему важный и грубо покровительственный тон, еще усиливший дурное настроение нашего героя.
«И все это для того, чтобы зарабатывать девяносто девять франков в месяц! — думал он. — Что же должны были вытерпеть люди, обладающие миллионами? Как! — с яростью возвращался Люсьен к той же мысли. — Пользоваться покровительством! И чьим! Человека, которого я не взял бы себе в лакеи!» — Несчастье склонно преувеличивать.
Будь его хозяин достойным парижанином, они не обменялись бы и десятью словами за целый год при той суровости, едкости и несговорчивости, какими в эту минуту отличался Люсьен. Но толстый г-н Бонар имел лишь одну слабость — любовь к деньгам, вообще же был общителен, услужлив, уступчив, поскольку речь не шла о том, чтобы зарабатывать четыре су на мерке зерна. Г-н Бонар занимался торговлей зерном. Он распорядился обставить комнату нового постояльца подходящей мебелью, и не прошло двух часов, как оба они с большим удовольствием беседовали друг с другом.
Господин Бонар посоветовал Люсьену отправиться к г-же Бершю и сделать себе запас крепких напитков. Без почтенного торговца зерном Люсьену никогда не пришла бы в голову простейшая мысль, что корнет, слывущий богачом и только что вступивший в полк, должен иметь возможность блеснуть своим запасом крепких напитков.
— Это, сударь, госпожа Бершю, у которой такая красивая дочь, мадмуазель Сильвиана; у нее постоянно покупал полковник де Бюзан. Это та самая нарядная лавка, рядом с кафе; торгуясь, найдите какой-нибудь предлог, чтобы поговорить с мадмуазель Сильвианой. Это наша мещанская красавица, — прибавил он серьезным тоном, плохо вязавшимся с его толстой физиономией. — Оставив в стороне порядочность, которой она отличается и которой нет у других, она легко может выдержать сравнение с госпожами д’Окенкур, де Шастеле, де Пюи-Лоранс, и так далее, и так далее.
Славный г-н Бонар приходился дядей г-ну Готье, главарю местных республиканцев; не будь этого, он никогда не позволил бы себе углубиться в столь опасные размышления. Но юные редакторы «Aurore», американской газеты, издаваемой в Лотарингии, часто захаживали к нему поболтать за стаканом пунша и убеждали его, что он должен считать себя оскорбленным некоторыми действиями знатных землевладельцев, продававших ему свой хлеб. Хотя эти молодые люди объявляли себя строгими республиканцами и считали себя толковыми, они в глубине души сокрушались, видя, что отделены непроницаемой стеной от знатных молодых женщин, красотой и прелестью которых они могли любоваться только на улице или в церкви. Они мстили тем, что подхватывали все сплетни, выставлявшие в неблагоприятном свете добродетель этих дам, но единственным источником злословия была в данном случае только домашняя прислуга, потому что в провинции иной связи, хотя бы косвенной, между враждующими классами уже не существует.
Но возвратимся к нашему герою. Просвещенный г-ном Бонаром, он снова нацепил на себя саблю, надел кивер и отправился к г-же Бершю. Он купил ящик киршвассера, затем ящик коньяка, затем ящик, рома, помеченный 1810 годом, сделав все это с небрежной гримасой, с подчеркнутым безразличием к цене и с видом превосходства, имевшим целью поразить воображение мадмуазель Сильвианы. Он с удовольствием убедился, что эти замашки, достойные водевильного полковника, произвели желаемое впечатление. Добродетельная Сильвиана Бершю поспешила в лавку; она увидала в васистас, устроенный в полу комнаты, расположенной над торговым помещением, что покупатель, из-за которого перевернули вверх дном всю лавку, был не кто иной, как молодой офицер, который накануне гарцевал на Ларе, пресловутой лошади г-на префекта. Эта первая красавица среди мещанок Нанси соблаговолила выслушать несколько учтивых слов, с которыми к ней обратился Люсьен. «Она в самом деле хороша, — подумал он, — но не в моем вкусе. Это статуя Юноны, скопированная с античного образца современным художником; ей не хватает тонкости и изящества линий, формы слишком массивны, но в ней есть немецкая свежесть. Большие руки, большие ступни, очень правильные черты лица и бездна жеманства, под которым легко угадывается еле замаскированное высокомерие. И эти люди еще возмущаются высокомерием светских женщин!» Люсьену бросилась в глаза ее исполненная какого-то вульгарного благородства манера откидывать голову назад движением, очевидно, имевшим целью напомнить о приданом в двадцать тысяч экю. Подумав о скуке, ожидавшей его дома, Люсьен затянул свое пребывание в лавке. Сильвиана с торжеством подметила это и снисходительно предложила его вниманию несколько достаточно искусно закругленных фраз, выражавших ходячие истины насчет господ офицеров и опасностей, таящихся в их любезности. Люсьен ответил, что опасность обоюдная, что в данный момент он это чувствует, и т. д., и т. д. «Должно быть, девица заучила все это наизусть, — решил он, — ибо, как ни заурядны эти прекрасные фразы, они выделяются на фоне ее обычной речи».
Таково было восхищение, которое внушила ему мадмуазель Сильвиана, нансийская красавица, и, когда он вышел из лавки, городок показался ему еще более мрачным. В задумчивости шел он за тремя ящиками со «спиртным», по выражению мадмуазель Сильвианы. «Теперь надо найти лишь подходящий повод, — подумал он, — чтобы отослать один или два ящика подполковнику Филото».
Вечер был томителен для молодого человека, вступившего на самое блестящее и самое веселое поприще на свете. Его лакею Обри, уже много лет служившему в доме его отца, вздумалось корчить из себя педанта и давать ему, Люсьену, советы. Люсьен объявил слуге, что завтра утром отправляет его в Париж, и поручил ему отвезти г-же Левен ящик сливового варенья.
Покончив с этим, Люсьен вышел из дому. Погода была пасмурная, с севера дул холодный, пронизывающий ветер. На Люсьене был парадный мундир; он не мог снять его, так как был дежурным по казармам, и, кроме того, перечислив множество его обязанностей, ему сказали, что без особого разрешения полковника он не должен и мечтать о штатском сюртуке. Ему только и оставалось, что прогуливаться пешком по грязным улицам укрепленного города и слышать через каждые двести шагов дерзкий оклик: «Кто идет?» Он курил сигару за сигарой; после двух часов такого приятного времяпрепровождения он принялся отыскивать книжную лавку, но не мог найти. В одном лишь окне увидал он книги и поспешил войти в лавку: это оказались «Дни христианина», выставленные на продажу у торговца сыром, у городских ворот.
Он прошел мимо нескольких кафе; стекла всюду запотели от дыхания множества людей; он не решился войти ни в одно из этих заведений: он представлял себе, как невыносимо там пахло. Услышав доносившийся оттуда смех, Люсьен впервые в жизни почувствовал зависть.
В этот вечер он основательно призадумался над различиями в формах управления государством, над преимуществами, к которым следовало бы в жизни стремиться, и т. д., и т. д. «Будь здесь какой-нибудь театр, я попробовал бы поухаживать за одной из певичек. Я нашел бы, вероятно, ее приветливость менее тяжеловесной, чем у мадмуазель Сильвианы, и уж по крайней мере она не помышляла бы выйти за меня замуж».
Никогда еще будущее не рисовалось ему в столь мрачном свете. Всякая возможность менее печальных перспектив отпадала для него, поскольку он не мог справиться с неотвязной мыслью: «Так проведу я год или два, и как бы я ни старался, я все время буду делать то же, что делаю теперь».
Несколько дней спустя, по окончании занятий, подполковник Филото, проходя мимо квартиры нашего героя, увидал на пороге дома Никола Фламе, улана, которого он прикомандировал к Люсьену для ухода за его конем. (Простой солдат ходит за его английской лошадью! Люсьен раз десять на дню должен был заглядывать в конюшню.)
— Ну, что ты скажешь о корнете?
— Славный малый, господин полковник, очень щедр, но что-то невесел.
Филото поднялся наверх.
— Я пришел осмотреть ваше жилище, дорогой товарищ; ведь я вам дядька, как говорили в Бершини, когда я служил там бригадиром, — это было еще до Египта, потому что в вахмистры я был произведен только в Абукире, при Мюрате, а в корнеты — две недели спустя.
Однако все эти подробности героической эпопеи Люсьен пропустил мимо ушей; он вздрогнул при слове «дядька», но тотчас взял себя в руки.
— Ну что же, дорогой дядюшка, — весело ответил он, — весьма польщен таким родством. Есть у меня тут три почтенных родственника, которых хочу иметь честь вам представить. Речь идет об этих трех ящиках: первый — «Вдова Киршвассер из Шварцвальда»…
— Беру ее, — громко расхохотавшись, объявил Филото и, подойдя к раскрытому ящику, взял оттуда бутылку.
«Мне не пришлось ломать себе голову, подыскивая благовидный предлог», — подумал Люсьен.
— Но, полковник, эта почтенная родственница поклялась никогда не расставаться со своим братом, носящим имя «Коньяк 1810 года». Понимаете?
— Черт возьми, я не знаю человека остроумнее вас. Вы в самом деле славный малый, — воскликнул Филото, — и я должен быть признателен нашему приятелю Девельруа за то, что он меня познакомил с вами.
Это не было простою скупостью у нашего достойного подполковника, но он никогда не подумал бы раскошелиться на два ящика спиртных напитков и был в восторге, что они точно с неба свалились к нему. Отведывая поочередно киршвассер и коньяк, он долго сравнивал их между собою и пришел в умиление.
— Но поговорим о деле: я ведь явился сюда именно для этого, — сказал он с таннственно-многозначительным видом, грузно опускаясь на диван. — Вы швыряетесь деньгами. Купить трех лошадей на протяжении трех дней — я не осуждаю вас: прекрасно, прекрасно, отлично! Но что скажут ваши сослуживцы, у которых только одна лошадь, да и то нередко трехногая? — прибавил он, громко расхохотавшись. — Знаете, что они скажут? Они объявят вас республиканцем. В этом наше уязвимое место, — хитро заметил он. — А знаете, чем вы должны ответить? Красивым портретом Людовика-Филиппа верхом на коне, в богатой золотой раме, который вы повесите здесь, над комодом, на почетном месте; а теперь всего лучшего, честь имею.
Он не без труда поднялся с дивана.
— Человек умный понимает с полуслова, а вы мне не кажетесь слишком непонятливым; честь имею.
Это было обычным приветствием полковника.
— Никола! Никола! Позови-ка кого-нибудь из этих штафирок, слоняющихся без дела на улице, и присмотри за тем, чтобы он снес ко мне домой, знаешь, на Мецскую улицу, дом номер четыре, эти два ящика — только, черт возьми, не вздумай докладывать мне, что по дороге одна бутылка разбилась. Без этих штук, приятель!
— Но, думается мне, — сказал Филото Люсьену, — добро все же следует поберечь! Как бы одна из бутылок не разбилась. Пойду-ка я за ними шагах в двадцати, не подавая вида. Прощайте, дорогой товарищ! — И рукой, затянутой в перчатку, он показал на место над комодом: — Вы поняли меня? Хороший портрет Людовика-Филиппа.
Люсьен думал, что он уже избавился от него, но Филото снова показался в дверях.
— Да, вот еще! Никаких зловредных книжонок в ваших чемоданах, никаких дурных газет или брошюр, в особенности ничего из дурной прессы, как говорит Маркен.
С этими словами Филото сделал четыре шага от порога и присовокупил вполголоса:
— Этот высокий рябой поручик Маркен, который прибыл к нам из Парижа, — он приставил руку ребром к углу рта, — его побаивается сам полковник. Словам, хватит. Не попусту же всем даны уши, как по-вашему?
«В сущности, он хороший человек, — решил Люсьен. — Как и мадмуазель Сильвиана Бершю, он нравился бы мне, если бы меня не тошнило от него. Мой ящик киршвассера принес мне большую пользу». И он вышел из дому, чтобы приобрести портрет Людовика-Филиппа, самый большой, какой найдется.
Через четверть часа Люсьен возвратился в сопровождении рабочего, несшего огромный портрет, который наш герой нашел уже вставленным в раму, по заказу полицейского комиссара, только что назначенного на эту должность благодаря г-ну Флерону. Люсьен задумчиво смотрел, как вколачивали гвоздь и вешали портрет на стену.
"Отец часто говаривал мне, и теперь я понимаю его мудрые слова: «Ты кажешься совсем не парижанином по рождению среди этих людей, изворотливый ум которых никогда не возвышается над уровнем полезных для них целей. Ты считаешь всех и вся крупнее, чем это есть на самом деле, и превращаешь в героев, положительных или отрицательных, всех своих собеседников.
Ты слишком высоко расставляешь свои сети, как сказал Фукидид о беотийцах». И Люсьен повторил цитату на греческом языке, которого я не знаю.
«Парижская публика, — прибавлял мой отец, — услыхав о чьем-либо низком или предательском поступке, на котором кто-то нагрел руки, восклицает: „Браво, это ход, достойный Талейрана!“ — и искренне восхищается.
Я предполагал, что мне придется предпринять ряд осторожных, остроумных и трудных мер, чтобы удалить со своей репутации налет республиканства и роковое клеймо: „Ученик, исключенный из Политехнической школы“. Пятифранковая литография и рама стоимостью в пятьдесят четыре франка разрешили весь вопрос — вот что нужно этим людям! Филото смыслит в этом деле больше меня. В этом-то и состоит подлинное превосходство гениального человека над толпою: он вместо ряда мелких шагов совершает одно только действие — ясное, простое, поражающее всех и служащее ответом на все вопросы. Я сильно опасаюсь, — прибавил Люсьен со вздохом, — что очень не скоро стану подполковником» и т. д.
К счастью для Люсьена, который в эту минуту склонен был поставить себя ниже всех, на углу его улицы заиграла труба, и ему пришлось поспешить в казарму, где страх получить резкое замечание от начальства заставлял его внимательно относиться к своим обязанностям.
Вечером, когда он вернулся домой, служанка г-на Бонара вручила ему два письма. Одно было написано на простой, школьной бумаге и грубо запечатано. Люсьен разорвал конверт и прочел:
Храбрые уланы, прославившиеся в двадцати сражениях, созданы не для того, чтобы ими командовал парижский франтик; жди всяких бед; ты всюду встретишь Мартына с дубинкой; складывай поскорей свои пожитки и убирайся подобру-поздорову! Советуем тебе это в твоих же интересах. Трепещи!"
Следовали три подписи с росчерками:
Люсьен покраснел, как рак, и задрожал от гнева; Тем не менее он распечатал второе письмо. «Должно быть, женское», — подумал он. Оно было на прекрасной бумаге и написано весьма тщательным почерком.
Посочувствуйте порядочным людям, краснеющим от того, что они должны прибегать к такому способу обмена мыслей. Не для великодушного сердца имена наши должны оставаться тайной, но полк кишмя кишит доносчиками и соглядатаями. Благородное ремесло воина превращено в школу шпионства! Так подтверждается истина, что крупное вероломство поневоле влечет за собой тысячу мелких подлостей. Предлагаем вам, милостивый государь, проверить путем собственных наблюдений следующий факт: не являются ли пять офицеров — лейтенанты и корнеты, — господа Д., Р., Бл., В. и Би.., весьма изящные молодые люди, принадлежащие, по-видимому, к избранному кругу общества (это заставляет нас опасаться, что они могут вас пленить), — шпионами, выслеживающими людей с республиканскими убеждениями? В глубине души мы исповедуем эти священные убеждения, в один прекрасный день мы прольем за них нашу кровь и смеем верить, что вы готовы в свое время и в надлежащем месте принести ту же жертву. Когда наступит великий день пробуждения, положитесь, сударь, на друзей, которые чувствуют себя равными вам только в силу глубокой жалости к несчастной Франции.
Марций, Публий Юлий, Марк. За всех этих господ — Vindex[5], который убьет Маркена».
Письмо это почти целиком уничтожило впечатление гнусности и мерзости, вызванное первым посланием. «Брань на дрянной бумаге, — сказал себе Люсьен, — это анонимное письмо 1780 года, когда в солдаты вербовали на набережных Парижа всяких мошенников и выгнанных лакеев; это тоже анонимное письмо, только датированное 183* годом.
Публий! Vindex! Бедные друзья! Вы были бы правы, если бы вас было сто тысяч; но вас всего две тысячи человек, быть может, рассеянных по всей Франции, и Филото, Малеры, даже Девельруа прикажут на законном основании расстрелять вас, если вы сбросите с себя маску, и их поддержит подавляющее большинство».
Все, что испытал Люсьен со дня приезда в Нанси, было до того мрачно, что за неимением лучшего он занялся этим республиканским посланием. «Было бы лучше, если бы они все уехали в Америку… Но поехал бы я с ними?» Над этим взволновавшим его вопросом Люсьен надолго задумался.
«Нет, — решил он наконец, — к чему обольщать себя надеждой? Пусть тешится этим глупец. Во мне слишком мало суровой доблести, чтобы разделять образ мыслей Vindex’a. Мне стало бы скучно в Америке, среди людей, может быть, безукоризненно справедливых и рассудительных, но грубых и думающих только о долларах. Они вели бы со мной беседы о десяти коровах, которые ближайшей весной должны принести им десять телят, а я предпочитаю говорить о красноречии господина Ламенне или о таланте госпожи Малибран и сравнивать последний с талантом госпожи Паста. Я не могу жить с людьми, не способными мыслить утонченно, как бы они ни были добродетельны. Я сто раз отдал бы предпочтение изысканным нравам какого-нибудь развращенного двора. Вашингтон наскучил бы мне смертельно, но я с большим удовольствием очутился бы в одной гостиной с господином Талейраном. Значит, чувство уважения к самому себе для меня еще не все; я испытываю потребность в развлечениях, возможных только при наличии старой цивилизации.
Но в таком случае, несчастный, мирись с развращенностью правительств, продуктом этой старой цивилизации; только глупец или ребенок может одновременно питать противоположные желания. Мне внушает отвращение скучный здравый смысл американцев. Рассказы о жизни молодого генерала Бонапарта, победителя в битве на Аркольском мосту, вызывают во мне восторг: для меня это Гомер, Тассо и даже в сто раз больше. Американские добрые нравы представляются мне омерзительной пошлостью, и, читая сочинения их выдающихся людей, я испытываю только одно желание: никогда не встречаться с ними в свете. Эта образцовая страна кажется мне торжеством глупой и себялюбивой посредственности, перед которой под страхом гибели надо низкопоклонничать. Будь я крестьянин с капиталом в четыреста луидоров и пятью детьми, несомненно, я приобрел бы и стал возделывать каких-нибудь двести арпанов земли в окрестностях Цинциннати. Но что общего между этим крестьянином и мною? Умел ли я до сих пор заработать стоимость одной сигары?
Эти славные унтер-офицеры не пришли бы в восторг от игры госпожи Паста, им не доставила бы удовольствия беседа с господином Талейраном — они больше всего хотят стать ротмистрами. Они воображают, что в этом счастье. Действительно, если бы речь шла лишь о том, чтобы послужить родине, они, пожалуй, на этих местах оказались бы во сто крат достойнее, чем те, кто их занимает: ведь есть немало людей, получивших чин тем же путем, что и я. Они, эти унтер-офицеры, полагают, и не без основания, что республика сделала бы их ротмистрами, и чувствуют, что способны оправдать повышение геройскими поступками. А я; хочу ли я быть ротмистром? Говоря правду, нет.
Значит, я не республиканец; но мне внушает отвращение подлость Малеров и Маркенов. Что же я собою представляю? Не бог весть что, по-видимому. Девельруа сумел бы бросить мне в лицо: „Ты человек, счастливый тем, что получил от отца аккредитив на имя главного сборщика налогов департамента Мерты“. Бесспорно, с точки зрения экономической, я стою ниже моих слуг; я чудовищно страдаю с тех пор, как зарабатываю девяносто девять франков в месяц.
Но кого же уважают в свете, с которым я начал знакомиться? Человека, сколотившего капитал в несколько миллионов или купившего газету для того, чтобы его восхваляли в ней восемь или десять лет подряд (не в этом ли заслуга господина де Шатобриана?). Не в том ли заключается высшее счастье обладателя крупного состояния, вроде меня, чтобы прослыть человеком умным у женщин, одаренных умом? Значит, придется ухаживать за женщинами — мне, который с таким презрением относится к любви и в особенности к влюбленному мужчине!
Разве не начал господин де Талейран свою карьеру с того, что сумел удачным словом осадить надменную заносчивость герцогини де Граммон?
За исключением моих бедных одержимых безумием республиканцев, я не вижу ничего такого на свете, к чему стоило бы относиться с уважением: все известные мне почтенные репутации в какой-то мере основаны на шарлатанстве. Республиканцы, быть может, люди помешанные, но по крайней мере не подлецы».
Дальше этого умозаключения Люсьен при всем желании пойти не мог.
Умный человек сказал бы ему: «Поживите немного больше, и все предстанет вам в ином свете. А пока удовлетворитесь — как это ни пошло — сознанием, что вы никому не причиняете вреда. В самом деле, вы слишком мало видели на своем веку, чтобы судить об этих важных вопросах. Подождите и не торопитесь».
Такого советника у Люсьена не было, и он, предоставленный самому себе, блуждал в области туманных догадок.
«Значит, моя репутация будет зависеть от суждения какой-то женщины или сотни женщин хорошего тона? Что может быть смешнее этого! С каким пренебрежением я относился к влюбленному мужчине, к моему кузену Эдгару, ставящему свое счастье и даже уважение к самому себе в зависимость от мнения молодой женщины, которая все утро провела у ***, обсуждая достоинства нового платья или насмехаясь над почтенным человеком, вроде Монжа, только потому, что у него заурядная внешность!
Но, с другой стороны, угождать простолюдинам, как это необходимо делать в Америке, свыше моих сил. Мне нужны изысканные нравы, плоды развращенного правления Людовика Пятнадцатого, а между тем, кто является наиболее примечательным человеком такой эпохи? Какой-нибудь герцог де Ришелье или Лозен, чьи мемуары дают картину жизни тогдашнего общества».
Мысли эти повергли Люсьена в чрезвычайное волнение. Дело шло о том, что он считал своей религией, дело шло о доблести и чести; а, согласно этой его религии, без доблести не было счастья. «Господи! С кем бы мне посоветоваться? Каково мое место с точки зрения действительной ценности человека? Нахожусь ли я в середине списка или в самом конце его?.. А Филото, несмотря на все мое презрение к нему, занимает почетное место, он блестяще сражался в Египте и был награжден Наполеоном, который знал толк в воинской доблести. Что бы ни делал Филото теперь, это за ним останется; ничто не может отнять у него почетной репутации; человека, получившего в Египте из рук Наполеона чин ротмистра».
Этот урок скромности, преподанный Люсьеном самому себе, был серьезен, основателен и отнюдь не легок. Люсьен был тщеславен, и тщеславие это постоянно находило себе, пищу в его превосходном воспитании.
Через несколько, дней после получения анонимных писем Люсьен, проходя по безлюдной улице, встретил двух унтер-офицеров, стройных, в плотно облегавших талию мундирах; оба были одеты очень тщательно и поклонились ему как-то особенно. Люсьен издали поглядел им вслед и вскоре увидел, что они возвращаются как бы нарочно. «Либо я сильно ошибаюсь, либо эти двое не кто иные, как Vindex и Юлий; они из чувства чести вернулись сюда, словно для того, чтобы подписать таким образом свое анонимное письмо. Сегодня стыдно мне, и я хотел бы вывести их из заблуждения. Я уважаю их убеждения; их честолюбие — честолюбие порядочных людей. Но я не могу предпочесть Франции Америку: деньги для меня еще не все, и демократия — вещь слишком суровая для человека моих вкусов и образа мыслей».
Эти размышления о республике на несколько недель отравили существование Люсьену.
Тщеславие, горький плод светского воспитания, было его палачом. Юный, богатый, по внешним данным счастливый, он предавался удовольствиям без всякой пылкости: его можно было принять за молодого протестанта. Лишь в редких случаях он вел себя непринужденно; он считал, что ему необходимо относиться к окружающему с большой осторожностью. «Если ты станешь кидаться на шею женщине, она никогда не будет тебя уважать», — сказал ему как-то отец. Словом, открытая жизнь на людях, доставляющая так мало удовольствия в девятнадцатом веке, внушала ему опасения на каждом шагу. Как большинством его современников, завсегдатаев балкона в театре Буфф, ребяческое тщеславие, постоянная невероятная боязнь погрешить против тысячи мелких условностей, созданных нашей цивилизацией, владели и им, придя на смену пылким стремлениям, обуревавшим сердце юного француза при Карле IX. Он был единственным сыном богача, а обычно требуется немало времени, чтобы загладить этот недостаток, вызывающий зависть у большинства людей.
Надо сознаться, тщеславие Люсьена было основательно задето; по роду своей деятельности он был вынужден проводить ежедневно восемь или десять часов в обществе людей, более его знакомых с единственным предметом, о котором он позволял себе беседовать с ними. Каждую минуту сослуживцы Люсьена давали ему чувствовать свое превосходство над ним с учтивой язвительностью самолюбия, поглощенного местью. Эти господа были разъярены, так как догадывались, что Люсьен считает их глупцами. Надо было видеть, с какой надменностью они поглядывали на него, когда он ошибался насчет законом установленных сроков носки штанов конюха или форменной фуражки!
Люсьен оставался невозмутимо спокойным среди оживленной жестикуляции и вежливо-иронических улыбок; он считал своих товарищей злыми людьми; он недостаточно ясно отдавал себе отчет в том, что их поведение было лишь мелкой местью за то швыряние деньгами, которое он себе позволял. «В конце концов, — убеждал он себя, — эти господа могут повредить мне лишь в том случае, если я буду слишком много говорить или действовать; воздерживаться — отныне мой пароль; действовать возможно меньше — план кампании». Люсьен не без напыщенности пользовался этими терминами своей новой профессии; не пускаясь ни с кем в откровенные разговоры, он поневоле смеялся, обращаясь к самому себе.
В течение тех восьми или десяти часов, которые ежедневно отнимали у него обязанности человека, зарабатывающего девяносто девять франков в месяц, он не имел возможности говорить о чем-либо другом, кроме учения, полковой отчетности, цен на лошадей, причем главный вопрос состоял в том, следует ли кавалерийским частям непосредственно закупать лошадей у заводчиков или выгоднее, чтобы их закупала сама казна и первое время обучала их на ремонтных заводах. При втором способе пополнения конского запаса лошадь обходилась в девятьсот два франка, но зато много их околевало и т. д.
Подполковник Филото прикомандировал к нему старого лейтенанта, офицера ордена Почетного Легиона, для обучения высшим ступеням военной науки; но этот славный малый счел своим долгом заняться разглагольствованиями, и какими разглагольствованиями! Люсьен, у которого не хватало духу отказаться от его услуг, принялся читать вместе с ним снотворное сочинение, озаглавленное «Победы и завоевания французов». Вскоре, однако, г-н Готье указал ему превосходные мемуары маршала Гувьона Сен-Сира. Люсьен выбирал в них повествования о сражениях, в которых участвовал отважный лейтенант, и тот рассказывал ему обо всем, чему был очевидцем, умиляясь тем, что в книгах напечатано про события, происходившие в дни его молодости. Повествуя об этом героическом времени, старый лейтенант бывал иногда бесподобен; в ту пору не было совсем лицемеров! Этот простой крестьянин был особенно восхитителен, когда описывал место боя и тысячу мелких подробностей, о которых человек нашего склада и не вспомнил бы, но которые в его устах и при его правдивости способны были довести Люсьена до безумного восторга, ибо он обожал армии республики. Лейтенант бывал очень забавен, когда в минуты откровенности рассказывал о потрясениях, вызванных непредвиденным повышением в чине, в т. п., и т. п.
Эти уроки, после которых глаза Люсьена горели особенным блеском, стали предметом насмешек его сослуживцев. Двадцатилетний мужчина добровольно садится на школьную скамью, мало того — поступает в учение к старому солдату, который и двух слов не может связать без ошибки! Но его искусная сдержанность и ледяная серьезность обескураживали шутников и избавили его от всяких прямых замечаний на этот счет.
Люсьен не видел ничего дурного в своем поведении; а между тем следует сознаться, что было бы трудно совершить больше неловкостей, чем он. Все было ошибкой — вплоть до выбора квартиры. Простой корнет снимает для себя квартиру подполковника! Ибо приходится повторить то, о чем говорили все решительно. До него помещение у славного г-на Бонара снимал маркиз Тома де Бюзан де Сисиль, подполковник гусарского полка, на смену которому пришел 27-й уланский.
Люсьен ничего этого не замечал; более чем холодный прием, оказанный ему, он приписывал только тому, что дурно воспитанные люди всегда держатся в стороне от людей светских. Он оттолкнул бы от себя как грубую приманку всякое проявление благожелательности с их стороны; тем не менее затаенная, но единодушная, злоба, которую он читал у всех в глазах, заставляла сжиматься его сердце. Прошу читателя не принимать его за круглого дурака: сердце его было еще слишком молодо. В Политехнической школе напряженный, неустанный труд, восторженное преклонение перед наукой, любовь к свободе, свойственное ранней юности благородство парализовали злые страсти и завистливые чувства. В полках, напротив, царит самая унылая праздность, ибо что делать там по истечении полугода, когда профессиональные обязанности уже не поглощают всего времени?
Четверо или пятеро офицеров, которые держали себя более вежливо и фамилии которых не значились в списке шпионов, сообщенном Люсьену анонимным письмом, могли бы внушить нашему герою некоторое желание сблизиться с ними; но они выказывали к нему еще большую нелриязнь, чем другие, или, во всяком случае, подчеркивали это с большей резкостью; доброжелательство он читал лишь в глазах нескольких унтер-офицеров, которые всегда с поспешностью отдавали ему честь, делая это особенно выразительно, когда они встречали его на какой-нибудь глухой улице.
Кроме старого лейтенанта Жубера, подполковник Филото приставил к нему вахмистра, который должен был обучать его построениям взвода, эскадрона и полка.
— Вам придется платить старику, — сказал он Люсьену, — не меньше сорока франков в месяц.
И Люсьен, павший духом до такой степени, что готов был подружиться даже с г-ном Филото, который, что ни говори, был современником Дезе, Клебера, Мишо и прекрасных дней Самбры-и-Мааса, узнал, что храбрый Филото, едва не возведенный им в герои, присваивал себе двадцать франков из сорока, выплачиваемых по его указанию вахмистру.
Люсьен заказал себе огромных размеров еловый стол; маленькие кусочки орехового дерева, наподобие домино, разложенные на этом столе, изображали кавалеристов. Под наблюдением вахмистра он ежедневно по два часа занимался передвижением деревянных солдатиков; это было едва ли не лучшее время на протяжении всего дня.
Мало-помалу этот образ жизни вошел в привычку. Все чувства юного корнета были тусклы, ничто не доставляло ему ни горя, ни радости; он не видел никакого выхода из положения и относился с глубоким отвращением к людям, а нередко и к самому себе. Он долгое время отказывался поехать в воскресенье за город пообедать там со своим хозяином, г-ном Бонаром, зерноторговцем. Однажды он согласился и вернулся в город в обществе г-на Готье, который уже известен читателю как вожак республиканцев и главный редактор газеты «Aurore». Г-н Готье был рослый молодой человек атлетического телосложения, с прекрасной белокурой, немного длинной шевелюрой; впрочем, это была единственная вольность, которую он допускал в своей наружности; полное отсутствие аффектации, чрезвычайная энергия во всем, что он делал, добросовестность, не вызывавшая никаких сомнений, страховали его от всякой вульгарности. Напротив, самая назойливая, самая плоская пошлость была отличительной чертой его товарищей. Это был честный фанатик, но сквозь его увлечение идеей самоуправляющейся Франции в нем можно было разглядеть прекрасную душу. В дороге Люсьену доставляло удовольствие сравнивать этого человека с г-ном Флероном, главарем противной партии. Г-н Готье, не помышляя ни о каком воровстве, жил только на свое жалованье землемера кадастра. Что же касается его газеты «Aurore», она стоила ему пятьсот-шестьсот франков ежегодно да, сверх того, не один месяц тюрьмы.
Через несколько дней человек этот стал в глазах Люсьена единственным исключением среди всего, что он видел в Нанси. На огромном, как у его дяди Бонара, туловище у Готье сидела талантливая голова. По временам он бывал подлинно красноречив — когда говорил о счастливом будущем Франции и о той блаженной поре, когда все служебные обязанности будут выполняться безвозмездно, и наградой за это будет только почет.
Красноречие трогало Люсьена, но Готье никак не удавалось опровергнуть его главное возражение против республики: то, что при ней придется угождать всякой посредственности.
В итоге шестинедельного знакомства, перешедшего почти в близость, Люсьен случайно убедился, что Готье — первоклассный геометр; это открытие умилило его: какая разница по сравнению с Парижем! Люсьен страстно любил высшую математику. С этого момента он просиживал целые вечера с Готье, обсуждая либо идеи Фурье насчет теплоты земли, либо достоверность открытий Ампера, либо наконец основной вопрос: мешает ли привычка к анализу видеть обстоятельства, сопровождающие опыт, и т. д.
— Берегитесь, — говорил ему Готье, — я не только геометр, я, кроме того, еще республиканец и один из редакторов «Aurore». Если генерал Теранс или ваш полковник Малер де Сен-Мегрен узнают о наших беседах, они не сделают мне никаких новых неприятностей, ибо уже причинили мне все то зло, какое только могли, но вас они лишат офицерского чина или сошлют как преступника в Алжир.
— Право, это было бы, пожалуй, счастьем для меня, — отвечал Люсьен, — или, выражаясь с любезной нам обоим математической точностью, ничто не в силах усугубить тяжесть моей кары: по-моему, я, без преувеличения, дошел до последней степени скуки.
Готье отнюдь не лез за словом в карман, чтобы убедить его в преимуществах американской демократии; Люсьен давал ему наговориться досыта, а потом чистосердечно признавался:
— Вы в самом деле утешаете меня, дорогой друг. Теперь мне ясно, что если бы я служил корнетом не в Нанси, а в Цинциннати или в Питсбурге, я скучал бы сильнее, а зрелище еще худшего несчастья, как вы знаете, едва ли не единственное доступное мне утешение. Чтобы зарабатывать девяносто девять франков в месяц и уважать самого себя, я покинул город, где мне жилось очень приятно.
— Кто вас заставил поступить таким образом?
— Я по собственной воле ринулся в этот ад.
— Что же? Бегите из него.
— Париж для меня теперь утратил свою привлекательность; вернувшись туда, я уже не буду тем, кем был, пока не напялил на себя этот зеленый мундир, — молодым человеком, подававшим кое-какие надежды. Меня признали бы теперь существом не способным ни на что, даже быть корнетом.
— Что вам до мнения окружающих, если все-таки вам там нравится жить?
— Увы! Я одержим тщеславием, которое вам, мой благоразумный друг, непонятно; мое положение было бы невыносимым: я не мог бы ответить как следует на некоторые шутки. Кроме войны, я не вижу способа выбраться из западни, в которую я по неведению сунулся сам.
Люсьен рискнул написать матери об этой исповеди и о своем новом друге, но просил прислать ему обратно его письмо; сын с матерью находились в самых откровенных, дружеских отношениях. Он писал ей: «Не скажу — мое несчастье, но мои огорчения удвоились бы, если бы я стал предметом насмешек со стороны отца и этих милых людей, отсутствие которых заставляет меня видеть все в черном свете».
К счастью для Люсьена, слухи о его близости с г-ном Готье, с которым он по вечерам встречался у г-на Бонара, еще не дошли до полковника Малера. Но недоброжелательство командира уже не было тайной для полка. Быть может, этот храбрец даже мечтал о дуэли, которая избавила бы его от молодого республиканца, имевшего слишком сильных покровителей, чтобы с ним можно было обойтись без всяких церемоний.
Однажды утром полковник прислал за ним, но Люсьен был допущен в кабинет этого сановника лишь после того, как проторчал добрых три четверти часа в грязной передней среди двадцати пар сапог, которые чистили три улана. «Это сделано неспроста, — подумал он, — но единственный способ разрушить замысел противника — это притвориться, будто я ничего не заметил».
— Мне донесли, милостивый государь, — сказал полковник, поджав губы и обращаясь к Люсьену подчеркнуто педантским тоном, — что у вас дома роскошный стол; этого я допустить не могу. Богаты вы или нет, вы должны столоваться за сорок пять франков в офицерском собрании с господами лейтенантами, вашими однополчанами. Прощайте, сударь, мне не о чем больше с вами разговаривать.
Сердце Люсьена разрывалось от ярости; никто до сих пор не говорил с ним таким тоном. «Итак, даже во время принятия пищи я буду вынужден находиться в обществе любезных сослуживцев, для которых нет большего удовольствия, как уничтожать меня при встрече своим превосходством. Право, я мог бы сказать, как Бомарше: „Моя жизнь — сплошное сражение“. Что ж, — воскликнул он со смехом, — я снесу и это! И Девельруа отныне будет лишен приятной возможности повторять мне, что я дал себе труд только появиться на свет; я отвечу ему, что мне стоит некоторого труда и жить на свете». И Люсьен сразу же пошел и уплатил столовые деньги за месяц вперед; вечером он обедал в собрании и держался с замечательным хладнокровием и высокомерием. На следующий день в шесть часов утра к нему явился прапорщик из унтер-офицеров, которого считали доверенным лицом полковника, преданным ему душою и телом. Этот человек объявил ему благодушно:
— Без разрешения полковника господа лейтенанты и корнеты никогда не должны удаляться от гарнизона больше чем на две мили.
Люсьен не ответил ни слова. Прапорщик, задетый этим, принял надменный вид и предложил ему оставить у себя письменный перечень примет, которые на разных дорогах могли способствовать распознаванию пределов разрешенной зоны в две мили. Надо вам сказать, что отвратительная, бесплодная, сухая равнина, на которой гений Вобана расположил Нанси, сменяется сколько-нибудь живописными холмами лишь в трех лье от города. Люсьен отдал бы в эту минуту все что угодно за удовольствие вышвырнуть прапорщика в окно.
— Сударь, — спросил он с простоватым видом, — а когда господа корнеты садятся на лошадь, чтобы прогуляться, могут ли они ехать рысью или должны ехать только шагом?
— О вашем вопросе, милостивый государь, я доложу полковнику, — ответил, покраснев от гнева, прапорщик.
Четверть часа спустя вестовой, прискакав галопом, привез Люсьену записку:
"Корнет Левен подвергнут аресту на сутки за высмеивание приказа командира полка.
— Галилеянин, ты не победишь меня! — воскликнул Люсьен.
Этот досадный случай заставил его взять себя в руки. Нанси был ужасен, военная профессия лишь самым отдаленным образом напоминала Люсьену о Флерюсе и Маренго, но он настойчиво желал доказать отцу и Девельруа, что в состоянии перенести все неприятности.
В тот самый день, который Люсьен провел под арестом, старшим офицерам полка пришла в голову наивная мысль попытаться сделать визиты г-жам д’Окенкур, де Шастеле, де Пюи-Лоранс, де Марсильи, де Коммерси и т. д., к которым, как им было известно, являлись с визитами несколько офицеров 20-го гусарского полка. Мы не будем утруждать читателя изложением двадцати причин, по которым этот шаг следовало признать невероятной неловкостью, какой не допустил бы и самый недалекий юноша-парижанин.
Визит офицеров полка, за которым утвердилась репутация политической умеренности, был принят с дерзостью, бесконечно обрадовавшей нашего героя в его заключении. Подробности приема, по мнению Люсьена, делали честь остроумию этих дам.
Госпожи де Марсильи и де Коммерси, особы уже пожилые, при появлении посетителей в гостиной изобразили на своих лицах испуг, словно перед ними предстали деятели террора 1793 года. У г-ж де Пюи-Лоранс и д’Окенкур прием был оказан несколько иной, их прислуга, вероятно, получила приказание поглумиться над старшими офицерами 27-го полка, ибо когда они по окончании визита проходили через переднюю, их сопровождали громкие раскаты хохота. Редкие реплики, которые, преодолевая крайнее изумление, позволили себе г-жи д’Окенкур и де Пюи-Лоранс, были намеренно поданы таким образом, чтобы довести дерзость до той крайней точки, где она уже переходит в грубость и может набросить тень на светского человека, прибегнувшего к ней. У г-жи де Шастеле, где прислуга была вышколена лучше, чем в других домах, офицеров просто отказались принять.
— Что ж, полковник молча проглотил оскорбление, — сообщил Филото, который, когда уже стемнело и никто не мог проследить за ним, пришел навестить Люсьена и утешить его в постигшем его аресте. — Когда мы вышли от этой госпожи д’Окенкур, которая глядя на нас, продолжала хохотать, полковник попробовал убедить нас, что нас приняли благожелательно и весело, без церемоний, по-приятельски… Черт возьми! Будь это в доброе старое время, когда мы прошли всю Францию от Майнца до Байонны, чтобы вторгнуться в Испанию, с каким треском мы разбили бы окна у такой дамочки! Проклятая старуха, графиня де Мареильи, которой, по-моему, не меньше девяноста лет, когда мы встали, собираясь уходить, предложила нам выпить вина, как предлагают каким-нибудь извозчикам.
По выходе с гауптвахты Люсьен узнал много других подробностей. Мы забыли упомянуть, что г-н Бонар ввел его в пять-шесть зажиточных буржуазных домов. Он столкнулся там с той же постоянной натянутостью, что и у мадмуазель Сильвианы, и с теми же претензиями на простодушие. К своему великому огорчению, он заметил, что мужья-буржуа взаимно следят за женами, несомненно, без всякого уговора, а единственно из зависти и злобы. У двух-трех из этих дам, изъясняясь их языком, были очень красивые глаза, и эти глаза удостоили Люсьена красноречивыми взглядами; но как устроить дело так, чтобы встретиться без свидетелей? Какая бездна притворства окружала их, да и в них самих сколько было притворства! Какие бесконечные партии в бостон надо было играть с их мужьями и, что хуже всего, какая неуверенность в успехе! Люсьен, не имея никакого опыта, подавленный всем этим, предпочитал скучать один по вечерам, чем сражаться в бостон с господами мужьями, всегда норовившими посадить его спиною к самой красивой женщине, какая была в гостиной. Он по доброй воле ограничил себя ролью наблюдателя. Невежество этих бедных женщин невообразимо. Средства у мужей ограниченные; они читают газеты, которые выписывают в складчину, и их прекрасные половины никогда не видят этих газет. Роль жены сведена к деторождению и уходу за детьми, когда они заболевают. Только по воскресеньям, под руку со своими мужьями, они на прогулке щеголяют яркими платьями и шалями, которыми те сочли целесообразным вознаградить их усердие в выполнении обязанностей матерей и супруг.
Если Люсьен проявлял больше постоянства в отношении к мадмуазель Сильвиане Бершю, то лишь потому, что с ней встречаться было удобнее: стоило только войти в давку. Наш герой в конце концов объединился в этом с г-ном префектом, который с подчеркнутой учтивостью и слащавой улыбкой каждый вечер стучался в заднюю дверь магазина спиртных напитков. Не задерживаясь в лавке, первое должностное лицо департамента проходило в комнаты, расположенные за торговым помещением. Там г-н Флерон был гостем «одного из наиболее высоко облагаемых налогами негоциантов департамента», как он писал своему министру.
Люсьен показывался только раз в неделю у мадмуазель Сильвианы и всякий раз, уходя от нее, давал себе слово прийти сюда не ранее чем через месяц.
Одно время он захаживал к мадмуазель Сильвиане ежедневно. Рассказы и гнев славного Филото, неудачи старших офицеров, поведение которых отделяло его от них пропастью, — все это пробудило в нем дух противоречия.
«Есть здесь круг людей, не желающих принимать у себя лиц, которые носят вот этот мундир, что на мне, — попробую стать вхожим в их дома. Возможно, что на деле они окажутся такими же скучными, как и буржуа, но там посмотрим; по крайней мере мне будет приятно сознавать, что я преодолел препятствие. Надо попросить у отца рекомендательные письма».
Но писать отцу серьезным тоном было не совсем легко. Вне своей конторы г-н Левен обычно не дочитывал писем, казавшихся ему неинтересными. «Чем легче для него исполнить мою просьбу, тем скорее придет ему в голову сыграть со мной какую-нибудь штуку, — думал Люсьен. — Он устраивает биржевые дела г-на Бонпена, нотариуса аристократического предместья, человека, ведающего сбором в провинции всех денежных средств на нужды партии и пересылкой их в Испанию. Г-н Бонпен может двумя-тремя словами обесценить мне блестящий прием во всех знатных домах Лотарингии». Руководствуясь этими соображениями, Люсьен написал отцу.
Вместо толстого пакета, которого он ждал с нетерпением, он получил от заботливого отца лишь коротенькое письмецо на осьмушке бумаги.
Вы юны, вы слывете богачом, вы, конечно, считаете себя красавцем, во всяком случае, у вас красивая лошадь, раз вы заплатили за нее полтораста луидоров. А в тех местах, где вы находитесь, лошадь наполовину обеспечивает репутацию ее владельца. Вы, должно быть, существо более жалкое, чем самый последний сенсимонист, если не сумели открыть себе доступ в замки нансийских дворянчиков. Бьюсь об заклад, что Мелине (слуга Люсьена) устроил свои дела лучше, чем вы, и по вечерам не знает, на ком остановить свой выбор. Дорогой мой Люсьен, studiate la matematica[6] и будьте умнее. Ваша мать здорова, так же как и ваш преданный слуга
Люсьен готов был провалиться сквозь землю после такого письма. В довершение всех бед, возвращаясь вечером с прогулки, на которой он не мог удаляться больше чем на два лье от гарнизона, он увидал своего лакея Мелине, сидящего на улице перед какой-то лавкой и окруженного женщинами; все хохотали. «Мой отец — мудрец, — подумал он, — а я — дурак».
Почти в ту же минуту он заметил библиотеку для чтения, в которой зажигали лампы; отдав слуге повод, он вошел внутрь помещения, желая придать другое направление своим мыслям и немного рассеяться.
На следующее же утро, в семь часов, его вызвал к себе полковник Малер.
— Милостивый государь, — с внушительным видом обратился к нему начальник, — я знаю, что существуют республиканцы — это несчастье для Франции, — но я не могу допустить, чтобы они находились в рядах полка, доверенного мне королем.
И так как Люсьен смотрел на него с удивлением, он продолжал:
— Бесполезно отрицать, милостивый государь: вы проводите время в библиотеке Шмидта на улице Помп, напротив особняка де Понлеве. Эта заведение, как мне сообщили, является очагом анархии и служит местом сборища самых отъявленных якобинцев в Нанси. Вы не постыдились завязать тесное знакомство с оборванцами, которые встречаются там друг с другом каждый вечер. Вы постоянно прогуливаетесь перед этими окнами, вы обмениваетесь знаками с этими людьми. Можно предположить, что вы и есть тот анонимный жертвователь, который, как сообщил министр генералу барону Терансу, прислал из Нанси восемьдесят франков по подписке на покрытие штрафа, наложенного на «National»… Не возражайте, сударь! — гневно закричал полковник, увидев, что Люсьен хочет, в свою очередь, заговорить. — Если вы, на свою беду, признаетесь в подобной глупости, я буду вынужден отослать вас в штаб, в Мец; я не хочу губить молодого человека, который уже однажды испортил себе всю карьеру.
Люсьен был вне себя от ярости. Пока полковник говорил, два-три раза его искушало желание схватить перо со стола, с широкого, елового, закапанного чернилами, замызганного стола, за которым, как за барьером, стоял этот грубый, лишенный всякого вкуса самодур, и написать тут же рапорт об увольнении. Мысль, что он станет предметом отцовских насмешек, остановила его; спустя несколько минут он нашел более достойный для мужчины выход: заставить полковника признать, что он обманут или что он хотел обмануть Люсьена.
— Полковник, — сказал он дрожащим от гнева голосом, но в достаточной мере владея собой, — меня исключили из Политехнической школы, это правда; меня объявили республиканцем, между тем как я был только легкомысленным юношей. Кроме математики и химии, я не знаю ничего. Я не изучал политических наук, и у меня есть серьезные возражения против всех форм правления. Я не могу поэтому судить, какой образ правления больше всего подходит Франции…
— Как, милостивый государь, вы смеете признаваться, будто не понимаете, что только король…
Мы опускаем здесь три страницы, которые бравый полковник выпалил одним духом; эти страницы он за несколько дней до того прочел в газете, субсидируемой государственной казной.
«Я переоценил умственные способности этого шпиона, размахивающего саблей», — подумал Люсьен, пока полковник разглагольствовал, и стал подыскивать фразу, которая несколькими словами выразила бы многое.
— Вчера я в первый раз за всю мою жизнь переступил порог этой библиотеки, — воскликнул он наконец, — и согласен заплатить пятьдесят луидоров тому, кто докажет противное!
— Дело не в деньгах, — язвительно возразил полковник. — Всем известно, что у вас их много, и, по-видимому, вы это знаете лучше, чем кто-либо другой. Вчера, сударь в библиотеке Шмидта вы читали «National» и не взяли ни «Journal de Paris», ни «Débats», лежавшие на середине стола.
«Там находился точный наблюдатель», — решил Люсьен и принялся излагать все, что он делал там; в результате обстоятельного пересказа малейших деталей он поставил полковника в невозможность отрицать:
во-первых, что действительно накануне он, Люсьен, читал в публичном месте газету впервые со дня своего прибытия в полк;
во-вторых, что в библиотеке Шмидта он пробыл только сорок минут;
в-третьих, что все это время он был занят чтением большого фельетона в шесть столбцов о моцартовском «Дон-Жуане»; правильность этого утверждения он брался доказать изложением основных мыслей фельетона.
После двухчасового пребывания в кабинете полковника, учинившего ему самый придирчивый допрос, Люсьен вышел наконец оттуда, бледный от гнева, ибо недобросовестность полковника была очевидной; однако наш корнет испытывал живейшее удовольствие от сознания, что вынудил его взять обратно свое обвинение по всем пунктам.
«Я предпочел бы всю жизнь иметь дело с отцовскими лакеями», — подумал Люсьен, переводя дыхание уже на улице.
«Канальи! — повторил он раз двадцать в течение дня. — Но я всю жизнь буду дураком в глазах моих приятелей, если, имея двадцать лет от роду и будучи владельцем самой лучшей лошади в городе, я потерплю фиаско в полку, придерживающемся умеренных взглядов, где именно в силу этого деньги — все. Мне надо драться на дуэли, чтобы, в случае моего увольнения, в Париже мое имя было, на худой конец, связано с каким-нибудь происшествием. Это обычно принято при поступления в полк; по крайней мере такого мнения придерживаются в наших салонах, и, право, потеряв жизнь, я Потеряю не так уж много».
После обеда, по окончании чистки лошадей, он обратился во дворе казармы к нескольким офицерам, выходившим одновременно с ним:
— Шпионы, которыми здесь хоть пруд пруди, обвинили меня перед командиром полка в самом пошлом из всех грехов: по их словам, я республиканец. Однако мне кажется, что я занимаю известное положение в свете и что у меня есть кое-какое состояние, которое я могу потерять. Я хотел бы узнать имя моего обвинителя, чтобы, во-первых, оправдаться перед ним, а во-вторых, два-три раза слегка прикоснуться к нему вот этим хлыстом.
На мгновение воцарилось глубокое молчание, потом заговорили о другом.
Вечером Люсьен вернулся с прогулки; на улице слуга вручил ему письмо в изящном конверте; он распечатал его и увидел только одно слово: Ренегат. В эту минуту Люсьен был, пожалуй, самым несчастным человеком во всех уланских полках армии.
«Вот как они устраивают все свои дела; настоящие дети! — подумал он наконец. — Кто сказал этим бедным молодым людям, что я их единомышленник? Знаю ли я сам свой образ мыслей? Я был бы последним дураком, если бы вздумал управлять государством: я ведь не умею управлять своей собственной жизнью».
Впервые у Люсьена явилось смутное желание покончить с собой; скука, дошедшая до предела, озлобила его; он уж не видел вещей такими, каковы они были в действительности. Например, было в полку человек восемь или десять весьма любезных офицеров, но он был слеп, он не замечал их достоинств.
На другой день, когда Люсьен все еще говорил на тему о республиканстве двум-трем офицерам, один из них перебил его:
— Друг мой, вы надоели нам со своей вечной песенкой. Какое нам дело, учились ли вы в Политехнической школе, выгнали ли вас оттуда, оклеветаны ли вы и тому подобное? У меня тоже были свои несчастья; шесть лет назад я растянул себе связки, но не докучаю этим своим приятелям.
Люсьен мог бы пропустить мимо ушей это обвинение. С первых же дней своего пребывания в полку он сказал себе: «Я здесь не для того, чтобы обучать хорошему тону всех неблаговоспитанных людей, какие есть в полку, я должен протестовать лишь в тех случаях, когда кто-либо из них оказывает мне честь, проявляя в отношении меня необычную грубость».
На обвинение в докучливости Люсьен после некоторой паузы ответил:
— Я очень боюсь быть докучным, — со мною иногда это бывает, и в этом, сударь, я готов поверить вам на слово, — но я твердо решил не допускать никаких обвинений меня в республиканском образе мыслей; я хотел бы скрепить мое заявление ударом шпаги и был бы вам, милостивый государь, весьма обязан, если бы вы согласились скрестить свою шпагу с моей.
Слова Люсьена заставили встрепенуться всех этих молодых людей; вскоре Люсьена окружили человек двадцать офицеров. Поединок был неожиданной радостью для всего полка. Он произошел в тот же вечер около крепостного вала, в очень унылом и очень грязном закоулке. Дрались на шпагах; оба противника были ранены, но так, что государству не грозила опасность потерять ни одного из них. Люсьен получил основательный удар в правое предплечье. По поводу полученной раны он позволил себе пошутить, но неудачно, так как шутка никем не была понята. Его секундант, шокированный ею, осведомился, нужен ли он Люсьену, и, получив отрицательный ответ, оставил его одного.
Люсьен присел на камень; когда он захотел встать, у него не хватило сил, и вскоре он почувствовал себя дурно. Было уже почти совсем темно. Из оцепенения, в котором он находился, его вывел негромкий звук где-то рядом; он открыл глаза; перед ним стоял какой-то улан, со смехом смотревший на него.
— Вот он, наш милорд, мертвецки пьяный, — говорил улан. — Что бы обо мне ни болтали, я пропиваю все свои деньги, но меня еще никогда не видали в таком состоянии. Черт возьми! У него и впрямь деньжат побольше, чем у меня, и если он тратит все на выпивку, он должен заряжаться основательнее, чем улан Жером Менюэль.
Люсьен глядел на улана, не имея силы произнести хотя бы слово.
— Вам трудно ходить, господин корнет; разрешите поставить вас на ноги?
Менюэль не позволил бы себе разговаривать таким языком с офицером, если бы тот не показался ему пьяным, но он от чистого сердца смеялся, видя, что «милорд», как называли Люсьена солдаты, не в состоянии держаться на ногах, и в качестве настоящего француза он был в восторге, что имеет возможность так обращаться к командиру. Люсьен посмотрел на него и, наконец собравшись с силами, произнес:
— Помогите мне, прошу вас.
Менюэль просунул свои руки корнету под мышки и помог ему встать на ноги. Почувствовав что-то, влажное у себя на левой руке, Менюэль поглядел на нее: она была вся в крови.
— Если так, то присядьте, — предложил он Люсьену. Его голос был полон уважения и сердечности.
«Черт побери! Он не пьян, — подумал он, — он получил хороший удар шпаги».
— Хотите, господин корнет, я донесу вас до вашего дома? Я достаточно силен. Но сначала позвольте снять с вас мундир: я перевяжу вашу рану.
Люсьен ничего не ответил. Менюэль в одно мгновение снял с него мундир, разорвал на нем сорочку, сделал из одного рукава повязку, наложил ее на рану и изо всех сил стянул руку носовым платком; сбегав в ближайший кабачок, он вернулся оттуда со стаканом водки и смочил ею повязку. Остаток водки он дал выпить Люсьену.
— Побудьте здесь, — сказал ему Люсьен.
Минуту спустя ему удалось выговорить:
— Все это тайна. Пойдите ко мне, велите заложить коляску, садитесь в нее и приезжайте за мной. Вы мне окажете услугу, если никто на свете не узнает об этом маленьком происшествии, особенно полковник.
«Милорд в конце концов неглуп», — решил Менюэль, направляясь за коляской. Улан испытывал прилив гордости. «Сейчас я буду давать распоряжения этим щеголям-лакеям, у которых такие богатые ливреи».
Менюэль раньше презирал Люсьена; он нашел его раненным и мужественно переносящим случившееся; теперь он восхищался им так же пылко и глубоко, как презирал его четверть часа назад.
Очутившись в коляске, Менюэль, вместо того чтобы перейти на соболезнующий тон, стал сыпать шутками, смешная сторона которых заключалась не столько в их смысле, сколько в том, как он все это говорил.
— Прошу вас, мой друг, дать мне честное слово, что вы никому не расскажете о том, чему были свидетелем.
— Заверяю вас чем угодно; но самое лучшее, спросите-ка самого себя, сударь, захочу ли я прогневить любимчика подполковника Филото?
Менюэль отправился за полковым хирургом; его не удалось разыскать; Менюэль остался при раненом, который нисколько не страдал. Люсьен был поражен природным умом Менюэля, забулдыги и неудачника, весело относившегося ко всем превратностям судьбы и поселившегося у нашего героя. Доведенный до отчаяния скукой, окруженный чопорными людьми и еще не научившийся ценить характер простого солдата, Люсьен, вместо того чтобы предаваться мрачным мыслям, охотно слушал бесконечные рассказы Менюэля.
Полковой хирург, шевалье Билар, как он сам себя именовал, довольно добродушный шарлатан, уроженец департамента Верхних Альп, явился на другой день рано утром. Шпага противника прошла совсем близко от артерии. Шевалье Билар сильно сгустил краски (опасности не было никакой) и стал навещать больного по два, по три раза в день. В библиотеке храброго корнета можно было найти, как выражался шевалье, «превосходные издания» вроде киршвассера 1810 года, двенадцатилетнего коньяка, бордоской анисовки фирмы Мари Бризар, данцигской водки, настоянной на золотых травинках, и т. п. Шевалье Билар, любитель чтения, проводил целый день у раненого, сильно докучая этим Люсьену; но компенсацией для него явилось то, что Менюэль, также отдававший должное великолепной «библиотеке» нашего героя, теперь окончательно поселился у него. Люсьен при посредстве подполковника Филото выпросил себе Менюэля вместо сиделки.
Менюэль рассказывал нашему раненому герою о некоторых происшествиях из своей жизни, воздерживаясь от повествования о других. В виде эпизода мы изложим мимоходом эту историю жизни простого солдата. Если порою в реестрах полка значатся имена людей с заурядной, похожей одна на другую судьбою, то в иных случаях под простым мундиром солдата бьется сердце, испытавшее не раз интересные ощущения.
Менюэль работал подмастерьем у переплетчика, в Сен-Мало, на своей родине. Влюбившись в субретку, которая служила в труппе бродячих комедиантов, приехавшей в Сен-Мало, Менюэль бросил заведение своего хозяина и сделался актером. Однажды в Байонне, где он жил уже несколько месяцев, успев за это время завоевать симпатии многих лиц, и где, давая уроки фехтования, он сколотил себе кое-какой капиталец, Менюэль был поставлен в затруднительное положение одним молодым байонцем, который по дружбе одолжил ему полтораста франков и теперь настойчиво требовал их обратно. Сбережения Менюэля были немного больше этой суммы, но ему не хотелось трогать их, вернее, совершенно подорвать их выплатой долга, и он решился на подлог. То была расписка в получении денег, составленная следующим образом: «Получено от предъявителя сего сто пятьдесят франков. Перре-сын», Когда приятель кредитора, г-на Перре, уехавшего в По, пришел от его имени требовать уплаты, у Менюэля хватило смелости заявить, что он послал деньги г-ну Перре перед его отъездом. По возвращении в Байонну Перре потребовал, чтобы ему вернули долг. Менюэль ответил грубостью; Перре вызвал его на поединок, хотя Менюэль был чем-то вроде учителя фехтования.
Менюэль, уже снедаемый угрызениями совести, пришел в ужас от того, что собирался сделать: убить человека, чтобы украсть у него полтораста франков! Он предложил уплатить долг. Перре обозвал его трусом. Эти слова заставили Менюэля приободриться и подействовали на него благотворно. Он решил драться и дал себе твердое обещание всячески щадить Перре. По дороге к месту дуэли Менюэль сказал Перре:
— Отбивайтесь все время, ни разу ни открывайтесь, и я не смогу вас убить.
Он это советовал от чистого сердца; он говорил как учитель фехтования. К несчастью, Перре заподозрил его в коварстве и низости, от которых бедняга Менюэль был очень далек.
После двух-трех схваток Перре счел нужным избрать способ действий обратный тому, который ему посоветовал противник; он бросился на Менюэля и сам напоролся на клинок. Ранение оказалось опасным. Менюэль был в отчаянии, но его горе сочли лицемерием и трусостью. Опозоренный, поднятый на смех всеми в городе, он подвергся преследованию со стороны отца Перре, как лицо, совершившее подлог денежного документа. Вся Байонна пришла в ярость, и так как во Франции все, даже решения присяжных заседателей, испытывает на себе влияние моды, Менюэля приговорили к каторжным работам.
В тюрьме Менюэль доставал через сторожей вино и почти всегда был навеселе; он терзался угрызениями совести и, считая себя человеком погибшим, стремился весело провести короткое время, остававшееся в его распоряжении. Надзиратели, тюремщики — все полюбили его. Однажды он увидел, как в каморку привратника принесли десяток толстых связок веревок, чтобы заменить ими старые веревки на всех оконных ставнях. Менюэля озарила Мысль: он тотчас же украл одну связку. Ему повезло: никто его не заметил, — и он бежал в ту же ночь, перебравшись через две стены весьма внушительной высоты. Он прежде всего кинулся к приятелю Перре — отдать полтораста франков долга; приятель был один из тех, которые больше всех помогали отцу Перре добиться осуждения Менюэля. Но в Байонне мода уже начала меняться, и люди стали находить, что суд был слишком жесток к нему. Приятель покойного, увидав Менюэля, пожалел его и сразу же посадил его на судно, еще до рассвета уходившее в море на рыбную ловлю.
В следующую ночь разыгралась буря; судно из Байонны было отброшено к Сан-Себастьяну. Менюэль подозвал испанскую лодку и в ту же ночь уже бродил по Сан-Себастьянской набережной. Вербовщик предложил ему поступить в солдаты, чтобы стать защитником законной династии и дона Карлоса; Менюэль согласился и через несколько дней прибыл в армию претендента на испанский престол. Он доказал свое умение ездить верхом, за словом в карман не лез, и его назначили в кавалерию.
Месяц спустя Менюэль выступил со своей ротой для прикрытия обоза; christinos[7] напали на них; Менюэль насмерть перепугался. Сделав несколько выстрелов, он галопом умчался в горы. Когда его конь был уже не в силах двигаться вперед по крутым скалам, Менюэль, связав ему передние ноги, оставил его в русле пересохшего горного потока и побежал дальше. Наконец до его слуха перестали долетать неприятные звуки ружейной пальбы. Он призадумался.
«Как дерзну я после столь блестящего, поступка снова показаться в армии, где тремя пустяковыми дуэлями я составил себе славу неустрашимого храбреца?»
«Я — великий негодяй, — пришел к заключению Менюэль. — Подделыватель денежных документов, приговоренный к каторжным работам, и, в довершение всего, еще трус!» У него мелькнула мысль о самоубийстве, но когда он стал размышлять о способах покончить с собой, им овладел ужас. С наступлением ночи наш молодец, умирая от голода, подумал, что, быть может, мул одной из маркитанток ранен или убит в перестрелке и что в таком случае на поле сражения, должно быть, валяются корзины, которые мул таскал на себе; Менюэль, опасливо крадучись, вернулся обратно. Он часто подолгу останавливался, ложился и прикладывал ухо к земле; до него доносился только шум ночного ветерка в кустарниках и низкорослых пробковых деревьях.
Наконец он очутился на месте, откуда бежал, и там, к великому своему изумлению, увидал, что это крупное дело после шестичасовой перестрелки свелось к потере двух человек; оба трупа лежали на поле битвы. «Я, значит, редкий трус, если испугался такой ничтожной опасности!» — подумал он. Бродя в отчаянии по месту сражения, он наткнулся на бурдюк, наполовину наполненный вином, и несколько поодаль на совершенно целый хлеб. Из осторожности он отошел шагов на двести от поля битвы и принялся за еду; потом, все время настороженно прислушиваясь, вернулся назад.
Один из убитых оказался молодым французом по имени Менюэль, и сумка его была набита письмами; там же лежал по всем правилам выправленный паспорт. Нашего героя осенила блестящая мысль переменить имя; он взял себе паспорт, письма, сумку, рубахи, которые были лучше его рубах, и наконец имя Менюэля; до того его звали совсем иначе.
Переменив фамилию, он задал себе вопрос: «Почему бы мне не возвратиться во Францию? Я уже не осужден на каторжные работы, не преступник, которого всюду разыскивает жандармерия. Мне надо только держаться подальше от Байонны, где я сиял ложным блеском, да Монпелье, где родился бедняга Менюэль, и я свободно могу кочевать по всей Франции». Заря уже занималась; он нашел около сотни франков в карманах обоих убитых и продолжал свои поиски, как вдруг увидел, что к нему приближаются двое крестьян. Он решил сказаться раненым, отправился за лошадью, затем вернулся к крестьянам, но убедился, что они, сочтя его ослабевшим от раны, хотели обойтись с ним так же, как он обошелся с покойниками, он сразу почувствовал себя выздоровевшим, и крестьяне опять стали человечнее; один из них обязался за пиастр, который ему будут выплачивать утром, и за другой, который ему будут выплачивать вечером, довести Менюэля до Бидассоа — горного ручья, вдоль которого, как известно, проходит французская граница.
Менюэль был очень счастлив, но не успел он очутиться во Франции, как уже вообразил (это был человек, наделенный чересчур пылким воображением), будто жандармы, попадавшиеся ему навстречу, всматриваются в него как-то особенно. Он доехал верхом до Безье. Там он продал своего коня и сел в дилижанс, уходивший в Лион. Проделав часть пути на пароходе, а другую часть пешком, он добрался до Дижона, а несколько дней спустя — до Кольмара. Когда он прибыл в этот красивый городок, у него в кармане оставалось только пять франков.
Он крепко призадумался. «Я отлично владею оружием, — сказал он себе, — отлично дерусь, если только меня выведут из себя, и хорошо езжу верхом; все газеты утверждают, что войны еще долго не будет; к тому же в случае, если она разразится, я могу дезертировать. Запишемся же в егерский полк, штаб которого находится в Кольмаре. Я вручу свой паспорт коменданту, а затем постараюсь выкрасть его. Если мне удастся уничтожить этот документ, способный погубить меня, я скажу, что я уроженец Лиона, который я только что хорошенько рассмотрел, назовусь Менюэлем, и черта с два, если кто-нибудь во мне опознает приговоренного к каторге!» Сказано — сделано. Через полгода после своего поступления в полк Менюэль, образец для всех солдат, собственноручно сжег свой паспорт, который он изловчился выкрасть из стола капитана, ведавшего рекрутированием новобранцев. Менюэля все очень любили, и он приобрел репутацию отличного фехтовальщика; в полку его считали большим весельчаком. Желая позабыть преследовавшие его несчастья, он оставлял в кабачке все деньги, которые зарабатывал с помощью рапиры. Он дал себе два обещания: приобрести в полку как можно больше друзей, никогда не садясь за стол один, и ни разу не напиться до потери сознания, чтобы не выболтать чего-нибудь лишнего.
В течение двух лет, что Менюэль опять служил в полку, его жизнь внешне сложилась вполне счастливо. Если бы он тщательно не скрывал, что он грамотен, офицеры его роты, которые были весьма довольны его опрятным видом и которым он всегда искал случая угодить, уж постарались бы добиться его производства в бригадиры. Менюэль слыл первым забавником в полку. У него произошла дуэль, закончившаяся очень счастливо для него, с одним учителем фехтования: он перед всем гарнизоном блестяще доказал свою храбрость и ловкость. Но всякий раз при виде жандарма его бросало в дрожь, и подобные встречи отравляли ему жизнь. От этой беды у него было одно лишь спасение — ближайший кабак.
Когда ему посчастливилось завязать тесные отношения с Люсьеном, в его судьбе произошел перелом. «Такой богач, — решил он, — сумеет добиться моего помилования, если я даже буду опознан: ему надо только захотеть. Он плюет на деньги и в нужный момент, не, пожалеет тысячи экю, чтобы подкупить в мою пользу какого-нибудь начальника бюро!»
От шевалье Билара Люсьен узнал, что в Нанси есть врач, знаменитый своим редким талантом и, кроме того, прекрасно принятый в высшем свете благодаря своему красноречию и ярым легитимистским убеждениям. Звали его г-н Дю Пуарье. По всему тому, что рассказывал шевалье Билар, Люсьен сообразил, что этот лекарь, вероятно, является местным фактотумом; и что, во всяком случае, с ним будет небезынтересно познакомиться.
— Обязательно, дорогой доктор, завтра же приведите ко мне этого господина Дю Пуарье; скажите ему, что я в опасности…
— Но вы вовсе не в опасности…
— А разве так уж неуместно начать со лжи наши сношения с пресловутым интриганом? Когда он будет здесь, не противоречьте мне ни в чем; предоставьте мне полную свободу, и мы с вами наслушаемся всяких занятных вещей насчет Генриха Пятого и Людовика, Девятнадцатого; возможно, что мы с вами немного развлечемся.
— Ваша рана — дело чисто хирургическое; я не вижу, что тут делать врачу по внутренним болезням, и т. д.
В конце концов шевалье Билар все-таки согласился отправиться за этим лекарем, так как понял, что если он его не приведет, Люсьен может сам письменно пригласить его к себе.
Знаменитый доктор явился на следующий день. «У него мрачный вид бесноватого», — подумал Люсьен. И пяти минут не просидел доктор у нашего героя, как уже, обращаясь к нему, он фамильярно похлопывал его по животу. Этот г-н Дю Пуарье был крайне вульгарным существом, по-видимому, гордившимся своими дурными, развязными манерами: так свинья валяется в грязи, нагло нежась на глазах у зрителя. У Люсьена почти не было времени заметить эти необыкновенные странности: было слишком очевидно, что Дю Пуарье фамильярничал с ним не из тщеславия и не из желания поставить себя на одну доску с Люсьеном или выше его. Люсьену казалось, что перед ним достойный человек; по необходимости вынужденный с живостью выражать мысли, от обилия и значительности которых его всегда распирает. Человек постарше Люсьена заметил бы, что горячность Дю Пуарье не мешала ему гордиться фамильярностью, на которую он сам дал себе право, и чувствовал все ее преимущества. Когда он не говорил с увлечением, он был так же мелочно кичлив, как и любой француз. Но шевалье Билар всего этого не увидел и нашел, что Дю Пуарье — человек дурного тона, которого следовало бы выгнать даже из кабака. «Нет, — решил Люсьен, минуту перед тем уже готовый поддаться обольщению и поверить пылкости этого одаренного человека, — это лицемер; он слишком умен, чтобы увлечься, он ничего не делает, не поразмыслив как следует. Эта выходящая за всякие пределы вульгарность и дурной тон, наряду с постоянной возвышенностью мыслей, должны преследовать какую-то цель». Люсьен внимательно слушал; доктор говорил обо всем, но главным образом о политике; он хотел уверить собеседника, что насчет всего у него есть какие-то никому не известные сведения,
— Однако, сударь, — перебил Дю Пуарье свои собственные бесконечные рассуждения о благоденствии Франции, — вы примете меня за парижского лекаря, упражняющегося в остроумии и говорящего с больным о чем угодно, кроме его болезни.
Доктор осмотрел руку Люсьена и предписал ему полный покой в течение недели.
— Оставьте всякие припарки, не применяйте никаких средств и, если не появится осложнений, забудьте об этой царапине.
Люсьен нашел, что, в то время как доктор Дю Пуарье осматривал его рану и выслушивал пульс, взор его был бесподобен. Покончив с этим, Дю Пуарье сразу же вернулся к своей основной мысли — о том, что Луи-Филипп не сможет долго управлять государством[8].
Наш герой довольно легкомысленно вообразил, что он, не прилагая никаких усилий, позабавится насчет провинциального остроумия профессионального врача; он убедился, что провинциальная логика стоит большего, чем провинциальные стишки. Он не только не разыграл Дю Пуарье, но ему пришлось затратить немало труда, чтобы самому не попасть в смешное положение. Одно было бесспорным: при виде столь необычного зверя он совершенно исцелился от скуки.
Дю Пуарье можно было дать лет пятьдесят; у него были крупные и очень характерные черты лица. Серо-зеленые глаза, глубоко сидевшие в орбитах, двигались, вращались с удивительной быстротой и, казалось, метали искры; ради них можно было простить доктору его поразительно длинный нос, отделявший их друг от друга. В целом ряде ракурсов этот несчастный нос придавал физиономии Дю Пуарье сходство с мордой проворной лисицы — большое неудобство для апостола. К сожалению, если присмотреться поближе, сходство это довершалось густым лесом рыжеватых, весьма рискованного оттенка волос, торчавших дыбом на лбу и на висках. В общем, раз увидав это лицо, его уже нельзя было забыть; в Париже оно, быть может, отпугнуло бы дураков, в провинции же, где люди скучают, с готовностью приемлется все, что обещает хоть маленький интерес, и доктор пользовался успехом.
У него были вульгарные манеры и наряду с этим необычайная, поражавшая воображение физиономия. Когда доктор считал, что он уже убедил своего противника (а он, обращаясь к собеседнику, всегда имел перед собой противника, которого надлежало переубедить, или сторонника, которого следовало завербовать), его брови подымались невероятно высоко, а маленькие серые глазки, широко раскрытые; как у гиены, казалось, вот-вот выскочат из орбит. «Даже в Париже, — подумал Люсьен, — эта кабанья морда, этот яростный фанатизм, эти дерзкие, но полные красноречия и энергии повадки спасли бы его от участи быть смешным. Это апостол, это иезуит». И он с крайним любопытством разглядывал его.
Во время этих размышлений доктор перешел к вопросам самой высокой политики; он, видимо, был увлечен. Следовало отменить раздел родовых поместий после кончины главы семейства, следовало прежде всего призвать обратно иезуитов. Что касается старшей ветви, было бы отступничеством выпить во Франции стакан вина до того момента, пока эта ветвь не будет восстановлена во всех своих правах, то есть в Тюильри, и т. д. Ни единым словом г-н Дю Пуарье не счел нужным смягчить резкий свет этих великих истин, не счел нужным поступиться в пользу предрассудков своего адепта.
— Как! — воскликнул вдруг доктор. — Вы, человек из хорошей семьи, человек утонченных нравов, состоятельный, занимающий хорошее положение в свете, получивший тонкое воспитание, — и вы бросаетесь в гнусный омут умеренных взглядов! Вы становитесь их защитником, вы будете сражаться за них не в настоящей войне, самые бедствия которой имеют столько благородства и прелести для возвышенных сердец, а в войне жандармской, в пустой перестрелке с несчастными, умирающими с голоду рабочими? Для вас экспедиция на улицу Транснонен будет сражением при Маренго…
— Дорогой шевалье, — обратился Люсьен к доктору Билару, который был этим шокирован и считал себя обязанным выступить на защиту умеренных взглядов, — дорогой шевалье, мне пришла фантазия рассказать доктору о некоторых грешках моей юности, целиком входящих в компетенцию врача, о них я вам поведаю тоже, но когда-нибудь в другой раз: есть вещи, в которых мы предпочитаем признаваться лишь с глазу на глаз, и т. д., и т. д.
Несмотря на столь ясно выраженное желание, Люсьену стоило большого труда заставить убраться шевалье Билара, на которого напала непреодолимая охота говорить о политике. Люсьен без всяких оснований заподозрил его в том, что он шпион.
Красноречивый Дю Пуарье нисколько не был обескуражен изгнанием хирурга: он продолжал пылко жестикулировать и горланить без умолку.
— Как! Вы собираетесь погрязнуть в скуке и в убожестве гарнизонного прозябания? Это ли роль, достойная вас? Расстаньтесь с нею как можно скорей. В день, когда раздастся пушечный выстрел, — не выстрел из пошлой антверпенской пушки, а из пушки национальной, при звуке которого затрепещут все французские сердца, мое так же, как и ваше, сударь, — вы раздадите несколько луидоров в министерских канцеляриях и окажетесь корнетом, как были до того, а разве для такого человека, как вы, не все равно, воевать ли в чине корнета или в чине капрала? Предоставьте мелочное «эполетное» тщеславие полудуракам; самое существенное для души вроде вашей — это благородно уплатить свой долг отечеству; самое существенное — это умно руководить двадцатью пятью крестьянами, у которых нет ничего, кроме отваги, самое существенное для вашего самолюбия — это проявить в наш скептический век единственную доблесть, которую нельзя заподозрить в лицемерии. Человека, который и бровью не поведет под огнем прусских пушек, никто не обвинит в притворной храбрости, между тем как обнажать саблю против рабочих, защищающихся охотничьими ружьями, особенно когда их сражается четыреста против десяти тысяч, доказывает лишь отсутствие всякого благородства и карьеризм. Заметьте, как реагирует на это общественное мнение: в этом гнусном единоборстве восхищение будет всегда вызывать, как это было в Лионе, мужество той стороны, у которой нет ни пушек, ни петард. Но будем рассуждать, как Барем: даже перебив множество рабочих, вам, господин корнет, придется ждать по меньшей мере лет шесть, чтобы получить чин лейтенанта, и т. д., и т. д.
«Похоже на то, что этот тип знает меня уже полгода», — подумал Люсьен. Все эти вещи, носившие столь личный характер и, пожалуй, казавшиеся оскорбительными, теряют очень много в письменном изложении. Надо было слышать, как их говорил пылкий фанатик, умевший, однако, быть деликатным и даже почтительным, когда он видел, что может задеть естественное самолюбие молодого человека из хорошей семьи. Самым личным вещам, наиболее интимным советам, которых у него не спрашивали и которые в устах всякого другого звучали бы непростительной дерзостью, доктор умел придавать такой живой, такой занятный, такой неоскорбительный оборот, без всякой претензии на превосходство по отношению к собеседнику, что ему приходилось все прощать. К тому же повадки, сопутствовавшие этим странным речам, были до того смехотворны, жесты, сопровождавшие их, до того забавно-вычурны, что Люсьен, оставаясь вполне парижанином, все-таки не нашел в себе необходимой решимости, чтобы поставить доктора на должное место, а именно на этом Дю Пуарье и строил свои расчеты. Впрочем, я полагаю, он не пришел бы в отчаяние, если бы его и одернули сурово: эти смелые люди довольно толстокожи.
Избавившись сразу и столь неожиданным способом благодаря старому провинциальному лекарю от чудовищной скуки, удручавшей его уже два месяца, Люсьен не имел мужества отказаться от такого занимательного зрелища. «Я был бы чудаком, — убеждал он себя, надрываясь чуть не до слез от сдержанного внутреннего смеха, — если бы дал понять этому шуту, проповедующему крестовый поход, что его манеры не вполне соответствуют поведению, подсказываемому правилами приличия при первом визите. Да и что выиграл бы я, напугав его?»
Все, что мог сделать Люсьен, это обмануть ожидания пылкого сторонника Генриха V и иезуитов, который хотел принудить его к исповеди, а добился только того, что, не будучи прерываем своим собеседником и не встречая никаких возражений, обрушивал на него целый град непристойных фраз, но, как истый апостол, Дю Пуарье, по-видимому, привык к такому отсутствию реплик и ничуть не казался смущенным.
Люсьену удалось провести этого ученого медика лишь в отношении своего здоровья. Он всячески старался, чтобы доктор не разгадал, что он пригласил его из-за скуки. Он притворился, будто его сильно мучит «летучая подагра», болезнь, которою страдал его отец и все симптомы которой Люсьен знал наперечет. Врач внимательно выслушал его, а затем дал ему ряд серьезных советов.
Покончив со вторичным осмотром больного, Дю Пуарье поднялся, но не уходил, он удвоил свою грубую и резкую лесть, он хотел во что бы то ни стало заставить Люсьена высказаться. Наш герой внезапно почувствовал себя достаточно сильным, чтобы говорить без смеха. «Если я не займу определенной позиции с первого же раза, этот мерзавец не раскроет своих карт до конца и будет не так забавен».
— Я не намерен отрицать сударь, что не считаю себя обездоленным, я вступаю в жизнь, имея кое-какие преимущества: я вижу, что во Франции есть две-три крупные коммерческие фирмы, оспаривающие друг у друга монополию на общественные блага; должен ли я поступить на службу в фирму «Генрих V и К®» или в фирму «National и К®»? В ожидании выбора, который я сделаю позднее, я принял небольшое участие в торговом доме «Людовик-Филипп», единственном, который в данное время способен предложить нечто реальное и положительное, а я, признаюсь вам, верю только положительным данным: даже когда речь идет о материальной выгоде, я всегда склонен заподозрить своего собеседника в желании обмануть меня, если только он не представит мне положительных данных. При короле, которого я выбрал себе сам, у меня есть возможность изучить мое ремесло. Как ни почетны, как ни значительны партия республиканская, или партия Генриха Пятого, или партия Людовика Девятнадцатого, ни одна из них не в состоянии предоставить мне возможность научиться командовать эскадроном в открытом поле. Когда я изучу военное дело, я, вероятно, буду, как сегодня, преисполнен уважения к преимуществам разума, а равно и к прекрасному положению, достигнутому разными лицами в обществе, но, стремясь завоевать и для себя такое же положение, я окончательно выберу ту из трех фирм, которая предложит мне наилучшие условия. Согласитесь, сударь, что слишком поспешный выбор был бы крупной ошибкой, ибо в настоящий момент мне нечего желать: мне придется столкнуться с этим в будущем, если только кто-нибудь окажет мне честь подумать обо мне.
Эта неожиданная тирада, произнесенная с необычной горячностью, — ибо Люсьен смертельно боялся расхохотаться, как сумасшедший, — на мгновение ошарашила доктора. Наконец он ответил, с трудом выжимая из себя каждое слово, тоном деревенского священника:
— Я с живейшей радостью вижу, что вы, сударь, уважаете все достойное уважения.
То обстоятельство, что Дю Пуарье переменил свой непринужденный сатанинский тон, до сих пор господствовавший в разговоре, на отеческий и нравоучительный, заставило Люсьена покраснеть от удовольствия. «Я был с ним достаточно плутоват, — подумал он, — я вынудил его оставить политические рассуждения и обратиться с призывом к сердцу». Он чувствовал себя в ударе.
— Я уважаю все и вместе с тем не уважаю ничего, дорогой доктор, — ответил легкомысленным тоном Люсьен, и, так как лицо доктора выразило удивление, он прибавил, как бы поясняя свою мысль: — Я уважаю все, что уважают мои друзья, но кто же будут мои друзья?
Пытаясь ответить на этот прямой вопрос, доктор вдруг стал плоско разглагольствовать, вынужден был заговорить об идее, предшествующей всякому опыту в человеческом сознании, о внутреннем откровении, получаемом каждым христианином, о преданности делу божию, и т. д., и т. д.
— Мне безразлично, верно ли все это или ложно, — продолжал самым непринужденным тоном Люсьен. — Я не изучал богословия; покуда мы еще находимся в области положительных интересов. Когда-нибудь на досуге мы, быть может, сумеем вдвоем погрузиться в глубины немецкой философии, столь любезной и столь ясной избранным умам. Один ученый приятель сказал мне, что, исчерпав все свои доводы, он прекрасно объясняет, обращаясь к вере, все, чего не мог объяснить простым рассудком. А я уже имел честь доложить вам, милостивый государь, что еще не решил, вступлю ли я со временем в деловые сношения с торговой фирмой, включающей веру в свой основной капитал.
— Прощайте, сударь, я вижу, что вы скоро перейдете на нашу сторону, — ответил с весьма удовлетворенным видом доктор. — Мы во всем согласны друг с другом, — прибавил он, хлопнув Люсьена по груди, — а пока, надеюсь, на некоторое время мне удастся избавить вас от припадков вашей «летучей подагры».
Он написал рецепт и ушел.
«Он менее глуп, — решил, уходя, доктор, — чем эти ничтожные парижане, каждый год проезжающие через наш город, чтобы поглазеть на Люневильский лагерь или на Рейнскую долину. Он с толком повторяет урок, усвоенный в Париже у одного из этих безбожников, заседающих в институте. Весь этот очаровательный макиавеллизм, к счастью, сплошная болтовня, и ирония, сквозящая в его речах, еще не проникла в его душу: мы с нею справимся. Надо заставить его влюбиться в одну из наших дам: госпоже д’Окенкур следовало бы решиться бросить этого д’Антена, который никуда не годится, так как он разоряется» и т. д.
К Люсьену снова вернулись его живость и парижская веселость: он вспомнил об этих прекрасных вещах лишь после того, как пережил в Нанси полосу чудовищной пустоты и равнодушия ко всему на свете.
Поздно вечером к нему зашел г-н Готье.
— Я в восторге от этого доктора, — заявил ему Люсьен, — на всем свете не сыскать более занимательного шарлатана.
— Он почище шарлатана, — возразил республиканец Готье. — В молодости, когда у него было еще мало пациентов, он выписывал рецепт и затем бежал к аптекарю, чтобы самому приготовить лекарство. Через два часа он возвращался к больному, чтобы проверить его действие, В настоящее время в политике он тот же, кем некогда был в своей профессии; ему надлежало бы быть префектом департамента. Несмотря на его пятьдесят лет, основные черты его характера — потребность действовать и резвость ребенка. Одним словом, он до безумия любит то, что, как общее правило, причиняет людям столько неприятностей: он любит труд. Он испытывает потребность говорить, убеждать, вызывать события и в особенности преодолевать всяческие препятствия. Он бегом подымается на пятый этаж, чтобы преподать фабриканту зонтиков советы по его домашним делам. Если бы партия легитимистов имела во Франции двести таких человек и умела использовать их как следует, Правительство лучше обращалось бы с нами, республиканцами. Вы еще не знаете, что Дю Пуарье по-настоящему красноречив: если бы он не был труслив — труслив, как ребенок, труслив, как теперь уже никто не бывает, — это был бы опасный человек, даже для нас. Он шутя верховодит всем здешним дворянством; он расшатывает кредит господина Рея, иезуита, первого викария нашего епископа; только неделю назад он одержал победу над аббатом Реем в одном деле, о котором я вам еще расскажу. Я неотступно стараюсь пролить свет на его интриги, потому что это самый неистовый враг нашей газеты «Aurore». На предстоящих выборах, которыми уже занят этот неугомонный человек, он поможет пройти одному-двум кандидатам правительственной партии, если префект позволит ему погубить нашу «Aurore» и посадить меня в тюрьму, ибо он воздает мне должное, как и я ему, и мы при случае аргументируем совместно. У него предо мной два неоспоримых преимущества: он красноречив и занимателен и один из первых в своей профессии. Его с полным основанием считают самым искусным врачом на востоке Франции и нередко вызывают в Страсбург, в Майнц, в Лилль; только три дня назад он возвратился из Брюсселя.
— Так вы вызвали бы его, если бы опасно заболели?
— Я бы поостерегся. Хорошее лекарство, данное не вовремя, лишило бы «Aurore» единственного из ее редакторов, которому, по его выражению, никогда не сидится спокойно.
— Все они, говорите вы, люди смелые?
— Конечно. Притом многие из них даже умнее меня, но не для всех единственным предметом любви является счастье Франции и республики.
Люсьену пришлось выслушать от славного Готье то, что парижская молодежь называет «тартинкой», то есть скучнейшую тираду об Америке, о демократии, о префектах, обязательно избираемых центральной властью из среды членов генеральных советов, и т. д.
Слушая эти рассуждения, ставшие уже общим местом, он думал: «Какая разница в умственном складе между Дю Пуарье и Готье! А между тем второй, вероятно, настолько же честен, насколько первый — плут. Несмотря на мое уважение к Готье, я смертельно хочу спать. Могу ли я после этого назвать себя республиканцем? Это доказывает мне, что я не создан для того, чтобы жить при республиканском строе; это было бы для меня тиранией всяких посредственностей, а я не в состоянии хладнокровно выносить даже самую почтенную посредственность. Мне нужно, чтобы первый Министр был мошенником, и притом занятным, как Вальполь или господин де Талейран»,
В это время Готье закончил свою речь словами:
— …но у нас, во Франции, нет американцев.
— Возьмите мелкого руанского или лионского торговца, скупца, лишенного воображения, — вот вам и американец.
— Ах, как вы меня огорчаете! — воскликнул Готье, печально подымаясь и уходя, так как пробило уже час. «Гренадер, меня ты мучишь, — запел Люсьен, когда Готье ушел. — И, однако, я уважаю вас от всего сердца». Он призадумался, "Визит этого лекаря, — решил он, — комментарий к отцовскому письму… С волками жить — по-волчьи выть. Господин Дю Пуарье, очевидно, хочет обратить меня в их веру. Ну что ж, я доставлю им это удовольствие… Я только что нашел простое средство заткнуть глотку этим мошенникам: на их высокую доктрину, на их лицемерные призывы к совести я отвечу скромным вопросом: «А что вы мне дадите за это?»
На следующий день рано утром доктор Дю Пуарье, эта неугомонная душа, постучался в дверь Люсьена. Он решил избежать встречи с Биларом, так как намеревался пустить в ход такие аргументы, которыми удобнее всего пользоваться с глазу на глаз, чтобы в случае надобности иметь возможность отречься от них.
«Если я перестану рассуждать, как плут, — подумал Люсьен при виде Дю Пуарье, — то этот плут начнет меня презирать».
Доктор хотел его соблазнить: он стал перечислять молодому человеку, лишенному общества и, по его предположению, умирающему от скуки, светские дома и имена красивых женщин Нанси. «А, мошенник, я раскусил тебя!» — подумал Люсьен.
— Что меня больше всего интересует, мой дорогой, — сказал он с мрачным видом купца, подсчитывающего свои убытки, — что меня больше всего интересует, это ваши проекты реформы Гражданского кодекса и раздела наследства: это может отразиться и на моих имущественных интересах, ибо я тоже имею «несколько арпанов на солнышке». (Люсьен с наслаждением заимствовал у доктора его провинциальные обороты речи.) Вы, значит, хотели бы, чтобы после смерти отца семейства раздел не производился поровну между сыновьями?
— Конечно, сударь, в противном случае нам предстоит испытать на себе все ужасы демократии. Умному человеку придется, под страхом смерти, угождать своему соседу, спичечному торговцу. Наши знатнейшие дворянские фамилии, надежда Франции, единственные, сохраняющие благородные чувства и возвышенный образ мыслей, живут в настоящее время в деревне и рожают много детей; неужели мы будем свидетелями, как состояние их будет раздроблено и поделено на мелкие части между всеми этими детьми? В таком случае у них уже не будет свободного времени на воспитание в себе тонких чувств, не будет времени предаваться высоким мыслям, им придется думать только о деньгах, они станут презренными пролетариями, вроде сына их соседа-типографщика. Но, с другой стороны, что нам делать с младшими сыновьями, как определить их сублейтенантами в армию после тех неограниченных возможностей повышения по службе, которые были предоставлены этим проклятым унтер-офицерам?
Впрочем, это второстепенный вопрос; мы поговорим о нем позднее; вы можете вернуться к монархии, только если дадите церкви прочную организацию, если у вас будет по меньшей мере один священник для обуздания ста крестьян, из которых ваши нелепые законы сделали анархистов. Я сделал бы пастырем по крайней мере одного из сыновей каждого добропорядочного дворянина, чему пример подает нам Англия.
Я говорю, что даже среди простонародья раздел наследства не должен быть равным. Если вы не будете бороться с этим злом, скоро все наши крестьяне станут грамотными; тогда, можете не сомневаться, объявятся писатели-баламутчики; все сделается предметом обсуждения, и вскоре не останется ни одного священного принципа. Надо, значит, внедрять в общее сознание эту мысль под тем предлогом, что в интересах самого земледелия землю нельзя будет дробить на участки меньше одного арпана…
Возьмем для примера то, что мы знаем, это всегда наиболее верный путь. Рассмотрим поближе интересы знатных нансийских фамилий…
«Ах, плут!» — подумал Люсьен.
Вскоре доктор стал ему настойчиво доказывать, что г-жа де Сов д’Окенкур — самая соблазнительная женщина в городе, что невозможно быть умнее г-жи де Пюи-Лоранс, которая в прежнее время блистала в Париже в обществе г-жи де Дюрас. Затем доктор значительно более серьезно добавил, что г-жа де Шастеле представляет собой отличную партию, и принялся подробно перечислять все ее богатства.
— Дорогой доктор, если бы у меня на уме была женитьба, мой отец подыскал бы мне кое-что получше: в Париже найдется не одна невеста, которая богаче всех этих дам, взятых вместе.
— Но вы упускаете из виду одно маленькое обстоятельство, — возразил доктор с улыбкой превосходства, — знатность происхождения.
— Конечно, она имеет цену, — ответил Люсьен с видом человека, взвешивающего сделанное ему предложение. — Молодая особа, носящая фамилию Монморанси или Ла Тремуйль, в моем положении, не уступает обладательнице ста или даже двухсот тысяч франков. Если бы я сам носил фамилию, которую можно было бы выдавать за дворянскую, то громкое имя моей жены, пожалуй, было бы равноценно ста тысячам экю. Но, дорогой доктор, о вашем провинциальном дворянстве никто не знает уже в тридцати лье от города, где оно живет.
— Как, милостивый государь, — с негодованием воскликнул доктор, — и о госпоже де Коммерси, родственнице австрийского императора, которая является потомком древних властителей Лотарингии?
— Никто решительно, дорогой доктор, так же как о господине Гонтране или о господине де Бервале, которых не существует. Потому что провинциальное дворянство известно в Париже лишь по смешным выступлениям трехсот депутатов, составлявших клику господина де Виллеля. Я совсем не думаю о женитьбе, я предпочел бы ей в данный момент заключение в тюрьме. Если бы я был настроен иначе, отец откопал бы для меня дочь какого-нибудь голландского банкира, которая была бы в восторге от перспективы блистать в качестве хозяйки в салоне моей матери и поторопилась бы выложить за это удовольствие миллион, или два, или даже три.
У Люсьена был действительно плутовской вид, когда он, глядя на доктора, произнес последние слова.
Это слово миллион произвело на доктора впечатление, явно отразившееся на его лице. «Он недостаточно бесстрастен, чтобы быть хорошим политиком», — сказал себе Люсьен. Никогда еще доктор не встречал молодого человека, выросшего в богатстве и совершенно не лицемерящего; он начинал удивляться Люсьену и восхищаться им.
Доктор был очень умен, но никогда не бывал в Париже; иначе он разгадал бы притворство. Люсьен по своей природе неспособен был провести такого плута; наш корнет отнюдь не был хорошим комедиантом, он только держался непринужденно и чувствовал себя в ударе.
Подобно всем людям, сделавшим иезуитизм своей профессией, доктор преувеличивал значение Парижа; он представлял его себе сплошь населенным безбожниками — неистовыми, вроде Дидро, или насмешливыми, вроде Вольтера, и могущественными отцами-иезуитами, которые сооружают семинарии, размерами превосходящие казармы. Точно так же он создал себе преувеличенное представление и о Люсьене: он счел его совершенно бессердечным. «Таким речам нельзя научиться», — решил доктор и начал с уважением относиться к нашему герою. «Если бы этот юноша прослужил четыре года в полку и раза два побывал в Праге или в Вене, он стоил бы больше наших д’Антенов или Роллеров. По крайней мере, находясь в своей среде, он не впадал бы в пафос».
После трех недель вынужденного уединения, оказавшегося не таким уж скучным благодаря постоянному присутствию доктора, Люсьен в первый раз вышел из дому и направился к почтмейстерше, к добрейшей мадмуазель Пришар, знаменитой ханже. Там, присев под предлогом усталости, он с благоразумно-скромным видом завязал с нею разговор, кончившийся тем, что он подписался на «Quotidienne», на «Gazette», на «Mode» и т. д. Славная почтмейстерша с почтением взирала на чрезвычайно изящного молодого человека в мундире, подписавшегося на столько газет, и притом каких газет!
Люсьен понял, что в полку, придерживавшемся умеренных взглядов, все роли были выгоднее роли республиканца, то есть человека, сражавшегося за правительство, которое не платит жалованья. Многие почтенные депутаты буквально не понимают такой нелепости и находят это «безнравственным»[9].
«Совершенно очевидно, — размышлял Люсьен, — что, если я останусь рассудительным человеком, у меня не будет и самого плохого салона, куда я мог бы пойти скоротать вечер. Если верить доктору, все здешние обитатели, кажется, слишком безрассудны и слишком глупы, чтобы внять голосу рассудка. В своих речах они пользуются только превосходной степенью. Не менее пошло быть и представителем умеренных взглядов вроде полковника Малера и ждать каждое утро, чтобы почта принесла тебе известие об очередной пошлости, которую придется проповедовать целые сутки. Будучи республиканцем, я только что дрался, чтобы доказать, что не разделяю республиканских убеждений; мне остается одно — прикинуться сторонником сословных привилегий и церкви, являющейся их опорой.
Такова роль, предуказанная мне состоянием моего отца. Всякий богач, если только он не обладает таким же обширным, изумительным умом, как у моего отца, может быть только консерватором. Мне возразят, что я носитель простой, буржуазной фамилии. Я в ответ намекну на количество моих лошадей и на их достоинства. В самом деле, разве тем небольшим уважением, которым я здесь пользуюсь, я не обязан исключительно моей лошади? Да еще не потому, что она хороша, а потому, что за нее дорого заплачено. Полковник Малер де Сен-Мегрен преследует меня; черт возьми, я попытаюсь одержать над ним верх, опираясь на мое положение в свете!
Этот лекарь, вероятно, будет мне очень полезен; он, по-моему, из тех людей, которые привязываются к лицам привилегированным, беря на себя заботу думать за них, как это делают в Париже господа N. и N. Такова была когда-то роль Цицерона при римских патрициях, выродившихся и впавших в ничтожество в результате целого века счастливого господства аристократии. Было бы весьма забавно, если бы этот курьезный доктор в глубине души верил в Генриха Пятого не больше, чем он верит в господа бога».
Суровая добродетель г-на Готье, пожалуй, нашла бы серьезные доводы против этого слишком легкомысленно принятого решения; но г-н Готье напоминал собою тех добродетельных женщин, которые дурно отзываются об актрисах: он был скучен, говоря о лицах, слывших весьма занятными людьми.
Вечером того же дня, когда Люсьен познакомился с мадмуазель Пришар, у него сидел доктор; он ораторствовал на тему о рабочих тоном взбешенного Ювенала; говорил о их несомненной нужде и о том, что они, возбужденные якобинскими памфлетами, должно быть, сбросят с престола Людовика-Филиппа. Вдруг, когда часы пробили пять, доктор, оборвав себя на половине фразы, поднялся с места.
— Что с вами, доктор? — спросил сильно удивленный Люсьен.
— Это время вечерней молитвы, — спокойным голосом ответил добрейший доктор, набожно опуская маленькие глазки.
Люсьен громко расхохотался. Сам огорченный своей выходкой, он попробовал извиниться перед врачом, но им снова овладел приступ сумасшедшего смеха, слезы выступили у него на глазах, и он, уже совершенно плача, переспросил доктора:
— Скажите, бога ради, куда вы идете? Я не расслышал ваших слов
— К вечерней молитве, в часовню Кающихся. — И доктор с важным видом знатока объяснил ему сущность этой религиозной церемонии.
«Это бесподобно! — подумал Люсьен, стараясь как-нибудь продлить объяснение и скрыть от врача, что он задыхается от еле сдерживаемого смеха. — Этот человек — мой благодетель; без него я впал бы в маразм. Надо, однако, что-нибудь ему сказать, иначе он обидится».
— Что стали бы говорить обо мне, дорогой доктор, если бы я пошел с вами?
— Ничто не сделало бы вам больше чести, — спокойно ответил лекарь, нисколько не рассердившись на безумный хохот Люсьена. — Но я должен по совести воспротивиться этой второй прогулке, как протестовал против первой; свежий вечерний воздух может снова вызвать воспаление, а если мы раздражим артерию, вам придется подумать о дальнем путешествии.
— Других возражений у вас нет?
— Вы станете предметом вольтерианских насмешек со стороны ваших однополчан.
— Пустяки! Я их не боюсь: в этих людях слишком много низкопоклонства для этого. Полковник в первую же субботу по прибытии нашем в город объявил нам в строю с многозначительным видом, что он идет к мессе.
— И, тем не менее, девять из числа ваших сослуживцев в последнее воскресенье отсутствовали в церкви. Но, право, какое вам дело до насмешек! В Нанси всем известно, как вы умеете пресекать их. К тому же ваше благоразумное поведение уже принесло свои плоды. Не далее как вчера, когда у маркиза де Понлеве кто-то высказал мнение, будто вы являетесь одним из столпов читальни этого вольнодумца Шмидта, госпожа де Шастеле изволила выступить в вашу защиту. Ее горничная, которая проводит весь день у окон, выходящих на улицу Помп, сказала ей, что полковник Малер де Сен-Мегрен совсем напрасно устроил вам сцену по этому поводу, что никогда она не замечала, чтобы вы посещали это заведение, и что когда вы, элегантный, хорошо одетый, проезжаете на прекрасном коне, стоящем тысячу экю, вы совсем не похожи… простите, это слова горничной, более справедливые, чем изысканные… — И доктор замялся.
— Полно, полно, дорогой доктор, я обижаюсь лишь на то, что может мне повредить.
— Ну что ж, если вы настаиваете, я доскажу: что вы совсем не похожи на республиканское мужичье.
— Признаюсь вам, сударь, — чрезвычайно серьезно ответил Люсьен, — я никак не мог бы заставить себя заниматься чтением в какой-то лавке (слово «лавка» было выбрано очень удачно; уроженец Сен-Жерменского предместья не выразился бы лучше). Через несколько дней, — продолжал Люсьен, — я могу предложить вам несколько газет, в чтении которых порядочный человек может открыто признаться.
— Знаю, сударь, знаю! — не без провинциального самодовольства воскликнул врач. — Почтмейстерша, вполне благомыслящая особа, сегодня утром сообщила нам, что вскоре мы будем иметь в Нанси пятый экземпляр «Quotidienne».
«Это уж слишком, — подумал Люсьен. — Не издевается ли надо мной этот чудак?» Слова "пятый экземпляр «Quotidienne» были произнесены с оттенком горечи, рассчитанным на то, чтобы задеть тщеславие нашего героя.
В этом отношении, как и в целом ряде других, Люсьен был еще молод, то есть несправедлив; убежденный в правоте своих взглядов, он был уверен, что познал уже все на свете, а между тем едва ли видел и четверть того, с чем следовало бы познакомиться поближе. Откуда мог он знать, что эти мелкие штрихи так же необходимы для провинциального лицемерия, как они были бы смешны в Париже? А так как доктор жил в провинции, он имел все основания изъясняться на языке провинциалов.
«Я скоро увижу, издевается ли надо мной этот человек», — подумал Люсьен. Он кликнул слугу, чтобы тот завязал ему изящными черными лентами разрезанный правый рукав его мундира, и отправился вместе с доктором к вечерней молитве. Эта религиозная церемония происходила у Кающихся, в хорошенькой церковке, чисто выбеленной и не имевшей никакого убранства, кроме нескольких исповедален из отполированного орехового дерева. «Бедный храм, но отменного вкуса», — подумал Люсьен. Вскоре он убедился, что здесь бывает одна только знать (вся буржуазия на востоке Франции настроена патриотически).
Люсьен заметил, как церковный сторож подал монетку неплохо одетой простолюдинке, которая, увидев отпертую церковь, собралась было войти в нее.
— Ступайте, ступайте, — сказал сторож, — это частная часовня.
Милостыня, очевидно, оказалась оскорблением: женщина покраснела до корней волос и выронила су; сторож оглянулся, не смотрят ли на него, и положил монету обратно себе в карман.
«Все окружающие меня женщины и несколько мужчин, — подумал Люсьен, — производят вполне приличное впечатление; доктор смеется надо мной не больше, чем надо всем остальным на свете; это все, на что я вправе претендовать». Удостоверившись, что его тщеславию ничто не угрожает, Люсьен сразу нашел вокруг себя неисчерпаемый материал для развлечения. «Здесь то же, что в Париже, — решил он. — Знать воображает, будто при помощи религии легче всего управлять народом. А мой отец того мнения, что именно ненависть народа к священникам вызвала падение Карла Десятого. Выказав себя набожным, я тем самым приобщусь к знати».
Он заметил, что у всех в руках были молитвенники. «Мало прийти сюда, надо держаться здесь, как все остальные». Он обратился за помощью к доктору. Дю Пуарье тотчас же покинул свое место и, подойдя к графине де Коммерси, попросил у нее один молитвенник из тех, которые ее компаньонка имела при себе в бархатном мешочке. Затем он возвратился с великолепным in-4® и принялся объяснять Люсьену значение гербов, вытисненных на роскошном переплете. Часть щита была занята изображением орла Габсбургского дома; графиня де Коммерси действительно принадлежала к Лотарингскому дому, но к старшей ветви его, несправедливо обойденной, и по каким-то довольно неясным основаниям почитала себя даже более знатного происхождения, нежели император австрийский. Слушая все эти интересные вещи, Люсьен, убежденный, что на него смотрят, и больше всего опасаясь громко расхохотаться, внимательно разглядывал безногих и бесклювых лотарингских орлят, тисненных холодным способом на переплете.
К концу службы Люсьен, чей стул стоял почти рядом со стулом доктора, убедился, что, не проявляя ни малейшей нескромности, он мог открыто слушать беседу, которую вели с Дю Пуарье пять-шесть дам или девиц — все особы зрелого возраста. Дамы эти обращались к добрейшему, как они его называли, доктору, но было совершенно очевидно, что весь диалог имел своим единственным предметом блестящий военный мундир, присутствие которого в часовне Кающихся явилось событием этого вечера.
— Это тот молодой офицер, миллионер, который две недели тому назад дрался на дуэли, — шепотом произнесла дама, сидевшая в трех шагах от доктора. — Он производит впечатление человека благомыслящего.
— Но был слух, что он смертельно ранен! — ответила ее соседка.
— Добрейший доктор спас его на самом краю могилы, — прибавила третья.
— Разве не говорили, что он республиканец и что командир его полка искал случая погубить его посредством дуэли?
— Вы же видите, что это неверно, — возразила с явным видом превосходства первая. — Вы же видите, что это неверно: он из наших.
Но вторая дама колко ответила:
— Можете говорить что угодно, моя дорогая, но меня уверяли, что он близкий родственник Робеспьера, который был уроженцем Амьена; Левен — северная фамилия.
Люсьен сознавал себя главным предметом беседы; наш герой не устоял против такого счастья: вот уж несколько месяцев, как ничего подобного с ним не случалось. «Я слишком занимаю собой провинциалов, — подумал он, — чтобы рано или поздно доктор не представил меня этим дамам, которые оказывают мне честь, принимая меня за родственника покойного господина Робеспьера. Я буду проводить вечера в салонах, слушая то же, что слушаю здесь, и мой отец станет уважать меня; я пойду так же далеко, как Мелине. С этими почтенными особами можно себе позволить все, что ни взбредет в голову; здесь нечего опасаться быть смешным: они никогда не станут подтрунивать над тем, что потворствует их причудам». В эту минуту зашла речь о подписке в пользу знаменитого Кошена, который два-три раза в год проявляет первоклассный талант и спасает партию от нелепого положения. Как и все гениальные люди, поглощенные одною высокою мыслью, г-н Кошен мог оказаться вынужденным продать свои земли.
— Я охотно пожертвовала бы луидор, — говорила одна из странных личностей, окружавших доктора (при выходе из церкви Люсьен узнал, что это была маркиза де Марсильи). — Этот господин Кошен все-таки не из благородных (недворянин). При мне только золото. Я просила бы добрейшего доктора прислать мне завтра свою служанку после мессы, в половине девятого утра, и я ей вручу кое-какую сумму.
— Ваша фамилия, маркиза, — ответил с весьма довольным видом доктор, — как раз откроет собою четырнадцатую страницу моего большого реестра с эластичным корешком, который я, вернее мы, получили в подарок от наших парижских друзей.
«Я здесь — как господин Жабало в Версале: я в центре внимания», — сказал себе Люсьен, разгоревшись от успеха. Действительно, все взоры были прикованы к его мундиру. Заметим в оправдание нашего героя, что со времени своего отъезда из Парижа он ни разу не был в светской гостиной; а жить без остроумной беседы — это ли счастливая жизнь?
— А я, — громко вмешался он в разговор, — осмелюсь попросить господина Дю Пуарье подписать меня на сорок франков. Но мне хотелось бы, чтобы моя фамилия стояла сразу же после фамилии маркизы: это принесет мне счастье.
— Прекрасно, отлично, молодой человек! — воскликнул слащаво-пророческим тоном Дю Пуарье.
«Если мои однополчане узнают об этом, — подумал Люсьен, — не миновать второй дуэли: упреки в ханжестве градом посыплются на меня. Но как могут они узнать? Им нет доступа в это общество. Разве только командир полка проведает через своих шпионов. Что же, тем лучше: слыть ханжой лучше, чем слыть республиканцем».
К концу богослужения Люсьену пришлось принести немалую жертву: несмотря на то, что на нем были белые рейтузы исключительной чистоты, он должен был преклонить колена, опустившись на грязный каменный пол часовни Кающихся.
Вскоре все вышли из церкви, и Люсьен, убедившись, что рейтузы у него безнадежно испачканы, направился домой. «Впрочем, может быть, эта маленькая неприятность вменится мне в заслугу», — подумал он. И нарочно пошел медленно, стараясь не обгонять праведных жен, медленно, небольшими группами двигавшихся по безлюдной, заросшей сорняком улице.
«Интересно было бы знать, что предосудительного мог бы в этом найти командир полка?» — задал себе вопрос Люсьен, когда к нему подошел врач; и так как он не был великий мастер притворяться, он позволил своему новому приятелю угадать свою мысль.
— Ваш полковник — типичный представитель пошлой умеренности, мы хорошо знаем его, — авторитетно заявил Дю Пуарье. — Это голыш, вечно трепещущий, что прочтет в «Moniteur» известие о своей отставке. Но я не вижу здесь однорукого офицера, этого либерала, награжденного орденом под Бриенном, его шпиона,
Подошли уже к концу улицы, и Люсьен, шагавший медленно и все время прислушивавшийся к разговорам, которые велись на его счет, испугался, как бы не выдать своей радости каким-нибудь неосторожным движением. Он позволил себе отвесить весьма почтительный полупоклон трем дамам, шедшим почти рядом с ним и беседовавшим очень громко.
Крепко пожав руку доктору, он удалился.
Сев на коня, он дал волю безумному смеху, душившему его уже целый час. Проезжая мимо читальни Шмидта, он подумал: «Вот оно — удовольствие быть ученым!» За зеленоватым стеклом окна он заметил однорукого либерала-офицера, державшего перед собой номер «Tribune» и скосившего глаза в его сторону, когда он поравнялся с лавкой.
На другой день в высшем обществе Нанси только и было разговора, что о появлении военного мундира в часовне Кающихся, и притом мундира с распоротым правым рукавом, затянутым лентами; этот молодой человек недавно едва не предстал перед господом. То был день торжества для Люсьена.
Он не рискнул пойти в половине девятого к мессе без пения. «Это может иметь последствия, — подумал он, — мне пришлось бы ходить в часовню всякий раз, когда я буду свободен от службы».
Часов в десять утра он торжественно отправился покупать требник или молитвослов в роскошном мюллеровском переплете. Он не пожелал, чтобы ему завернули книгу в шелковую бумагу: он нашел, что будет забавнее, если он гордо понесет ее, держа под мышкой. «Трудно было бы придумать что-нибудь лучшее даже в расцвете Реставрации; я подражаю маршалу N., нашему военному министру».
«С провинциалами можно позволить себе все, — сказал он себе со смехом. — Дело в том, что здесь нет никого, кто назвал бы смешное своим настоящим именем». С книгой под мышкой, он лично отнес свои сорок франков г-ну Дю Пуарье, и тот разрешил ему ознакомиться со списком жертвователей. Верхняя часть каждой страницы была заполнена фамилиями с частицей «де» и одно лишь имя Люсьена, по лестной для него случайности, составляло исключение, начав собою страницу, непосредственно следовавшую за той, на которой красовалось имя г-жи де Марсильи.
Провожая его, г-н Дю Пуарье глубокомысленно произнес:
— Будьте уверены, мой дорогой, отныне ваш полковник не заставит вас стоять, когда вызовет вас к себе для объяснений; он будет с вами, по крайней мере, вежлив; что же касается благожелательности, за это не поручусь.
Никогда еще, кажется, предсказание не исполнялось с такой быстротой. Несколько часов спустя командир полка, которого Люсьен издали заметил на прогулке, знаком предложил ему приблизиться и пригласил его завтра пообедать с ним. Люсьен нашел, что у него грубые манеры мещанина, желающего стать с собеседником на короткую ногу. «Несмотря на его блестящий мундир и на отвагу, этот человек смахивает на церковного старосту, приглашающего на обед соседа-попечителя».
Когда он уже собирался удалиться, полковник сказал ему:
— У вашего коня изумительные лопатки; для таких ног два лье — сущий пустяк. Разрешаю вам делать ваши прогулки до Дарне (местечко в шести лье от Нанси).
«О всемогущество шарлатанства!» — воскликнул про себя Люсьен, прыснув со смеху, и поскакал галопом в сторону Дарне.
Вторая часть дня принесла Люсьену еще большее торжество. Дю Пуарье захотел во что бы то ни стало представить его графине де Коммерси, той самой даме, которая накануне дала для него молитвенник.
Особняк Коммерси, расположенный в глубине большого двора, только частично вымощенного камнем и окруженного подстриженными липами, производил на первый взгляд довольно унылое впечатление; но за домом Люсьен заметил английский сад с очаровательно свежей зеленью, в котором он прогулялся бы с удовольствием. Его приняли в просторной гостиной, обитой красным шелком и золотым багетом. Шелк немного вылинял, но выцветшие места были прикрыты отличными фамильными портретами. Изображенные на них особы были в белых париках. Огромные кресла с сильно покоробленными деревянными частями, сверкавшими позолотой, внушили почти трепет Люсьену, когда он услыхал обращенные к лакею сакраментальные слова графини де Коммерси: «Кресло гостю». К счастью, не в обычаях дома было сдвигать с места эти почтенные махины: Люсьену придвинули современное кресло превосходной работы.
Графиня была высокого роста женщина, худая и державшаяся, несмотря на преклонный возраст, очень прямо. Люсьен обратил внимание на ее кружева, которые вовсе не пожелтели; он питал отвращение к пожелтевшим кружевам. Что касается физиономии дамы, в ней не было ничего примечательного. «Черты ее лица не отличаются благородством, но она умеет придавать им благородное выражение», — подумал Люсьен.
Беседа, как и обстановка, была благородна, однообразна, протекала медленно, без особых странностей. В общем, Люсьену могло показаться, что он находится где-нибудь в Сен-Жерменском предместье, в доме у старых людей. Г-жа де Коммерси не говорила слишком громко, не жестикулировала чрезмерно, как это делала светская молодежь, которую Люсьен встречал на улицах. «Это обломок века учтивости», — подумал Люсьен.
Госпожа де Коммерси с удовольствием подметила восхищенные взоры, которые Люсьен бросал на ее сад. Она объяснила ему, что ее сын, двенадцать лет проживший в Гартвеле (дворце Людовика XVIII в Англии), велел сделать точную копию с него, но только меньших размеров, как подобает частному лицу. Г-жа де Коммерси предложила Люсьену приходить иногда прогуляться в этом саду.
— Сюда ходят многие и не считают себя при этом обязанными навещать старуху-владелицу. У моего привратника есть список лиц, которым открыт доступ в сад.
Люсьен был тронут этим знаком внимания, и, так как он был человек душевно тонкий, в его ответе прозвучали нотки искренней признательности. После того как ему так просто оказали любезность, ему не пришло бы на ум над чем-нибудь смеяться; он чувствовал себя возрожденным. Уже несколько месяцев, как Люсьен не видел светского общества.
Когда он встал, чтобы откланяться, г-жа де Коммерси сочла возможным, не уклоняясь от господствовавшего в их беседе тона, сказать ему:
— Признаюсь вам, сударь, я впервые вижу у себя в гостиной кокарду, которая на вас, но я была бы рада, если бы вы дали мне возможность видеть ее почаще. Мне всегда доставит удовольствие принять у себя человека со столь изысканными манерами, который, несмотря на свою крайнюю молодость, отличается таким благомыслием.
«И все это только потому, что я ходил к Кающимся!» Люсьену так хотелось расхохотаться, что он с трудом удержался от безрассудного желания дать по пятифранковой монете всем лакеям, выстроившимся шпалерами в передней при его проходе.
Эта двойная шеренга лакеев молча подсказала Люсьену, что ему надлежало сделать. «Для человека, начавшего благонамеренно мыслить, иметь только одного слугу — значит вести себя крайне необдуманно». Он обратился с просьбой к г-ну Дю Пуарье подыскать ему трех надежных молодцов, но непременно благонамеренных.
Возвратившись домой, Люсьен напоминал собою брадобрея царя Мидаса: он умирал от желания рассказать о своей удаче. Он написал страниц десять матери, прося прислать ему пять-шесть великолепных ливрей для лакеев. «Выкладывая за них деньги, отец убедится, что я еще не стал сенсимонистом чистой воды».
Несколько дней спустя г-жа де Коммерси пригласила Люсьена на обед. В гостиной, куда он постарался явиться ровно в половине четвертого, он застал г-на и г-жу де Серпьер с одною из шести дочерей, г-на Дю Пуарье и двух-трех почтенного возраста дам с мужьями, большей частью кавалерами ордена Святого Людовика. Кого-то, по-видимому, поджидали; вскоре лакей доложил о приходе г-на и г-жи де Сов д’Окенкур. Люсьен был поражен. «Нет на свете женщины красивее, чем она, — решил он. — Впервые молва ничуть не солгала». В ее глазах была какая-то бархатистость, жизнерадостность и естественность, доставлявшая почти блаженство всякому, кто имел удовольствие глядеть на них. Присмотревшись получше, Люсьен, однако, нашел в этой обольстительной женщине один недостаток: у нее была некоторая наклонность к полноте, хотя ей было не больше двадцати пяти — двадцати шести лет. За нею вошел высокого роста молодой блондин с жиденькими усиками, очень бледный, надменный и молчаливый; это был ее муж. Г-н д’Антен, ее любовник, явился вместе с ними. За столом его посадили по правую руку от нее; она довольно часто заговаривала с ним шепотом, а потом смеялась. «Этот непритворно веселый смех составляет странный контраст с угрюмым и старомодным видом остального общества, — подумал Люсьен. — Вот что мы назвали бы в Париже весьма рискованной веселостью! Сколько врагов нажила бы себе эта красивая женщина! Даже умные люди осудили бы такое отсутствие застенчивости, способное подвергнуть ее всем ужасным последствиям клеветы. В провинции есть, значит, и свои хорошие стороны! Разве самое существенное не в том, что среди всех этих лиц, рожденных для скуки, молодая героиня столь привлекательна? А она, право, обворожительна. Ради такого обеда я согласен двадцать раз сходить к Кающимся».
Как человек благоразумный, Люсьен всячески старался быть учтивым с г-ном де Сов д’Окенкуром, который гордился тем, что является носителем двух прославившихся фамилий: первой — при Карле IX, второй — при Людовике XIV.
Прислушиваясь к медленным, изысканным и бесцветным речам г-на д’Окенкура, Люсьен внимательно разглядывал его жену. Г-же д’Окенкур можно было дать на вид лет двадцать пять, а то и двадцать четыре. Она была блондинка с большими голубыми, восхитительно живыми, отнюдь не томными глазами, приобретавшими томное выражение, лишь когда ей становилось скучно, но сразу вспыхивавшими от счастья при первой же веселой или просто необычной мысли. Прелестный свежий рот поражал своими тонкими, законченными очертаниями, сообщавшими всему лицу восхитительное благородство. Нос с легкой горбинкой дополнял очарование этого восхитительного лица, ежеминутно менявшего выражение, в зависимости от малейших оттенков чувств, волновавших г-жу д’Окенкур. В ней не было и тени лицемерия; при таком лице оно было бы просто невозможно.
В Париже г-жа д’Окенкур слыла бы первейшей красавицей; в Нанси же в лучшем случае ее признавали красивой. Видя, как обращается с ней г-жа де Серпьер, Люсьен постиг всю глубину ненависти, с которой здесь к ней относились. Он нашел слишком подчеркнутыми и ненависть святош и безразличие молодой женщины к светской молве. К концу обеда Люсьен относился уже с неподдельной благожелательностью к маркизу д’Антену и к его прелестной любовнице. За кофе г-н Дю Пуарье получил возможность осторожно отвечать на многочисленные вопросы, которые ему задавал Люсьен насчет г-на д’Окенкура.
— Она искренне обожает своего друга и ради него идет на самые безрассудные поступки; его несчастье — вернее, несчастье для его славы — в том, что, восхищаясь им в течение двух-трех лет, она теперь находит в нем смешные стороны. Вскоре он внушит ей смертельную скуку, которую ничем нельзя будет превозмочь. Это будет зрелище, за которое стоит заплатить деньги: мы увидим, как эта скука подвергнет жестокому испытанию ее доброту; ибо это добрейшее сердце на свете, больше всего опасающееся причинить кому-нибудь настоящее зло. Забавнее всего то (я потом расскажу вам об этом подробнее), что последний из ее любовников влюбился в нее до безумия, влюбился трагически, как раз в тот момент, когда начал ей надоедать. Она была этим горько удручена и полгода не знала, как избавиться от него наиболее человечным образом. Я видел, что она готова обратиться ко мне за советом по этому поводу; в такие моменты она бесконечно остроумна.
— Сколько же времени тянутся ее отношения с господином д’Антеном? --спросил Люсьен с наивностью, вознаградившей доктора за все его старания.
— Уже тридцать месяцев с лишним; все удивлены, но он столь же легкомысленный человек, как и она; это служит ему поддержкой.
— А как же муж? Мне кажется, здешние мужья из буржуазной среды дьявольски подозрительны.
— Разве вы не заметили, — с комическим простодушием возразил г-н Дю Пуарье, — что веселость и умение жить сохранились только в дворянской среде? Госпожа д’Окенкур влюбила в себя своего мужа до сумасшествия, и он влюблен в нее до такой степени, что не в состоянии сделаться ревнивцем. Она сама распечатывает все адресованные ему анонимные письма.
Люсьен был в восторге от этого диалога, доставлявшего ему двойное удовольствие: он узнавал интересные вещи и вместе с тем не попадался на удочку рассказчика. Беседа внезапно была прервана: его подозвала к себе г-жа де Коммерси. Она официально представила его г-же де Серпьер, длинной, сухой и набожной женщине, обладательнице весьма ограниченного состояния и матери шести дочерей, которых надо было выдать замуж. У той, что сидела с ней рядом, были белокурые волосы более чем странного оттенка; на девушке, ростом около пяти футов четырех дюймов, было длинное белое платье с зеленым поясом шириною в шесть пальцев, обрисовывавшим как нельзя лучше ее плоскую, худощавую фигуру. Этот зеленый цвет на фоне белого показался Люсьену невероятно безобразным, но он отнюдь не как политик был шокирован дурным вкусом, господствовавшим за границей.
— Остальные пять сестер так же соблазнительны как она? — спросил он, обернувшись к доктору.
Доктор вдруг напустил на себя мрачную серьезность; лицо его, точно по команде, изменило выражение, что чрезвычайно развеселило нашего корнета. Люсьен мысленно повторял придуманную им военную команду, состоявшую из двух приемов: «плут — мрачней!».
Между тем Дю Пуарье пространно разглагольствовал о высоком происхождении и о высокой добродетели этих девиц — о весьма почтенных вещах, которые Люсьен никоим образом не собирался оспаривать. После града напыщенных слов доктор наконец высказал свою подлинную мысль ловкого человека:
— К чему злословить о некрасивых женщинах?
— А, ловлю вас на слове, доктор! Это неосторожная фраза: не я, а вы назвали мадмуазель де Серпьер некрасивой, и я могу на вас ссылаться.
Затем многозначительно и серьезно прибавил:
— Если бы я хотел лгать беспрестанно и насчет всего, я ходил бы на званые обеды к министрам: они, но крайней мере, раздают теплые местечки или деньги; но деньги у меня есть, и я не стремлюсь обменять свое место на какое-либо другое. Зачем же раскрывать рот только для того, чтобы лгать, да еще в глухой провинции? И на обеде, на котором присутствует всего лишь одна красивая женщина? Это было бы слишком большим геройством для вашего покорного слуги.
После этой декларации наш герой принялся самым точным образом выполнять указания доктора. Он долгое время любезничал с г-жой де Серпьер и ее дочерью и подчеркнуто держался в стороне от блистательной г-жи д’Окенкур.
Несмотря на свои зловещие волосы, мадмуазель де Серпьер оказалась простой, рассудительной и даже не злой девушкой, что несказанно удивило Люсьена. После получасовой беседы с матерью и дочерью он с сожалением расстался с ними, чтобы последовать совету, который дала ему г-жа де Серпьер: подойдя к г-же де Коммерси, он попросил ее представить его другим пожилым дамам, находившимся в салоне. Во время этих скучных разговоров он издали смотрел на мадмуазель де Серпьер и теперь находил ее значительно менее шокирующей хороший вкус. «Тем лучше, — решил он, — моя роль благодаря этому будет менее трудна; я могу издеваться над доктором, но я должен верить ему: я могу кое-как ужиться в этом аду, лишь угождая старости, уродству и чудачеству. Часто разговаривать с госпожой д’Окенкур значило бы, увы, претендовать на слишком многое мне — недворянину, человеку в этом обществе никому не известному. Прием, оказанный мне сегодня, поразителен по своей сердечности: под ним, должно быть, что-то кроется».
Госпожа де Серпьер была до такой степени довольна учтивостью корнета, вскоре снова возвратившегося к ней и подсевшего к столу, за которым она играла в бостон, что не только не нашла его якобинцем и июльским героем (таково было ее первое слово о нем), но даже признала его манеры изысканными.
— Каково в точности его имя? — осведомилась она у г-жи де Коммерси.
Она была весьма огорчена, когда после ответа г-жи де Коммерси получила роковую уверенность в буржуазном происхождении Люсьена.
— Почему он не взял, как это делают все ему подобные, в качестве фамилии название своей родной деревни? Они должны об этом позаботиться, если хотят, чтобы их принимали в хорошем обществе.
Добрейшая Теодолинда де Серпьер, к которой были обращены последние слова, страдала с самого начала обеда за Люсьена, все время испытывавшего затруднения из-за невозможности пользоваться правой рукой.
Когда в гостиную вошла почтенного вида дама, г-жа де Серпьер посоветовала ему пойти представиться ей и, не дожидаясь ответа, принялась объяснять ему всю древность фамилии Фюроньер, которую носила вновь прибывшая дама, отлично слышавшая все, что о ней говорилось.
«Это смехотворно, — подумал Люсьен, — особенно когда с такими речами обращаются ко мне, человеку заведомо простого происхождения, человеку, которого видят в первый раз и с которым хотят быть любезными. В Париже мы сочли бы это бестактностью, но в провинции люди меньше стесняются».
Едва Люсьен успел представиться г-же де Фюроньер, как г-жа де Коммерси подозвала нашего героя, чтобы представить его еще одной только что прибывшей даме. «Всем им придется делать визиты, — думал Люсьен при каждой новой церемонии представления. — Надо будет записать все эти фамилии с некоторыми геральдическими и историческими подробностями, иначе я их перезабуду и совершу какую-нибудь чудовищную неловкость. Основным содержанием моей беседы с этими новыми знакомыми дамами будут обращенные непосредственно к каждой из них расспросы о новых для меня подробностях их знатного происхождения»,
На следующий же день Люсьен, в тильбюри, в сопровождении двух лакеев, ехавших верхом, принялся развозить свои визитные карточки дамам, которым он имел честь был представленным накануне. К его великому удивлению, он был принят почти везде; его хотели видеть лично, и все эти дамы, знавшие о том, что с ним случилось, с чрезвычайным сочувствием говорили о его ране. Всюду он держался подобающим образом, но к г-же де Серпьер приехал полумертвый от скуки. Он утешался тем, что встретит опять мадмуазель Теодолинду, высокую девицу, с которой познакомился вчера и которая с первого взгляда показалась ему такой некрасивой.
Лакей в светло-зеленой, слишком долгополой ливрее ввел его в огромную гостиную, прилично обставленную, но плохо освещенную. При его появлении все семейство поднялось со своих мест. «Это результат их привычки оживленно жестикулировать», — решил он; и хотя роста Люсьен был вполне приличного, он оказался едва ли не ниже всех присутствующих. «Теперь я понимаю, почему у них такая огромная гостиная, — подумал он, — в обыкновенной комнате это семейство не могло бы поместиться».
Отец, седовласый старец, удивил Люсьена. Костюмом и манерами он в точности напоминал благородного отца из труппы провинциальных комедиантов. Он носил крест Святого Людовика на чрезмерно длинной ленте с широкой белой каймой, указывавшей, по-видимому, на принадлежность к ордену Лилии. Он говорил очень хорошо, с некоторой снисходительностью, подобающей семидесятидвухлетнему дворянину. Все шло как нельзя лучше до того момента, когда, рассказывая о прожитой жизни, он упомянул о том, что был наместником короля в Кольмаре.
При этих словах Люсьен испытал настоящий ужас, должно быть, помимо его воли, отразившийся на простом и добром его лице, ибо старик поторопился объяснить ему чистосердечно, без малейшей обиды, что его не было в Кольмаре во время дела полковника Карона.
Волнение заставило Люсьена позабыть обо всех своих планах. Он приехал с намерением посмеяться над этими рыжеволосыми сестрами, — ростом каждая с гренадера, — над этой вечно чем-то недовольной, вечно брюзжащей матерью, стремящейся при таком милом характере выдать замуж всех дочерей. Слова почтенного старика по поводу кольмарского дела наложили печать неприкосновенности на весь его дом; с этой минуты для Люсьена здесь не было уже ничего, способного вызвать насмешку.
Мы просим благосклонного читателя принять во внимание, что наш герой еще очень молод, совсем новичок, юнец, лишенный всякого опыта; все это не мешает нам испытывать некоторое затруднение, так как мы принуждены сознаться, что он по слабости приходил в негодование от некоторых политических событий. В ту пору это была наивная душа, не знавшая самое себя; это вовсе не был человек с крепкой головой на плечах или остроумец, спешащий подвергнуть все резкой критике. В салоне матери, где посмеивались надо всем решительно, он научился издеваться над лицемерием и достаточно хорошо разгадывать его; но при всем том он не знал, чем он станет в один прекрасный день.
Когда в пятнадцать лет он начал читать газеты, мистификация, завершившаяся смертью полковника Карона, была последним громким деянием тогдашнего правительства; она послужила пищей для всех оппозиционных изданий. Эта знаменитая подлость была к тому же совершенно недоступна пониманию мальчика, между тем как ему были известны все ее подробности, словно дело шло о доказательстве геометрической теоремы.
Придя в себя после сильнейшего волнения, охватившего его при слове «Кольмар», Люсьен с интересом стал присматриваться к г-ну де Серпьеру. Это был красивый старик пяти футов и восьми дюймов росту, державшийся очень прямо; прекрасные белые волосы придавали ему совсем патриархальный вид. У себя дома, в кругу семьи, он носил старинный голубой сюртук со стоячим воротником, совершенно военного покроя. «Он его, по-видимому, донашивает», — пришло в голову Люсьену. Эта мысль глубоко растрогала его: он привык к щеголеватым парижским старцам. Отсутствие всякой аффектации, умная, содержательная речь г-на де Серпьера окончательно покорили Люсьена; в особенности отсутствие аффектации показалось ему чем-то невероятным в провинции.
В продолжение значительной части своего визита Люсьен уделял гораздо больше внимания этому бравому военному, долго повествовавшему о своих походах в эмиграции и о несправедливости австрийских генералов, искавших случая уничтожить эмигрантские корпуса, чем шести рослым девицам, его окружавшим. «Надо, однако, заняться ими», — подумал он наконец. Девицы работали, сидя вокруг единственной лампы, так как в этом году гарное масло было дорого.
Разговаривали они просто. «Можно подумать, — решил Люсьен, — будто они просят прощения за то, что некрасивы».
Они говорили не слишком громко; в самый интересный момент беседы они не наклоняли головы к плечу; они не были постоянно заняты впечатлением, производимым ими на присутствующих; они не распространялись подробно насчет редких качеств или места производства тканей, из которых были сшиты их платья; они не называли картину великой страницей истории и т. п. Словом, не будь здесь сухой и злой физиономии их матери, г-жи де Серпьер, Люсьен в этот вечер был бы вполне счастлив и благодушно настроен; впрочем, он вскоре забыл об ее замечаниях и с подлинным удовольствием беседовал с мадмуазель Теодолиндой.
В продолжение этого визита, который должен был длиться двадцать минут, а затянулся на два часа, Люсьен не услышал ничего неприятного, кроме нескольких злобных слов г-жи де Серпьер. У этой дамы были крупные черты лица, поблекшие и величественные, но словно застывшие. Ее большие глаза, тусклые и бесстрастные, следили за всеми движениями Люсьена и леденили его. «Боже мой, что за создание!» — подумал он.
Из учтивости Люсьен время от времени покидал группу девиц де Серпьер, сидевших вокруг лампы, чтобы поговорить с бывшим наместником короля. Г-н де Серпьер с удовольствием объяснил, что единственное условие, при котором Франция может обрести порядок и спокойствие, заключается в том, чтобы в точности восстановить положение вещей, существовавшее в 1786 году. «Это было начало нашего упадка, — несколько раз повторил славный старик, — inde mali labes»[10]. Ничто не могло быть смешнее этого утверждения в глазах Люсьена, считавшего, что именно с 1786 года Франция стала понемногу выходить из того варварства, в которое она отчасти погружена еще и до сих пор.
Четверо или пятеро молодых людей, несомненно знатного происхождения, появились в гостиной один за другим. Люсьен заметил, что все они становились в позу и элегантно облокачивались одной рукой на камин черного мрамора или на золоченый консоль, находившийся между двумя окнами. Когда они покидали одну из этих грациозных поз, чтобы принять другую, не менее грациозную, они двигались быстро, почти стремительно, словно исполняя военную команду.
Люсьен думал: «Может быть, чтобы понравиться провинциальным девицам, необходимо так двигаться»; но он должен был оторваться от этих философских размышлений, так как заметил, что эти господа, принимавшие классические позы, старались подчеркнуть, что между ними и Люсьеном нет ничего общего. Он попытался отплатить им за этой сторицей.
— Вас это раздражает? — спросила мадмуазель Теодолинда, проходя мимо него.
В этом вопросе было столько простоты и естественности, что Люсьен ответил ей с не меньшей искренностью:
— Это так мило, что я даже собираюсь спросить у вас имена этих красавцев, которые, если не ошибаюсь, хотят вам понравиться. Возможно, что холодностью, которою они меня сейчас удостаивают, я обязан вашим прекрасным глазам.
— Молодой человек, разговаривающий с моей матерью, — господин де Ланфор.
— Он очень представителен и кажется человеком благовоспитанным. А кто этот господин, который с таким грозным видом облокотился о камин?
— Это господин Людвиг Роллер, бывший кавалерийский офицер. Те двое, рядом с ним, — его братья; они небогаты; жалованье было для них большим подспорьем. Теперь у них на троих одна лошадь и, кроме того, у них чрезвычайно оскудели темы для бесед. Они не могут больше говорить о том, что вы, господа военные, называете сбруей, амуницией, и о прочих занимательных вещах. У них уже нет надежды стать маршалами Франции, подобно маршалу Ларнаку, прапрадеду одной из их бабушек.
— После вашего описания они мне кажутся более симпатичными. А этот приземистый и неповоротливый толстяк, который время от времени поглядывает на меня с видом превосходства и отдувается, как кабан?
— Как? Вы его не знаете? Это господин маркиз де Санреаль, самый богатый дворянин в наших краях.
Люсьен разговаривал с мадмуазель Теодолиндой очень оживленно; потому-то их беседа и была прервана г-ном де Санреалем; раздосадованный счастливым видом Люсьена, он подошел к мадмуазель Теодолинде и вполголоса заговорил с нею, не обращая ни малейшего внимания на Люсьена. В провинции богатому холостяку все дозволено.
Эта полувраждебная выходка напомнила Люсьену о необходимости соблюдать приличия. Оловянный циферблат висевших на стене, на высоте восьми футов, старинных часов был настолько испещрен узорами, что невозможно было разглядеть ни цифр, ни стрелок; часы пробили, и Люсьен узнал, что он целых два часа сидит у Серпьеров. Ои ушел.
«Посмотрим, — подумал он, — разделяю ли я аристократические предрассудки, над которыми всегда так издевается отец». Он отправился к г-же Бершю; там он застал префекта, заканчивавшего партию в бостон.
Увидев входящего Люсьена, г-н Бершю-отец обратился к супруге, огромной женщине лет пятидесяти или шестидесяти:
— Крошка, предложи чашку чая господину Левену.
Так как г-жа Бершю не слышала его, он дважды повторил эту фразу, начинавшуюся словом «крошка».
«Разве я виноват в том, что мне смешны эти люди?» — подумал Люсьен. Взяв чашку чая, он пошел полюбоваться на действительно красивое платье, которое надела в тот вечер мадмуазель Сильвиана. Оно было из алжирской ткани в очень широкую, кажется, каштановую и бледно-желтую полоску; при вечернем освещении эти цвета выглядели чудесно.
В ответ на несколько слов восхищения Люсьену пришлось выслушать от прекрасной Сильвианы весьма подробное повествование об этом платье; оно было из Алжира; уже давно находилось оно в шкафу мадмуазель Сильвианы, и пр., и пр. Прекрасная Сильвиана, позабыв о своем чересчур высоком росте, не преминула склонить голову в наиболее интересных местах этой трогательной истории. «Прелестные формы, — думал Люсьен, запасаясь терпением. — Безусловно, мадмуазель Сильвиана могла бы изображать в 1793 году одну из тех богинь Разума, о которых так распространялся господин де Серпьер. Мадмуазель Сильвиана с гордостью взирала бы на мир, в то время как десяток мужчин проносил бы ее на носилках по городским улицам».
Когда повествование о полосатом платье было окончено, Люсьен почувствовал, что у него не хватает смелости продолжать разговор. Он стал слушать г-на префекта, который с тупым самодовольством повторял статью из вчерашнего номера «Débats». «Эти люди никогда не говорят, они проповедуют, — думал Люсьен. — Если я сяду, я засну; надо уходить, пока у меня еще есть силы». В передней он взглянул на свои часы: он провел у г-жи Бершю только двадцать минут.
Желая не забыть никого из своих новых знакомых, а главное, боясь перепутать их между собою, что было бы прискорбно ввиду самолюбия провинциалов, Люсьен решил составить перечень своих новоиспеченных друзей. Он расположил их согласно занимаемому ими рангу, как это делают английские журналы; описывающие публике олмекские балы. Вот этот перечень:
«Графиня де Коммерси, из Лотарингской династии.
Маркиз и маркиза де Пюи-Лоранс.
Г-н де Ланфор, цитирующий Вольтера и повторяющий разглагольствования Дю Пуарье о Гражданском кодексе и разделе наследства.
Маркиз и маркиза де Сов д’Окенкур; г-н д’Антен, друг маркизы. Маркиз, очень храбрый человек, постоянно умирающий от страха.
Маркиз де Санреаль, приземистый, толстый, невероятно самодовольный, сто тысяч ливров ежегодного дохода.
Маркиз де Понлеве и его дочь, г-жа де Шастеле, самая богатая невеста в округе, владелица миллионов и предмет вожделений гг. де Блансе, де Гоэлло и т. д. Меня предупредили, что г-жа де Шастеле никогда не захочет принять меня из-за моей кокарды; надо бы найти возможность явиться к ней в штатском платье.
Графиня де Марсильи, вдова кавалера ордена Почетного Легиона; прадед — маршал Франции.
Три графа Роллера: Людвиг, Сижисмон и Андре, храбрые офицеры, неутомимые охотники, весьма недовольные. Все три брата говорят совершенно одно и то же. У Людвига грозный вид, смотрит на меня косо.
Граф де Васиньи, бывший подполковник, человек рассудительный и умный; попытаться с ним сойтись. Обстановка хорошего вкуса, великолепные лакеи.
Граф Женевре, девятнадцатилетний юнец, толстый и затянутый во фрак, всегда слишком узкий; черные усы; каждый вечер два раза повторяет, что без легмтимизма Франция не может быть счастлива; в сущности, славный малый; прекрасные лошади.
Люди, с которыми я знаком, но с которыми следует избегать всякого особого разговора, ибо первый обязывает к двадцати другим, а говорят они, как вчерашние газеты.
Г-н и г-жа де Луваль; г-жа де Сен-Сиран; г-н де Бернгейм; г-да де Жоре, де Вопуаль, де Сердан, де Пули, де Сен-Венсен, де Пеллетье-Люзи, де Винер, де Шарлемон и т. д.»
Вот общество, в котором вращался Люсьен. Редкий день он не видел доктора, и даже в обществе этот ужасный доктор часто обращался к нему со своими пылкими импровизациями.
Люсьен был так неопытен, что его не удивляли ни замечательный прием, оказанный ему высшим светом Нанси (за исключением молодых людей), ни постоянство, с которым Дю Пуарье просвещал его и покровительствовал ему.
При всем своем красноречии, страстном и наглом, Дю Пуарье был человек необычайно робкий; он никогда не бывал в Париже, и жизнь, которую там ведут, казалась ему чудовищной; тем не менее он сгорал желанием поехать туда. Его корреспонденты давно сообщили ему всякие сведения о г-не Левене-отце. «В этом доме, — думал он, — я найду превосходный даровой обед, познакомлюсь с влиятельными людьми, с которыми можно поговорить и которые помогут мне, если со мной случится беда. Благодаря Левенам я не буду одинок в этом Вавилоне. Этот юноша пишет своим родителям обо всем; несомненно, они уже знают, что я ему здесь покровительствую».
Госпожа де Марсильи и госпожа де Коммерси, обе значительно старше шестидесяти лет, довольно часто приглашали Люсьена на обед (у него хватило ума не отказываться от этих приглашений) и представили его всему городу. Люсьен в точности следовал совету, который дала ему мадмуазель Теодолинда.
Проведя меньше недели в высшем обществе, он уже успел заметить в нем жестокий раскол.
Его новые знакомые сперва стыдились этих разногласий и хотели скрыть их от постороннего человека, но вражда и страсти взяли верх; к счастью для провинции, ей еще знакомы страсти.
Господин де Васиньи и благоразумные люди считали, что живут в царствование Генриха V, тогда как Санреаль, Людвиг Роллер и наиболее пылкие люди не признавали отрешения в Рамбулье и ожидали, что после Карла X воцарится Людовик XIX.
Люсьен часто посещал так называемый особняк Пюи-Лоранс; это был большой дом, расположенный в конце предместья, заселенного дубильщиками, неподалеку от зловонной речки шириною в двенадцать футов.
Над маленькими квадратными оконцами каретных сараев и конюшни тянулся ряд больших окон с черепичными навесами; навесы имели своим назначением предохранять богемские стекла. Защищенные таким образом от дождя стекла, быть может, не мылись лет двадцать и пропускали внутрь желтоватый свет.
В самой темной из комнат, освещенных этими грязными окнами, у старинного бюро буль сидел худощавый, высокого роста человек, пудривший волосы и носивший косу единственно из политических убеждений, так как он часто с удовольствием сознавался, что коротко остриженные и ненапудренные волосы гораздо удобнее.
Этот мученик высоких принципов был уже далеко не молод; звали его маркиз де Пюи-Лоранс. Во время эмиграции он был верным спутником одной августейшей особы; когда особа эта стала всемогущей, ее укоряли за то, что она ничего не сделала для человека, которого придворные называли тридцатилетним другом. Наконец в результате многочисленных ходатайств, которые г-ну де Пюи-Лорансу нередко казались унизительными, он был назначен главным податным инспектором в ***.
После всех этих неприятных хлопот г-н де Пюи-Лоранс, обиженный теми, кому он посвятил свою жизнь, видел все в черном свете. Но принципы его остались непоколебимыми, и он, как и прежде, отдал бы за них жизнь. «Карл Десятый, — часто повторял он, — не потому наш король, что он достойный человек. Достойный он человек или нет, но он сын дофина, сына Людовика Пятнадцатого, — этого достаточно». И добавлял, если находился в кругу друзей: «Разве законная власть повинна в том, что ее представитель глуп? Разве мой арендатор будет избавлен от обязанности выплачивать мне аренду на том основании, что я дурак или слабоумный?» Г-н Пюи-Лоранс ненавидел Людовика XVIII. «Этот чудовищный эгоист, — часто повторял он, — некоторым образом узаконил революцию. Благодаря ему сторонники мятежа получили правдоподобный довод, нелепый для нас, — прибавлял он, — но способный увлечь слабых».
— Да, сударь, — говорил он Люсьену на следующий день после того, как тот был ему представлен, — поскольку корона — благо, которым пользуются пожизненно, ничто из того, что делает ее теперешний обладатель, не может обязать его преемника, даже присяга, ибо, давая эту присягу, его преемник был подданным и ни в чем не мог отказать своему королю.
Люсьен выслушивал все это и еще многое другое с видом внимательным, даже почтительным, как и подобает молодому человеку, но очень старался, чтобы его учтивость не была похожа на одобрение. «Я, плебей и либерал, могу иметь кое-какое значение среди этих тщеславных людей только при условии, что не уступлю своих позиций».
Когда при этом присутствовал Дю Пуарье, он без стеснения перебивал маркиза: «Следствием стольких прекрасных вещей будет то, что всю собственность станут делить поровну. В ожидании этой конечной цели всех либералов, Гражданский кодекс берет на себя задачу сделать всех наших детей мещанами. Какое дворянское состояние могло бы выдержать эти бесконечные разделы наследства после смерти каждого отца семейства? Это еще не все; нашим младшим сыновьям оставалась армия; но подобно тому как Гражданский кодекс, который я назвал бы адским, уравнивает состояние, рекрутский набор вносит элемент равенства в армию. Закон устанавливает пошлейший порядок повышения в чине, ничто уже не зависит от милости монарха. Зачем же в таком случае угождать королю? А с тех пор, сударь, как стали задавать себе этот вопрос, монархии более не существует. Что мы видим с другой стороны? Отсутствие крупных наследственных состояний, что тоже подрывает монархический принцип. Нам остается только религиозность крестьян, потому что без веры нет и уважения к богатым и знатным, есть только дьявольский дух анализа, вместо уважения — зависть, а при малейшей кажущейся несправедливости — мятеж».
Тут маркиз де Пюи-Лоранс подхватывал:
— Значит, нет иного средства, как вновь призвать иезуитов и законодательным актом предоставить им на сорок лет диктатуру в деле воспитания народа.
Забавнее всего было то, что, высказывая эти суждения, маркиз искренне считал себя патриотом; в этом смысле он был несравненно выше старого плута Дю Пуарье, который, выходя однажды от де Пюи-Лоранса, сказал Люсьену:
— Этот человек — герцог, миллионер, пэр Франции; не ему задаваться вопросом о том, согласуется ли его положение с добродетелью, всеобщим благом и другими прекрасными вещами. Его положение превосходно, значит, он должен всеми способами его поддерживать и улучшать; в противном случае он заслуживает всеобщего презрения как трус или дурак.
Внимательно и весьма учтиво выслушивать эти разглагольствования было обязанностью sine qua non[11] Люсьена; это была плата за ту особую милость, которую оказало ему высшее общество Нанси, приняв его в свое лоно.
"Надо сознаться, — думал он однажды вечером, возвращаясь домой и почти засыпая на ходу, — что люди во сто раз знатнее меня изволят удостаивать меня беседой в самой благородной и самой лестной для меня форме, но они мучают меня бесчеловечно. Я не в силах больше этого выдерживать. Правда, я могу, вернувшись домой, подняться наверх, к своему хозяину, господину Бонару; там я, быть может, застану его племянника Готье. Это человек чрезвычайно порядочный, который сразу же обрушит мне на голову истины неоспоримые, но относящиеся к вещам малозанимательным, и притом сделает это с простотой, которая в наиболее горячие моменты переходит в грубость. Что мне даст эта грубость? Эти истины вызывают зевоту. Неужели же мне суждено проводить жизнь среди легитимистов, учтивых себялюбцев, боготворящих прошлое, и республиканцев, великодушных, но скучных безумцев, боготворящих будущее? Теперь я понимаю отца, когда он восклицал: «Почему я не родился в 1710 году, с пятьюдесятью тысячами ливров годового дохода!»
Прекрасные рассуждения, которые каждый вечер выслушивал Люсьен и которые читателю пришлось выслушать лишь один раз, были политическим исповеданием веры всякого представителя знати Нанси и области, не желавшего слишком явно пересказывать статьи из «Quotidienne», «Gazette de France» и т. п.
Вытерпев целый месяц, Люсьен наконец нашел совершенно невыносимым общество крупных помещиков-дворян, рассуждающих всегда так, словно, кроме них, никого нет на свете, и говорящих только о высокой политике и о цене на овес.
На фоне этой скуки было лишь одно исключение Люсьен очень радовался, когда, придя в особняк Пюи-Лоранс, он бывал принят маркизой. Это была женщина высокого роста, лет тридцати пяти, может быть, больше; у нее были прекрасные глаза, великолепная кожа и, кроме того, такой вид, будто она насмехалась над всеми существующими на свете теориями. Она восхитительно рассказывала, вышучивала всех направо и налево и почти без разбора. Обычно она попадала в цель, и там, где она появлялась, всегда раздавался смех. Люсьен охотно в нее влюбился бы, но место было занято. Главным влечением г-жи де Пюи-Лоранс было подтрунивание над очень любезным молодым человеком, г-ном де Ланфором. Шутки ее носили характер самой нежной дружбы, но это никого не смущало. «Вот еще одно из преимуществ провинции», — думал Люсьен. Впрочем, он очень любил встречаться с г-ном де Ланфором; это был почти единственный из родовитых, который не говорил слишком громко.
Люсьен привязался к маркизе и через две недели стал находить ее красивой. Присущая ей провинциальная живость чувств пикантно смешивалась, с парижским лоском. Воспитание ее действительно закончилось при дворе Карла X, когда ее муж служил главным податным инспектором в одном из довольно отдаленных департаментов.
В угоду мужу и его единомышленникам г-жа де Пюи-Лоранс два-три раза в день посещала церковь, но лишь только она туда входила, божий храм превращался в гостиную; Люсьен ставил свой стул как можно ближе к г-же де Пюи-Лоранс, находя таким образом способ с наименьшей скукой выполнять требования высшего общества.
Однажды, когда маркиза в течение десяти минут слишком громко смеялась со своими соседями, подошел священник и попытался обратиться к ней с увещаниями:
— Мне казалось бы, маркиза, что дом господень…
— Уж не ко мне ли, случайно, относится это маркиза? Вы шутник, дорогой аббат. Ваш долг — спасать наши души, а вы все так красноречивы, что если бы мы не ходили к вам из принципа, сюда не заглянула бы ни одна собака. Можете говорить со своей кафедры сколько вам угодно, но не забывайте, что вы обязаны только отвечать на мои вопросы; ваш отец, бывший лакей моей свекрови, должен был лучше вас обучить.
Всеобщий, хотя и сдержанный, смех последовал за этим милостивым предупреждением. Это было забавно, и Люсьен не упустил ни одной подробности этой маленькой сценки. Но в виде возмездия позднее выслушал рассказ о ней не менее ста раз.
Между г-жой де Пюи-Лоранс и г-ном де Ланфором произошла крупная ссора; Люсьен удвоил свои ухаживания. Ничто не могло быть смешнее вылазок двух враждующих сторон, продолжавших встречаться ежедневно; их способ проводить вместе время занимал весь Нанси.
Люсьен часто возвращался из особняка Пюи-Лоранс с г-ном де Ланфором; между ними завязалось нечто вроде дружбы. У г-на де Ланфора были прекрасные природные качества, и к тому же он ни о чем не жалел. Во время революции 1830 года он был кавалерийским капитаном и с радостью воспользовался возможностью бросить надоевшее ему ремесло.
Однажды утром, выходя вместе с Люсьеном из особняка Пюи-Лоранс, где с ним только что грубо обошлись на глазах у всех, он сказал:
— Ни за что на свете не стал бы я убивать дубильщиков или ткачей, как это в нынешнее время обязаны делать вы.
— Нельзя отрицать, что военная служба после Наполеона утратила всякую привлекательность, — ответил Люсьен. — При Карле Десятом вас заставляли быть провокаторами, как в Кольмаре, в деле Карона, или отправляться в Испанию за генералом Риего, чтобы помочь королю Фердинанду повесить его. Надо сознаться, что все это не к лицу таким людям, как вы и я.
— Хорошо было жить при Людовике Четырнадцатом; вы проводили время при дворе, в самом лучшем обществе, с госпожой де Севинье, герцогом де Вильруа, герцогом де Сен-Симоном и видели солдат лишь тогда, когда надо было вести их в атаку и при случае увенчать себя славой.
— Да, очень хорошо для вас, маркиз, но я при Людовике Четырнадцатом был бы только торговцем, в самом лучшем случае Самюэлем Бернаром в миниатюре.
К их великому сожалению, подошел маркиз де Санреаль, и беседа приняла совершенно другое направление. Заговорили о засухе, которая должна была разорить владельцев неорошенных полей, стали обсуждать необходимость сооружения канала, который подавал бы воду из лесов Баккара.
Люсьену оставалось только одно утешение, разглядывать Санреаля вблизи; он представлялся ему настоящим типом крупного провинциального помещика. Санреаль был тридцатитрехлетний толстяк с волосами грязно-черного цвета. Он притязал на очень многое, в особенности на добродушие и простоту, не отказываясь, однако, от желания слыть остроумным и тонким человеком. Эта смесь противоречивых претензий, а также соответствующая его огромному для провинции состоянию самоуверенность делали его чрезвычайно глупым. Вряд ли можно было назвать его круглым дураком. Но это был пустой и до невозможности претенциозный человек, в особенности же был он невыносим, когда пытался острить.
Одной из его любимых забав было, здороваясь, сжать вам руку так, что вы вскрикивали от боли; он и сам, желая пошутить, кричал во все горло, когда ему нечего было сказать. Он старательно утрировал все манеры, способные убедить в его добродушии и непринужденности, и, видимо, сто раз на дню твердил себе: «Я самый крупный собственник в этой местности, следовательно, должен быть не таким, как все».
Если какой-нибудь носильщик заводил на улице ссору с одним из его слуг, он стремглав бросался туда, чтобы поскорей положить конец делу, и готов был убить носильщика. Он прославился и выдвинулся на первое место среди самых энергичных и благомыслящих людей благодаря тому, что собственноручно арестовал одного из тех несчастных крестьян, которые были неизвестно за что расстреляны по приказу Бурбонов в связи с каким-то заговором, или, вернее, бунтом, вспыхнувшим во время их царствования. Эту подробность Люсьен узнал значительно позднее. Единомышленники маркиза де Санреаля стыдились этого, да и сам он, удивленный своим поступком, начал задумываться над тем, к лицу ли было дворянину, крупному землевладельцу, исполнять обязанности жандарма и, что еще хуже, выхватывать из толпы какого-то несчастного крестьянина, чтобы подвести его под расстрел без суда и следствия по приговору военной комиссии.
Маркиз только в одном походил на любезных маркизов времен Регенства: начиная с полудня или часу он всегда бывал почти совершенно пьян; а было два часа, когда он подошел к г-ну де Ланфору. В таком состоянии он говорил без умолку и был героем всех своих рассказов. «Этому не приходится занимать энергии, и в девяносто третьем году он не подставил бы голову под топор, как благочестивые овечки д’Окенкуры», — подумал Люсьен.
У маркиза де Санреаля с утра до вечера был открытый стол, и, рассуждая о политике, он всегда придерживался высокого и напыщенного слога. У него на это были свои причины: он знал наизусть десятка два изречений г-на де Шатобриана, между прочим, и то, в котором говорится о палаче и шести других лицах, необходимых для управления департаментом.
Чтобы удержаться на этой ступени красноречия, он всегда имел под рукой, на маленьком столике красного дерева, стоявшем рядом с его креслом, бутылку коньяку, несколько писем из-за Рейна и номер «Gazette de France», борющейся против последствий отречения 1830 года в Рамбулье. Всякий входящий к Санреалю должен был выпить за здоровье короля и его законного наследника Людовика XIX.
— Черт возьми! — воскликнул Санреаль, обращаясь к Люсьену. — Быть может, мы еще будем вместе сражаться, если когда-нибудь у главных легитимистов в Париже хватит ума сбросить с себя иго адвокатов!
Люсьен ответил так, что имел счастье понравиться более чем полупьяному маркизу, и, начиная с того утра, которое кончилось за стаканом глинтвейна в одном из местных ультрамонархических кафе, Санреаль совсем примирился с обществом Люсьена.
Но близкое знакомство с доблестным маркизом имело свои неудобные стороны: он не мог слышать имени Людовика-Филиппа, чтобы не выкрикнуть каким-то странным и визгливым голосом: «Вор!» Эта его острота постоянно заставляла покатываться со смеху большинство знатных дам Нанси, иногда раз десять за вечер. Люсьен был очень шокирован этими вечными повторениями и вечным смехом.
Наблюдая в шестидесятый или восьмидесятый раз занимательное действие этой хитроумной шутки, Люсьен решил: «Я буду дураком, если хоть одной своей мыслью поделюсь с этими провинциальными комедиантами; у них все неестественно, даже смех; в самые веселые моменты они думают о девяносто третьем годе».
Это наблюдение имело решающее значение для успеха нашего героя. Некоторые его слова, слишком искренние, уже повредили той симпатии, которой он начал пользоваться. С тех пор как он стал лгать всякому встречному с той беззаботностью, с какой поет стрекоза, симпатия эта восстановилась и даже в большей степени, но вместе с непринужденностью исчезло и удовольствие. Люсьен горько расплачивался за свою осторожность: он стал жертвою скуки. При виде любого из высокородных друзей графини де Коммерси он заранее знал, что нужно сказать и какой ответ он услышит. Самые располагающие из этих господ имели в запасе не больше десятка острот, и о том, насколько они были приятны, можно было судить по неизменной шутке маркиза де Санреаля, который считался одним из самых заправских весельчаков.
Впрочем, скука так мучительна даже в провинции, даже для людей, которые сеют ее вокруг себя в изобилии, что тщеславные дворяне Нанси с удовольствием разговаривали с Люсьеном и останавливались с ним на улице. Этот буржуа, довольно благомыслящий, несмотря на отцовские миллионы, был своего рода новинкой. К тому же г-жа де Пюи-Лоранс заявила, что он очень умен. Это было первой победой Люсьена. Действительно, он стал менее наивен, чем был в ту пору, когда уезжал из Парижа.
Из людей, завязавших с ним прочные отношения, более всего отличал он полковника графа де Васиньи. Это был блондин высокого роста, еще молодой, но с лицом, уже изборожденным морщинами, с видом умным и приветливым. Он был ранен в июле 1830 года и не слишком злоупотреблял этим огромным преимуществом. Возвратившись в Нанси, он имел несчастье внушить великую страсть маленькой г-же де Вильбель, кладезю ходячей премудрости и обладательнице очень красивых глаз, пылавших, однако, неприятным, вульгарным огнем. Она властвовала над г-ном де Васиньи, притесняла его, не пускала в Париж, в город, который он жаждал вновь увидать, и особенно настаивала на том, чтобы он близко подружился с Люсьеном. Г-н де Васиньи начал посещать Люсьена. «Это слишком большая честь, — думал Люсьен, — но что станется со мною в Нанси, если даже дома я не буду хоть ненадолго оставаться наедине с собою?» Наконец Люсьен заметил, что, усладив его в достаточной мере самыми лестными и искусными комплиментами, граф перешел к вопросам. Люсьен старался отвечать на нормандском наречии, чтобы позабавиться немного во время этих слишком долгих визитов, ибо для провинциалов, даже самых воспитанных, время как будто не движется: двухчасовой визит для них вещь обычная.
— Какова глубина рва, прорытого между Тюильрийским дворцом и садом? — спросил его однажды граф де Васиньи.
— Не знаю, — ответил Люсьен, — но мне кажется, что перейти его с оружием в руках не так легко.
— Как! Неужели там футов двенадцать — пятнадцать глубины? Но тогда воды Сены должны заливать его дно.
— Вы заставляете меня призадуматься… Мне кажется, что дно у него всегда сырое. Но, может быть, там не более трех-четырех футов глубины. Мне никогда не приходило в голову обследовать этот ров, однако я слышал, что о нем говорили как о военном укреплении.
И минут двадцать Люсьен пытался развлечься этим двусмысленным разговором.
Однажды Люсьен был свидетелем того, как г-н д’Антен вывел из терпения г-жу д’Окенкур. Этот милый молодой человек, настоящий француз, нисколько не заботившийся о будущем, желавший нравиться, склонный к веселости, в тот день совершенно сошел с ума от любви и нежной меланхолии; он потерял голову, всячески стараясь быть любезнее, чем обычно. Вместо того чтобы пойти прогуляться и вернуться позднее, как вежливо предлагала ему г-жа д’Окенкур, г-н д’Антен ограничился тем, что шагал взад и вперед по гостиной.
— Сударыня, мне очень хочется, — сказал Люсьен, — подарить вам маленькую английскую гравюру в прелестной старинной раме; я попрошу у вас разрешения повесить ее в вашей гостиной, а если когда-нибудь я не увижу ее на обычном месте, я не переступлю больше порога вашего дома, чтобы дать вам понять, до чего я раздосадован столь жестоким поступком.
— Дело в том, что вы умный человек, — со смехом ответила она ему, — вы не так глупы, чтобы влюбиться… Господи! Может ли быть что-нибудь скучнее любви!..
Но бедному Люсьену редко приходилось слышать такие речи; жизнь его снова становилась очень тусклой и однообразной. Его принимали в гостиных Нанси, у него были слуги в великолепных ливреях, собственный тильбюри и коляска, которые его мать выписала ему из Лондона и которые новизною могли спорить с экипажами г-на де Санреаля и других местных богачей; он с удовольствием сообщал своему отцу анекдоты о лучших домах Нанси. И, несмотря на все это, скучал ничуть не меньше, чем в ту пору, когда, не зная ни души, проводил вечера, гуляя по улицам Нанси.
Часто, собираясь войти к кому-нибудь, прежде чем подвергнуть себя мучениям, которые причиняли ему крики, терзавшие его слух, он останавливался на улице. «Войти ли?» — колебался он. Иногда он еще на улице слышал эти крики. Разглагольствующий провинциал, прижатый к стене, бывает ужасен: когда ему нечего больше сказать, он прибегает к силе своих легких; он гордится ею, и не без основания, ибо часто именно этим превосходит своего противника и заставляет его замолчать.
«В Париже ультрароялисты приручены, — думал Люсьен, — здесь я вижу их в диком состоянии; это ужасные существа, шумливые, бранящиеся, не привыкшие, чтобы им противоречили, способные три четверти часа жевать одну и ту же фразу. Самые невыносимые парижские ультрароялисты, из-за которых все разбегаются из салона госпожи Гранде, здесь показались бы людьми благовоспитанными, сдержанными, говорящими нормальным голосом».
Худшим недостатком, по мнению Люсьена, была манера говорить громко, он никак не мог с этим примириться. «Я должен был бы их изучать, как изучают естественную историю. Господин Кювье в Ботаническом саду говорил нам, что если мы хотим избавиться от отвращения, которое внушают нам черви, насекомые, уродливые морские крабы и прочее и прочее, мы должны методически их изучать, старательно отмечая их сходство и различия».
Когда Люсьен встречал одного из своих новых приятелей, ему волей-неволей приходилось останавливаться с ним на улице. Они смотрели друг на друга, не знали, что сказать, говорили о жаре или холоде и т. д., ибо провинциал, кроме газет, ничего не читает и, после того, как он обсудил газетные новости, ему говорить не о чем. «Право, быть здесь человеком состоятельным — настоящее несчастье, — думал Люсьен. — Богачи менее заняты, чем другие люди, и вследствие этого, по-видимому, более злы. Они проводят жизнь, изучая под микроскопом поступки соседей: у них единственное лекарство от скуки — шпионить друг за другом, и это в первые месяцы несколько скрывает от постороннего их умственное убожество. Когда муж собирается сообщить этому постороннему лицу историю, известную его жене и детям, те сгорают желанием перебить его и самим продолжать рассказ; нередко под предлогом добавления какого-нибудь упущенного рассказчиком обстоятельства они начинают всю историю сначала».
Иногда, выбившись из сил, Люсьен, вместо того чтобы, сойдя с лошади, переодеться и отправиться в высшее общество, оставался распить бутылку пива со своим хозяином, г-ном Бонаром.
— Мне, быть может, придется предложить сто луидоров самому господину префекту, — сказал однажды Люсьену этот смелый промышленник, не особенно почитавший представителей власти, — за разрешение получить из-за границы две тысячи мешков зерна, а между тем его отец получает двадцать тысяч жалованья.
Бонар и к местной аристократии относился не с большим уважением, чем к должностным лицам.
— Если бы не доктор Дю Пуарье, — говорил он Люсьену, — эти… были бы не слишком злы; он что-то зачастил к вам, сударь, берегитесь! Здешние аристократы, — добавил Бонар, — умирают от страха, если парижская почта опаздывает на четверть часа, тогда они приходят ко мне продавать свой урожай на корню; чтобы получить золото, они валяются у меня в ногах, а на следующий день, успокоенные прибывшей наконец почтой, едва отвечают на мой поклон. Я считаю, что не поступаю бесчестно, запоминая их неучтивости и взимая с них за каждую по луидору. Я устраиваю это с помощью их лакеев, которых они ко мне присылают со своим зерном, потому что хотя они и очень скупы, но, поверите ли, сударь, у них даже не хватает смелости прийти самим посмотреть, как меряют их зерно. На четвертом или пятом двойном декалитре этот толстяк, господин де Санреаль, уверяет, что у него грудь болит от пыли; и этот забавный тип мечтает восстановить трудовую повинность, и иезуитов, и весь старый режим!
Однажды вечером, когда офицеры после строевого учения прогуливались по плацу, полковник Малер де Сен-Мегрен, поддавшись порыву ненависти к нашему герою, сказал ему:
— Что означают эти четыре или пять ливрей яркого цвета, с огромными галунами, которые вы выставляете напоказ на улицах? В полку это производит дурное впечатление.
— Честное слово, полковник, ни одна статья устава не запрещает тратить деньги тому, кто их имеет.
— Да вы с ума сошли, что так разговариваете с полковником! — шепнул ему его друг Филото, отведя его в сторону. — Он наделает вам неприятностей!
— Какую еще неприятность может он мне причинить? Мне кажется, он ненавидит меня так, как только можно ненавидеть человека, с которым видишься редко; но, конечно, я не отступлю ни на пядь перед человеком, который меня ненавидит, хотя я не дал ему никакого повода к этому. В данный момент мне пришла блажь завести ливреи, и на тот же случай я выписал из Парижа двенадцать пар рапир.
— Ах, задира!
— Ничуть, господин подполковник. Даю вам честное слово, что из всех ваших офицеров я наименее фатоватый и наиболее миролюбивый. Я желаю, чтобы никто меня не трогал, и сам никого задевать не хочу; я буду вполне вежлив, вполне сдержан со всеми, но если меня заденут, я за себя постою.
Два дня спустя полковник Малер вызвал Люсьена и с деланно-непринужденным видом запретил ему иметь больше двух ливрейных лакеев. Люсьен одел своих слуг в самое элегантное штатское платье, что создавало необычайно смешной контраст с их неуклюжей, простонародной внешностью. Новые костюмы он заказал местному портному. Это обстоятельство, хотя Люсьен и не подумал о нем, было понято как насмешка и принесло ему большую честь в обществе; г-жа де Коммерси осыпала его похвалами. Что же касается г-жи д’Окенкур и г-жи де Пюи-Лоранс, они были от него без ума.
Люсьен написал матери об истории с ливреями; полковник, со своей стороны, довел ее до сведения министра. Люсьен этого ожидал. Он заметил, что в ту пору в гостиных Нанси к нему стали относиться с большим уважением; объяснялось это тем, что доктор Дю Пуарье показал ответные письма своих парижских друзей, у которых он осведомлялся о положении и капитале дома Ван-Петтерс, Левен и К®. Ответы эти были как нельзя более благоприятны. «Эта фирма, — сообщали ему, — принадлежит к числу тех немногих, которые при случае либо покупают сведения у министров, либо делят с ними пополам барыши, полученные в результате этих сведений».
Г-н Левен-отец был особенно склонен к этим не совсем опрятным делам, которые, если заниматься ими долго, приводят к разорению, но придают человеку вес и приносят ему полезные связи. Во всех присутственных местах у него были свои люди, и его вовремя предупредили о доносе, посланном на его сына полковником Малером де Сен-Мегреном.
История с ливреями его весьма позабавила, он ею занялся, и месяц спустя полковник де Сен-Мегрен получил по этому поводу из министерства крайне неприятное письмо.
Ему очень хотелось услать Люсьена подальше, в промышленный город, где рабочие уже начали организовывать Общества взаимной помощи. Но так как, будучи командиром части, надо уметь подавлять свои желания, полковник, встретив Люсьена, сказал ему с фальшивой улыбкой простолюдина, пытающегося слукавить:
— Молодой человек, мне сообщили о вашем послушании: я имею в виду ливреи; я вами доволен; заводите себе столько ливрейных лакеев, сколько вам заблагорассудится, но поберегите кошелек папаши!
— Покорнейше благодарю вас, полковник, — неторопливо ответил Люсьен, — папаша писал мне об этом; готов даже биться об заклад, что он виделся с министром.
Улыбка, сопровождавшая последние слова, глубоко задела полковника. «Ах, если бы я не был полковником и не стремился к чину генерал-майора, — подумал Малер, — каким славным ударом шпаги поплатился бы ты за свои слова, высокомерный нахал!» — И он поклонился корнету решительно и резко, как старый солдат.
Таким-то образом, сочетая силу с осмотрительностью, как говорится в нравоучительных книжках, Люсьен действительно удвоил ненависть, которую к нему питали в полку; но в лицо ему не привелось услышать ни одной колкости. Многие из его сослуживцев были с ним любезны, но он усвоил себе дурную привычку говорить с ними ровно столько, сколько требовала самая строгая вежливость. Благодаря такому приятному образу жизни он смертельно скучал и не принимал участия в развлечениях молодых офицеров его возраста: он отдавал дань порокам своего века.
К этому времени впечатление новизны, произведенное на душу нашего героя обществом Нанси, совершенно притупилось. Люсьен знал наизусть всех персонажей. Ему оставалось только философствовать. Он находил, что здесь больше непринужденности, чем в Париже, но естественным следствием ее было то, что глупцы в Нанси были куда более несносны. «Чего совершенно недостает этим людям, даже самым лучшим из них, это оригинальности». Оригинальность Люсьен замечал иногда лишь у доктора Дю Пуарье и у г-жи де Пюи-Лоранс.
Люсьен в обществе никогда не встречал г-жу де Шастеле, видевшую, как он упал с лошади в день своего приезда в Нанси. Он забыл о ней, но по привычке почти ежедневно проезжал по улице Помп. Правда, он чаще смотрел на либерального офицера, шпионившего у читальни Шмидта, чем на ярко-зеленые жалюзи.
Однажды, после полудня, жалюзи были подняты; Люсьен увидел красивую оконную занавеску из вышитого белого муслина; он сейчас же, почти бессознательно, пришпорил свою лошадь. Под ним была не английская лошадь префекта, а маленькая венгерская лошадка, которой это очень не понравилось. Венгерка так разозлилась и начала выделывать такие необычайные прыжки, что Люсьен два или три раза чуть не вылетел из седла.
«Как, на том же самом месте!» — думал он, краснея от гнева, и, в довершение беды, в самый критический момент заметил, что занавесочка немного отодвинулась от оконной рамы. Было ясно, что кто-то глядел на него. И в самом деле, это была г-жа де Шастеле. «Ах, вот мой юный офицер, он сейчас опять упадет!» — подумала она. Она часто видела его, когда он проезжал; костюм его всегда был вполне элегантен, однако в нем самом не было ни малейшего фатовства.
Кончилось дело тем, что Люсьену пришлось пережить ни с чем не сравнимое унижение: маленькая венгерская лошадка сбросила его на землю шагах в десяти от того места, где он упал в день вступления полка в город. «Похоже на то, что это судьба, — подумал он, вновь садясь на лошадь, вне себя от гнева. — Мне предназначено быть посмешищем в глазах этой молодой женщины».
В продолжение всего вечера он не мог утешиться. «Я должен был бы искать с нею встречи, — подумал он, — чтобы узнать, может ли она смотреть на меня без смеха».
Вечером у г-жи де Коммерси Люсьен рассказал о своей неудаче, которая стала событием дня, и имел удовольствие выслушивать, как о ней рассказывали всякому вновь входившему гостю. К концу вечера он услыхал, что кто-то произнес имя г-жи де Шастеле; он спросил у г-жи де Серпьер, почему ее никогда не видно в свете. «С ее отцом, маркизом де Понлеве, случился припадок подагры, и дочь, хотя и воспитана в Париже, считает своим долгом проводить с ним время; кроме того, мы не имеем удовольствия ей нравиться».
Дама, сидевшая рядом с г-жою де Серпьер, сказала несколько язвительных слов, к которым г-жа де Серпьер еще кое-что добавила.
«Но, — подумал Люсьен, — это же чистая зависть; или в самом деле поведение госпожи де Шастеле дает им право так отзываться о ней?» И он вспомнил то, что г-н Бушар, станционный смотритель, говорил ему в день его приезда о г-не де Бюзане де Сисиле, подполковнике 20-го гусарского.
На следующий день все время, пока шло учение, Люсьен не мог думать ни о чем другом, кроме своего вчерашнего несчастья. «Однако верховая езда, быть может, единственная вещь на свете, которая мне вполне удается. Я танцую очень плохо, я далеко не блистаю в гостиных; ясно, провидение захотело посрамить меня… Черт возьми! Если я когда-нибудь встречу эту женщину, надо будет ей поклониться: мои падения познакомили нас друг с другом; если она сочтет мой поклон за дерзость, тем лучше: воспоминание о моем поклоне положит какую-то грань между настоящим моментом и картиной моих смехотворных падений».
Четыре или пять дней спустя Люсьен, идя пешком в казармы на чистку лошади, увидел в десяти шагах от себя, на повороте улицы, довольно высокого роста женщину в очень простенькой шляпке. Ему показалось, что он узнал эти волосы, редкие по красоте и цвету, словно покрытые глянцем, поразившие его три месяца назад. Это и в самом деле была г-жа де Шастеле. Он очень удивился, увидев легкую и молодую походку, свойственную парижанкам.
«Если она узнает меня, она не удержится и расхохочется мне в лицо».
Он посмотрел ей в глаза; но их простое и серьезное выражение говорило лишь о немного грустной задумчивости и было далеко от насмешки.
«Ну, конечно, — подумал он, — никакой насмешки не было во взгляде, который она была вынуждена обратить на меня, проходя так близко. Она посмотрела на меня невольно, как смотрят на препятствие! на вещь, которую встречают на улице… Очень лестно! Я сыграл роль какой-нибудь телеги. В ее прекрасных глазах была даже застенчивость… Но все-таки узнала ли она во мне злополучного ездока?»
О своем намерении поклониться г-же де Шастсле Люсьен вспомнил после того, как она прошла: ее скромный и даже робкий взор был так благороден, что когда она поравнялась с Люсьеном, он, помимо своей воли, потупил глаза.
Три долгих часа, которые заняло в это утро учение, показались нашему герою короче, чем обычно; он непрерывно представлял себе этот вовсе не провинциальный взгляд, встретившийся с его взором. «С тех пор, что я в Нанси, у моей скучающей души только одно желание: рассеять смешное впечатление, которое составилось обо мне у этой молодой женщины… Я был бы не только скучающим человеком, но к тому же и глупцом, если бы не сумел привести в исполнение этот невинный замысел».
Вечером он удвоил свою предупредительность и внимание к г-же де Серпьер и к пяти-шести ее близким приятельницам, собравшимся вокруг нее; он с большим воодушевлением слушал бесконечные злобные нападки на двор Людовика-Филиппа, закончившиеся язвительной критикой г-жи де Сов д’Окенкур. Этот искусный маневр позволил ему по прошествии часа подойти к маленькому столику, за которым работала мадмуазель Теодолинда. Он сообщил ей и ее подругам новые подробности своего последнего падения.
— Хуже всего, — прибавил он, — что у меня были зрители, наблюдавшие эту картину уже не в первый раз.
— Кто же именно? — спросила мадмуазель Теодолинда.
— Молодая женщина, занимающая второй этаж особняка Понлеве.
— А, госпожа де Шастеле!
— Это меня отчасти утешает: о ней говорят много дурного.
— Дело в том, что она возносит себя выше облаков; в Нанси ее не любят; впрочем, мы знаем ее только по нескольким светским визитам или, вернее, — прибавила добрая Теодолинда, — мы ее совсем не знаем. Она с большим опозданием отдает визиты. Я сказала бы, что ей свойственна какая-то беспечность и что она скучает вдали от Парижа.
— Часто, — сказала одна из юных подруг мадмуазель Теодолинды, — она велит закладывать карету, а через час или два ожидания лошадей распрягают; говорят, она чудачка, нелюдимка.
— Как досадно женщине, хоть немного чуткой, — продолжала Теодолинда, — не иметь возможности разок протанцевать с мужчиной без того, чтобы он не высказал намерения на ней жениться!
— Полная противоположность тому, что происходит с нами, бедными бесприданницами, — подхватила подруга. — Ну, конечно, она самая богатая вдова в наших краях.
Заговорили о крайне властном характере г-на де Понлеве. Люсьен все ждал, что назовут имя г-на де Бюзана. «Как я рассеян, — сообразил он наконец, — разве подобает юным девицам замечать подобные вещи?»
Молодой блондин пошлого вида вошел в гостиную.
— Посмотрите, — сказала Теодолинда, — вот, вероятно, человек, который больше всех надоел госпоже де Шастеле; это господин де Блансе, ее кузен, который в течение пятнадцати, если не двадцати лет любит ее; он часто и с грустью говорит об этой любви, которая удвоилась с тех пор, как госпожа де Шастеле стала очень богатой вдовой. Притязаниям господина де Блансе покровительствует господин де Понлеве; господин Де Блансе его покорный слуга, и тот три раза в неделю приглашает его обедать с дорогой кузиной.
— Однако мой отец уверяет, — заметила подруга мадмуазель Теодолинды, — что господин де Понлеве боится только одной вещи на свете: замужества дочери. Он пользуется господином де Блансе как средством удалить других претендентов; самому же господину де Блансе никогда не получить этого прекрасного состояния, управление которым сохраняет за собой господин де Понлеве; потому-то отец и не хочет, чтобы дочь возвратилась в Париж.
— Господин де Понлеве, — сказала мадмуазель Теодолинда, — несколько дней назад, когда у него кончился припадок подагры, сделал ужасную сцену дочери за то, что она не хотела рассчитать своего кучера. «Я еще долго не буду выезжать по вечерам, — говорил господин де Понлеве, — и вы великолепно можете пользоваться моим кучером; к чему держать бездельника, для которого почти нет работы?» Сцена была почти такая же бурная, как та, которую он устроил дочери, когда решил поссорить ее с близкой приятельницей, госпожой де Константен.
— Это та умница, о забавных выходках которой нам третьего дня рассказывал господин де Ланфор?
— Она самая. Господин де Понлеве невероятно скуп и труслив: он опасался влияния решительного характера госпожи де Константен. Он собирается эмигрировать в случае падения Людовика-Филиппа и провозглашения республики. Он крайне нуждался во время первой эмиграции. Говорят, у него много земель, но мало наличных денег, и он очень рассчитывает на состояние дочери в том случае, если снова придется бежать за Рейн.
Этот приятный разговор между Люсьеном, Теодолиндой и ее подругой продолжался до тех пор, пока г-жа де Серпьер не сочла нужным как мать вмешаться в интимную беседу, на которую, впрочем, взирала не без удовольствия.
— О чем вы там разговариваете? — весело спросила она, подходя к ним. — Вид у вас очень оживленный.
— Мы говорили о госпоже де Шастеле, — ответила подруга мадмуазель Теодолинды.
Физиономия г-жи де Серпьер тотчас же совершенно изменилась и приняла самое суровое выражение.
— Похождения этой дамы, — сказала она, — совсем не должны быть предметом бесед молодых девушек; она привезла из Парижа взгляды на жизнь, весьма опасные для вашего будущего счастья и для вашего положения в свете. К сожалению, ее богатство и пустой блеск, которым оно ее окружает, могут ввести в заблуждение, как бы смягчая тяжесть ее проступков; вы меня очень обяжете, сударь, — сухо обратилась она к Люсьену, — если никогда не будете заговаривать с моими дочерьми о похождениях госпожи де Шастеле.
«Отвратительная женщина! — подумал Люсьен. — Мы тут развлекались, а она пришла и все испортила; стоило ли с таким терпением целый час выслушивать ее утомительные разглагольствования?»
Люсьен удалился с таким надменным и суровым видом, на какой только был способен; он вернулся домой и был весьма доволен, застав своего хозяина, славного г-на Бонара, торговца зерном.
Постепенно, от скуки и меньше всего думая о любви, Люсьен стал себя вести как самый заурядный влюбленный и находил это очень забавным. В воскресенье утром он поставил одного из своих слуг на страже против входной двери особняка де Понлеве. Как только этот человек сообщил ему, что г-жа де Шастеле отправилась в маленькую местную церковь «Религиозного просвещения», он поспешил туда.
Но церковь была настолько мала, лошади Люсьена, без которых он дал себе слово никогда не показываться на улице, производили столько шума на мостовой, а его мундир так бросался в глаза, что ему стало стыдно своей неделикатности.
Он не мог хорошо разглядеть г-жу де Шаетеле, которая стояла в глубине довольно темного притвора. Ему показалось, что в ней много простоты. «Либо я сильно ошибаюсь, либо эта женщина очень мало думает о том, что ее окружает; к тому же ее осанка вполне соответствует самой искренней набожности».
В следующее воскресенье Люсьен отправился в ту же церковь пешком; но, несмотря на это, он чувствовал себя неловко, так как взоры молящихся то и дело устремлялись на него.
Трудно было иметь вид более изысканный, чем у г-жи де Шастеле; но Люсьен, ставший так, чтобы хорошо ее рассмотреть при выходе из церкви, заметил, что когда она не опускала строго своих глаз, они поражали необычной красотой и помимо ее воли выдавали все ее чувства. «Эти глаза, — подумал он, — должны часто вызывать досаду у своей обладательницы; как бы она ни старалась, она не в состоянии лишить их выразительности».
В тот день в них можно было прочесть сосредоточенность и глубокую печаль. «Неужели еще до сих пор господин де Бюзан де Сисиль — причина этих грустных взоров?»
Вопрос, который он себе задал, отравил ему все удовольствие.
«Я не предполагал, что гарнизонные романы связаны с такими неприятностями». Эта благоразумная, но вульгарная мысль придала немного серьезности Люсьену, и он впал в глубокую задумчивость.
«Ну что ж, легко ли это или нет, — решил он после долгого молчания, — но получить возможность дружески болтать с подобной женщиной было бы очаровательно». Однако выражение его физиономии совершенно не соответствовало слову «очаровательно». «Я не могу не признаться самому себе, — продолжал он уже с большим хладнокровием, — что есть страшная разница между подполковником и простым корнетом и еще более ужасная — между аристократическим именем господина де Бюзана де Сисиля, сподвижника Карла Анжуйского, брата Людовика Святого, и этой мещанской фамилией Левен… С другой стороны, мои новые ливреи и английские лошади должны наполовину облагородить меня в глазах провинциалки… А может быть, — прибавил он со смехом, — и вполне облагородить…
Нет, — воскликнул он, яростно вскакивая с места, — низменные понятия не вяжутся с ее благородной внешностью… Она может разделять их только потому, что они свойственны ее касте. Они не смешны в ней, так как она усвоила их еще в шестилетнем возрасте вместе с катехизисом; это не понятия, а чувства. Провинциальная знать придает большое значение ливреям и блестящим экипажам.
Но к чему все эти ненужные тонкости? Надо признаться, что я очень смешон. Имею ли я право задумываться над интимными чертами ее характера? Я хотел бы провести несколько вечеров в салоне, где она бывает. Отец с вызовом предложил мне, чтобы я добился доступа в салоны Нанси, — я в них принят. Это было довольно трудно, но теперь настало уже для меня время чем-нибудь заняться в этих гостиных. Я умираю от скуки, а чрезмерная скука могла бы сделать меня невнимательным; этого мне никогда не простили бы здешние тщеславные дворянчики, даже лучшие из них.
Почему бы мне не стремиться иметь „цель в жизни“, как говорит мадмуазель Сильвиана, провести несколько вечеров в обществе молодой женщины? Вольно ж мне было думать о любви и осыпать себя упреками! Это времяпрепровождение не помешает мне быть человеком уважаемым и послужить отечеству, если представится случай.
К тому же, — прибавил он с меланхолической улыбкой, — эти „любезные“ разговоры скоро разочаруют меня в удовольствии, которое я предполагаю найти во встречах с нею. Чуть благороднее наружность, речь, соответствующая другому общественному положению, и это будет том второй мадмуазель Сильвианы Бершю. Она будет язвительна и набожна, как госпожа де Серпьер, или упоена своим дворянством и станет говорить мне о заслугах своих прадедов, как госпожа де Коммерси, которая, путая все даты и, что еще хуже, страшно долго рассказывала мне вчера о том, как один из ее предков, по имени Ангерран, участвовал в походе Франциска Первого против альбигойцев и стал овернским коннетаблем. Так оно и будет, но она красива; что же еще надо, чтобы скоротать час-другой? Слушая весь этот вздор, я буду в двух шагах от нее. Будет даже любопытно философски наблюдать за тем, как смешные и низкие мысли оказываются бессильны испортить такое лицо. Дело в том, что нет ничего смешнее учения Лафатера».
Однако в голове Люсьена над всем остальным восторжествовала мысль, что было бы непростительным промахом не суметь проникнуть в салоны, которые посещает г-жа де Шастеле, или в ее собственную гостиную, если она нигде не бывает. «Это потребует кое-каких хлопот и будет то же, что взятие штурмом гостиных Нанси». Все эти философские рассуждения заставили отступить роковое слово «любовь», и Люсьен больше ни в чем не упрекал себя.
Он так часто издевался над жалким положением одного из своих кузенов, Эдгара! «Ставить свое собственное достоинство в зависимость от мнения женщины, которая себя уважает потому, что ее прадед, находясь в свите Франциска Первого, убивал альбигойцев! Это уже верх нелепости. В таком столкновении интересов мужчина более смешон, чем женщина».
Несмотря на все эти прекрасные рассуждения, г-н де Бюзан де Сисиль занимал воображение нашего героя по меньшей мере столько же, сколько и г-жа де Шастеле. Он проявлял чудеса хитрости, окольными путями наводя разговор на тему о г-не де Бюзане и оказанном ему приеме. Г-н Готье, г-н Бонар, их друзья и все второразрядное общество, как всегда склонное к преувеличениям, ничего не знали о г-не де Бюзане, кроме того, что он принадлежал к высшей знати и был любовником г-жи де Шастеле. В гостиных г-жи де Коммерси и г-жи де Пюи-Лоранс были далеки от того, чтобы с такой определенностью говорить о подобных вещах. Когда Люсьен задавал вопрос о г-не де Бюзане, казалось, все вспоминали, что он, Люсьен, из вражеского стана, и ни разу ему не удалось добиться ясного ответа. Он не мог толковать об этом со своей приятельницей, мадмуазель Теодолиндой; а между тем она была единственным существом, которое, по-видимому, не хотело обманывать его. Люсьен так и не узнал истины о г-не де Бюзане. В действительности же это был добряк и храбрец, но человек весьма недалекий. По приезде в Нанси, введенный в заблуждение оказанным ему приемом, забыв о своей солидной комплекции, невыразительном взгляде и сорока годах, он влюбился в г-жу де Шастеле. Он постоянно надоедал ее отцу и ей своими посещениями, и г-же де Шастеле никак не удавалось сделать эти визиты более редкими. Ее отец, г-н де Понлеве, поставил себе целью поддерживать хорошие отношения со всеми военными в Нанси. Если откроется его довольно невинная переписка с Карлом X, кому будет приказано арестовать его? Кто поможет ему бежать? И если вдруг придет известие, что в Париже провозглашена республика, кто защитит его от здешней черни?
Но бедный Люсьен был далек от того, чтобы проникнуть во все это. Дю Пуарье всегда с удивительным искусством увертывался от его вопросов.
В высшем обществе ему без конца повторяли: «Этот штаб-офицер — потомок одного из ближайших соратников герцога Анжуйского, брата Людовика Святого, которому он помог завоевать Сицилию».
Немного больше он узнал от г-на д’Антена, сказавшего ему однажды: «Вы очень хорошо сделали, сняв его квартиру; это одна из самых сносных в городе. Бедняга Бюзан был очень храбр, совершенно лишен воображения, но обладал превосходными манерами; он часто устраивал дамам очень милые завтраки в Бюрельвильерском лесу или в „Зеленом охотнике“, в четверти лье отсюда; и почти всякий день с наступлением полуночи он чувствовал себя веселым, так как был немного пьян».
Все время изыскивая способы встретиться в какой-нибудь гостиной с г-жой де Шастеле, Люсьен утратил желание блистать в глазах обитателей Нанси, которых он начал презирать, быть может, больше, чем следовало; теперь основным стимулом его поступков было желание занять мысли, если не душу этой красивой куклы. «У этого существа, должно быть, странные взгляды на жизнь! — думал он. — Молодая провинциалка, ультрароялистка, попавшая из монастыря „Сердца Иисусова“ ко двору Карла Десятого и изгнанная из Парижа в июльские дни 1830 года». Такова и в самом деле была история г-жи де Шастеле.
В 1814 году, после первой Реставрации, маркиз де Понлеве пришел в отчаяние от того, что он живет в Нанси и не находится при дворе.
«Я вижу, — говорил он, — как снова восстановилась черта, отделяющая нас от придворной знати. Мой кузен, носящий то же имя, что и я, так как он придворный, двадцати двух лет получит чин полковника и будет командовать полком, где я, дай бог, чтоб дослужился до капитана в сорок».
В этом заключалась главная печаль г-на де Понлеве, и он ни от кого этого не скрывал. Вскоре его посетило еще и второе горе. В 1816 году он выставил свою кандидатуру в палату депутатов и получил шесть голосов, считая свой собственный. Он уехал в Париж, заявив, что после такой обиды навсегда покидает провинцию, и взял с собою дочь, пяти- или шестилетнюю девочку. Чтобы приобрести в Париже какое-нибудь положение, он стал домогаться пэрства. Г-н де Пюи-Лоранс, бывший тогда в силе при дворе, посоветовал ему отдать дочь на воспитание в монастырь «Сердца Иисусова»; г-н де Понлеве последовал этому совету и почувствовал всю его важность. Он ударился в страшную набожность и достиг того, что в 1828 году выдал свою дочь замуж за генерал-майора, состоявшего при дворе Карла X. Брак этот находили очень выгодным. Г-н де Шастеле имел состояние. Он казался старше своих лет, так как был соверешенно лыс, но сохранил удивительную живость; манеры у него были изысканны до слащавости. Его придворные враги применяли к нему стих Буало о романах его времени:
Госпожа де Шастеле, должным образом направляемая мужем, великим поклонником мелких интриг, имеющих такое значение при дворе, была хорошо принята принцессой и вскоре заняла отличное положение; она пользовалась дворцовыми ложами в театре Буфф и Опере, а летом двумя квартирами — одной в Медоне, другой в Рамбулье. Она, к счастью, не читала газет и никогда не занималась политикой. Соприкасалась она с нею только на открытых заседаниях Французской академии, на которых присутствовала по настоянию мужа, претендовавшего на кресло; он был большим поклонником стихов Мильвуа и прозы г-на де Фонтана.
Ружейные выстрелы в июле 1830 года нарушили эти невинные замыслы.
Увидев чернь на улице (это было его выражение), он вспомнил об убийстве г-на Фулона и г-на Бертье в первые дни революции и решил, что поблизости от Рейна жить всего спокойнее, и укрылся в одном из имений жены, около Нанси.
Господин де Шастеле, человек, быть может, немного напыщенный, но очень любезный и в обычное время даже занимательный, никогда не блистал умом; он никак не мог утешиться после третьего по счету бегства обожаемой им королевской фамилии. «Я вижу в этом перст божий», — говаривал он со слезами на глазах в гостиных Нанси; вскоре он умер, оставив жене двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода в государственных бумагах. Состояние это ему помог нажить король во время займов 1817 года, и в гостиных Нанси завистники бесцеремонно раздували его до миллиона восьмисот тысяч и даже до двух миллионов франков.
Люсьену стоило огромного труда собрать эти простые сведения. Что же касается поведения г-жи де Шастеле, то ненависть, которой ее удостаивали в салоне г-жи де Серпьер, и здравый смысл мадмуазель Теодолинды помогли Люсьену раскрыть истину.
Через полтора года после смерти мужа г-жа де Шастеле осмелилась произнести слова: «Возвращение в Париж».
«Как, дочь моя, — воскликнул г-н де Понлеве, тоном и жестикуляцией уподобившись „негодующему“ Альцесту в известной комедии, — наши монархи в Праге, а вас увидят в Париже! Что сказала бы тень господина де Шастеле? Ах, если мы покинем свои пенаты, не в ту сторону надо будет повернуть лошадей! Ухаживайте за вашим старым отцом в Нанси, или, если мы еще сумеем тронуться с места, поспешим в Прагу» и т. д.
Господин де Понлеве говорил, как краснобаи времен Людовика XVI, долго и витиевато, что считалось тогда признаком ума.
Госпоже де Шастеле пришлось отказаться от мысли вернуться в Париж. При одном слове «Париж» отец злобно набрасывался на нее и устраивал ей сцены. Но зато она имела великолепных лошадей, красивую коляску и изящно наряженных слуг. Все это реже показывалось в Нанси, чем на соседних больших дорогах. Г-жа де Шастеле так часто, как только могла, навещала свою подругу по монастырю, г-жу де Константен, жившую в маленьком городке, в нескольких лье от Нанси, но г-н де Понлеве был очень ревнив в этом отношении и делал все, чтобы их поссорить.
Два или три раза во время своих больших прогулок Люсьен встречал экипаж г-жи де Шастеле в нескольких лье от Нанси.
После одной такой встречи, около полуночи, Люсьен отправился на улицу Помп выкурить несколько сигарет из лакричной бумаги. Прогуливаясь, он с удовольствием думал о том, что блестящие мундиры пользуются благосклонностью г-жи де Шастеле. Он старался возложить некоторые надежды на элегантность своих лошадей и слуг. Он противопоставлял эти надежды своему мещанскому имени, но, говоря себе все это, думал о другом. Он не заметил, что приблизительно за две недели, которые прошли с того дня, как он увидел ее во время мессы, г-жа де Шастеле, все-таки оставшаяся для него существом в некотором роде идеальным, изменила свое отношение к нему.
После того как ему, по его настоянию, рассказали ее историю, он решил: «Эту молодую женщину притесняет отец, ее должно оскорблять его тяготение к богатству, ей надоела провинция; вполне естественно, что она ищет развлечения в легкой любовной интриге». Но ее открытое и целомудренное лицо тотчас же вызвало в нем сомнение, способна ли она на такую интригу.
«Но, черт возьми, — решил Люсьен в тот вечер, о котором мы говорим, — я настоящий дурак! Меня должна была бы радовать ее слабость к мундиру!»
Чем больше задерживался он на этом обнадеживающем обстоятельстве, тем мрачнее становился.
«Неужели я буду настолько глуп, что влюблюсь?» — произнес он наконец вполголоса и, словно громом пораженный, остановился посреди улицы. К счастью, в полночь там не было никого, кто мог бы видеть его лицо и посмеяться над ним.
Мысль о том, что он влюблен, наполнила его стыдом: он пал в собственных глазах. «Я, значит, могу стать таким, как Эдгар, — подумал он. — У меня, должно быть, мелкая и слабая душонка! Воспитание могло некоторое время служить ей опорой, но в случаях исключительных и в неожиданных положениях проявляется ее подлинная сущность. Как! В то время как вся французская молодежь волнуется высокими страстями, я, наподобие смешных героев Корнеля, проведу всю свою жизнь, любуясь парой красивых глаз? Вот он, печальный результат моего осмотрительного и благоразумного поведения в Нанси!
Кто отстает от поколенья,
Тот счастию скажи „прости“.
Уж лучше бы я вывез из Меца маленькую танцовщицу, как собирался! Или по крайней мере стал бы серьезно ухаживать за госпожой де Пюи-Лоранс или госпожой д’Окенкур. С этими дамами я не боялся бы выйти за пределы светской интриги.
Если так будет продолжаться, я скоро превращусь в глупца и пошляка. Это уже не сен-симонизм, в котором обвинил меня отец. Кто теперь занимается женщинами? Люди, вроде герцога де ***, друга моей матери, который на закате достойной уважения жизни, выполнив свой долг на поле брани и в палате пэров, где он отказался подать свой голос, развлекается тем, что устраивает карьеру маленькой танцовщицы, как другие забавляются с чижиком.
Но я! В мои годы! Кто из молодых людей решится хотя бы говорить о серьезной привязанности к женщине? Если это забава, — хорошо; но если это серьезная привязанность, — мне нет извинения; и доказательством того, что я отношусь ко всему этому серьезно, что глупость эта не простая забава, является открытие, которое я сейчас сделал: неравнодушие госпожи де Шастеле к блестящим мундирам, вместо того, чтобы нравиться мне, — огорчает меня. У меня есть обязанности по отношению к родине. До сих пор я уважал себя главным образом за то, что не был эгоистом, занятым единственно тем, чтобы в полной мере наслаждаться доставшимися ему случайно благами; я уважал себя за то, что долг перед родиной и уважение достойных людей были для меня выше всего. В моем возрасте нужно действовать; с минуты на минуту может прозвучать голос родины; я буду призван; мне надлежало бы напрячь все силы своего разума, чтобы установить, в чем заключаются подлинные интересы Франции, — вопрос, который негодяи стремятся всячески запутать. Одной головы, одной души недостаточно, чтобы разобраться в этих сложных обязанностях; и такой-то момент я избрал для того, чтобы стать рабом провинциалочки, ультрароялистки! Черт бы ее побрал вместе с ее улицей!» Люсьен поспешно вернулся домой, но чувство глубокого стыда не дало ему заснуть.
Утро застало его прогуливающимся около казармы; он с нетерпением ждал переклички. По окончании переклички он проводил немного двух своих товарищей; в первый раз их общество было ему приятно.
«Как бы я ни старался, — подумал он, оставшись наконец один, — я не могу сравнивать эти глаза, такие пронизывающие, но такие целомудренные, с глазами оперной танцовщицы, хотя бы и не менее прелестной». В течение целого дня он не мог прийти ни к какому решению относительно г-жи де Шастеле. Что бы он ни делал, он не мог видеть в ней непременную любовницу всех подполковников, которых судьба могла забросить в Нанси. «Однако, — подсказывал ему рассудок, — она должна очень скучать. Отец не позволяет ей поехать в Париж; он хочет поссорить ее с близкой подругой; легкая любовная интрига — единственное утешение для бедняжки».
Это вполне разумное извинение только усугубило печаль нашего героя. В сущности, он понимал, в каком смешном положении он находился: он любил и, несомненно, желал взаимности, он чувствовал себя несчастным и готов был ненавидеть свою возлюбленную именно за легкость, с какою можно было покорить ее.
Этот день был для него ужасным; казалось, все сговорились напоминать ему о г-не Тома де Бюзане и о приятной жизни, которую он вел в Нанси. Ее сравнивали с образом жизни подполковника Филото и трех командиров эскадрона, проводивших все время в кабаках и кафе.
Сведения сыпались отовсюду, так как имя г-жи де Шастеле было у всех на устах в связи с г-ном Бюзаном, однако сердце Люсьена упорно твердило ему, что она ангел непорочности.
Он не находил уже никакого удовольствия в том, чтобы вызывать восхищение на улицах Нанси элегантными ливреями сеоих лакеев, прекрасными лошадьми и коляской, которая, проезжая, сотрясала все деревянные дома. Он почти презирал себя за то, что раньше его забавляли эти глупости; он забывал, что они исцелили его от невыносимой скуки.
Все последующие дни Люсьен находился в крайнем возбуждении. Он не был уже тем легкомысленным существом, которое могла развлечь любая безделица. Иногда он от всего сердца презирал себя, но, несмотря на угрызения совести, не мог удержаться, чтобы не побывать несколько раз в день на улице Помп.
Через неделю после того, как Люсьен сделал в своем сердце столь унизительное открытие, он застал у г-жи де Коммерси г-жу де Шастеле, явившуюся к ней с визитом; он не мог произнести ни слова, то бледнел, то краснел, и хотя в гостиной он был единственным мужчиной, не сообразил предложить руку г-же де Шастеле. чтобы проводить ее до кареты. Он вышел от г-жи де Коммерси, презирая себя больше, чем когда бы то ни было.
Этот республиканец, человек действия, любивший верховую езду за то, что она была подготовкой к сражению, всегда представлял себе любовь опасной и презренной бездной и был уверен, что никогда в нее не упадет. Кроме того, он считал эту страсть крайне редкой всюду, за исключением театральных подмостков. Он был удивлен всем, что с ним случилось, как дикая птица, которую поймали в сеть и посадили в клетку; подобно этой испуганной пленнице, он только яростно бился головой о прутья своей клетки. «Как, — возмущался он, — не суметь выговорить ни слова! Забыть даже о простейших правилах приличия! Так моя слабая совесть поддается соблазну греха, и у меня не хватает даже смелости совершить его!»
На следующий день Люсьен не был занят по службе; он воспользовался разрешением полковника и уехал далеко в глубь Бюрельвильерского леса. Под вечер какой-то крестьянин сказал ему, что он находится в семи лье от Нанси.
«Надо сознаться, что я глупее, чем думал. Разве, разъезжая по лесу, я добьюсь расположения гостиных Нанси и найду случай встретиться с госпожой де Шастеле и исправить мою оплошность?» Он поспешил вернуться в город и отправился к Серпьерам. Мадмуазель Теодолинда была его другом, а он, считавший себя таким сильным, нуждался в тот день в дружеской поддержке. Он был далек от того, чтобы заговорить с мадмуазель Теодолиндой о своей слабости, но возле нее его сердце обретало некоторый покой. Г-н Готье имел все права на уважение, но он был жрецом республики, и все, что не вело к счастью свободной и независимой Франции, казалось ему недостойным внимания ребячеством. Г-н Дю Пуарье был замечательным советчиком; помимо своего знания людей и событий Нанси, он раз в неделю обедал с особой, которою так интересовался Люсьен. Но Люсьен всячески остерегался дать ему повод к предательству.
Когда Люсьен рассказывал мадмуазель Теодолинде о том, что он видел во время своей далекой прогулки, доложили о приходе г-жи де Шастеле. В одно мгновение у Люсьена точно отнялись руки и ноги; тщетно пытался он говорить; немногие слова, которые он произнес, были почти невнятны.
Он был бы не менее поражен, если бы, отправляясь с полком в бой, вместо того чтобы скакать вперед на врага, он обратился бы в бегство. Эта мысль повергла его в сильнейшее смущение. Значит, он ни в чем не может положиться на себя! Какой урок скромности! Как много надо работать над собой, чтобы получить в конце концов уверенность в самом себе, построенную не на предположениях, а на фактах!
Люсьен был выведен из глубокой задумчивости удивительным событием: г-жа де Серпьер представляла его г-же де Шастеле, сопровождая эту церемонию безудержными похвалами. Люсьен покраснел, как рак, и тщетно пытался найти хоть одно учтивое слово, в то время как превозносили его тонкое парижское остроумие и замечательную находчивость. Наконец г-жа де Серпьер сама заметила его состояние.
Госпожа де Шастеле воспользовалась каким-то предлогом, чтобы по возможности сократить свой визит. Когда она поднялась, Люсьен очень хотел предложить ей руку и проводить ее до кареты, но был охвачен таким приступом дрожи, что благоразумно решил не расставаться со своим стулом. Он испугался скандала. Г-жа де Шастеле могла бы сказать: «Это я, сударь, должна подать вам руку».
— Я не предполагала, что вы так чувствительны к насмешкам, — сказала ему мадмуазель Теодолинда после ухода г-жи де Шастеле. — Неужели ее присутствие потому смутило вас, что вы предстали перед ней в том далеко не блистательном положении, в каком очутился святой Павел, когда ему раскрылось третье небо?
Люсьен не возражал против такого толкования: он боялся, что выдаст себя при малейшей попытке спорить, и как только счел, что его уход не покажется странным, поспешил домой.
Когда он очутился один, его немного утешила смехотворность всего, что с ним случилось. «Не болен ли я какой-нибудь страшной болезнью? — задал он себе вопрос. — Раз физическое действие настолько сильно, значит, я не так уж достоин порицания. Если бы я сломал себе ногу, я ведь не мог бы выступить со своим полком».
Серпьеры давали обед, очень простой, так как они были небогаты; однако благодаря аристократическим предрассудкам, которые особенно живучи в провинции и одни только могли способствовать замужеству шести дочерей старого королевского наместника, получить приглашение в этот дом на обед было немалой честью. Поэтому г-жа де Серпьер долго колебалась, прежде чем пригласить Люсьена; имя его было совсем мещанское, но, как обычно бывает в девятнадцатом веке, расчет одержал верх: Люсьен был молодой холостяк.
Милая и простодушная Теодолинда отнюдь не одобряла всей этой политики, но была вынуждена подчиниться. Белые билетики, лежавшие на салфетках, указывали, что места Люсьена и ее находятся рядом. Старый королевский наместник сделал надпись на карточке: «Шевалье Левен», Теодолинда поняла, что это неожиданное возведение в дворянство оскорбит Люсьена.
Пригласили также г-жу де Шастеле, так как она не могла быть на обеде, данном два месяца назад, когда у г-на де Понлеве разыгралась подагра. Теодолинда, стыдившаяся высокой политики своей матери, перед самым приездом гостей с большим трудом добилась того, чтобы место г-жи де Шастеле было справа от шевалье Левена, а ее собственное — слева.
Когда Люсьен явился, г-жа де Серпьер отвела его в сторону и сказала со всею двуличностью матери шести незамужних дочерей:
— Я посадила вас рядом с прелестнейшей госпожой де Шастеле; это лучшая партия в округе, и говорят, что она не питает отвращения к военным мундирам; таким образом, вы будете иметь случай упрочить знакомство, завязанное благодаря мне.
За обедом Теодолинда нашла, что Люсьен довольно скучен; говорил он мало и, правду сказать, так неинтересно, что лучше бы молчал совсем.
Госпожа де Шастеле завела с нашим героем речь о том, что составляло тогда предмет всех разговоров в Нанси. Г-жа Гранде, жена главного податного инспектора, на днях должна приехать из Парижа и, несомненно, будет давать великолепные празднества. Муж ее был очень богат, а она считалась одной из самых красивых женщин Парижа. Люсьен вспомнил, что ему приписывали родство с Робеспьером, и у него хватило смелости сказать, что он часто видел г-жу Гранде у своей матери, г-жи Левен. Наш корнет очень скудно поддерживал эту беседу; он хотел говорить с воодушевлением, но так как не находил никаких предметов для разговора, то ограничивался тем, что обращался к г-же де Шастеле с сухими вопросами.
После обеда было решено совершить небольшую прогулку, и Люсьену выпала честь сопровождать мадмуазель Теодолинду и г-жу де Шастеле в поездке по пруду, носящему громкое название «Командорского озера». Он вызвался управлять лодкой и, хотя пять или шесть раз прекрасно катал девиц Серпьер, теперь чуть не опрокинул в воду, на четырехфутовую глубину, мадмуазель Теодолинду и г-жу де Шастеле.
Через день было тезоименитство одной августейшей особы, проживавшей вне Франции.
Маркиза де Марсильи, вдова кавалера ордена Почетного Легиона, сочла своим долгом дать бал; но повод к празднеству не был указан в пригласительных билетах; это показалось предосудительной трусостью семи-восьми дамам, еще более легитимистски настроенным, и по этой причине они не удостоили бал своим присутствием.
Из всего 27-го уланского полка получили приглашение только полковник, Люсьен и маленький Рикбур. Но в гостиных маркизы дух касты заставил позабыть о простых правилах приличия людей, обычно вежливых до утомительности. С полковником Малером де Сен-Мегреном обращались, как с втирушей, чуть ли не как с жандармом, с Люсьеном — как с баловнем дома; к красивому корнету относились с явным пристрастием.
Когда общество собралось, перешли в танцевальный зал. В середине сада, посаженного некогда королем Станиславом, тестем Людовика XV, и представлявшего собою, согласно вкусу того времени, лабиринт из буковых аллей, возвышалась беседка, очень изящная, но сильно запущенная после смерти друга Карла XII. Чтобы скрыть следы разрушения, причиненного временем, беседку превратили в замечательный шатер. Комендант крепости, очень раздосадованный тем, что не может явиться на бал и отпраздновать тезоименитство августейшей особы, выдал из гарнизонных цейхгаузов две большие палатки, которые называются маркизами. Их разбили по обеим сторонам беседки, с которой их соединяли большие двери, задрапированные ситцевыми тканями, с преобладанием, однако, белого цвета; даже в Париже не сумели бы сделать лучше; заботу обо всех этих украшениях взяли на себя братья Роллеры.
В этот вечер благодаря красивым палаткам, оживлению бала, а также, несомненно, из-за оказанного ему поистине лестного приема Люсьен совершенно позабыл о своей печали и угрызениях совести. Красота сада и зала, где происходили танцы, пленила его, как ребенка. Эти впечатления совершенно переродили его.
Этот степенный республиканец доставил себе удовольствие школьника: он часто проходил мимо полковника Малера и не только не заговаривал с ним, но даже не удостаивал его взглядом. В этом отношении он следовал общему примеру: никто ни с одним словом не обратился к полковнику, столь гордому своим общественным положением; он оставался в одиночестве, как паршивая овца; этим выражением все пользовались на балу, чтобы характеризовать его незавидную роль. Ему и в голову не пришло покинуть бал и избавиться от столь единодушных оскорблений. «Здесь он неблагомыслящий, — думал Люсьен, — и я только расплачиваюсь с ним за сцену, которую он сделал мне когда-то по поводу читальни. Нужно при каждом случае показывать этим грубиянам свое презрение; порядочные люди гнушаются ими, а они думают, что их боятся».
Еще при входе Люсьен заметил, что на всех дамах были зеленые и белые ленты, но это ничуть не задело его. «Это оскорбление относится к главе государства, и к главе вероломному. Нация находится на слишком большой высоте, чтобы какая-нибудь семья, пусть даже семья героя, могла ее оскорбить».
В глубине одной из палаток, примыкавшей к беседке, был устроен укромный уголок, весь залитый светом; там горело, вероятно, не меньше сорока свечей; их блеск и привлек внимание Люсьена. «Это похоже на уличный алтарь во время праздника тела господня», — подумал он. Посреди этих свечей, на самом почетном месте, стоял, как ковчежец с мощами, портрет совсем юного шотландца. В лице этого ребенка художник, который, несомненно, мыслил лучше, нежели рисовал, стремился сочетать милую улыбку нежного возраста с челом, осененным высокими думами гения. Художник достиг того, что получилась странная карикатура — нечто невероятно уродливое.
Все дамы, входившие в бальный зал, торопливо пересекали его и спешили к портрету юного шотландца. Там они молча стояли с минуту, напустив на себя самый серьезный вид. На обратном пути лица их принимали более веселое, соответствующее балу выражение, и они шли здороваться с хозяйкой. Две-три дамы, направившиеся к г-же де Марсильи прежде, чем к портрету, были очень сухо приняты и оказались в таком смешном положении, что одна из них сочла уместным почувствовать себя дурно. Люсьен не упускал ни одной подробности всего этого церемониала. «Мы, аристократы, — смеясь, думал он, — сплотившись воедино, не боимся никого, но зато сколько глупостей приходится видеть и при этом сохранять серьезность! Забавно, что эти два соперника, Карл Десятый и Людовик-Филипп, платя слугам народа народными деньгами, считают, что мы им чем-то лично обязаны».
Окинув взглядом всю картину бала, который был очень хорош, Люсьен из чувства признательности сел на стул у столика для игры в бостон графини де Коммерси, родственницы императора. В течение смертельно скучного получаса Люсьен слышал, как она раз пять-шесть сама себя так назвала.
«Тщеславие этих провинциалов внушает им невероятные идеи, — думал он. — Мне кажется, что я путешествую по чужой стране».
— Вы бесподобны, сударь, — сказала ему родственница императора, — и, конечно, мне не хотелось бы расставаться с таким любезным кавалером. Но я вижу девиц, которые желают танцевать. Они стали бы смотреть на меня враждебно, если бы я удерживала вас дольше. — И г-жа Коммерси указала ему несколько девиц из самых лучших семейств.
Наш герой мужественно примирился со своей участью: он не только танцевал, он разговаривал; он нашел несколько идеек, доступных пониманию умственно неразвитых молодых девушек, принадлежащих к провинциальной аристократии. Его отвага была вознаграждена единодушными похвалами госпож де Коммерси, де Марсильи, де Серпьер и др. Он почувствовал, что входит в моду. На востоке Франции, страны глубоко милитаристической, любят военные мундиры; и главным образом благодаря мундиру, который ловко облегал его и был почти единственным в том обществе, Люсьен стал самой блистательной особой на балу.
Наконец он добился контрданса с г-жой д’Окенкур; он проявил находчивость и блестящее остроумие. Г-жа д’Окенкур осыпала его горячими комплиментами.
— Вы всегда были очень любезны; но сегодня вы просто другой человек, — призналась она ему.
Эти слова услыхал г-н де Санреаль, и вскоре большая часть молодых людей была восстановлена против Люсьена.
— Ваши успехи портят им настроение, — сказала г-жа д’Окенкур, и, видя, что к ней подходят г-н Роллер и г-н д’Антен, окликнула уходившего Люсьена. — Господин Левен, — позвала она его издали, — я прошу вас танцевать со мной первую кадриль.
«Очаровательно, — подумал Люсьен, — в Париже никто бы не посмел позволить себе такую вольность. Право, в этих далеких краях немало хорошего; люди здесь смелее нас».
Когда он танцевал с г-жой д’Окенкур, к ней подошел г-н д’Антен. Г-жа д’Окенкур притворилась, будто забыла про обещанную ему кадриль, и стала извиняться перед ним в таких забавных и обидных для него выражениях, что Люсьен, продолжая танцевать с нею, делал невероятные усилия, чтобы не расхохотаться. Г-жа д’Окенкур явно старалась разозлить г-на д’Антена, который напрасно уверял, что не рассчитывал на эту кадриль.
«Как можно позволять так обращаться с собой? — думал Люсьен. — На какие только унижения не толкает нас любовь!»
С Люсьеном г-жа д’Окенкур была очень любезна и, кроме него, почти ни с кем не говорила; но его огорчало положение бедного г-на д’Антена. Люсьен направился в другой конец зала и стал вальсировать с г-жой де Пюи-Лоранс, которая тоже была с ним очень мила. Он пользовался успехом на балу, хотя был совсем плохим танцором; он это отлично знал и впервые в жизни находил удовольствие в танцах.
Он танцевал галоп с мадмуазель Теодолиндой де Серпьер, когда заметил в углу зала г-жу де Шастеле. Вся блистательная смелость, все остроумие Люсьена исчезли в мгновение ока. На ней было простое белое платье, и, не будь она богата, ее простой туалет показался бы очень смешным молодым людям, присутствовавшим на балу. В этом краю ребяческого тщеславия балы являются сражениями, и кто пренебрегает каким-нибудь преимуществом, слывет притворщиком. Г-жа де Шастеле, по мнению всех, должна была бы надеть брильянты. То, что ее выбор остановился на скромном, недорогом платье, казалось проявлением ее странностей, которые с видом глубокой скорби осуждал г-н де Понлеве и втайне порицал даже робкий г-н де Блансе, с забавным достоинством ведший ее под руку.
Господа эти не совсем ошибались. Отличительной чертой характера г-жи де Шастеле была полная беспечность. Под внешней серьезностью, которой ее красота придавала нечто величественное, скрывался счастливый и даже веселый характер. Ее высшим удовольствием было мечтать. Можно было подумать, что она не обращает никакого внимания на происходящие вокруг нее мелкие события; напротив, ничто от нее не ускользало: она все прекрасно замечала, и эти-то незначительные события и питали ее мечтательность, которую все принимали за надменность. От нее не ускользали никакие житейские мелочи, однако только очень немногое могло взволновать ее, важные же деловые вопросы ничуть не трогали ее.
Например, в самое утро бала г-н де Понлеве сильно разбранил ее за то безразличие, с каким она прочла письмо, извещавшее ее об одном банкротстве. А немного времени спустя ее до слез взволновала встретившаяся ей на улице маленькая старушка, нищенски одетая, в выглядывавшей из-под лохмотьев рваной рубашке, с почерневшей от солнца кожей. Никто в Нанси не разгадал этого характера; только ее близкая подруга, г-жа де Константен, выслушивала иногда ее признания и часто смеялась над ними. Со всеми остальными г-жа де Шастеле говорила ровно столько, сколько надо было, чтобы поддержать беседу, но начать разговор самой всегда казалось ей непосильным трудом.
Обращаясь мыслью к Парижу, она жалела только об одном: об итальянской музыке, которая особенно располагала ее к мечтательности. Она очень мало думала о самой себе, и даже описываемый нами бал не мог надлежащим образом напомнить ей о той роли, которую она должна была разыгрывать, чтобы придать себе кокетливость, присущую, по общепринятому мнению, всякой женщине.
Когда Люсьен отвел мадмуазель Теодолинду к ее матери, г-жа де Серпьер сказала во всеуслышание:
— Что означает это белое муслиновое платье? Разве в таком виде следует являться в день, подобный сегодняшнему? Она вдова генерала, состоявшего при особе короля; она владеет состоянием, утроенным, даже учетверенным благодеяниями наших Бурбонов. Госпожа де Шастеле должна была понять, что прийти к госпоже де Марсильи в день тезоименитства нашей обожаемой принцессы — все равно, что приехать ко двору в Тюильри. Что скажут республиканцы, когда увидят, что мы так легкомысленно относимся к самым священным вещам? Разве, когда чернь, обрушиваясь потоком, посягает на наши святыни, каждый из нас не должен быть мужественным и строго исполнять свои обязанности, сообразно с занимаемым положением? В особенности же, — подчеркнула она, — единственная дочь господина де Понлеве, который, справедливо ли или нет, но стоит во главе местной аристократии и во всяком случае в качестве королевского комиссара дает нам указания! Ее взбалмошная головка и не подумала об этом!
Госпожа де Серпьер была права; г-жа де Шастеле заслуживала порицания, но не в такой степени, в какой ее порицали. «Что скажут республиканцы?» — восклицали все благородные дамы. И они думали о номере «Aurore», который должен был выйти послезавтра.
Госпожа де Шастеле подошла к кружку г-жи де Серпьер, когда та еще высказывала вслух свои критические и монархические суждения. Эта язвительная критика резко оборвалась, сменившись приторно-преувеличенными комплиментами, которые считаются в провинции признаком хорошего тона. Г-жа де Серпьер показалась Люсьену очень смешной, и это обрадовало его. Если бы это произошло на четверть часа раньше, он хохотал бы от всего сердца; теперь же эта злая женщина производила на него впечатление камня, попадающегося под ноги на трудной горной дороге. Пока длились бесконечные светские учтивости, на которые волей-неволей должна была отвечать г-жа де Шастеле, Люсьен не сводил с нее глаз. Цвет лица г-жи де Шастеле отличался неподдельной свежестью, по-видимому, свидетельствовавшей о душе слишком возвышенной, чтобы ее могли волновать тщеславные и злобные мелочи провинциального бала. Люсьен был благодарен ей за выражение ее лица, в действительности бывшего плодом его фантазии. Он весь был погружен в восторженное созерцание, когда глаза бледной красавицы остановились на нем; он не мог выдержать их блеска; они были так прекрасны и смотрели так просто! Сам того не замечая, Люсьен застыл неподвижно в трех шагах от г-жи де Шастеле, застигнутый врасплох ее взглядом.
От веселости и блистательной самоуверенности человека, бывшего центром общего внимания, в нем не осталось и следа; он больше не думал о том, чтобы понравиться публике, он вспоминал об этом чудовище лишь потому, что страшился его пересудов. Разве не эти самые люди без конца твердили ему о г-не Тома де Бюзане? Вместо того, чтобы как-нибудь действовать и поддержать этим свою смелость, Люсьен в этот критический момент, поддавшись своей склонности, стал размышлять и философствовать. Желая оправдать себя в том, что он имел слабость и несчастье полюбить, он уверял себя, что никогда не встречал такого божественного лица; он с наслаждением созерцал красавицу, и от этого его неловкость только возрастала.
На его глазах г-жа де Шастеле обещала кадриль г-ну д’Антену, а между тем еще четверть часа назад Люсьен решил пригласить ее на эту кадриль. «До сих пор, — думал он, видя, как у него отнимают г-жу де Шастеле, — смешное жеманство красивых женщин, которых я встречал, помогало мне противостоять их чарам. Когда госпожа де Шастеле бывает вынуждена говорить или действовать, ее совершенная холодность сменяется обаянием, о котором я даже не имел представления».
Надо сознаться, что, предаваясь этим восторженным размышлениям, Люсьен, стоявший неподвижно и прямо, точно шест, имел весьма глупый вид.
У г-жи де Шастеле были очень красивые руки. Так как глаза ее пугали Люсьена, то наш герой впился взором в ее руку и неотрывно следил за всеми ее движениями. Г-жа де Шастеле, в доме которой ежедневно говорили о Люсьене, заметила его робость. Нашего корнета вывела из этого блаженного состояния ужасная мысль о том, что все нетанцующие наблюдают за ним враждебными глазами и находят его смешным. Достаточно было одного его мундира и блестящей кокарды, чтобы восстановить против него вплоть до ненависти тех из присутствовавших на балу, кто не принадлежал к самому высшему кругу. Люсьен давно уже заметил, что чем меньше ума у человека крайних взглядов, тем больше он неистовствует.
Но все эти благоразумные рассуждения были вскоре забыты; ему доставляло слишком большое удовольствие разгадывать характер г-жи де Шастеле.
«Какой позор, — заговорило вдруг в нем чувство, противоположное любви, — какой позор для мужчины, почитающего свой долг и родину с преданностью, которую он мог назвать искренней! Для него не существует ничего, кроме прелестной провинциалки-легитимистки, с душою, подло предпочитающей узкие интересы своего класса интересам всей Франции. Несомненно, вскоре мне, как и ей, благополучие двухсот тысяч аристократов станет дороже благополучия остальных тридцати миллионов французов. Наиболее убедительным для меня доводом будет то, что эти двести тысяч привилегированных людей имеют изящнейшие гостиные, где меня ждут самые утонченные наслаждения, которых я тщетно искал бы где-нибудь в другом месте, словом, гостиные, способствующие моему личному благополучию. Самый низкий приспешник Людовика-Филиппа рассуждает не иначе». Это была жестокая минута, и лицо Люсьена было далеко не весело, когда он пытался отстранить от себя это ужасное видение. Он стоял неподвижно вблизи г-жи де Шастеле, занятой в кадрили. Тотчас же любовь, преодолевая рассудок, побудила его пригласить г-жу де Шастеле на контрданс. Она посмотрела на него; но в этот раз Люсьен уже не в силах был судить о ее взгляде. Он словно обжег его, опалил. Однако взгляд этот не хотел выразить ничего другого, кроме удовлетворенного любопытства при виде молодого человека, обуреваемого такими сильными страстями, человека который ежедневно дрался на дуэли, о котором много говорили и который очень часто проезжал мимо ее окон. А прекрасный конь этого молодого офицера становился пугливым как раз в ту минуту, когда она могла за ним наблюдать. Было ясно, что его седок стремился выказать свое неравнодушие к ней, по крайней мере когда проезжал по улице Помп. Это нисколько не оскорбляло ее; она совсем не находила его дерзким. Правда, сидя с нею рядом за обедом у г-жи де Серпьер, он показался ей совершенно лишенным остроумия и даже неловким. Он отважно управлял лодкой на Командорском озере, но эта спокойная отвага была бы скорее к лицу пятидесятилетнему мужчине.
Следствием всего этого было то, что когда г-жа де Шастеле танцевала с Люсьеном, не глядя на него и соблюдая надлежащую серьезность, она была сильно заинтересована им. Вскоре она заметила, что его робость граничит с неловкостью.
«Конечно, он со своим самолюбием не забывает, что я видела, как он упал с лошади в день вступления уланского полка». Таким образом, г-жа де Шастеле без труда допустила, что она причина робости Люсьена. Такое отсутствие самоуверенности было привлекательно в человеке молодом и окруженном этими провинциалами, которые упоены своими достоинствами и, даже танцуя, не теряют своей спеси. Молодой человек во всяком случае не был робок на коне; каждый день ее пугала его смелость, «нередко злополучная», добавила она, едва не рассмеявшись.
Люсьена мучило его собственное молчание; наконец он сделал над собой усилие и решился заговорить с г-жой де Шастеле; однако лишь с большим трудом и очень несвязно он произнес несколько банальных фраз — справедливое возмездие, постигающее того, кто не упражняет свою память.
Госпожа де Шастеле отклонила ряд приглашений светских молодых людей, наиболее острые словца которых она знала наизусть, и немного времени спустя, в результате одной из тех женских хитростей, о которых мы догадываемся лишь тогда, когда нам это уже неинтересно, очутилась в той же кадрили, что и Люсьеп; однако после этого контрданса она пришла к заключению, что он действительно не блещет умом, и почти перестала о нем думать. «Обыкновенный кавалерист, как и все другие, только ездит с большей ловкостью, и внешность у него лучше». Это уже не был живой и легкомысленный юноша, так часто с высокомерным видом гарцевавший перед ее окном. Раздосадованная этим открытием, которое сделало для нее Нанси еще более скучным, г-жа де Шастеле заговорила с Люсьеном почти кокетливо. Она так давно привыкла наблюдать за ним из окна, что он казался ей старым знакомым, хотя был ей представлен только неделю назад.
Люсьен, лишь изредка осмеливавшийся взглянуть на совершенно равнодушное лицо своей прекрасной собеседницы, даже не догадывался о благосклонности, которую ему оказывали. Он танцевал и, танцуя, делал слишком много движений, причем движения эти были лишены всякой грации.
«Решительно этот красивый парижанин хорош только в седле; сходя с коня, он теряет половину своих достоинств, а начиная танцевать, теряет и все остальные. Он не умен; жаль: его лицо обещало столько душевной тонкости и простоты! Это простота объясняется отсутствием мысли». И она вздохнула свободнее. Она не притязала на осуществление несбыточных мечтаний, к тому же дорожила своей свободой и опасалась за нее.
Совершенно успокоенная насчет способности Люсьена нравиться и мало тронутая его единственным преимуществом — умением отлично ездить верхом, она решила: «Этот молодой человек, как и другие, притворяется, будто очарован мною». И она перебрала в уме всех, кто окружал ее и старался говорить ей приятные вещи. Г-н д’Антен иногда в этом успевал. Отдавая ему должное, г-жа де Шастеле досадовала на Люсьена, так как он, вместо того чтобы говорить с нею, ограничивался тем, что улыбался любезностям г-на д’Антена. Досаднее всего было то, что он смотрел на нее с восхищением, которое могло быть замечено другими.
Наш бедный герой слишком терзался и угрызениями совести и своей полной неспособностью найти хоть одно удачное слово, чтобы еще думать о своем взгляде. Со времени отъезда из Парижа он видел только натянутость и грубость, глубоко ему неприятные. «Я очень осторожен в выражениях: пошлые удовольствия, пустые претензии и больше всего тупое провинциальное лицемерие способны были вызвать отвращение у этого существа, привыкшего к изысканности парижских пороков».
Вместо всегдашнего насмешливо-грустного настроения Люсьен вот уже час как только смотрел и любовался. Его угрызения совести разлетелись в прах, рассеялись с восхитительной быстротой. Его юношеское тщеславие напоминало ему время от времени, что продолжительное молчание, в которое он с наслаждением замкнулся, вряд ли способствует его репутации любезного кавалера, но он был так поражен, так преисполнен восторгом, что у него не хватало решимости серьезно думать об этом.
Прелестным контрастом всему, что так долго оскорбляло его взор, была находившаяся в шести шагах от него женщина, небесная красота которой вызывала восхищение; но красота была, пожалуй, наименьшим из ее очарований. Вместо заискивающей, несносной вежливости, насквозь неискренней и лживой, которой славился дом Серпьеров, вместо страсти г-жи де Пюи-Лоранс острить по всякому поводу г-жа де Шастеле обладала простотой и холодностью, но простота ее была чарующей, так как за ней угадывалась душа, созданная для самых благородных волнений, а холодность соседствовала с пламенем и, казалось, могла перейти в доброжелательность и даже восторженность, если только суметь внушить их.
Госпожа де Шастеле удалилась, чтобы пройтись по залу. Г-н де Блансе вновь занял свой пост и уверенным жестом подал ей руку; видно было, что он мечтал о счастье вести ее под руку на правах супруга. Случайно г-жа де Шастеле очутилась там же, где Люсьен.
Увидев его вновь перед собою, она было рассердилась на себя. Как! Она давала себе труд так часто смотреть на этого пошляка, самой большой заслугой которого было, как у героев Ариосто, умение хорошо ездить верхом! Она обратилась к нему и попыталась расшевелить его, заставить его разговориться.
Когда г-жа де Шастеле заговорила с Люсьеном, он преобразился. Ее благородный взгляд, казалось, освободил его от тех банальностей, которые ему надоело высказывать, которые ему не удавались и которые в Нанси еще считаются необходимым элементом беседы людей, встречающихся восьмой или десятый раз. Он вдруг осмелился говорить, и говорить много. Он говорил о том, что могло заинтересовать или позабавить красивую женщину, которая, продолжая опираться на руку рослого кузена, с удивлением слушала его. Ничуть не теряя своей нежности и почтительности, голос Люсьена стал ясным и звонким. У него явились четкие и занятные мысли и слова, достаточно живые и выразительные, чтобы облечь в них эти мысли.
Благородной простоте тона, который он осмелился самовольно взять с г-жой де Шастеле, он сумел придать — не позволяя, конечно, себе ничего такого, что могло бы шокировать самую строгую щепетильность, — тот оттенок нежной фамильярности, который подходит двум родственным душам, когда они встречаются и узнают друг друга среди масок на пошлом маскараде, называемом светом. Так разговаривали бы ангелы, если бы, спустившись за чем-нибудь с небес, они случайно встретились на земле.
Правда, эта благородная простота имеет некоторое сходство с той простотой обращения, на которую дает право старинное знакомство, но зато под каждым словом как будто подразумевается: «Извините меня за эту минуту; как только вам захочется опять надеть маску, мы снова, как и подобает, станем совершенно чужими друг другу. Не опасайтесь завтра с моей стороны притязаний на близость и благоволите немного развлечься, не делая никаких выводов».
Женщин обычно пугает такой разговор, но они не знают в точности, где его оборвать, потому что мужчина, беседующий с ними с таким счастливым видом, кажется, ежеминутно говорит им: «Души, подобные нашим, должны пренебрегать условностями, созданными только для заурядных людей, и, несомненно, вы, так же, как и я, думаете, что…»
Но как ни был Люсьен красноречив, следует отдать справедливость его неопытности: не в результате гениального усилия возвысился он до этого тона, столь соответствовавшего его честолюбию; просто он думал то, что хотел выразить этим тоном; по этой-то причине, делающей мало чести его способностям, он говорил как нельзя лучше, Это было обманом наивного сердца. Люсьен всегда испытывал инстинктивный страх перед всякой пошлостью, который несокрушимой стеной вставал между ним и жизненным опытом. Он отвращал взор от всего, что казалось ему уродливым, и в двадцать три года обладал простодушием, которое всякий порядочный парижанин считает унизительным уже в шестнадцатилетнем возрасте, в последнем классе коллежа. Он чисто случайно взял тон человека умелого. Конечно, он не владел искусством расположить к себе женское сердце и пробудить в нем чувство.
Этот тон, такой необычный, такой привлекательный и опасный, казался только оскорбительным и почти непонятным г-ну де Блансе, который, тем не менее, пытался вмешаться в разговор. Люсьен всецело завладел вниманием г-жи де Шастеле. Как ни была она испугана, она не могла не соглашаться со многими мыслями Люсьена и иногда отвечала ему почти в том же тоне. Однако, не переставая с удовольствием слушать его, она удивлялась все больше и больше.
Чтобы оправдать свою чуть одобрительную улыбку, она думала: «Он говорит обо всем, что происходит на балу, но не о себе». На самом же деле, осмеливаясь таким образом разговаривать с нею обо всех этих безразличных вещах, Люсьен говорил о самом себе и овладевал позицией отнюдь не маловажной, учитывая возраст г-жи де Шастеле и в особенности ее всегдашнюю осторожность: эта позиция, шутка ли сказать, исключала всякое соперничество.
Сначала г-жу де Шастеле удивляла и забавляла перемена, происшедшая у нее на глазах. Вскоре она перестала улыбаться: ей, в свою очередь, стало страшно. «Как смеет он так говорить со мной! И меня это ничуть не шокирует! Я совсем не чувствую себя оскорбленной. Этот молодой человек далеко не так простодушен и мил, как я по глупости предполагала. Я имею дело с одним из тех ловких, любезных и глубоко скрытых людей, о которых мы читаем в романах. Они умеют нравиться, но именно благодаря тому, что сами неспособны любить. Господин Левен здесь, на балу, весел, счастлив и разыгрывает передо мною, несомненно, интересную роль, но он счастлив только потому, что сознает, как он красиво говорит. Очевидно, он решил для начала в течение целого часа изображать глубокое восхищение, вплоть до глупого вида. Но я отлично сумею порвать всякие отношения с этим опасным человеком и искусным комедиантом».
Однако, хотя она рассуждала весьма разумно и приняла это великолепное решение, сердце ее уже было занято Люсьеном; она уже любила его. Именно в этот момент родилось чувство ее расположения и благосклонности к Люсьену. Вдруг г-жа де Шастеле ощутила живейшее раскаяние, спохватившись, что слишком долго разговаривает с Люсьеном, удалившись от дам и оказавшись в обществе одного только милого г-на де Блансе, который, весьма возможно, ничего не понимал из беседы. Чтобы выйти из этого затруднительного положения, она согласилась на контрданс, когда ее пригласил Люсьен.
После контрданса, во время последовавшего за ним вальса, г-жа д’Окенкур подозвала к себе г-жу де Шастеле, так как там, где она сидела, было немного прохладнее и не так душно, как в остальной части танцевального зала.
Люсьен, связанный с г-жой д’Окенкур дружескими отношениями, не расстался с дамами. Тут г-жа де Шастеле получила возможность увидеть, каким успехом он пользовался в тот вечер. «И они действительно правы, — думала она, — ибо независимо от красивого мундира, который он умеет носить, он является источником радости и веселья для всех окружающих».
Гости уже собрались перейти в соседнюю палатку, где был накрыт ужин. Люсьен устроился таким образом, что повел г-жу де Шастеле к столу. Ей казалось, что не один день отделяет ее от того душевного состояния, в котором она находилась в начале вечера. Она забыла все, вплоть до скуки в начале бала, от которой почти замер ее голос.
Наступила полночь. Ужин был подан в прелестном уголке, образованном двойною стеною буков в двенадцать — пятнадцать футов высоты. Чтобы защитить ужинающих от вечерней росы, поверх этих зеленых стен был натянут тент с широкими белыми и красными полосами. Это были цвета находившейся в изгнании особы, тезоименитство которой праздновалось. В просветах между листвою буков виднелась ясная луна, озарявшая широкий, спокойный пейзаж. Восхитительная природа гармонировала с новыми чувствами, пытавшимися овладеть сердцем г-жи де Шастеле, и мощно содействовала им в их борьбе с доводами рассудка. Люсьен занял свое место не рядом с г-жою де Шастеле: надо было посчитаться с давнишними приятелями его новой знакомой. Дружелюбный взгляд, о котором он не смел и мечтать, дал ему понять, что это было необходимо, но он уселся так, чтобы хорошо ее видеть и слышать.
Ему пришло в голову выразить свои подлинные чувства в словах, с которыми он для видимости обращался к дамам, сидевшим рядом с ним. Это заставило его болтать почти без умолку; он успешно справлялся с этой задачей: не наговорив ничего лишнего, он овладел беседой и вскоре, продолжая развлекать дам, сидевших рядом с г-жою де Шастеле, рискнул издалека высказать несколько мыслей, носивших характер весьма нежных намеков; он никогда не воображал, что дерзнет так скоро прибегнуть к подобному способу действий. Конечно, г-жа де Шастеле отлично могла сделать вид, что не понимает его речей, с которыми он не обращался к ней прямо. Люсьен развеселил даже мужчин, сидевших с этими дамами; у них его успех еще не возбуждал серьезной зависти.
Вокруг г-жи де Шастеле шла оживленная беседа и часто раздавался смех. Гости, сидевшие на другом конце стола, замолчали, пытаясь принять участие в том, что так забавляло соседок г-жи де Шастеле. Она же была всецело занята и тем, что она слышала и что вызывало иногда ее смех, и собственными серьезными мыслями, составлявшими такой резкий контраст с веселым тоном этого вечера. «Так вот он, этот застенчивый юноша, которого я считала глупым! Какой ужасный человек!»
Быть может, впервые в своей жизни Люсьен был остроумен, и самым блестящим образом. К концу ужина он понял, что успех превзошел все его надежды. Он был счастлив, крайне возбужден и, как это ни странно, не говорил ничего лишнего.
Между тем в обществе этих гордых лотарингцев он стоял лицом к лицу с тремя-четырьмя жестокими предрассудками, с которых мы в Париже имеем лишь бледные копии: Генрих V, дворянство, плутовство. И глупость и убеждение в том, что гуманность к простому народу — почти преступление. Ни одной из этих высоких истин, которые составляют кредо Сен-Жерменского предместья и не позволяют безнаказанно оскорблять себя, Люсьен, даже слегка не задел своей веселостью.
Дело в том, что в глубине души Люсьен, как человек благородный, относился с беспредельным уважением к несчастному положению окружавших его молодых людей. Четыре года назад они из верности своим политическим убеждениям и укоренившемуся образу мыслей отказались жить за счет государственного бюджета, хотя это было почти необходимо для их существования. Они потеряли еще больше: единственное на свете занятие, которое могло избавить их от скуки и благодаря которому они чувствовали себя на своем месте.
Женщины решили, что Люсьен вполне приличен. Первой произнесла это сакраментальное слово г-жа де Коммерси, сидевшая в части зала, отведенной для самой высшей знати. Там собралось семь-восемь дам, относившихся с презрением к этому обществу, которое, в свою очередь, презирало весь остальной город, наподобие того, как императорская наполеоновская гвардия в случае мятежа внушала бы страх армии 1810 года, заставлявшей трепетать всю Европу.
Столь безапелляционное заявление г-жи де Коммерси почти возмутило золотую молодежь Нанси. Эти изящные господа, умевшие красоваться на порогах кафе, очутившись на балу, обыкновенно умолкали и проявляли лишь талант энергичных и неутомимых танцоров. Увидев, что Люсьен против обыкновения столь разговорчив и, главное, что его слушают, они стали уверять, что он слишком шумлив и очень неприятен, что эта крикливая любезность, может быть, и в почете у парижских буржуа и у лавочников улицы Сент-Оноре, но никогда не будет производить хорошего впечатления в высшем обществе Нанси.
Однако успех, которым продолжали пользоваться остроты Люсьена, опровергал заявление этих господ, и они ограничивались тем, что с видом печального удовлетворения повторяли друг другу: «В конце концов, он всего-навсего мещанин без роду, без племени, обладающий только личным дворянством, которое ему дают погоны корнета».
Слова отставных лотарингских офицеров были отголоском великой распри, омрачающей девятнадцатый век: ненависти родового дворянства к служилому.
Но ни одна из дам не думала об этих скучных вещах: в ту минуту все эти женщины были выше жалкого культурного уровня, над которым не в силах подняться ум провинциала-мужчины. Ужин блестяще закончился шампанским; оно придало больше веселости и свободы манерам гостей. Что же касается нашего героя, он был сильно взволнован теми нежными намеками, с которыми, прикрываясь веселостью, он посмел издалека обращаться к даме своего сердца. Впервые в жизни успех до такой степени опьянил его.
Когда все вернулись в танцевальный зал, г-жа де Шастеле стала вальсировать с г-ном де Блансе, которого, по немецкому обычаю, после нескольких туров сменил Люсьен. Танцуя, он с какой-то бесхитростной ловкостью, этой дочерью случая и страсти, сумел возобновить разговор в тоне глубокого уважения, который, однако, во многих отношениях походил на тон давнишнего знакомства.
Воспользовавшись котильоном, который ни г-жа де Шастеле, ни он не захотели танцевать, он сказал ей, смеясь и не слишком отступая от общего тона их беседы:
— Чтобы взглянуть поближе на эти прекрасные глаза, я купил молитвенник, я дрался на дуэли, я сблизился с господином Дю Пуарье.
Побледневшие в этот момент черты г-жи де Шастеле, ее недоумевающий взор выражали глубокое удивление, почти ужас. Услышав имя Дю Пуарье, она проронила вполголоса, словно не в состоянии была говорить громко:
— Он очень опасный человек!
Люсьен опьянел от радости: ее, значит, не возмущали причины, которыми он объяснял свое поведение в Нанси! Но смеет ли он поверить тому, что ему кажется?
Два-три мгновения длилось выразительное молчание. Люсьен не отрывал взора от глаз г-жи де Шастеле, потом решился ответить:
— Он очарователен, по-моему; без него я не был бы здесь. Впрочем, у меня есть одно ужасное подозрение, — с наивной неосторожностью добавил Люсьен.
— Какое? Что же именно? — спросила г-жа де Шастеле.
Она тотчас же поняла все неприличие такого прямого и непосредственного вопроса; она сказала это, не подумав. Она густо покраснела, Люсьен был поражен, заметив, что краска залила ей даже плечи.
Но оказалось, что Люсьен не может ответить на столь простой вопрос г-жи де Шастеле. «Какого она будет обо мне мнения?» — подумал он. В одну минуту выражение его лица изменилось, он побледнел, словно почувствовал сильную и неожиданную боль; его черты выразили ужасное страдание, которое причиняло ему воспоминание о г-не Бюзане де Сисиле; он на несколько часов забыл о нем, а теперь этот образ внезапно возник перед ним снова.
Как! То, чего он добился, объяснялось лишь пошлым тяготением к мундиру, независимо от того, кто его носил! Жажда узнать истину и невозможность найти подходящее выражение, чтобы высказать эту оскорбительную мысль, повергли его в сильнейшее замешательство. «Одно слово может погубить навеки», — твердил он себе.
Неожиданное смущение, сковавшее Люсьена, тотчас же передалось г-же де Шастеле. Она побледнела при виде жестоких мук, внезапно отразившихся на таком открытом, таком юном лице Люсьена и, несомненно, имевших к ней какое-то отношение. Черты молодого человека словно поблекли; глаза его, недавно горевшие таким огнем, теперь потускнели и, казалось, ничего не видели.
Они обменялись двумя-тремя незначительными словами.
— Ну так как же? — спросила г-жа де Шастеле.
— Не знаю, — машинально ответил Люсьен.
— Как, сударь, вы не знаете?
— Нет, нет, сударыня… Мое уважение к вам…
Поверит ли читатель, что г-жа де Шастеле, все более и более волнуясь, позволила себе совершить ужасную неосторожность, прибавив:
— Это подозрение имеет какое-нибудь отношение ко мне?
— Разве я задержался бы на нем хоть сотую долю секунды, — подхватил Люсьен со всем пылом первого глубоко прочувствованного горя, — если бы оно не имело отношения к вам и ни к кому другому на свете? О ком, кроме вас, могу я думать? И разве это подозрение не пронзает двадцать раз в день мое сердце с тех пор, как я в Нанси?
Подозрения Люсьена еще более подогрели зарождавшийся интерес к нему г-жи де Шастеле. Ей даже в голову не пришло выразить удивление по поводу тона, которым Люсьен произнес последние слова. Горячность, с которой он только что говорил с нею, и очевидная глубокая искренность его речей вызвали на ее смертельно бледном лице неосторожный румянец; она вся зарделась. Но смею ли я признаться в этом в наш чопорный век, сделавший лицемерие своим неизменным спутником, смею ли я признаться, что г-жу де Шастеле заставила покраснеть радость, а не те догадки, которые могли строить танцующие, без конца мелькавшие мимо них в разнообразных фигурах котильона?
Она могла выбирать, отвечать ли ей или нет на эту любовь. Как он был чистосердечен! Как самоотверженно он любил ее! «Быть может, даже наверно, — думала она, — это увлечение не будет длительным; но сколько в нем искренности! Как далек он от всяких преувеличений и напыщенности! Это, несомненно, подлинная страсть; как сладостно быть так любимой! Но внушать ему подозрения, и притом подозрения, угрожающие самой его любви! Значит, он обвиняет меня в чем-то позорном?»
Госпожа де Шастеле в задумчивости склонила голову на веер. Время от времени взор ее обращался к Люсьену; неподвижный, бледный, как привидение, он глядел ей прямо в лицо. Глаза его смотрели так испытующе, что она содрогнулась бы, если бы заметила это.
Другое сомнение еще сильнее взволновало ее сердце.
«Значит, его молчаливость в начале вечера, — думала она, — объяснялась не отсутствием темы для разговора, как я имела наивность предположить. Причиной этому было подозрение, ужасное подозрение, подорвавшее его уважение ко мне… Подозрение в чем? Какой же гнусной должна быть клевета, чтобы произвести такое сильное впечатление на столь молодое и благородное существо?»
Госпожа де Шастеле была так возбуждена, что не думала о своих словах, и, невольно поддавшись веселому тону, который беседа приобрела за ужином, задала Люсьену странный вопрос;
— Как! Вы не находили слов… кроме самых незначительных, чтобы говорить со мною в начале вечера? Была ли это… чрезмерная учтивость? Или сдержанность, естественная при первом знакомстве? Или… (и голос ее понизился помимо ее воли) виной этому было подозрение? — выговорила она наконец еле слышно, но очень выразительно.
— Это было следствием моей крайней застенчивости: я совсем неопытен в жизни, я никогда не любил; глаза ваши, когда я увидал их так близко, испугали меня; до сих пор я видел вас лишь издали.
Слова эти были сказаны так искренне и задушевно, они свидетельствовали о такой любви, что, прежде чем г-жа де Шастеле успела об этом подумать, ее правдивые и глубокие глаза ответили: «Я тоже люблю вас».
Она очнулась, словно от экстаза, и почти сразу же поспешила отвести глаза; но Люсьен уловил этот взор признания.
Он покраснел до смешного, он был вполне счастлив. Г-жа де Шастеле чувствовала, что щеки ее заливает жгучий румянец.
«Боже мой! Я себя ужасно компрометирую; все взгляды, должно быть, направлены на этого чужого человека, с которым я говорю так долго и с таким интересом!»
Она позвала г-на де Блансе, танцевавшего котильон.
— Проводите меня до садовой террасы; я уже пять минут, как совершенно задыхаюсь от жары. Выпила полбокала шампанского и, кажется, в самом деле опьянела.
Но, к ужасу г-жи де Шастеле, ее кузен, виконт де Блансе, вместо того чтобы отнестись к ней с участием, только усмехнулся, услыхав эту ложь. Он безумно ревновал свою кузину, которая так интимно и с таким удовольствием беседовала с Люсьеном. Кроме того, ему говорили в полку, что не нужно верить недомоганиям красавиц. Он уже подал руку г-же де Шастеле и собирался вывести ее из зала, как на смену этой мысли пришла другая, не менее блестящая: он заметил, что г-жа де Шастеле опиралась на его руку с беспомощностью, свидетельствовавшей о крайней слабости.
«Может быть, моя прекрасная кузина хочет наконец признаться мне во взаимности? Или по крайней мере просто в нежном чувстве ко мне?» — подумал г-н де Блансе. Но все подробности вечера, которые он перебирал в своем уме, ничего ему не говорили об этой счастливой перемене. Произошла ли она неожиданно или г-же де Шастеле захотелось посекретничать с ним? Он повел ее на другую сторону цветника. Там стояли мраморный столик и большая садовая скамья со спинкой и подножкой. Он с трудом усадил на скамью г-жу де Шастеле, которая, казалось, почти не могла двигаться.
Между тем как виконт де Блансе предавался пустым мечтам, не видя того, что происходит перед его глазами, г-жа де Шастеле впала в полное отчаяние. «Мое поведение ужасно! — думала она. — Я скомпрометировала себя в глазах всех этих дам, и сейчас они злобно и оскорбительно обсуждают все мои поступки. Бог знает, сколько времени я вела себя так, как будто никто не смотрел на меня и на господина Левена. Эта публика мне ничего не простит… Но господин Левен?»
Она вздрогнула, произнеся мысленно это имя: «Я скомпрометировала себя в глазах господина Левена!»
В этом заключалось ее истинное горе, заставившее ее сразу же забыть все остальное, и уже никакие размышления о том, что только что произошло, не могли его ослабить.
Вскоре еще одна догадка углубила ее душевные терзания: «Господину Левену стало известно, что я целыми часами в ожидании его проезда гляжу на улицу, спрятавшись за оконные ставни, и потому он так уверен в себе».
Мы просим читателя не находить г-жу де Шастеле слишком смешной. По совершенной своей неопытности она даже не догадывалась, на какие ложные шаги может толкнуть нас наше сердце, как только в нем пробудится любовь; никогда еще она не испытывала ничего похожего на то, что с нею произошло в этот мучительный вечер. Рассудок отказывался прийти к ней на помощь, а она не имела никакого житейского опыта. Только два чувства могли до сих пор повергнуть ее в смущение: робость при представлении какой-нибудь высочайшей особе да глубокое негодование против якобинцев, стремившихся пошатнуть трон Бурбонов. За вычетом всех этих теорий, которые воспринимались не разумом, а чувством и лишь на мгновение смущали ее сердце, г-жа де Шастеле обладала характером положительным и мягким, способным в эту минуту только усугубить ее терзания. Мелкие повседневные интересы почти не волновали ее, и это, к сожалению, приводило ее к неосмотрительным поступкам. Она всегда жила в каком-то обманчивом спокойствии, ибо люди, имеющие несчастье возвышаться над общим ничтожеством, особенно расположены благодаря этому заниматься лишь тем, что однажды привлекло их внимание.
Госпожа де Шастеле умела надлежащим образом, и даже не без грации, появляться в большом салоне Тюильри, приветствовать короля и принцесс, угождать знатным дамам, но, кроме этих необходимых талантов, не обладала никаким житейским опытом. Как только она чувствовала свой душевный покой нарушенным, она совершенно теряла голову, и в таких случаях ее осторожность подсказывала ей лишь одно: молчать и оставаться недвижимой. «Дай бог, чтобы я не сказала больше ни одного слова господину Левену», — думала она сейчас.
В монастыре «Сердца Иисусова» одна монахиня, сумевшая овладеть ее умом благодаря тому, что потакала всем ее детским капризам, заставляла ее почти благоговейно исполнять все обязанности простыми словами: «Сделайте это из любви ко мне». Сказать маленькой девочке: «Сделайте это, так как это благоразумно» — нечестивая дерзость, приводящая к протестантству. «Сделайте это из любви ко мне» — согласуется со всем и не влечет за собой размышлений о том, что благоразумно и что нет. Но именно поэтому, даже преисполненная самых лучших намерений, г-жа де Шастеле при малейшем смущении терялась и не знала, как себя вести.
Очутившись на скамье около мраморного столика, г-жа де Шастеле предалась отчаянию; она не знала, где найти защиту от ужасных упреков в том, что могла показаться Люсьену недостаточно сдержанной. Первой ее мыслью было навсегда уйти в монастырь. «Этот обет вечного одиночества докажет ему, что я не намерена посягать на его свободу». Единственным возражением против этого была мысль, что все станут говорить о ней, обсуждать причины, побудившие ее к такому поступку, строить всякие таинственные предположения и т. д. «Мне нет дела до них. Я никогда их больше не увижу… Да, но я буду знать, что они говорят обо мне, злорадствуют, и это сведет меня с ума. Их сплетни будут для меня нестерпимы… Ах, — воскликнула она с еще большей горечью, — эти пересуды только подтвердят господину Левену то, в чем он и так, быть может, уверен: что я распущенная женщина, не умеющая держаться в священных границах женской скромности!» Г-жа де Шастеле была так взволнована и притом она до такой степени не привыкла спокойно обдумывать свои поступки, что совершенно забыла подробности того, что повергло ее в такое отчаяние и стыд. Она никогда не садилась за пяльцы, не спрятавшись за ставни, не услав из комнаты горничную и не закрыв двери на ключ.
«Я скомпрометировала себя в глазах господина Левена!» — почти судорожно твердила она, облокотившись на мраморный столик, к которому подвел ее г-н де Блансе.
«Была роковая минута, когда я могла забыть перед этим молодым человеком ту святую стыдливость, без которой женщина не может рассчитывать не только на уважение других, но даже и на свое собственное. Если у господина Левена есть хоть немного самонадеянности, вполне естественной в его возрасте и как будто сказывающейся в его манерах, когда я следила за ним из окна, я обесчестила себя навеки; забывшись на одно мгновение, я опорочила ту чистоту, с которой он мог думать обо мне. Увы! Мое оправдание в том, что я в первый раз в жизни поддалась порыву необузданной страсти. Но разве можно назвать это оправданием? Можно ли даже говорить об оправдании? Да, я забыла все законы стыдливости!» Она решилась мысленно произнести эти ужасные слова; слезы, стоящие в ее глазах, сразу высохли.
— Дорогой кузен, — напряженно-твердым голосом сказала она виконту де Блансе (но он совсем не обратил внимания на эту мелочь, он заметил лишь интимность, с какой она обращалась к нему), — это самый настоящий нервный припадок. Принесите мне стакан воды, но, ради бога, сделайте так, чтобы никто на балу этого не заметил! — И издали крикнула ему: — Если можно, со льдом!
Необходимые усилия, которые пришлось ей сделать, чтобы разыграть эту маленькую комедию, отвлекли ее немного от ужасных страданий. Растерянно следила она издали за движением виконта. Когда он отошел на такое расстояние, что не мог уже слышать ее, она дала волю жестокому отчаянию и разразилась рыданиями, которые, казалось, могли задушить ее; это были горячие слезы глубокого горя и главным образом стыда.
"Я навсегда скомпрометировала себя во мнении господина Левена. Мои глаза сказали ему. «Я люблю вас безумно».
Я призналась в этом легкомысленному юноше, гордому своими победами, нескромному, призналась в первый же день, как только он заговорил со мной. В своем безумии я задавала ему вопросы, на которые едва ли дают право полугодовое знакомство и дружба! Боже мой! О чем я думала?
"Когда вы не находили ничего, что бы сказать мне в начале вечера, то есть когда я ждала и страстно желала услышать от вас хоть слово, была ли причиной этого ваша застенчивость?
Застенчивость, великий боже! (И рыдания чуть не задушили ее.)
«Была ли причиной этого ваша застенчивость? — повторила она с растерянным взглядом, качая головой. — Или то было следствием этого подозрения?
Говорят, что раз в жизни женщина теряет рассудок; вероятно, мой час настал».
И вдруг ее сознание пронзил смысл этого слова: подозрение.
«Прежде чем я так неприлично бросилась ему на шею, он даже подозревал меня в чем-то. И я, я опустилась до того, что стала перед ним оправдываться. Перед каким-то незнакомцем!
Боже мой! Если что-нибудь и может заставить его поверить всему, так это мое ужасное поведение».
В довершение беды и в результате того мудрого уклада, который делает столь привлекательной жизнь в провинции, несколько женщин, в душе не питавших, конечно, никакой неприязни к г-же де Шастеле, покинули бал и все разом устремились к мраморному столику. Некоторые из них захватили с собой свечи. Все они наперебой заявляли о своем расположении к г-же де Шастеле и желании ей помочь. У г-на де Блансе не хватило твердости защитить вход в буковую аллею и помешать их вторжению.
Чрезмерность страдания и огорчений в связи с отвратительной суматохой, поднявшейся вокруг г-жи де Шастеле, едва не довели ее до настоящего нервного припадка. «Посмотрим, как будет вести себя эта особа, гордая своим богатством и манерами, когда ей дурно», — думали милые приятельницы. «Если я сделаю малейшее движение, я совершу еще какую-нибудь ужасную ошибку», — промелькнуло в сознании г-жи де Шастеле, как только она услыхала, что они к ней приближаются. Она решила молчать и не произносить ни слова.
Госпожа де Шастеле не находила никакого оправдания своим мнимым проступкам и была так несчастна, как можно быть лишь при самых тяжелых житейских обстоятельствах. Трагические чувства людей, обладающих нежной душою, не переходят пределов человеческой выносливости, может быть, только потому, что необходимость действовать мешает этим натурам целиком уйти в свое горе.
Люсьен умирал от желания выйти вслед за нескромными дамами на террасу; он сделал несколько шагов, но испугался своего грубого эгоизма и, чтобы избежать всяких искушений, покинул бал. Уходил он, правда медленно: ему жалко было, что он не остался до конца.
Люсьен был удивлен и даже испытывал в глубине души беспокойство. Он был далек от того, чтобы дать себе отчет в размерах своей победы. Он испытывал инстинктивное стремление мысленно перебрать и взвесить спокойно и рассудительно события, развернувшиеся с такой быстротой. Ему нужно было сосредоточиться и выяснить свое отношение к происшедшему.
Столь еще юное сердце Люсьена было ошеломлено огромностью всего, что он сейчас с такою легкостью затронул; он не понимал ничего. За все время своего словесного поединка он из боязни упустить возможность действовать ни на мгновение не позволил себе призадуматься; теперь он в общих чертах сознавал, что произошло нечто глубоко значительное. Он еще не смел верить счастью, смутно возникавшему перед ним, и трепетал от мысли, что вдруг при ближайшем рассмотрении вспомнит о каком-нибудь слове или жесте, который мог навсегда разлучить его с г-жой де Шастеле. Об угрызениях совести оттого, что он полюбил ее, в эту минуту не было и речи.
Господин Дю Пуарье, на все руки мастер, преследуя крупные интересы, не пренебрегал и мелкими; он испугался, как бы какой-нибудь молодой врач из хороших танцоров не вздумал оказать помощь г-же де Шастеле; он вскоре появился в буковой аллее у мраморного столика, еще кое-как защищавшего г-жу де Шастеле от усердия ее приятельниц. Закрыв глаза, склонив голову на руки, сидя неподвижно и молча, окруженная двадцатью свечами, принесенными из любопытства, г-жа де Шастеле одна выдерживала атаку двенадцати — пятнадцати женщин, наперебой уверявших ее в своей дружбе и предлагавших лучшие средства от обморока.
Так как г-н Дю Пуарье не был заинтересован в противоположном, он сказал то, что думал, а именно, что для г-жи де Шастеле важнее всего спокойствие и тишина.
— Потрудитесь, сударыни, вернуться в зал. Оставьте госпожу де Шастеле одну с ее врачом и с виконтом. Мы сейчас отвезем ее домой.
Бедняжка, услыхав слова врача, мысленно поблагодарила его.
— Я позабочусь обо всем! — воскликнул г-н де Блансе, торжествовавший в тех весьма редких случаях, когда физическая сила выступала на первое место.
Он полетел стрелой, меньше чем через пять минут очутился на другом краю города, в особняке Понлеве, приказал заложить, или, вернее, сам запряг, лошадей и вскоре примчал галопом карету г-жи де Шастеле. Никогда еще услуга не доставляла ему столько удовольствия.
Госпожа де Шастеле выказала за это живейшую признательность г-ну де Блансе, когда он предложил ей руку, чтобы проводить ее до кареты. Почувствовать себя одной, избавиться от этой жестокой толпы, воспоминание о которой усугубляло ее горе, иметь возможность поразмыслить в тишине о своем поступке было для нее в этот момент почти счастьем.
Едва г-жа де Шастеле вернулась к себе, у нее хватило силы воли отослать горничную, которая во что бы то ни стало хотела услышать подробный рассказ обо всем происшедшем. Наконец она осталась одна. Она долго плакала, с горечью вспоминая о своем близком друге, г-же де Константен, с которой отцу удалось разлучить ее, умело соблюдая при этом все правила приличия. Г-жа де Шастеле решалась доверять почте лишь туманные уверения в дружбе: она имела основания полагать, что отец знакомился с содержанием ее писем. Почтмейстерша Нанси была весьма благомыслящая особа, а г-н де Понлеве занимал первое место в негласной организации, защищавшей интересы Карла X в Лотарингии, Эльзасе и Франш-Конте.
«И вот я на свете одна, одна со своим позором!» — думала г-жа де Шастеле. После того, как она вволю наплакалась в темноте и в тишине перед раскрытым настежь большим окном, откуда были видны в двух милях от города, на востоке, черные деревья Бюрельвильерского леса и над ними чистое темное небо, усеянное мерцающими звездами, нервы ее успокоились; у нее хватило решимости позвать горничную и отослать ее спать. До сих пор ей казалось, что присутствие человеческого существа еще горше заставляет ее чувствовать свой позор и свое горе. Услыхав, что девушка подымается к себе в комнату, она с меньшей робостью стала обдумывать ошибки, совершенные ею в течение этого рокового вечера.
Сначала ее смущение и тревога были безграничны. Куда бы она ни обращала взор, всюду она находила лишние поводы презирать и унижать себя.
В особенности же ее мучило подозрение, о котором осмелился сказать ей Люсьен.
Мужчина, молодой мужчина, позволил себе так свободно обращаться с нею! Люсьен производил впечатление человека хорошо воспитанного, значит, это она сама поощряла его. Но чем? Она не вспоминала ничего, кроме своеобразной жалости и уныния, которое вызвала в ней необычайная скудость мыслей молодого человека, казавшегося ей милым. «И я приняла его за обыкновенного кавалериста вроде господина де Блансе!»
Но что это за подозрение, о котором он говорил ей? Это огорчало ее больше всего. Она долго плакала. Эти слезы несколько подняли ее в собственных глазах.
«В конце концов пусть подозревает, сколько ему заблагорассудится! — возмутилась она. — Ему наклеветали на меня. Если он верит этому, тем хуже для него; он неумен и нечуток, вот и все. Я ни в чем не виновата».
Этот гордый порыв был искренен. Понемногу она перестала думать о том, в чем могло заключаться подозрение Люсьена.
Ее настоящие ошибки предстали ей тогда совершенно в ином свете и показались более тяжкими. Она опять расплакалась. После нового припадка гнетущей тоски, обессилевшая, почти полумертвая от горя, она решила, что больше всего может упрекать себя в двух вещах.
Во-первых, она дала возможность догадаться о том, что происходило в ее сердце, жалкой, пошлой и злобной толпе, которую она презирала от всей души. Ей стало еще больнее, когда она перебирала мысленно все бывшие у нее основания опасаться жестокости этой толпы и презирать ее. «Эти люди, падающие ниц перед золотой монетой или перед малейшим намеком на милость короля или министра, как беспощадны они к ошибкам, которые совершаются не из любви к деньгам!» Припомнив все причины своего презрения к высшему обществу Нанси, перед которым она скомпрометировала себя, она испытывала боль, так четко осязаемую, если можно так выразиться, и такую жгучую, словно прикоснулась к раскаленному железу. Она представила себе оскорбительные взгляды, которыми должны были окидывать ее все эти женщины, танцевавшие котильон.
После того как г-жа де Шастеле сама устремилась навстречу этой боли, как устремляются навстречу наслаждению, ей пришлось пережить другую, еще более глубокую муку, от которой в одно мгновение угасло все ее мужество.
Это было обвинение в том, что она попрала, по мнению Люсьена, ту женскую стыдливость, без которой ни одна женщина не заслуживает уважения мужчины, в свою очередь достойного уважения.
Перед лицом этого самого тяжелого обвинения ее страдания как будто утихли. Она дошла до того, что громко, голосом, наполовину заглушённым рыданиями, проговорила:
— Если бы он не относился ко мне с презрением, я сама презирала бы его.
«Как! — продолжала она после минутного молчания и словно разгневавшись на самое себя. — Мужчина осмелился сказать мне, что считает мое поведение небезукоризненным, а я, вместо того чтобы отвернуться от него, добивалась оправдания!
Мне мало было этого оскорбления, я выставила себя на позор, я позволила догадаться о том, что происходит в моем сердце, этим подлым людишкам, одно воспоминание о которых способно надолго внушить мне презрение к жизни.
И наконец мои неосторожные выходки дали право господину Левену счесть меня за одну из тех женщин, что бросаются на шею первому мужчине, который им понравится. Потому что и он, наверное, не лишен самонадеянности, свойственной его возрасту. Он имеет на то все основания».
Но вскоре она отказалась от удовольствия думать о Люсьене и вернулась к этим ужасным словам: броситься на шею первому встречному.
«Господин Левен прав, — с жестокой решимостью продолжала она. — Я сама ясно вижу, насколько я испорчена. До того рокового вечера я не любила его; я думала о нем вполне рассудительно, лишь как о молодом человеке, немного отличавшемся от всех этих господ, которых события заставили отступить на задний план. Он разговаривает со мной несколько минут, и я нахожу его крайне робким. Глупая самонадеянность толкает меня играть с ним, как с существом совершенно незначительным, чтобы заставить его разговориться, и вдруг оказывается, что я ни о чем, кроме него, больше не думаю. Вероятно, потому, что он показался мне красивым мужчиной. Самая испорченная женщина не поступила бы иначе».
Новый прилив отчаяния, сильнее всех предыдущих, овладел ею. И только когда от утренней зари посветлело небо над черными деревьями Бюрельвильерского леса, усталость и сон победили угрызения совести г-жи де Шастеле.
В эту же самую ночь Люсьен неотступно думал о ней, испытывая чувство восторга, весьма лестного в одном отношении. Как обрадовала бы ее застенчивость человека, который казался ей законченным типом ужасного донжуана! Люсьен далеко не был уверен в том, как ему следует истолковать события этого решительного вечера. Самое слово «решительный» произносил он с трепетом. Ему казалось, он прочел в ее глазах, что она полюбит его когда-нибудь.
«Но боже мой! Мое единственное преимущество только в том, что это ангельское существо откажется из-за меня от своего всегдашнего пристрастия к подполковникам. Великий боже! Как может такое вульгарное поведение сочетаться со всеми признаками столь благородной души? Я вижу, что небо не одарило меня способностью читать в женских сердцах. Девельруа был прав: всю свою жизнь я останусь глупцом, и мое собственное сердце будет удивлять меня больше, чем все, что происходит со мной. Вместо того, чтобы быть на верху блаженства, оно сокрушается. Ах, почему я не могу видеть ее! Я попросил бы у нее совета; ее душе, отражающейся в ее глазах, стала бы понятна моя печаль; грубым людям она показалась бы смешной. Как! Я выигрываю в лотерее сто тысяч франков и прихожу в отчаяние, что не выиграл миллиона!
Я уделяю чрезмерное внимание одной из самых красивых женщин города, в который забросил меня случай. Первая слабость. Я хочу покорить ее, я сам сражен, и вот я стремлюсь понравиться ей, как один из тех слабохарактерных неудачников, которыми в Париже кишмя кишат дамские гостиные.
Наконец женщина, которую я по бесконечной своей слабости полюбил, надеюсь, ненадолго, как будто отвечает на мои старания кокетством, проявляющимся, правда, в восхитительной форме: она играет в чувство, словно догадавшись, что я имею слабость любить ее со всею глубиной серьезной страсти. Вместо того, чтобы наслаждаться своим счастьем, которое не так уж плохо, я впадаю в какую-то ложную чувствительность. Я придумываю себе всякие мучения, потому что женщина, вращавшаяся при дворе, была снисходительна не только ко мне одному. Разве я обладаю качествами, необходимыми, чтобы покорить женщину действительно добродетельную? Каждый раз, когда я останавливал свой выбор на женщине, хоть немного не похожей на рядовых гризеток, разве я не терпел неудачу самым постыдным образом? Разве не объяснял мне Эрнест, у которого, несмотря на его педантизм, умная голова на плечах, что я недостаточно хладнокровен? На моем лице мальчика из церковного хора отражается все, что я думаю… Вместо того, чтобы воспользоваться моими скромными успехами и продвигаться вперед, я, как олух, смакую их и наслаждаюсь ими. Пожатие руки для меня уже Капуя. Я замираю в восторге, млею от редкого счастья, которое доставляет мне столь ясно выраженная благосклонность, и не трогаюсь с места. Да, я не обладаю талантом покорять женщин, а еще привередничаю! Но, бездельник, если ты и нравишься, то только случайно, чисто случайно…»
Раз сто пройдясь по комнате, он произнес вслух:
— Я люблю ее или по крайней мере хочу ей нравиться. Я воображаю себе, что и она любит меня, и, однако, я несчастен. Вот вам портрет настоящего безумца. Собираясь обольстить ее, я, вероятно, прежде всего хотел бы, чтобы она не полюбила меня. Как! Я хочу быть ею любимым и грущу потому, что мне кажется, что она отличает меня среди других! Если ты и дурак, так не будь по крайней мере трусом!
Он заснул на рассвете с этой прекрасной мыслью и почти решив просить полковника Малера откомандировать его в ***, находившийся в двадцати пяти лье от Нанси, куда от его полка был выслан отряд для наблюдения за рабочими, образовавшими Общества взаимопомощи.
Насколько возросли бы терзания г-жи де Шастеле, почти в то же самое время переставшей бороться с усталостью, если бы она могла увидеть все внешние признаки ужасного презрения к ней, презрения, которое, обсуждаясь на сто ладов и облекаясь в самые разнообразные формы, лишало сна молодого человека, владевшего, помимо ее воли, ее мыслями.
Каковы бы ни были намерения Люсьена, но он не был господином своих поступков. На следующий день, рано утром, надев мундир, чтобы отправиться к полковнику Малеру, он издали увидел улицу, на которую выходили окна г-жи де Шастеле. Он не мог побороть в себе желания пройти мимо этих окон, которых ему не пришлось бы больше увидеть, если бы полковник удовлетворил его просьбу. Как только он очутился на улице Помп, сердце у него забилось так сильно, что ему стало трудно дышать: одна возможность увидеть г-жу де Шастеле совершенно лишила его самообладания. Он был почти доволен, заметив, что ее нет у окна.
«Что со мной будет, — думал он, — если, получив разрешение покинуть Нанси, я так же страстно захочу вернуться обратно? Со вчерашнего дня я перестал владеть собою. Я подчиняюсь решениям, которые неожиданно приходят мне в голову и которых я за минуту до этого не мог предвидеть».
Отдав дань этим размышлениям, достойным бывшего воспитанника Политехнической школы, Люсьен сел на коня и в два часа проскакал пять-шесть лье. Он бежал от самого себя; подобно самой мучительной физической жажде, он испытывал моральную жажду общения с другим человеком, испытывал потребность посоветоваться с кем-нибудь. Он еще владел настолько своим рассудком, чтобы понимать, что сходит с ума, однако все его счастье зависело от мнения, какое он должен был себе составить о г-же де Шастеле.
У него хватило ума не перейти пределов самой крайней сдержанности ни с одним из офицеров его полка. Не было ни одного человека, с которым он мог бы пуститься хотя бы в самые туманные и отвлеченные разговоры, чтобы почерпнуть утешение. Г-н Готье отсутствовал, и, кроме того, Люсьен считал, что г-н Готье только разбранил бы его за глупость и посоветовал бы ему уехать.
На обратном пути с прогулки он испытал, проезжая по улице Помп, безумное волнение, которое поразило его. Ему показалось, что если бы он встретился глазами с г-жой де Шастеле, он в третий раз свалился бы с лошади. Он почувствовал, что у него не хватит решимости уехать, и не пошел к полковнику.
Господин Готье вернулся в тот же вечер.
Люсьен попытался в самых отдаленных выражениях рассказать ему о своем положении, как говорится, пощупать его. Вот что сказал ему г-н Готье после нескольких переходных фраз:
— У меня тоже неприятности. Мне не дают покоя *** ские рабочие. Что скажет им армия?
На следующий день после бала доктор Дю Пуарье сделал продолжительный визит своему юному другу и без особых предисловий заговорил о г-же де Шастеле. Люсьен почувствовал, что краснеет до корней волос. Он открыл окно и поместился позади ставен с таким расчетом, чтобы доктору трудно было следить за выражением его лица. «Этот педант собирается подвергнуть меня допросу. Посмотрим!»
Люсьен стал восторгаться красотою павильона, в котором накануне происходили танцы. После двора он перешел к замечательной лестнице, к украшавшим ее экзотическим растениям, потом, соблюдая математически точную и логическую последовательность, — к прихожей, затем — к двум первым гостиным.
Доктор ежеминутно перебивал его, чтобы поговорить с ним о вчерашнем недомогании г-жи де Шастеле, о том, что бы могло его вызвать и т. д.; Люсьен слушал его, затаив дыхание. Каждое слово Дю Пуарье было для него сокровищем: доктор явился из особняка де Понлеве. Но Люсьен сумел сдержать себя: едва доктор замолкал, как он пускался в серьезные рассуждения о том, сколько мог стоить изящный занавес в белые и малиновые полосы. Звук этих слов, столь несвойственных его всегдашней речи, казалось, еще увеличивал его хладнокровие и самообладание. Никогда еще он до такой степени не нуждался в них: доктор, который во что бы то ни стало хотел заставить его разговориться, сообщил ему самые драгоценные сведения о г-же де Шастеле; каждое слово сверх этих сведений Люсьен согласился бы покупать на вес золота. А случай был очень соблазнительный; ему казалось, что стоит только поискуснее польстить доктору, и тот выдаст ему светские тайны. Но Люсьен был благоразумен почти до робости. Он произносил имя г-жи де Шастеле, только когда отвечал доктору. Эта неловкость выдала бы его всякому другому; Люсьен переигрывал, но Дю Пуарье не слишком привык, чтобы люди прямо отвечали на вопрос, и потому не обратил внимания на эту мелочь. Люсьен решил сказаться на следующий день больным. Он рассчитывал выведать у доктора побольше подробностей о г-не де Понлеве и об обычной жизни г-жи де Шастеле.
На другой день доктор переменил тактику. По его словам, г-жа де Шастеле была недотрога, невыносимо горда и далеко не так богата, как о ней говорили. У нее было, самое большее, десять тысяч франков годового дохода.
И, несмотря на это явное недоброжелательство, он даже не заикнулся о подполковнике. Это доставило большую радость Люсьену, почти такую же, какую он испытал два дня назад, когда г-жа де Шастеле, взглянув на него, спросила, имеет ли его подозрение какое-нибудь касательство к ней. Значит, в ее отношениях с г-ном Тома де Бюзаном не было ничего предосудительного.
Люсьен сделал в этот вечер много визитов, но не говорил ни слова и ограничился лишь пошлыми вопросами о самочувствии после столь утомительного бала. «Как заинтересовались бы эти скучающие провинциалы, если бы они могли догадаться о том, что меня больше всего занимает!». Все отзывались дурно о г-же де Шастеле; все, за исключением доброй Теодолинды. Между тем она была очень дурна собой, а г-жа де Шастеле очень красива. Люсьен почувствовал к Теодолинде дружбу, почти доходившую до страсти.
«Госпожа де Шастеле не разделяет вкусов этих людей; этого не прощают нигде. В Париже на это не обращают внимания». Делая последние визиты, Люсьен, уверенный, что не встретится с г-жой де Шастеле, из-за недомогания не выходившей из дому, мечтал об удовольствии посмотреть издали на вышитые муслиновые занавески, освещенные пламенем ее свечей.
«Я малодушен, — подумал он наконец. — Ну что ж, я охотно предамся своему малодушию».
…Себя карая,
Хоть за приятные карайте вы грехи.
Это были последние отголоски его раскаяния и любви к бедной родине, преданной, проданной и т. п. Нельзя одновременно переживать две любви.
«Я малодушен», — подумал он, выходя из гостиной г-жи д’Окенкур. И так как в Нанси по распоряжению г-на мэра в половине одиннадцатого тушились уличные фонари и все, за исключением знати, ложились спать, Люсьен мог, не боясь показаться самому себе слишком смешным, долго прогуливаться под зелеными жалюзи, хотя свет в маленькой комнате погас вскоре после его прихода.
Стыдясь шума собственных шагов, Люсьен, пользуясь глубокой темнотой, подолгу просиживал на камне напротив окна, с которого он почти не сводил глаз.
Шум его шагов волновал не только его одного. До половины одиннадцатого г-жа де Шастеле терзалась угрызениями совести. Конечно, она была бы не так печальна, если бы выезжала в свет, но она опасалась встречи с ним или упоминания его имени. В половине одиннадцатого, когда она увидела его на улице, ее мрачная, гнетущая тоска сменилась сильнейшим сердцебиением. Она поспешила задуть свечи и, несмотря на все укоры самой себе, не отошла от жалюзи. Ее глаза следили в темноте за огоньком сигары Люсьена. Между тем наш герой справился наконец со своими угрызениями совести.
"Ну что ж! Буду любить ее и буду презирать, — решил он. — И когда она меня полюбит, скажу ей: «Ах, если бы ваша душа была целомудреннее, я на всю жизнь соединился бы с вами».
Утром, встав в пять часов из-за учения, Люсьен почувствовал страстное желание видеть г-жу де Шастеле. Он нисколько не сомневался в том, что сердце ее принадлежит ему.
«Один ее взгляд все сказал мне, — повторял он, когда присущий ему здравый смысл пытался возражать. — Дал бы только бог, чтобы понравиться ей было не так легко. Уж на это я жаловаться не стал бы».
Наконец через пять дней после бала, которые показались Люсьену пятью неделями, он встретился с г-жой де Шастеле у графини де Коммерси. Г-жа де Шастеле была прелестна; ее обычная бледность исчезла, когда лакей доложил о г-не Левене, Люсьен, в свою очередь, тоже едва дышал. Туалет г-жи де Шастеле, однако, показался ему слишком блистательным, слишком нарядным, слишком хорошего вкуса. Действительно, г-жа де Шастеле была одета восхитительно, так, как нужно быть одетой, чтобы понравиться в Париже. «Столько стараний из-за простого визита к пожилой даме, — думал он, — слишком напоминают о слабости к подполковникам». Однако, несмотря на всю горечь этого осуждения, он добавил: «Ну что ж, я буду ее любить, хотя это и непоследовательно». Предаваясь этим мыслям, он находился в трех шагах от нее и дрожал, как лист, но от счастья.
В эту самую минуту г-жа де Шастеле отвечала на какой-то учтивый вопрос Люсьена, осведомившегося о ее здоровье, отвечала вежливо и голосом, полным самой изысканной грации, но в то же время со спокойствием, тем более неизменным, что оно не было грустным и мрачным, а, наоборот, приветливым и почти веселым. Смущенный Люсьен лишь по окончании визита, задумавшись над ее тоном, отдал себе отчет в размерах несчастья, которое ему этот тон предвещал. Что же касается его самого, он держался в присутствии г-жи де Шастеле шаблонно, почти пошло. Он это почувствовал и оказался настолько жалок, что попробовал придать изящество своим движениям и голосу, — можно догадаться, с каким успехом. «Вот я снова так же неловок, как тогда, в начале нашего разговора на балу…» — решил он и был совершенно прав, нисколько не преувеличивая своей растерянности и отсутствия остроумия.
Но он не понимал, что единственное существо, в глазах которого он не хотел оказаться глупцом, совсем иначе судило о его замешательстве. «Господин Левен, — думала г-жа де Шастеле, — ожидал от меня той же невероятной легкомысленности, что и на балу, или, по меньшей мере, имел основания рассчитывать на ласковый и почти сердечный тон, каким говорят с друзьями. Он натолкнулся на крайнюю вежливость, которая, по существу, отодвигает его в ряды людей, весьма мало знакомых».
Люсьен, которому ничего не приходило в голову, чтобы сказать хоть что-нибудь, пустился в описание достоинств г-жи Малибран, певшей в Меце; высшее общество Нанси изъявляло намерение поехать послушать ее. Г-жа де Шастеле в восторге, что ей больше не нужно делать усилий, чтобы подыскивать вежливые и холодные слова, смотрела на него. Вскоре он совершенно запутался, и замешательство его было настолько смешно, что г-жа де Коммерси это заметила.
— Нынешние молодые люди, — шепнула она г-же де Шастеле, — способны меняться до неузнаваемости. Это совсем не тот милый корнет, который часто бывает у меня.
Слова эти совершенно осчастливили г-жу де Шастеле: здравомыслящая женщина, ум и хладнокровие которой признавал весь город, подтвердила то, что несколько минут тому назад говорила она самой себе — и с каким удовольствием! «Как не похож он на того человека, веселого, живого, блестяще остроумного, стесненного только толпой да резкостью собственных суждений, которого я видела на балу! Сейчас он говорит о певице и не может найти ни одной подходящей фразы. А ведь он ежедневно читает статьи, превозносящие госпожу Малибран».
Госпожа де Шастеле чувствовала себя такой счастливой, что вдруг подумала: «Я еще что-нибудь скажу или улыбнусь слишком дружески и испорчу себе весь сегодняшний вечер. Все это очень приятно, но, чтобы потом не быть недовольной самой собою, надо уйти отсюда». Она поднялась и вышла.
Вскоре и Люсьен расстался с г-жой де Коммерси. Он испытывал потребность поразмыслить на досуге о своей глупости и о ледяной холодности г-жи де Шастеле.
После пяти-шести часов раздирающих сердце размышлений он пришел к нижеследующему заключению.
Он не подполковник и потому оказался недостоин внимания г-жи де Шастеле. Ее обращение с ним на балу было прихотью, мимолетной фантазией, которым подвержены слишком чувствительные женщины. Мундир на минуту ввел ее в заблуждение. За неимением лучшего она его приняла за полковника.
Эти утешения повергли Люсьена в полное отчаяние. «Я настоящий дурак, а эта женщина — театральная кокетка, только удивительно красивая. Черт меня побери, если я когда-либо посмотрю на ее окна!»
Если бы Люсьена вели на виселицу, он чувствовал бы себя счастливее, чем теперь, когда он принял это великое решение. Несмотря на поздний час, он сел на лошадь. Очутившись за городом, он заметил, что не в состоянии держать повод в руке. Он поручил коня слуге, а сам пошел пешком. Несколько времени спустя, когда пробила полночь, несмотря на все оскорбления, которыми он осыпал г-жу де Шастеле, он сидел на камне против ее окна.
Его появление исполнило ее радости. Возвращаясь от г-жи де Коммерси, она подумала: «Он, должно быть, так сильно недоволен и собою и мной, что постарается забыть меня, и если я его еще увижу, то не раньше чем через несколько дней».
Время от времени г-жа де Шастеле различала в глубокой темноте огонек сигары Люсьена. Она любила его сейчас до безумия. Если бы в полнейшей тишине, царившей вокруг, у Люсьена хватило духу подойти к ее окну и сказать ей вполголоса что-нибудь изобретательное и бодрое, например: «Добрый вечер, сударыня. Соблаговолите дать мне знак, что вы меня слышите», — она, весьма возможно, ответила бы ему: «Прощайте, господин Левен», — и интонация этих трех слов удовлетворила бы самого требовательного любовника. Произносить имя Левена, разговаривая с ним самим, было высшим наслаждением для г-жи де Шастеле.
Люсьен, в достаточной мере поваляв дурака, как он говорил самому себе, отправился в бильярдную, помещавшуюся в глубине грязного двора, где, он был уверен, уже находились несколько корнетов его полка. Он был так жалок, что встреча с ними была для него счастьем.
Счастье это его не минуло, и он искренне ему обрадовался. Молодые люди оказались в тот вечер людьми компанейскими, хотя считали нужным наутро вновь напустить на себя холодность хорошего тона.
Люсьену везло: он играл и выигрывал. Было решено, что выигранные наполеондоры останутся в бильярдной; появилось шампанское, и Люсьен до такой степени напился, что слуга бильярдной и сосед, которого он позвал на помощь, доставили его домой.
Так истинная любовь отвращает от беспутства.
На следующий день Люсьен вел себя, как настоящий безумец. Его товарищи, корнеты, снова ставшие злыми, говорили: «Этот изящный парижский денди не привык к шампанскому, он еще не пришел в себя после вчерашнего; надо будет почаще подбивать его на это. Мы будем издеваться над ним и до попвйки, и во время нее, и после. Замечательно!»
На другой день после встречи с женщиной, против которой Люсьен считал себя хорошо защищенным, он никак не мог прийти в себя; он не понимал ни того, что с ним происходит, ни чувств, зарождавшихся в его собственном сердце, ни того, что делали окружающие.
Ему казалось, что они намекают на его чувства к г-же де Шастеле, и, чтобы не сердиться, он должен был призывать на помощь все свое благоразумие.
«Буду жить только настоящим днем, — решил он наконец, — и делать только то, что доставит мне больше удовольствия. Лишь бы я никому на свете не признавался и никому не писал о своем безумии! Тогда никто не будет вправе сказать мне в один прекрасный день: „Ты был безумцем“. Если эта болезнь не сведет меня в могилу, я по крайней мере не буду из-за нее краснеть.
Тщательно скрытое сумасшествие теряет половину своих дурных последствий; главное, чтобы никто не догадывался о моих подлинных чувствах».
Через несколько дней с Люсьеном произошла полная перемена. В обществе все были поражены его веселостью и остроумием.
«У него дурные принципы, он безнравствен, но он действительно красноречив», — говорили у г-жи де Пюи-Лоранс.
— Мой друг, вы портитесь, — сказала ему однажды эта умная женщина.
Он говорил, чтобы говорить, противоречил сам себе, преувеличивал и шаржировал все, о чем рассказывал, а рассказывал он много и подолгу. Словом, он говорил, как провинциальный краснобай, и потому успех его был огромен. Обыватели Нанси узнавали то, чем они привыкли восхищаться. Прежде они находили его странным, оригиналом, ломакой и часто непонятным.
На самом же деле он мучительно боялся выдать то, что происходило в его сердце. Ему казалось, что за ним зорко наблюдает, шпионит доктор Дю Пуарье, которого он начал подозревать в сделке с г-ном N., человеком умным, министром полиции Людовика-Филиппа. Но Люсьен не мог порвать с Дю Пуарье, ему не удалось даже отдалить его от себя, перестав разговаривать с ним. Дю Пуарье глубоко пустил корни в этом обществе, он ввел в него Люсьена, и порвать с Дю Пуарье было бы нелепо и еще более затруднительно. Не порывая же с этим человеком, таким деятельным, таким вкрадчивым и обидчивым, надо было обходиться с ним, как с близким другом, как с отцом.
«С этими людьми нечего бояться переиграть роль», — и Люсьен стал говорить, как настоящий комедиант. Он все время играл роль, и самую шутовскую, какая только приходила ему в голову; он нарочно выбирал самые смешные выражения. Он любил быть с кем-нибудь, одиночество стало для него невыносимо. Чем нелепее было то, что он говорил, тем больше отвлекался он от серьезной стороны своей жизни, которая не удовлетворяла его; ум его был шутом его души.
Он не был донжуаном, далеко нет; неизвестно, чем ему предстояло сделаться впоследствии, но в данное время, оставшись с женщиной наедине, он еще не привык действовать наперекор своим чувствам. До сих пор он относился с глубоким презрением к этого рода талантам, но теперь начинал жалеть, что не обладает ими. По крайней мере он ничуть не заблуждался на этот счет. Ужасные слова мудрого кузена Эрнеста о неумении Люсьена обращаться с женщинами постоянно звучали в его душе, почти наравне с жестокими словами станционного смотрителя Бушара о подполковнике и г-же де Шастеле.
Двадцать раз благоразумие твердило ему, что надо сблизиться с этим Бушаром, что, с помощью денег или как-нибудь иначе угодив ему, из него можно было бы вытянуть много полезных сведений. Но Люсьен никак не мог пересилить себя. Когда он на улице издали замечал этого человека, у него мороз пробегал по коже.
Его рассудок твердил ему, что он имеет основания презирать г-жу де Шастеле, душа же его каждый день находила все новые причины обожать ее как существо самое чистое, самое неземное, стоящее выше всяких тщеславных и материальных соображений, этой второй религии провинциалов. Постоянная борьба между душой и разумом буквально почти сводила его с ума и делала его глубоко несчастным. Это было как раз в то время, когда его лошади, его тильбюри, его ливрейные лакеи вызывали зависть однополчан-корнетов и вообще всей молодежи Нанси и окрестностей, — видя его богатым, юным, довольно красивым, смелым, эти люди без сомнения считали его самым счастливым человеком из всех, кого они когда-либо встречали. Черная меланхолия, преследовавшая его, когда он оказывался один на улице, его рассеянность, нетерпеливые жесты, которые можно было принять за проявления злости, — все это относилось за счет возвышенной и благородной самоуверенности. Наиболее просвещенные видели в этом искусное подражание лорду Байрону, о котором в ту пору еще много говорили.
Посещение бильярдной, нами упомянутое, было не единственным; слухи об этом распространились, и подобно тому, как четыре ливреи, присланные г-жой Левей из Парижа сыну, Нанси превратил в дюжину или даже пятнадцать, так и теперь все говорили, что в течение последнего месяца Люсьена каждый вечер доставляли домой мертвецки пьяным. Люди, относившиеся к нему безразлично, были удивлены, отставные офицеры-карлисты обрадованы, и только одно сердце было задето за живое: «Неужели я в нем ошиблась?»
Такой способ затуманивать рассудок, чтобы позабыть горе, был далеко не хорош, но он был единственным, который мог придумать Люсьен; вернее, он был в это вовлечен: гарнизонная жизнь настойчиво предлагала ему окунуться в нее, и он согласился. Как мог он поступить иначе, если желал избежать тоскливых вечеров? Это было его первое горе: до сих пор жизнь была для него или трудом, или удовольствием.
Уже давно его с почетом принимали во всех домах Нанси, но те самые причины, которые обеспечивали ему успех, лишали его всякого удовольствия. Люсьен был похож на старую кокотку: он постоянно играл комедию, и потому ничто не радовало его. «Если бы я был в Германии, я говорил бы по-немецки; здесь, в Нанси, я говорю, как провинциал». Ему показалось бы, что он сквернословит, если бы, говоря о прекрасном утре, он просто заметил: «Какое чудесное утро!» И он хмурил брови, чтобы, распустив морщины на лбу, воскликнуть с важным видом крупного землевладельца: «Какая великолепная погода для сена!»
Его вечерние излишества в бильярдной Шарпантье немного поколебали его репутацию, но за несколько дней до того, как разнесся слух об его дурном поведении, он купил огромную коляску, способную вмещать в себя многочисленные семейства, которыми изобиловал Нанси; для этой-то цели и предназначал ее Люсьен. Шесть девиц Серпьер с матерью обновили, как принято выражаться, эту коляску. Другие семьи, не менее многочисленные, решились попросить ее и тотчас же получили. «Господин Левен — отличный малый, — твердили всюду, — правда, это ему не дорого стоит. Его отец играет на повышении ренты с министром внутренних дел, и бедная рента оплачивает все это». Столь же мило объяснял г-н Дю Пуарье происхождение «прелестного подарка», который сделал ему Люсьен, исцеленный им от «летучей подагры».
Все потворствовали желаниям Люсьена, даже его отец, который ничуть не жаловался на его расходы. Люсьен был уверен, что, говоря с г-жой де Шастеле, все отзывались о нем хорошо, но, тем не менее, дом маркиза де Понлеве оставался в Нанси единственным, в котором шансы Люсьена, по-видимому, падали. Напрасно Люсьен делал попытки явиться туда с визитом. Г-жа де Шастеле, чтобы не принимать его, предпочла закрыть свои двери, сославшись не нездоровье. Она обманула даже бдительность самого доктора Дю Пуарье, который говорил Люсьену. что г-жа де Шастеле поступит благоразумно, если еще долго не будет выходить. Воспользовавшись предлогом, подсказанным ей доктором Дю Пуарье, г-жа де Шастеле ограничила свои визиты, не боясь, что дамы Нанси обвинят ее в гордости и нелюдимости.
Когда Люсьен увидел ее вторично после бала, она держалась с ним, как с человеком почти незнакомым; ему даже показалось, что она не отвечала на те немногие слова, с которыми он обращался к ней, так, как того требовала бы самая элементарная вежливость. После этого второго свидания Люсьен принял героическое решение. Робость, которую он испытывал всякий раз, когда наступал момент действовать, еще увеличивала его презрение к самому себе.
«Боже мой! Неужели то же случится со мной, когда моему полку придется атаковать неприятеля?» — Люсьен осыпал себя самыми горькими упреками. На следующий день, как только он пришел к г-же де Марсильи, доложили о г-же де Шастеле.
Безразличие, с которым она к нему относилась, было настолько явным, что под конец он возмутился. Впервые он воспользовался положением, завоеванным им в свете; он предложил г-же де Шастеле руку, чтобы проводить ее до кареты, хотя было очевидно, что эта притворная учтивость очень ей неприятна.
— Простите меня, сударыня, если я недостаточно скромен; я очень несчастен.
— Говорят совсем другое, сударь, — ответила г-жа де Шастеле самым естественным и непринужденным тоном и ускорила шаг, чтобы поскорее добраться до кареты.
— Я угождаю всем жителям Нанси в надежде, что, быть может, они в вашем присутствии будут хорошо отзываться обо мне; по вечерам же, чтобы забыть вас, я стараюсь заглушить свой рассудок.
— Мне кажется, сударь, я не давала вам повода…. В эту минуту лакей захлопнул дверцу, и лошади умчали г-жу де Шастеле, почти лишившуюся сознания.
«Может ли быть что-нибудь более постыдное, — воскликнул Люсьен, застыв на месте, — чем эта упорная борьба с отсутствием чина! Этот демон никогда не простит мне, что я не имею обер-офицерских эполет!»
Ничто не могло быть безотраднее этой мысли, но во время визита, закончившегося изложенным выше коротким диалогом, Люсьен, казалось, опьянел от божественной бледности и изумительно прекрасных глаз Батильды. Это было одно из имен г-жи де Шастеле. «Нельзя упрекать ее, обычно дышащую таким ледяным холодом, за то, что взгляд ее по каким бы то ни было причинам оживился в эти полчаса, когда говорили о стольких вещах. Но в глубине ее глаз, невзирая на благоразумие, к которому она сама себя принуждает, я заметил таинственный блеск, какое-то мрачное волнение, словно эти глаза следили за иной, более интимной и более острой беседой, чем та, что воспринимается нашим слухом».
Чтобы быть смешным до конца, даже в своих собственных глазах, бедный Люсьен, как мы видели, совершенно упавший духом, решил написать. Он сочинил прекрасное письмо, отправился в Дарне, городок, находящийся в шести лье от Нанси по дороге в Париж, и собственноручно опустил послание в почтовый ящик. На второе письмо, так же как и на первое, ответа не последовало.
К счастью, в третьем у него проскользнуло случайно, а не преднамеренно, так как, говоря по совести, в такой хитрости мы не можем его заподозрить, слово подозрение.
Это слово оказалось драгоценным подспорьем для любви, которую все время неустанно старалась побороть в своем сердце г-жа де Шастеле. Дело в том, что, несмотря на жестокие упреки, которыми г-жа де Шастеле без конца осыпала себя, она всей душой любила Люсьена. День приобретал для нее значение и ценность лишь когда она сидела по вечерам у жалюзи своей гостиной и прислушивалась к шагам Люсьена, который, не догадываясь об успехе своих стараний, проводил целые часы на улице Помп.
Батильда (так как в слове «госпожа» слишком много степенности для такого ребячества) проводила вечера, укрывшись за жалюзи и дыша через маленькую трубочку из лакричной бумаги, которую она держала во рту, как Люсьен — сигару. В глубокой тишине, царившей на улице Помп, пустынной даже днем, а в особенности в одиннадцать часов вечера, она с наслаждением, довольно невинным, конечно, слушала, как шуршала в руках Люсьена лакричная бумага, когда он вырывал ее из книжечки и складывал, свертывая свою самодельную «сигарито». Виконт де Блансе имел честь и счастье преподнести г-же де Шастеле одну из тех книжечек, которые, как вам известно, доставляются из Барселоны.
Горько упрекая себя за то, что нарушила долг всякой женщины по отношению к самой себе, г-жа де Шастеле в первые дни после бала, не столько заботясь о своей репутации, сколько из-за Люсьена, уважение которого было для нее важнее всего, обрекла себя на скуку, сказавшись больной и выезжая крайне редко. Действительно, благодаря ее благоразумному поведению приключение на балу было совершенно забыто. Все видели, как она краснела, разговаривая с Люсьеном, но так как за два месяца она ни разу не приняла его у себя, хотя ничего не могло быть проще этого, все пришли к заключению, что, разговаривая на балу с Люсьеном, она уже начинала испытывать недомогание, заставившее ее в скором времени уехать домой. После обморока, случившегося с нею на балу, она призналась по секрету двум-трем знакомым дамам: «Прежнее здоровье не вернулось ко мне, оно погибло в бокале шампанского». Испуганная видом Люсьена и тем, что он сказал ей в их последнюю встречу, она с каждым днем все строже соблюдала свой обет полного одиночества.
Госпожа де Шастеле сделала все, чего требовало благоразумие; никто не подозревал действительной причины ее недомогания на балу, но сердце ее жестоко страдало. Ей не хватало уважения к самой себе, и внутреннее спокойствие — единственное благо, которым наслаждалась она после революции 1830 года, — теперь было ей совершенно чуждо. Такое душевное состояние и вынужденное уединение стали отражаться на ее здоровье. Эти обстоятельства и, конечно, также скука, явившаяся в результате их, придали особое значение письмам Люсьена.
В течение месяца г-жа де Шастеле сделала многое в угоду добродетели или, во всяком случае, на каждом шагу сдерживала себя, что само по себе служит прямым доказательством такого стремления. Чего же еще мог требовать от нее суровый голос долга? Или, говоря короче, мог ли еще Люсьен считать, что ей недостает женской скромности? Что бы ни скрывалось под этим ужасным словом «подозрение», мог ли Люсьен найти в ее поведении хоть что-нибудь, способное подтвердить его догадки?
Уже несколько дней, как она с радостью смело отвечала «нет» на этот вопрос, который без конца задавала себе.
«Но в чем же он подозревает меня? В чем-нибудь очень серьезном… Как в один миг изменилось выражение его лица… И, — прибавляла она, краснея, — какой вопрос вырвался у меня из-за этой перемены!»
Угрызения совести, вызванные воспоминанием о вопросе, который она осмелилась задать Люсьену, надолго прервали цепь ее мыслей. «Как плохо я владела собой… Как заметно было, что он переменился в лице! Значит, подозрение, которое остановило порыв его самой горячей… симпатии, касается чего-то очень серьезного?»
И в этот-то благоприятный момент пришло третье письмо Люсьена. Первые два доставили большое удовольствие, но не вызвали ни малейшего желания ответить на них. Прочитав последнее, Батильда кинулась к своему письменному прибору, поставила его на стол, открыла и принялась писать, не позволяя себе даже задуматься над своим поступком. «Предосудительно отправить письмо, а не написать его», — смутно успокаивала она себя.
Стоит ли говорить, что ответ был составлен в самых высокомерных выражениях? Три или даже четыре раза Люсьену советовали бросить всякую надежду, и даже самое слово «надежда» избегалось с бесконечной ловкостью, доставившей большое удовлетворение г-же де Шастеле. Увы! Сама того не сознавая, она была жертвой иезуитского воспитания: она обманывала самое себя, бессознательно и некстати прибегая к искусству, которому ее обучали в монастыре. Она отвечала. Все дело в этом слове, которого она не хотела замечать.
Написав письмо в полторы страницы, г-жа де Шастеле стала прохаживаться по комнате, чуть не прыгая от радости.
Потратив час на размышления, она потребовала карету и, поровнявшись с почтовой конторой Нанси, дернула за шнурок.
— Кстати, — сказала она лакею, — опустите это письмо в ящик… поскорее!
Контора была в трех шагах, г-жа де Шастеле не сводила глаз со слуги; он не прочел конверта, на котором почерком, немного отличным от ее обычного, было написано:
До востребования
Дарне.Это было имя одного из лакеев Люсьена и адрес, указанный им со всей надлежащей скромностью и безнадежностью.
Невозможно передать удивление и почти ужас Люсьена, когда, отправившись на следующий день прогуляться для виду, он на обратном пути, в четверти мили от Дарне, заметил, что лакей достает из кармана письмо.
Он скорее свалился, чем сошел с лошади и, не распечатывая письма и почти не сознавая того, что делает, бросился в соседний лесок. Убедившись, что группа каштановых деревьев, в середине которой он находился, совершенно скрывает его, он сел и расположился поудобнее, как человек, готовящийся получить удар топором, который ускорит его переселение в иной мир, и желающий этим насладиться.
Как непохожи такие ощущения на чувства светского человека или того, кто случайно лишен неудобного дара, виновника стольких нелепостей, именуемого душою! Для этих рассудительных людей ухаживание за женщиной — приятный поединок. Великий философ К. добавляет: «Чувство двойственности со всей силой раскрывается в тех случаях, когда счастье, которое способна дать любовь, может быть обретено только в полной симпатии либо в абсолютном отсутствии чувства, связанного с другим существом». «А, госпожа де Шастеле отвечает! — сказал бы молодой парижанин, получивший немного более вульгарное воспитание, чем Люсьен. — Наконец-то эта высокая душа снизошла до нас. Важен первый шаг, остальное — вопрос формы! На это понадобится месяц или два — в зависимости от моего умения и от ее более или менее преувеличенного представления о том, как должна защищаться женщина самой высокой добродетели».
Люсьену, читавшему, сидя на земле, эти ужасные строки, еще и в голову не приходила мысль, которая должна была бы быть самой существенной: г-жа де Шастеле отвечает. Он был испуган суровостью ее языка и тоном глубокой убежденности, каким она увещевала его не говорить больше о подобных чувствах, в то же время приказывая ему во имя чести и во имя того, что порядочные люди считают самым священным в их взаимных отношениях, отказаться от странных мечтаний, которыми он хотел испытать ее сердце, и не предаваться безумию, являющемуся в их обоюдном положении, и в особенности при ее образе мыслей — она смеет это утверждать, — совершенно непонятным заблуждением.
«Это самая настоящая отставка», — сказал себе Люсьен. Прочитав ужасное письмо по меньшей мере раз пять или шесть, он подумал: «Я едва ли в состоянии как бы то ни было ответить. Однако парижская почта приходит завтра утром в Дарне, и если мое письмо не попадет сегодня вечером на почту, госпожа де Шастеле прочтет его не раньше чем через четыре дня». Этот довод убедил его.
Так, в лесу, карандашом, который, к счастью, нашелся у него, положив на верх своего кивера третью, неисписанную страницу письма г-жи де Шастеле, он настрочил ответ и тут же с проницательностью, которой отличались за последний час все его мысли, счел его очень неудачным. Ответ не нравился ему в особенности тем, что не заключал в себе никакой надежды на возможность возобновления атаки. Сколько фатовства таится в сердце любого парижанина!
Однако, помимо его воли и несмотря на исправления, которые он сделал, перечтя письмо, ответ ясно говорил о том, что сердце Люсьена уязвлено бесчувственностью и высокомерием г-жи де Шастеле.
Он вернулся на дорогу, чтобы отправить своего слугу в Дарне за бумагой и другими необходимыми для письма принадлежностями. Переписав ответ и отправив слугу на почту, он два-три раза чуть не помчался вслед за ним и не отобрал у него письмо — настолько казалось оно ему нескладным и неспособным привести к успеху. Его остановила лишь мысль, что он абсолютно не в состоянии написать другое, более подходящее. «Ах, как прав был Эрнест! — подумал он. — Небо не создало меня покорителем женских сердец! Я никогда не подымусь выше оперных актрис, которые будут уважать меня за мою лошадь и за состояние моего отца. Я мог бы, пожалуй, присоединить сюда и провинциальных маркиз, если бы интимная дружба с маркизами не была так снотворна».
Размышляя, в ожидании слуги, над своей бездарностью, Люсьен воспользовался оставшейся у него бумагой и сочинил второе письмо, которое показалось ему еще более слащавым и пошлым, чем первое.
В тот вечер он не пошел в бильярдную Шарпантье. Его авторское самолюбие было слишком унижено тоном, которого он не мог преодолеть в обоих своих письмах. Он провел ночь, сочиняя третье, которое, будучи старательно переписано набело вполне разборчивым почерном, достигало устрашающих размеров — семи страниц.
Он трудился над ним до трех часов. В пять, собираясь на учение, он отправил его на почту в Дарне. «Если парижская почта запоздает немного, госпожа де Шастеле получит его одновременно с пачкотней, написанной там, на дороге, и, быть может, найдет меня менее глупым».
К счастью для него, парижская почта уже проехала, когда его второе письмо прибыло в Дарне, и г-жа де Шастеле получила только первое.
Взволнованность и почти детская наивность этого письма, полная и простодушная преданность, искренняя и безнадежная, которой оно дышало, явились в глазах г-жи де Шастеле очаровательным контрастом мнимому самодовольству изящного корнета. Неужели это был почерк и чувства того блестящего молодого человека, сотрясающего улицы Нанси своей быстро мчащейся коляской? Г-жа де Шастеле часто раскаивалась, что написала ему. Ответ, который она могла получить от Люсьена, внушал ей почти ужас. Все ее страхи рассеялись самым приятным образом.
У г-жи де Шастеле в тот день было много дела: ей надо было, закрыв на ключ несколько дверей, пять-шесть раз перечесть это письмо, прежде чем составить себе правильное понятие о характере Люсьена. Он казался ей полным противоречий, он вел себя в Нанси, как фат, а писал ей, как ребенок.
Нет, это не было письмо человека высокомерного, а еще менее тщеславного. Г-жа де Шастеле была достаточно опытна и умна, чтобы отличить прелестную непосредственность этого письма от притворства и более или менее скрытого самомнения человека модного, — ибо такова должна была быть роль Люсьена в Нанси, если бы он сумел понять все преимущества своего положения и воспользоваться ими.
Единственная удачная фраза, которую вставил Люсьен в свое письмо, была мольба об ответе: «Даруйте мне прощение, и я обещаю вам, сударыня, замолчать навеки».
«Должна ли я ответить ему? — спрашивала себя г-жа де Шастеле. — Не значило бы это начать переписку?» Четверть часа спустя она думала: «Постоянно противиться выпадающему мне на долго счастью, даже самому безгрешному — что за грустная жизнь! К чему эта постоянная горделивая поза? Разве мне еще не надоело вот уже два года отказываться от Парижа?
Что тут дурного, если я напишу ему письмо, последнее, которое он от меня получит, и если оно будет составлено так, что его без всякой опасности могут читать и обсуждать даже дамы, собирающиеся у госпожи де Коммерси?»
Ответ, хорошо обдуманный и потребовавший немало времени, был наконец отправлен; в нем заключались благоразумные советы, преподанные дружеским тоном. Люсьена убеждали оградить себя или исцелиться от желаний, которые в лучшем случае являются бесплодной фантазией, если не притворством, пущенным в ход, чтобы разнообразить скуку и праздность гарнизонной жизни. Письмо не было трагическим, г-жа де Шастеле даже хотела прибегнуть к тону обычной переписки, уклонившись от напыщенных фраз оскорбленной добродетели. Но, помимо ее воли, глубокая серьезность — эхо переживаний, печалей и предчувствий ее взволнованной души — проскальзывала в письме. Люсьен скорее почувствовал это, нежели заметил; письмо, написанное женщиной с совершенно черствым сердцем, окончательно обескуражило бы его.
Едва это письмо очутилось на почте, как г-жа де Шастеле получила пространное послание на семи страницах, с таким старанием составленное Люсьеном. Вне себя от гнева, она стала горько раскаиваться в своей доброте. Считая, что он поступает правильно, Люсьен без особенных колебаний последовал тем расплывчатым теориям о развязности и грубом обращении с женщинами, которые составляют самый интересный предмет бесед двадцатилетних молодых людей, когда они не говорят о политике.
Госпожа де Шастеле тотчас же написала четыре строки, прося г-на Левена прекратить бесцельную переписку. В противном случае г-жа де Шастеле будет вынуждена прибегнуть к неприятной мере — возвращать его письма, не вскрывая. Она поторопилась отправить это письмо. Ничто не могло быть суше его.
Уверенная в прекрасном и неизменном — ибо оно было изложено в письменной форме — решении возвращать невскрытыми письма, которые отныне мог посылать ей Люсьен, и считая, что она совершенно порвала с ним, г-жа де Шастеле почувствовала, что ей тяжело оставаться наедине с самой собой. Она приказала заложить лошадей, решив освободиться от нескольких обязательных визитов. Она начала с Серпьеров.
Ее словно что-то ударило в грудь, около сердца, когда она увидела Люсьена, расположившегося в гостиной и игравшего с девицами в присутствии папаши и мамаши, как будто он и в самом деле был ребенком.
— Что это? Вас смущает присутствие госпожи де Шастеле? — спросила его через минуту мадмуазель Теодолинда. (Она не имела ни малейшего намерения уколоть его и сказала лишь потому, что заметила это.) Вы уже не тот милый собеседник! Вам внушает робость госпожа де Шастеле!
— Ну да, надо в этом сознаться, — ответил Люсьен.
Госпожа де Шастеле не могла не принять участия в беседе; ее невольно увлек общий тон, царивший в этой семье, и она заговорила без всякой суровости. Люсьен мог ей отвечать; второй раз в жизни мысли во множестве приходили ему в голову, когда он обращался к г-же де Шастеле, и он выражал их весьма удачно.
«С моей стороны было бы неловкостью выказать здесь господину Левену ту суровую холодность, которую я обязана соблюдать, — оправдывалась сама перед собой г-жа де Шастеле. — Господин Левен еще не мог получить мои письма… К тому же я вижу его, вероятно, в последний раз. Если мое недостойное сердце будет продолжать интересоваться им, я сумею покинуть Нанси». Перспектива, вызванная двумя этими словами, опечалила г-жу де Шастеле помимо ее воли. Она как бы сказала себе: «Я покину единственное место на земле, где могла бы быть хоть немного счастлива».
В результате этих мыслй г-жа де Шастеле позволила себе быть любезной, веселой и беспечной, как та милая семья, в кругу которой она очутилась. Веселость так всех увлекла, и всем так приятно было быть вместе, что мадмуазель Теодолинда вспомнила о большой коляске Люсьена, которой они без стеснения пользовались, и шепнула что-то на ухо матери.
— Поедемте к «Зеленому охотнику», — тотчас же громко предложила она.
Предложение было встречено радостными восклицаниями. Г-же де Шастеле было так грустно дома, что у нее не хватило мужества отказаться от прогулки. Она взяла в свою карету двух девиц Серпьер, и все общество отправилось в уютное кафе, находившееся в полутора лье от города, среди первых высоких деревьев Бюрельвильерского леса.
Посещение расположенных в лесу кафе, в которых обыкновенно по вечерам играет духовая музыка, и куда так нетрудно собраться, — немецкий обычай, к счастью, начинающий проникать во многие города восточной Франции.
В роще «Зеленого охотника» разговор стал еще более веселым и непринужденным. Впервые после столь долгого перерыва Люсьен говорил при г-же де Шастеле и с нею самой. Она отвечала ему и после нескольких фраз не могла сдержать, глядя на него, улыбку, а вскоре подала ему руку. Он был совершенно счастлив. Г-жа де Шастеле видела, что старшая из девиц Серпьер почти влюблена в Люсьена.
В тот вечер в помещении «Зеленого охотника» музыканты исполняли на чешских валторнах плавную, простую и немного тягучую мелодию. Ничто не могло быть нежнее и упоительнее этой музыки, ничто не могло более гармонировать с заходившим за высокие деревья солнцем. Время от времени луч его, прорвавшись сквозь чащу зелени, оживлял пленительный полумрак большого леса. Был один из тех чарующих вечеров, которые можно считать самыми опасными врагами сердечной черствости.
Быть может, потому-то Люсьен уже не так робко, но и без малейшей дерзости, словно подчиняясь невольному порыву, сказал г-же де Шастеле:
— Сударыня, неужели вы можете сомневаться в искренности и чистоте моих чувств? Конечно, у меня нет никаких заслуг, я ничего собой не представляю, но разве вы не видите, что я всей душой люблю вас? Со дня моего приезда, когда моя лошадь упала под вашими окнами, я не могу думать ни о чем, кроме вас; это происходит даже помимо моей воли, так как вы до сих пор не баловали меня своей благосклонностью. Уверяю вас, хотя это и покажется вам смешным ребячеством, что самые приятные минуты моей жизни — это те, которые иногда по вечерам я провожу под вашими окнами.
Госпожа де Шастеле, которую он вел под руку, не перебивала его; она почти опиралась на его руку и смотрела на него внимательным, пожалуй, даже растроганным взором.
Люсьен в душе почти упрекнул ее за это.
— Когда мы вернемся в Нанси, когда тщеславие вновь завладеет вами, я стану для вас только ничтожным корнетом. Вы будете суровы и даже жестоки со мной. Вам нетрудно будет сделать меня несчастным; одного сознания, что я не угодил вам, достаточно, чтобы лишить меня всего моего спокойствия.
В этих словах было столько трогательной правдивости и чистосердечия, что у г-жи де Шастеле сразу вырвалось:
— Не придавайте значения письму, которое получите от меня.
Это было сказано быстро, и Люсьен так же быстро ответил:
— Великий боже! Я вас прогневал?
— Да, ваше большое письмо, помеченное средой, как будто написано кем-то другим, человеком черствым и враждебно ко мне настроенным; это голос мелкого, тщеславного фата.
— Вы сами видите, есть ли в моем отношении к вам хоть капля притворства! Вы прекрасно видите, что вы… владычица моей судьбы и, вероятно, сделаете меня очень несчастным.
— Нет, разве только ваше счастье не будет зависеть от меня.
Люсьен невольно остановился; он увидел ее глаза, нежные и дружеские, как тогда, во время разговора на балу, но в этот раз ее взор, казалось, был затуманен грустью. Если бы они не находились на лесной лужайке, в ста шагах от девиц Серпьер, которые могли их видеть, Люсьен поцеловал бы ее, и, говоря по правде, она позволила бы ему это. Вот как опасны искренность, музыка и старый лес!
Госпожа де Шастеле по глазам Люсьена поняла, насколько она была неосторожна, и испугалась.
— Подумайте о том, где мы… — И, стыдясь своих слов и того, как Люсьен мог понять их, добавила с суровой решимостью: — Ни звука больше, если не хотите рассердить меня, и идемте.
Люсьен повиновался, но он смотрел на нее, и она видела, как трудно было ему повиноваться и хранить молчание. Вскоре она снова дружески оперлась на его руку.
Слезы, — конечно же слезы счастья, — выступили на глазах Люсьена.
— Ну что же, я верю в вашу искренность, мой друг, — сказала она после долгого молчания.
— Я вполне счастлив. Но как только я расстанусь с вами, мною вновь овладеет страх. Вы внушаете мне ужас. Едва вы вернетесь в гостиные Нанси, как вновь станете для меня неумолимой и суровой богиней.
— Я боялась самой себя. Я опасалась, что вы перестанете уважать меня за глупый вопрос, с которым я обратилась к вам на балу…
В эту минуту, очутившись на повороте лесной тропинки, они увидели не дальше чем в двадцати шагах от себя двух девиц Серпьер, которые прогуливались, держась за руки. Люсьен испугался, что для него все кончено, как тогда на балу, после одного взгляда; опасность вдохновила его, и он быстро проговорил:
— Позвольте мне увидеться с вами завтра, у вас.
— Боже мой! — с ужасом воскликнула она.
— Умоляю!
— Хорошо, я приму вас завтра.
Произнеся эти слова, г-жа де Шастеле была ни жива ни мертва. Девицы Серпьер увидели ее бледной, едва переводящей дыхание, с померкшим взором.
Госпожа де Шастеле попросила их обеих взять ее под руки.
— По-моему, мои милые, мне вредна вечерняя прохлада. Пойдем к экипажам, если вы ничего не имеете против.
Так и сделали. Г-жа де Шастеле взяла в свою карету самых младших из девиц Серпьер, и наступающая темнота позволила ей не страшиться чужих взглядов.
В своей жизни ветреника, видавшего виды, Люсьен никогда не сталкивался с чувством, хоть немного походившим на то, которое он сейчас испытывал. Только ради этих редких минут и стоит жить.
— Право, у вас какой-то отсутствующий вид, — сказала ему в экипаже мадмуазель Теодолинда.
— Но ведь это совсем невежливо, дочь моя, — заметила г-жа де Серпьер.
— Он сегодня несносен, — возразила славная провинциалочка.
Как не любить провинцию за то, что в ней еще возможна такая наивность! Только в провинции еще встречаешь у молодежи естественность и искренность порывов, не обязывающих к притворному раскаянию.
Как только г-жа де Шастеле очутилась в одиночестве и погрузилась в размышления, она почувствовала ужасные угрызения совести оттого, что согласилась принять Люсьена. Находясь в таком состоянии, она решила прибегнуть к услугам особы, уже знакомой читателю. Быть может, он сохранил презрительное воспоминание об одной из тех личностей, которые часто встречаются в провинции, относящейся к ним с уважением, и которые прячутся в Париже, где их преследуют насмешками, — о некоей мадмуазель Берар, мещанке, втершейся, как мы видели, в толпу важных дам в часовне Кающихся, когда Люсьен впервые отправился туда. Это была женщина чрезвычайно малого роста, сухая, лет сорока пяти — пятидесяти, с острым носом и лживым взглядом, всегда одетая с большой тщательностью, — привычка, усвоенная ею в Англии, где в продолжение двадцати лет она служила компаньонкой у леди Битоун, богатой католички, супруги пэра. Казалось, мадмуазель Берар была рождена занимать эту отвратительную должность, которую англичане, большие мастера находить определения для всяких неприятных обязанностей, обозначают термином toad-eater — пожирательница жаб. Бесконечные унижения, которые бедная компаньонка должна безропотно переносить от богатой женщины из-за ее недовольства светом, где она на всех нагоняет скуку, породили эту милую должность. Мадмуазель Берар, от природы злая, желчная и болтливая, была слишком бедна, чтобы стать настоящей ханжой, пользующейся некоторым уважением, и нуждалась в богатом доме, который дал бы ей возможность злословить, сплетничать и сообщал бы ей кое-какой вес в церковном мире. Никакие земные сокровища, ничья воля, даже его святейшества папы, не могли бы заставить милейшую мадмуазель Берар на самое короткое время сохранить в тайне чей-либо неблаговидный поступок, как только он сделался ей известен. Вот это-то полное отсутствие сдержанности и побудило г-жу де Шастеле остановить свой выбор на ней. Она сообщила мадмуазель Берар, что согласна взять ее в качестве компаньонки. «Это злое существо будет мне порукой в моем поведении», — думала она, и суровость избранного ею самою наказания успокоила ее совесть. Г-жа де Шастеле почти простила себе свидание, на которое так легкомысленно дала согласие Люсьену.
Репутация мадмуазель Берар установилась так прочно, что сам доктор Дю Пуарье, к посредничеству которого прибегла г-жа де Шастеле, не мог удержаться от восклицания:
— Но, сударыня, подумайте, какую змею вы впускаете к себе в дом!
Мадмуазель Берар явилась; крайнее любопытство, превышавшее удовольствие, доставляемое ей новым ее положением, придавало какую-то свирепость ее пронырливому взгляду, который обычно был только лживым и злым. Она явилась с целым перечнем условий, денежных и прочих; дав на них свое согласие, г-жа де Шастеле добавила:
— Можете устроиться в гостиной, где я принимаю визиты.
— Имею честь заметить, сударыня, что у леди Битоун мое место было во второй гостиной, которая соответствует гостиной, предназначенной для дам, сопровождающих принцесс: это, пожалуй, более удобно. Мое происхождение…
— Хорошо, мадмуазель, располагайтесь во второй гостиной.
Госпожа де Шастеле ушла и заперлась в своей комнате: ей было не по себе от взгляда мадмуазель Берар. «Моя вчерашняя неосторожность частично исправлена», — подумала она. Пока у нее не было мадмуазель Берар, она вздрагивала от малейшего шума; ей все казалось, что она слышит голос лакея, докладывающего: «Господин Левен».
Бедный корнет даже не догадывался о странном обществе, которое его ожидало. Ему пришла в голову весьма тонкая мысль, что он не должен спрашивать г-жу де Шастеле, не осведомившись предварительно, принимает ли маркиз де Понлеве, а чтобы быть уверенным, что не застанет его дома, он должен был проследить, когда старый маркиз уйдет из особняка, который он обычно покидал ежедневно около трех часов, отправляясь в клуб приверженцев Генриха V.
Как только Люсьен увидел маркиза на плацу, сердце его учащенно забилось. Он постучал в дверь особняка. Он так оробел, что крайне почтительно заговорил со старой, разбитой параличом привратницей и с трудом напрягал голос, чтобы она его услышала.
Подымаясь во второй этаж, он с каким-то ужасом глядел на парадную лестницу из серого камня с железными перилами, украшенными чернью и позолоченными в тех местах, где были изображены плоды. Наконец он подошел к двери, которая вела на половину г-жи де Шастеле. Протягивая руку к звонку из английской латуни, он почти хотел услышать, что ее нет дома.
Люсьен никогда еще не испытывал такого страха.
Он позвонил. Звонки, раздавшиеся в разных этажах, причинили ему боль. Наконец ему открыли. Лакей пошел доложить о нем, попросив его подождать во второй гостиной, где он увидел мадмуазель Берар. Он заметил, что она не пришла с визитом, а расположилась здесь, как у себя дома. Это окончательно смутило его; он низко поклонился и отошел в другой конец гостиной, где принялся внимательно рассматривать какую-то гравюру.
Через несколько минут показалась г-жа де Шастеле. Лицо ее горело, она была взволнована; опустившись на диван, рядом с мадмуазель Берар, она предложила Люсьену сесть. Никогда еще никому на свете не было так трудно сесть и произнести несколько вежливых фраз. В то время как он невнятно произносил самые обыкновенные слова, г-жа де Шастеле сильно побледнела; заметив это, мадмуазель Берар надела очки, чтобы получше наблюдать за обоими.
Люсьен переводил неуверенный взгляд с прелестного лица г-жи де Шастеле на это желтое, лоснящееся личико и на острый обращенный к нему носик с очками в золотой оправе. Даже в моменты самые неблагоприятные, каким оказалось, из-за осторожности г-жи де Шастеле, и первое свидание двух людей, накануне почти признавшихся друг другу в любви, лицо г-жи де Шастеле сохраняло выражение недвусмысленного счастья и говорило о том, как нетрудно пробудить в ней нежный восторг. Люсьен не остался нечувствительным к этому выражению, и оно помогло ему отчасти забыть о мадмуазель Берар. Он испытывал огромное наслаждение, открывая новое совершенство в любимой женщине, и это чувство немного оживило его сердце. Он вздохнул свободнее и начал оправляться от отчаяния, в которое повергло его неожиданное присутствие мадмуазель Берар.
Оставалось преодолеть еще огромное затруднение: надо было найти тему для разговора. А говорить было необходимо: продолжительное молчание в присутствии этой ханжи становилось опасным. Ложь была для Люсьена нестерпима, однако нельзя было давать возможность мадмуазель Берар повторять его слова.
— Великолепная погода, сударыня, — сказал он наконец.
После этой ужасной фразы у Люсьена захватило дух. Через минуту он вновь набрался храбрости и прибавил:
— …и у вас великолепная гравюра Моргена.
— Мой отец очень любит ее, сударь. Он привез ее из Парижа в свою последнюю поездку.
Ее смущенный взор старался избегать взгляда Люсьена.
Самым комическим и унизительным для Люсьена в этом свидании было то, что он провел бессонную ночь, придумывая дюжину прелестных и трогательных фраз, великолепно передававших его душевное состояние. В особенности он заботился о том, чтобы речь его была проста и изящна, и устранил из нее все, что могло бы содержать хоть намек на слабый луч надежды.
Исчерпав тему о Моргене, он подумал: «Время идет, а я трачу его на жалкие пустяки, словно жду не дождусь конца моего визита. Какими упреками я буду осыпать себя, уйдя отсюда!»
Сохрани Люсьен больше хладнокровия, он легко сумел бы найти необходимые любезные слова даже в присутствии старой девы, безусловно, злой, но, вероятно, не слишком умной. Но оказалось, что Люсьен не способен ничего придумать. Он боялся самого себя, еще больше боялся г-жи де Шастеле, и весьма страшился мадмуазель Берар. А страх меньше всего на свете благоприятствует воображению.
Еще труднее было найти подходящие слова оттого, что он не только великолепно сознавал, но даже преувеличивал смешное положение, в котором очутился благодаря полной бесплодности своей фантазии, и это его особенно угнетало. Наконец его осенила скудная мысль:
— Я буду очень счастлив, сударыня, — если мне удастся стать хорошим кавалерийским офицером, так как судьбе, по-видимому, не угодно было создать меня оратором, блещущим красноречием в палате депутатов.
Он увидел, что мадмуазель Берар широко раскрыла свои маленькие глазки. «Отлично, — подумал он, — она считает, что я говорю о политике, и уже помышляет о доносе».
— Я не сумею говорить в палате о том, что глубочайшим образом будет волновать меня. Вдали от трибуны самые пылкие чувства будут обуревать мою душу, но, открывая уста перед высшим и суровым судьей, которого я буду бояться прогневать, я окажусь в состоянии сказать ему лишь одно: «Вы видите, как я смущен; вы настолько заполняете мое сердце, что у него даже не хватает силы открыться вам».
Госпожа де Шастеле слушала сначала с удовольствием, но к концу речи она испугалась мадмуазель Берар: слова Люсьена показалась ей слишком прозрачными. Она поспешно перебила его:
— Вы в самом деле, сударь, имеете некоторые надежды быть избранным в палату депутатов?
Люсьен подыскивал ответ, в котором он с подобающей скромностью мог бы выразить свои надежды, в вдруг подумал: «Вот оно, это свидание, которое казалось мне высшим счастьем». Эта мысль сковала его всего. Он произнес еще несколько жалких, плоских фраз, затем поднялся и поспешил уйти. Он торопливо покидал комнаты, проникнуть в которые еще совсем недавно считал верхом блаженства.
Он вышел на улицу, крайне пораженный, словно ошалелый.
«Я исцелен! — мысленно воскликнул он, сделав несколько шагов. — Мое сердце не создано для любви.
Как! Это первая встреча, первое свидание с любимой женщиной! Как же я ошибался, презирая маленьких танцовщиц Оперы! Жалкие свидания с ними лишь заставляли меня мечтать о том, каким счастьем должно быть свидание с женщиной, которую любишь подлинной любовью. Эта мысль порою омрачала мне веселые мгновения. Как же я был глуп!
Но, может быть, я и не любил совсем… Я ошибался. Как это смешно! Как невероятно! Мне любить ультрароялистку, с ее эгоистическим, злобным подходом к миру, кичащуюся своими привилегиями, двадцать раз на дню впадающую в ярость, потому что над ними смеются! Обладать привилегиями, над которыми все издеваются, — нечего сказать, удовольствие!»
Твердя себе все это, он думал о мадмуазель Берар, он представлял ее себе в ее чепце из пожелтевших кружев, завязанном лентой блекло-зеленого цвета. Это ветхое, и недостаточно опрятное великолепие напоминало ему грязные развалины. «Вот что я нашел бы здесь, присмотревшись поближе».
Он вернулся к воспоминанию о г-же де Шастеле, от которого был так далек.
«…Я не только считал, что сам люблю ее, но мне казалось, будто я ясно вижу зарождающееся у нее чувство ко мне».
В это время он о чем угодно думал бы с большим удовольствием, чем о г-же де Шастеле. Впервые за три месяца он испытывал это странное ощущение. «Как! — констатировал он с каким-то ужасом. — Десять минут назад я вынужден был лгать, говоря нежности госпоже де Шастеле! И это после того, что произошло вчера в лесу у „Зеленого охотника“! После блаженного восторга, который овладел мною с того мгновения, из-за которого сегодня утром на ученье я два-три раза сбился с дистанции! Великий боже! Разве я могу хоть немного быть уверенным в себе? Кто бы вчера мне это предсказал? Да что я — безумец, ребенок?»
Упреки, которыми он осыпал себя, были совершенно искренни, но, тем не менее, он отчетливо сознавал, что не любит больше г-жу де Шастеле. Думать о ней ему было скучно.
Последнее открытие еще более удручило Лгосьена; он сам себя презирал. «Завтра я могу стать убийцей, вором, чем угодно. Я ни в чем не могу поручиться за себя».
Идя по улице, Люсьен заметил, что все окружающее вызывает в нем совершенно новый интерес. Неподалеку от улицы Помп находилась маленькая готическая часовня, выстроенная неким Рене, герцогом лотарингским, которою, как истые художники, восхищались обитатели Нанси, с тех пор как три года назад прочли в парижском журнале, что это — прекрасное здание; до той же поры она служила местному торговцу складом листового железа. Люсьен никогда не задерживался взором на маленьких серых гребнях крыши темной часовни, а если и смотрел на них, то его тотчас же отвлекала мысль о г-же де Шастеле. Теперь он случайно очутился против готического сооружения, высотою не превосходившего самой низенькой часовни в Сен-Жермен д’Осеруа. Он долго и с удовольствием стоял около него, внимательно рассматривая малейшие детали; словом, это оказалось для него приятным развлечением.
Вдруг он с подлинной радостью вспомнил, что сегодня вечером в бильярдной Шарпантье будет состязание на почетный кий. С опустошенным сердцем он нетерпеливо стал дожидаться наступления вечера и первым явился в бильярдную. Он играл с настоящим удовольствием, ничто его не отвлекало, и случайно он выиграл. Но напиваться он не хотел. Пить чрезмерно казалось ему в тот день глупейшим занятием; он только по привычке старался не оставаться наедине с самим собою.
Перекидываясь шутками с товарищами, он предавался мрачному философствованию. «Бедные женщины! — думал он. — Они приносят в жертву нашим фантазиям всю свою жизнь. Они рассчитывают на нашу любовь. Да и как им не рассчитывать? Разве мы не искренни, когда уверяем их в нашей любви? Вчера в „Зеленом охотнике“ я мог быть неосторожен, но я был самым искренним человеком на свете. Боже мой! Что такое жизнь? Надо быть отныне снисходительным».
Люсьен внимательно, как ребенок, относился ко всему, что происходило в бильярдной Шарпантье; он с интересом следил за всем.
— Да что с вами случилось? — спросил его один из сослуживцев. — Сегодня вы веселый, славный малый.
— Ничуть не странный, не заносчивый, — подхватил другой.
— Прежде, — прибавил третий, полковой поэт, — вы были похожи на завистливую тень, возвращающуюся на землю, чтобы насмехаться над радостями живых. Сегодня игры и смех как будто порхают по вашим следам… и т. д.
Слова этих господ, не отличавшихся особым тактом, хотя и были довольно резки, ничуть не были неприятны Люсьену и нисколько не раздражали его.
В час ночи, оставшись один, Люсьен подумал:
«Итак, единственный человек на свете, мысль о котором не доставляет мне никакого удовольствия, — это госпожа де Шастеле?
Как порву я своеобразную связь, существующую между нами? Я мог бы попросить полковника отправить меня в N., где я принял бы участие в подавлении рабочих беспорядков. С моей стороны будет невежливо не заговаривать с нею больше: будет похоже на то, что я играл…
Если я чистосердечно признаюсь госпоже де Шастеле, что мое сердце остыло при виде маленькой мерзкой ханжи, она будет презирать меня как человека глупого и лживого, и я никогда больше не услышу от нее ни слова.
Как же так? — думал Люсьен, возвращаясь к мысли о своем поведении. — Возможно ли, чтобы чувство, такое пылкое, такое необыкновенное, буквально заполнявшее всю мою жизнь, — и дни и ночи, — лишавшее меня сна, заставившее позабыть даже родину, возможно ли, чтобы это чувство было вытравлено, уничтожено таким пустяком? Великий боже! Неужели все мужчины таковы? Или я глупее других? Кто мне разрешит эту проблему?»
На следующее утро пронзительные звуки трубы, которые в кавалерийских полках называются «дианой» разбудили Люсьена в пять часов, и он с озабоченным видом стал прохаживаться по комнате; он был глубоко изумлен; он ощущал огромную пустоту, не думая больше только об одной г-же де Шастеле. «Как, — говорил он себе, — Батильда для меня ничто?» И прелестное имя, производившее раньше на него такое магическое действие, казалось ему теперь самым обыкновенным.
Он принялся подробно вспоминать все положительные качества г-жи де Шастеле, но так как он был в них менее уверен, чем в ее неземной красоте, он вскоре вернулся к ее наружности.
"Какие великолепные волосы! Блестящие, как самый лучший шелк, длинные, роскошные! Какого восхитительного цвета были они вчера, в тени высоких деревьев! Очаровательный оттенок! Это не золотые волосы, воспетые Овидием, и не волосы с красноватым отливом, какой мы встречаем у самых прекрасных головок Рафаэля и Карло Дольчи. Может быть, я назову этот цвет не слишком изысканно, но они в самом деле орехового цвета и блестят, как шелк. А чудесная линия лба! Сколько мыслей скрывается за этим высоким лбом, — пожалуй, слишком много… Как я боялся его когда-то!
А глаза! Кто видел когда-нибудь такие глаза? В этом взгляде — бесконечность, даже когда он с полным безразличием скользит по какому-нибудь предмету. Как она смотрела у «Зеленого охотника» на свою карету, когда мы к ней подходили! А как восхитителен разрез этих прекрасных глаз! Как они окружены синевой! Особенно кажется небесным ее взор, когда он ни на чем не останавливается. Тогда ее душа как будто поет в этом взгляде.
Нос у нее с маленькой горбинкой; у женщин мне это не нравится, и у нее мне это никогда не нравилось, даже когда я ее любил… Когда я ее любил, боже мой! Куда мне деться, что делать? Что сказать ей? А если бы она была моей?.. Ну что же, я буду честен в этом, как и во всем остальном. «Мой дорогой друг, я безумец, — скажу я ей. — Укажите, куда мне бежать, и, как бы ни было ужасно это место, я отправлюсь туда». Это благородное чувство оживило немного душу Люсьена.
Чтобы рассеяться, он продолжал свою критическую оценку:
«Да, нос с горбинкой, устремленный к могиле, как говорит напыщенный Шактас, придает лицу слишком большую серьезность. Серьезность — не беда, но суровые ответы, в особенности когда они заключают в себе отказ, из-за этой черты, особенно когда лицо повернуто к тебе в три четверти, приобретают привкус педантства.
А рот! Можно ли представить себе более тонкий и лучше обрисованный контур? Он прекрасен, как самые прекрасные античные камеи. Этот контур, такой нежный, такой тонкий, часто выдает госпожу де Шастеле помимо ее воли. Какую очаровательную форму принимает ее верхняя, немного вздернутая губа, которая словно теряет свои очертания, когда при госпоже де Шастеле скажут что-нибудь такое, что ее растрогает! Она совсем не насмешлива, она не простила бы себе ни малейшей насмешки, однако при каждом напыщенном выражении, при всяком преувеличении в рассказах этих провинциалов как приподнимается уголок ее красивого рта! Из-за одного этого дамы находят ее злой, как говорил когда-то у госпожи д’Окенкур господин де Санреаль. У нее действительно очаровательный, насмешливый и веселый ум, но она как будто раскаивается всякий раз, когда обнаруживает его».
Однако это подробное перечисление красот и достоинств г-жи де Шастеле не оказывало никакого действия на любовь Люсьена: она не возрождалась. Он рассуждал о г-же де Шастеле, как рассуждает знаток о прекрасной статуе, которую он собирается продать.
«В конце концов она, должмо быть, в душе ханжа; лучшее доказательство — то, что она выкопала эту отвратительную компаньонку. В таком случае она скоро станет злой, сварливой… Да, кстати, а подполковник?..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Люсьен задержался немного на этой мысли.
«Я предпочел бы, — думал он с безразличием, — чтобы она была даже чересчур благосклонна к господам подполковникам, только бы не была ханжой; хуже этого ничего не может быть, если верить моей матери. Быть может, — продолжал он с тем же рассеянным видом, — это объясняется ее общественным положением. С 1830 года люди ее круга убеждают себя, что если им удастся восстановить благочестие, то французы скорее признают их привилегии. Истинно набожные люди терпеливы…» Однако было очевидно, что Люсьен не думал больше о том, что говорил самому себе.
В это время его слуга, прибывший из Дарне, вручил ему ответ г-жи де Шастеле на его письмо в семь страниц. Это были, как известно, четыре весьма сухие строки.
Они глубоко поразили его. «Напрасно я так беспокоился и так упрекал себя за то, что не люблю ее больше: это ничуть не огорчит ее; вот подлинное выражение ее чувств». Он отлично помнил, что в «Зеленом охотнике» г-жа де Шастеле с первых же слов просила не считаться с этим письмом. Но оно было такое короткое и такое резкое. Оно до такой степени поразило его, что он забыл о занятиях. Его егерь Никола галопом прискакал за ним.
— Ах, господин корнет, и попадет же вам от полковника!
Не отвечая ни слова, Люсьен вскочил на коня и помчался.
На ученье полковник проехал позади 7-го эскадрона, который замыкал Люсьен. «Ну, сейчас моя очередь», — подумал Люсьен. К его великому удивлению, ему не пришлось выслушать ни одной грубости. «Мой отец, должно быть, попросил кого следует написать этому скоту».
Однако, опасаясь заслужить порицание, Люсьен был крайне внимателен в это утро, а полковник, быть может, не без умысла, несколько раз выстраивал полк таким образом, чтобы 7-й эскадрон оказывался головным.
«Как я глуп, считая себя центром всего! — подумал Люсьен. — У полковника, должно быть, как и у меня, неприятности, и если он не бранит меня, то только потому, что забыл обо мне».
Все время, пока шли замятия, Люсьен не мог ни о чем толком подумать: он боялся оказаться рассеянным.
Когда он очутился у себя дома и осмелился вновь заглянуть в свою душу, он нашел, что его отношение к г-же де Шастеле резко изменилось. В этот день он первым явился на уборку, хотя отправиться к Серпьерам раньше половины пятого было почти невозможно. В четыре часа он приказал заложить коляску. Ему было не по себе, он пошел взглянуть, как запрягают лошадей, и в конюшне придирался ко всяким мелочам; наконец в четверть пятого он с явным удовольствием очутился среди девиц Серпьер. Беседа с ними оживила его, и он мило признался им в этом. Мадмуазель Теодолннда, питавшая к нему склонность, была очень весела, и он заразился ее веселостью.
Вошла г-жа де Шастеле; ее совсем не ждали сегодня.
Никогда еще она не казалась ему такой красивой; она была бледна и немного застенчива. «…И, несмотря на эту застенчивость, она отдается подполковникам!» Эти грубые слова, казалось, вернули его страсти весь ее пыл. Но Люсьен был слишком молод, и ему недоставало светского лоска. Сам того не замечая, он был резок и далеко не вежлив с г-жой де Шастеле. В его любви было что-то свирепое. Это уже не был вчерашний человек.
Девицы Серпьер очень веселились; слуга Люсьена принес им великолепные букеты, которые Люсьен заказал в оранжереях Дарне, славящегося своими цветами. Для г-жи де Шастеле не хватило букета; пришлось разделить пополам самый красивый.
«Печальное предзнаменование», — подумала она. Все время, пока веселились девицы Серпьер, она не могла оправиться от изумления. Ее удивляла резкость и нелюбезность, проскальзывавшие во взглядах Люсьена. Она спрашивала, не следует ли ей покинуть этот дом или по крайней мере показать, что она оскорблена, чтобы сохранить уважение Люсьена и соблюсти то достоинство, без которого женщина не может быть серьезно любима мало-мальски чутким мужчиной.
«Нет, — решила она. — Я ведь на самом деле не оскорблена. В том состоянии смятения, в каком я нахожусь, я могу отступить от долга, лишь если позволю себе малейшее лицемерие». Я нахожу, что, рассуждая таким образом, г-жа де Шастеле была глубоко права и проявила большое мужество, вняв голосу благоразумия.
За всю свою жизнь она никогда не была так удивлена. «Неужели господин Левен просто фат, как все это утверждают? И его единственной целью было добиться от меня неосторожных слов, которые я сказала ему позавчера?» Г-жа де Шастеле перебирала мысленно все доказательства того, что его сердце, как ей казалось, было к ней действительно неравнодушно. «Не ошиблась ли я? Неужели тщеславие так обмануло меня? Если господин Левен не скромный и не добрый человек, — неожиданно решила она, — я уже больше ничему на свете не верю».
Потом ею снова овладели жестокие сомнения, и ей стоило большого труда отвергнуть слово «фат», которое весь Нанси соединял с именем Люсьена. «Да нет же, я говорила себе это десять тысяч раз, и в моменты полного хладнокровия. Это экипаж господина Левена и в особенности ливреи его слуг повинны в том, что его считают фатом, а вовсе не его характер! Они не знают его. Эти мещане сознают, что на его месте они были бы фатами; вот и все. Ему же свойственно только самое невинное тщеславие, естественное в его возрасте. Ему приятно смотреть на принадлежащих ему красивых лошадей и прекрасные ливреи. Слово „фат“ объясняется лишь ненавистью, которую питают к нему эти отставные офицеры».
Однако, несмотря не решительную форму и поразительную ясность этих суждений, слово «фат» в том состоянии смятения, в каком находилась г-жа де Шастеле, тяжким грузом угнетало ее сознание. «За всю мою жизнь я беседовала с ним восемь раз. Я далеко не знаю света. Нужно обладать удивительной самоуверенностью, чтобы утверждать после восьми встреч, что тебе известно сердце другого человека. К тому же, — думала г-жа де Шастеле, становясь все более и более печальной, — когда я разговаривала с ним, я больше заботилась о том, чтобы не выдать своих собственных чувств, чем наблюдала за его переживаниями… Надо сознаться, со стороны женщины моего возраста самонадеянно считать, что я лучше разбираюсь в душе мужчины, чем целый город».
Мысль эта еще больше огорчила г-жу де Шастеле.
Люсьен смотрел на нее с прежним волнением и думал: «Мой ничтожный чин и недостаточно пышные эполеты оказывают свое действие. Можно ли надеяться на уважение высшего общества в Нанси, имея поклонником жалкого корнета, в особенности когда вас привыкли видеть под руку с полковником, а если полковник почему-либо неприемлем, то с подполковником или по меньшей мере с командиром эскадрона? Штаб-офицерские эполеты необходимы».
Ясно, что наш герой был изрядно глуп, предаваясь подобным размышлениям; надо сознаться, что и счастлив он был не более, чем прозорлив. Не успел он покончить с этими размышлениями, как ему захотелось провалиться сквозь землю: он почувствовал новый прилив любви.
Состояние г-жи де Шастеле было не более завидным; оба они расплачивались, и дорого расплачивались, за счастье, которое пережили третьего дня у «Зеленого охотника». И если бы романисты еще имели, как некогда, право делать при случае нравоучительные выводы, здесь надо было бы воскликнуть: «Справедливое наказание за безрассудную любовь к человеку, которого так мало знаешь! Как! Поставить свое счастье в зависимость от человека, которого видел всего лишь восемь раз!» И если бы рассказчику удалось изложить эти мысли высоким стилем и завершить их каким-нибудь намеком на религию, глупцы решили бы: «Вот нравственная книга, и автор ее, должно быть, человек весьма почтенный».
Глупцы этого не скажут, так как они прочли лишь в немногих книгах, рекомендуемых академией: «При естественной изысканности нашего кодекса вежливости, что может знать после пятидесяти визитов женщина о корректном молодом человеке? Что ей известно, кроме степени его умственного развития и тех или иных успехов, которые ему удалось сделать в искусстве изящно говорить пустые слова? Что ей известно о его сердце, о том, какими способами он собирается завоевать свое счастье? Ничего, или он не корректен».
Между тем у обоих влюбленных был очень грустный вид. Незадолго до прихода г-жи де Шастеле Люсьен, желая оправдать свой преждевременный визит, предложил Серпьерам отправиться в кафе «Зеленый охотник»; они согласились. Сказав несколько любезностей г-же де Шастеле и сообщив ей о принятом решении, девицы убежали из сада за шляпами. Г-жа де Серпьер последовала за ними более степенной походкой, и г-жа де Шастеле осталась вдвоем с Люсьеном в большой, довольно широкой аллее акаций; они прогуливались молча, но каждый держался противоположного края аллеи.
«Прилично ли мне, — размышляла г-жа де Шастеле, — поехать с девицами к „Зеленому охотнику“? Не будет ли это означать, что я включаю господина Левена в число близких друзей?»
Решить надо было в одно мгновение; любовь воспользовалась нарастающим смущением. Вдруг, вместо того, чтобы идти молча и, опустив глаза, избегать взора Люсьена, г-жа де Шастеле повернулась к нему.
— У господина Левена какие-нибудь неприятности в полку? Он, кажется, погружен в мрачную меланхолию?
— Вы правы, сударыня, я очень мучаюсь со вчерашнего дня. Я не понимаю, что со мною происходит.
Глубоко серьезное выражение его глаз, в упор смотревших на г-жу де Шастеле, подтвердило искренность его слов. Это поразило г-жу де Шастеле; она остановилась как вкопанная. Она не могла больше сделать ни шагу.
— Я стыжусь того, в чем собираюсь признаться, — продолжал Люсьен, — но долг честного человека велит мне говорить.
При столь многозначительном вступлении глаза г-жи де Шастеле покраснели.
— Форма моей речи, слова, которыми я должен воспользоваться, также смешны, как странна и даже глупа сущность того, что я имею сказать.
Наступила короткая пауза; г-жа де Шастеле с тоской смотрела на Люсьена; казалось, он находился в большом затруднении; наконец, словно с трудом преодолев гнетущий стыд, он вымолвил, запинаясь, слабым, еле внятным голосом:
— Поверите ли вы мне, сударыня? Можете ли вы выслушать меня, не насмехаясь надо мною и не считая меня последним из людей? Я не могу забыть особу, которую увидел вчера у вас. Эта ужасная физиономия, этот острый нос в очках как будто отравили мне душу.
Госпожа де Шастеле с трудом скрыла улыбку.
— Да, сударыня, ни разу со времени моего приезда в Нанси я не испытывал того, что почувствовал, увидав это чудовище; мое сердце остыло. Я убедился, что могу в течение целого года не думать о вас, и — это удивляет меня еще больше — мне кажется, что в сердце моем уже нет любви.
При этих словах лицо г-жи де Шастеле стало глубоко серьезным; Люсьен не замечал на нем и тени иронии или улыбки.
— Право же, я решил, что сошел с ума, — прибавил он своим наивным тоном, исключавшим, в глазах г-жи де Шастеле, всякий намек на ложь и преувеличение. — Нанси показался мне новым городом, которого я никогда до сих пор не видел, так как раньше во всем свете я видел только вас одну; прекрасное небо, казалось, говорило мне: «Ее душа еще чище»; при виде какого-нибудь мрачного дома я думал: «Как нравился бы мне этот дом, если бы в нем жила Батильда!» Простите меня за мой слишком интимный тон.
У г-жи де Шастеле вырвался жест нетерпения, означавший: «Продолжайте, я не обращаю внимания на эти пустяки!»
— Так вот, сударыня, — продолжал Люсьен, как бы следя по глазам г-жи де Шастеле за впечатлением, которое производили его слова, — в то утро мрачный дом показался мне тем, что он есть на самом деле; красота небосвода не напоминала мне о другой красоте, — словом, я, к несчастью, уже не любил.
Вдруг четыре очень суровые строки, полученные мною в ответ на письмо, безусловно слишком длинное, как будто ослабили немного действие отравы. Я имел счастье увидеть вас; ужасное горе рассеялось, я вновь вернулся к своим узам, но чувствую себя еще как бы скованным вчерашним ядом… Я говорю, сударыня, немного напыщенно, но, право, я не умею выразить другими словами то, что происходит со мною с тех пор, как я увидел вашу компаньонку. Мне нужно сделать усилие над самим собою, чтобы говорить с вами языком любви, — это ли не роковой признак?
После чистосердечного признания Люсьен почувствовал, что с его груди свалилась огромная тяжесть, и у него отлегло от сердца. Он был так мало опытен в жизни, что совсем не ждал такого счастья.
Госпожа де Шастеле, напротив, казалось, была подавлена. «Ясно, он просто фат. Можно ли, — думала она, — отнестись к этому серьезно? Должна ли я поверить, что это наивное признание нежной души?»
Обычная манера Люсьена выражаться была настолько бесхитростна, когда он обращался к г-же де Шастеле, что она склонялась к последнему мнению. Но она часто замечала, что, обращаясь не к ней, а к кому-нибудь другому, он нарочно говорил смешные вещи, и воспоминание об этой обычной для него неискренности было ей крайне неприятно. С другой стороны, манеры Люсьена и его тон до такой степени изменились, конец его речи производил впечатление настолько правдивое, что она не знала, как сделать, чтобы не поверить ему. «Неужели в его возрасте он уже такой искусный актер?»
Но если она поверит этому странному признанию, если она сочтет его искренним, прежде всего она не должна показать, что она рассержена или, тем более, опечалена, — а как избежать того и другого?
Госпожа де Шастеле услыхала голоса девиц Серпьер, бегом возвращавшихся в сад. Г-н и г-жа де Серпьер уже ожидали в большой коляске Люсьена. Г-жа де Шастеле не дала себе времени прислушаться к голосу рассудка. «Если я не поеду к „Зеленому охотнику“, две бедных девочки лишатся приятной прогулки». И она села в карету с самыми младшими. «Во всяком случае, — решила она, — у меня будет несколько минут, чтобы подумать».
Мысли ее были отрадны: «Господин Левен — честный человек, и, как ни странно и невероятно то, что он говорит, его слова правдивы. Его лицо, все его существо сказали мне это раньше, чем он раскрыл рот».
Когда, подъехав к Бюрельвильерскому лесу, все вышли из экипажей, Люсьен стал другим человеком: г-жа де Шастеле с первого взгляда заметила это. Чело его вновь стало ясным, манеры непринужденными. «У него благородное сердце, — с радостью думала она. — Свет еще не научил его притворству и лживости; в двадцать три года это удивительно. А ведь он вращался и в высшем обществе!» В этом отношении г-жа де Шастеле глубоко заблуждалась. Начиная с восемнадцатилетнего возраста, Люсьен жил не среди придворных или обитателей Сен-Жерменскочр предместья, а среди реторт и перегонных кубов химического факультета.
Через несколько минут получилось так, что Люсьен вел под руку г-жу де Шастеле, две девицы Серпьер шли рядом с ними, остальные же члены семьи следовали в десяти шагах от них.
Люсьен заговорил веселым тоном, чтобы не слишком привлекать внимание девиц:
— С тех пор, как я решился сказать правду особе, которую я уважаю больше всего на свете, я стал другим человеком. Слова, какими я пользовался, говоря о девице, вид которой отравил меня, уже кажутся мне смешными. Я нахожу, что погода здесь такая же чудесная, как и позавчера. Но прежде чем отдаться счастью, к которому располагает это прекрасное место, мне нужно, сударыня, услышать ваше мнение о речи, в которой фигурировали и узы, и яд, и много других трагических слов.
— Признаюсь вам, сударь, у меня нет вполне определенного мнения. Но в общем, — прибавила она после краткой паузы и с суровым видом, — я как будто вижу искренность: если налицо ошибка, то, по меньшей мере, нет желания обмануть; а ради истины все можно простить, даже узы, яд и т. д.
Произнося эти слова, г-жа де Шастеле хотела улыбнуться. «Как, — подумала она, искренне опечалившись, — неужели, разговаривая с господином Левеном, я никогда не сумею придерживаться подобающего тона? Неужели беседа с ним для меня такое огромное счастье? И кто в силах меня уверить, что это не фат, желающий подшутить надо мной, бедной провинциалкой? Быть может, даже и не будучи бесчестным человеком, он питает ко мне самые обыкновенные чувства, и эта любовь — только плод гарнизонной скуки!»
Так звучал в душе г-жи де Шастеле голос, противоречивший любви. Но его сила уже удивительно ослабела. Ей доставляло огромное удовольствие мечтать, и она говорила лишь столько, сколько было нужно, чтобы не обратить на себя внимания семейства Серпьеров. Наконец, к счастью для Люсьена, прибыли немцы-валторнисты и начали играть вальс Моцарта, а затем дуэты из «Дон Жуана» и «Свадьбы Фигаро». Г-жа де Шастеле стала еще более серьезной, затем, хотя и постепенно, более счастливой.
Сам Люсьен с головой ушел в переживаемый им роман: надежда на счастье сменилась у него уверенностью. Он осмелился сказать своей спутнице в одну из тех короткнх минут полусвободы, которые можно было улучить, прогуливаясь со всеми этими девицами:
— Не нужно обманывать божество, которому поклоняешься; я был искренним, это признак самого большого уважения, на которое я способен. Неужели я буду за это наказан?
— Вы странный человек!
— Мне следовало бы из вежливости согласиться с вами. Но, право, я сам не знаю, кто я, и дорого дал бы тому, кто мог бы мне это сказать. Я начал жить и старался себя понять лишь с того дня, когда моя лошадь упала под окнами с зелеными жалюзи.
Слова эти были сказаны так, как будто они приходили на ум по мере, того, как их произносили. Г-жа де Шастеле невольно была глубоко тронута их искренним и в то же время благородным тоном. Люсьен из стыдливости не говорил о своей любви более ясно и был вознагражден за это нежной улыбкой.
— Смею ли я явиться к вам завтра? — спросил он. — Но я просил бы еще об одной милости, почти не меньшей, — быть принятым не в присутствии той особы.
— Вы ничего не выиграете от этого, — с грустью ответила г-жа де Шастеле, — так как я ничего, кроме неприятности, не испытываю, когда, находясь со мною с глазу на глаз, вы говорите на единственную тему, на которую вы, кажется, способны со мною говорить. Приходите, если вы, как порядочный человек, обещаете мне говорить о совершенно других вещах.
Люсьен обещал. Пожалуй, это было все, что они могли сказать друг другу за весь вечер. Для них обоих оказалось удачей то, что их окружали посторонние и мешали им говорить. Предоставленные самим себе, они сказали бы немногим больше, а были они далеко не так близки, чтобы не испытывать некоторого замешательства, в особенности Люсьен. Но если они и не сказали ничего, глаза их сговорились на том, что у них обоих нет никакого повода для ссоры. Они любили друг друга совсем не так, как позавчера. Это не были восторги молодого и безоблачного счастья, но скорее восторги страсти, близости и самое горячее стремление к доверию. «Я верю вам, я ваша», — казалось, говорили глаза г-жи де Шастеле; она умерла бы со стыда, если бы могла видеть их выражение. Одно из несчастий красавицы состоит в том, что она не может скрывать свои чувства.
Но только равнодушный наблюдатель в состоянии понять этот язык. В течение нескольких мгновений Люсьену казалось, что он слышит его, а через минуту он уже сомневался во всем. Счастье, которое они испытывали, находясь вместе, было сокровенным и глубоким; у Люсьена на глазах готовы были выступить слезы. Несколько раз в течение прогулки г-жа де Шастеле избегала давать ему руку, но делала это так, чтобы не показаться Серпьерам жеманной, а ему — суровой. Наконец, когда с наступлением темноты они, выйдя из кафе, пошли к экипажам, оставленным у входа в лес, г-жа де Шастеле обратилась к нему:
— Дайте мне руку, господин Левен.
Люсьен, взяв руку г-жи де Шастеле, пожал ее и почувствовал ответное пожатие.
Было восхитительно слушать издалека музыку валторн; воцарилось глубокое молчание. К счастью, когда подошли к экипажам, оказалось, что одна из девиц Серпьер забыла свой платок в саду «Зеленого охотника»; сначала хотели отправить туда слугу, потом решили вернуться в экипажах.
Люсьен, начав разговор издалека, заметил г-же де Серпьер, что вечер великолепный, что теплый и едва ощутимый ветер не дает садиться вечерней росе. Что девочки бегали меньше, чем позавчера, что экипажи могли бы ехать сзади, и пр., и пр. Наконец, приведя тысячу доводов, он заключил, что если дамы не чувствуют себя слишком усталыми, приятнее было бы вернуться пешком. Г-жа де Серпьер пожелала узнать мнение г-жи де Шастеле.
— Отлично, — сказала г-жа де Шастеле, — но с тем условием, чтобы экипажи не ехали сзади: шум колес, которые останавливаются одновременно с вами, действует раздражающе.
Люсьен сообразил, что музыканты, уже получившие плату, сейчас уйдут из сада, и послал слугу предложить им повторить отрывки из «Дон Жуана» и «Свадьбы Фигаро». Он вернулся к дамам и без возражений завладел рукою г-жи де Шастеле. Девицы Серпьер были в восторге от того, что прогулка удлинилась. Все шли вместе, общий разговор был приятен и весел. Люсьен принимал в нем участие только для того, чтобы поддержать его и не дать никому заметить свою молчаливость. Г-жа де Шастеле и он не разговаривали между собою: они и так были слишком счастливы.
Вскоре опять зазвучали валторны. В саду Люсьен заявил, что г-ну де Серпьеру и ему очень хочется выпить пунша и что для дам приготовят очень сладкий. Так как всем было приятно оставаться вместе, предложение было принято, несмотря на протесты г-жи де Серпьер, уверявшей, что для цвета лица молодых девушек нет ничего вреднее пунша. Того же мнения была и мадмуазель Теодолинда, слишком привязанная к Люсьену, чтобы не быть немного ревнивой.
— Походатайствуйте перед мадмуазель Теодолиндой, — весело и дружески предложила ему г-жа де Шастеле.
В Нанси вернулись только в половине десятого.
Люсьен опоздал в казармы: вечерняя перекличка прошла без него, а он был дежурным. Он поспешил к адъютанту, который посоветовал ему доложить об этом полковнику.
Полковник был тем, что в 1834 году называли ярым приверженцем «умеренных взглядов», и потому очень ревниво относился к приему, который оказывало Люсьену высшее общество. Отсутствие успеха «в этом квартале», как говорят англичане, могло задержать момент, когда столь преданный полковник должен был стать генералом, флигель-адъютантом и пр. Он ответил корнету немногословно и весьма сухо, посадив его на сутки под арест.
Этого-то больше всего и опасался Люсьен. Он вернулся домой, чтобы написать г-же де Шастеле. Но официальное письмо было для него пыткой, а писать о том, о чем он осмеливался ей говорить, было бы неосторожно. Эта мысль не покидала его всю ночь.
После долгих колебаний Люсьен отправил со слугою в особняк де Понлеве письмо, которое мог бы прочесть всякий. Он действительно не смел иначе писать г-же де Шастеле. Вся его любовь вернулась к нему, а вместе с нею и беспредельный ужас, который она ему внушала.
Через день Люсьена в четыре часа утра разбудил приказ немедленно садиться на коня. Вся казарма была в волнении. Артиллерийский унтер-офицер раздавал уланам патроны. По слухам, рабочие города, расположенного в десятке лье от Нанси, организовались и образовали союз.
Полковник Малер обходил казармы и говорил офицерам так, чтобы его слышали уланы:
— Надо задать им хороший урок. Никакого снисхождения к этим сукиным детям! Можно будет заработать орден.
Проезжая под окнами г-жи де Шастеле, Люсьен пристально всматривался, но ничего не мог заметить за плотно закрытыми занавесками из вышитого муслина. Люсьен сознавал, что он не вправе осуждать г-жу де Шастеле: малейшее движение могло быть замечено и дать повод для толков всем офицерам полка. «Госпожа д’Окенкур не преминула бы оказаться у окна, но разве я способен полюбить госпожу д’Окенкур?» Если бы г-жа де Шастеле оказалась у окна, Люсьена этот знак внимания привел бы в восторг. И в самом деле, все городские дамы занимали окна на улице Помп и прилегавшей к ней, по которой должен был следовать полк, чтобы выйти из города. 7-му эскадрону Люсьена непосредственно предшествовала артиллерийская полубатарея с зажженными фитилями. Колеса повозок и орудий сотрясали деревянные дома Нанси и внушали дамам ужас, смешанный с удовольствием.
Люсьен поклонился г-жам д’Окенкур, де Пюи-Лоранс, де Серпьер, де Марсильи. «Хотел бы я знать, — думал Люсьен, — кого они больше ненавидят — Людовика-Филиппа или рабочих? А госпожа де Шастеле не могла разделить любопытство всех этих дам и проявить ко мне хоть немного внимания! Вот и я еду рубить ткачей, как изящно выражается господин де Васиньи. Если дело будет жарким, полковник получит орден Почетного Легиона, а меня будет мучить совесть».
Двадцать седьмому уланскому полку понадобилось шесть часов, чтобы пройти восемь лье, отделявшие Нанси от N. Полк задерживала артиллерийская полубатарея. Полковник Малер трижды получал эстафеты и каждый раз приказывал сменить лошадей, везших пушки. Спешивали улан, лошади которых казались более подходящими для упряжи.
На половине дороги супрефект, г-н Флерон, крупной рысью догнал полк; он проехал вдоль всего полка, чтобы поговорить с полковником, и имел удовольствие вызвать насмешки улан. Из-за его маленького роста сабля на нем казалась огромной. Приглушенные разговоры сменились раскатами хохота; чтобы избавиться от этого, он пустил свою лошадь галопом, но смех только усилился, и его сопровождали обычные крики: «Свалится! Не свалится!»
Однако вскоре супрефект был отомщен. Едва уланы въехали в узкие, грязные улицы N, их встретили свистом и гиканьем жены и дети рабочих, глядевшие из окон бедных домишек, и сами рабочие, появлявшиеся время от времени на углах самых узких улочек. Везде поспешно закрывались лавки. Наконец полк выбрался на большую торговую улицу; все магазины были закрыты, в окнах — ни души, всюду — гробовое молчание.
Выехали на очень длинную, неправильной формы площадь, обсаженную пятью-шестью чахлыми тутовыми деревьями и пересеченную во всю длину вонючей канавой, полной городских нечистот. Вода в ней была синяя, так как канава служила также стоком для нескольких красилен.
Полковник выстроил полк в боевом порядке вдоль канавы. Там несчастные уланы, изнемогая от жажды и усталости, провели шесть часов под палящим августовским солнцем без еды и питья. Как мы уже сказали, с прибытием полка закрылись все лавки, и в первую очередь кабачки.
— Попали мы в переделку! — воскликнул один улан.
— Да, вонища изрядная! — подхватил другой голос.
— Молчать! — завизжал какой-то корнет из «умеренных».
Люсьен заметил, что все уважающие себя офицеры хранили глубокое молчание и имели очень серьезный вид. «Вот мы и встретились с врагом», — думал Люсьен. Он наблюдал за собою и находил, что он так же хладнокровен, как во время химических опытов в Политехнической школе. Это эгоистическое чувство значительно ослабляло его отвращение к подобного рода службе. Высокого роста рябой корнет, о котором говорил ему подполковник Филото, обратился к Люсьену, ругая рабочих. Люсьен не ответил ни слова и посмотрел на него с невыразимым презрением. Когда корнет отошел, несколько голосов произнесли довольно громко: «Шпион! Шпион!»
Люди ужасно страдали, двое или трое вынуждены были спешиться. Послали дневальных к большому водоему. В огромном бассейне нашли три-четыре трупа недавно убитых кошек, от крови которых покраснела вода. Струя теплой воды, бившая из водоема, была очень слабой; чтобы наполнить бутылку, нужно было несколько минут, а полк насчитывал триста восемьдесят человек под ружьем. Помощник префекта вместе с мэром уже несколько раз проезжал через площадь и, как говорили в строю, искал, где бы купить вина. «Если мы продадим вам, — отвечали ему торговцы, — наши дома разграбят и разрушат».
Каждые полчаса полк приветствовали свистом и гиканьем. Белье, вывешенное в окнах для просушки, ужасало своим убожеством, ветхостью и грязью. Стекла в окнах были маленькие и грязные, а многие окна вместо стекол были заклеены старой исписанной бумагой. Всюду вставал живой образ нищеты, от которой щемило сердце, но не то сердце, которое надеялось заслужить крест, действуя саблей в жалком городке.
Когда шпион-корнет отошел от Люсьена, последнему пришла в голову мысль послать своих слуг за десять лье, в деревню, должно быть, мирно настроенную, так как там не было ни ремесленников, ни рабочих. Слугам было поручено за какую угодно цену купить сотню хлебов и три-четыре вязанки фуража. Им это удалось, и часа в четыре на равнине показались четыре лошади, нагруженные хлебом, и две — сеном. Тотчас же наступило глубокое молчание. Люсьен щедро расплатился с крестьянами и имел удовольствие раздать хлеб солдатам своего эскадрона.
— Республиканец начинает свои происки, — говорили офицеры, не любившие его.
Филото, подъехав, просто попросил у него два-три хлеба для себя и сена для своих лошадей.
— Что меня беспокоит, так это мои лошади, — остроумно заявил полковник, проходя мимо своих людей.
Минуту спустя Люсьен услыхал, как супрефект сказал полковнику:
— Как! Неужели нам не удастся саблями проучить этих мерзавцев?
«Он гораздо неистовее полковника, — подумал Люсьен. — Малер не может надеяться стать генералом, убив двенадцать — пятнадцать ткачей, а господин Флерон безусловно может быть назначен префектом, и в течение двух-трех лет это место будет за ним».
Поступок Люсьена навел всех на мысль о том, что в окрестностях города есть деревни; часам к пяти каждый улан получил по фунту черного хлеба, а офицеры — немного мяса. С наступлением темноты раздался пистолетный выстрел, но никто не был ранен. «Не знаю почему, — думал Люсьен, — но я готов держать пари, что этот выстрел был произведен по приказу супрефекта».
Около десяти часов вечера рабочие исчезли, в одиннадцать часов прибыла пехота, которой передали пушки и гаубицу, а в час ночи уланский полк отправился обратно в Нанси, причем люди и кони умирали с голоду.
Шесть часов простояли в совершенно мирной деревне, где хлеб вскоре стал продаваться по восьми су за фунт, а вино — по пяти франков бутылка. Воинственный супрефект забыл заготовить здесь продовольствие.
Интересующиеся военными, стратегическими, политическими и прочими подробностями этого дела могут обратиться к газетам того времени. Полк покрыл себя славой, а рабочие выказали редкое малодушие. Такова была первая кампания Люсьена.
«В случае, если мы вернемся днем, — думал он, — хватит ли у меня смелости явиться в особняк де Понлеве?»
Он рискнул, но умирал от страха, стучась в ворота. Когда он звонил у двери, ведущей на половину г-жи де Шастеле, сердце его так билось, что он подумал: «Боже мой, неужели я опять когда-нибудь разлюблю ее?»
Она была одна, без мадмуазель Берар. Люсьен страстно сжал ей руку.
Две минуты спустя он был бесподобен, убедившись что любит сильнее, чем когда-либо. Будь он более опытен, он вырвал бы у г-жи де Шастеле признание в любви. Если бы он был смелее, он мог бы броситься в ее объятия, и она не оттолкнула бы его; он мог бы, по меньшей мере, заключить мирный договор на выгодных для себя условиях. Вместо всего этого он ни на шаг не подвинулся вперед и все-таки был совершенно счастлив: в Нанси ходили слухи (и все этому верили), будто в N. рабочие выстрелом из пистолета убили молодого уланского офицера.
Вскоре г-жа де Шастеле стала испытывать страх: она понимала всю серьезность положения и чувствовала, что слабеет.
— Вам пора уходить, — сказала она ему с грустным видом, но желая казаться суровой.
Люсьен побоялся рассердить ее и покорился.
— Могу ли я, сударыня, надеяться увидеть вас у госпожи д’Окенкур? Сегодня ее приемный день.
— Может быть; вы-то, наверно, придете туда, так как я знаю, что вам отнюдь не противно общество этой молодой и красивой женщины.
Час спустя Люсьен был у г-жи д’Окенкур, но г-жа де Шастеле приехала туда очень поздно.
Для нашего героя время летело быстро, но влюбленные, очутившись вместе, чувствуют себя такими счастливыми, что читатель, вместо того чтобы наслаждаться описанием их блаженства, испытывает зависть и обыкновенно мстит автору, восклицая: «Боже мой, до чего приторно-слащава эта книга!»
Мы позволим себе перескочить сразу через два месяца. Это будет для нас тем легче, что за весь этот срок Люсьен ни на шаг не продвинулся вперед. Убедившись, что он не способен заставить женщину полюбить его, в особенности, когда сам серьезно влюблен, он старался каждый день делать только то, что ему доставляло в данный момент наибольшее удовольствие. Ни разу не прибегнул он к какому-либо стеснительному, трудному или благоразумному поступку, в расчете расположить к себе г-жу де Шастеле. Он всегда и во всем был с нею правдив. Например.
— Мне кажется, — заявила она ему как-то вечером, — что вы говорите госпоже де Серпьер вещи, совершенно противоречащие тому, что думаете и говорите мне. Может быть, вы немножко фальшивы? Это было бы крайне неприятно для лиц, интересующихся вами.
Так как мадмуазель Берар завладела второй гостиной, г-жа де Шастеле принимала Люсьена в большом кабинете или библиотеке, примыкавшей к гостиной, дверь в которую всегда была открыта. Вечером, когда мадмуазель Берар уходила, в гостиной располагалась горничная г-жи де Шастеле. В этот вечер, о котором идет речь, можно было обо всем говорить ясно и называть все своими именами, так как мадмуазель Берар отправилась с визитами, а заменявшая ее горничная была глуха.
— Сударыня, — пылко и с благородным негодованием воскликнул Люсьен, — меня бросили в морскую пучину! Я плаваю, чтобы не утонуть, а вы говорите мне тоном упрека: «Мне кажется, сударь, что вы машете руками». Неужели вы настолько хорошего мнения о моих легких, что верите, будто их хватит на то; чтобы перевоспитать всех жителей Нанси? Или же вы хотите, чтобы предо мной закрылись все двери и я мог видеться с вами только у вас? И, кроме того, вас скоро будут стыдить за то, что вы меня принимаете, как стыдили за желание вернуться в Париж. Правда, насчет всего, даже насчет того, который теперь час, я придерживаюсь совсем иного мнения, чем здешние жители. Вы хотите, чтобы я обрек себя на полное молчание? Только вам, сударыня, я говорю то, что думаю обо всем, даже о политике, в которой мы так враждебны друг другу; и единственно ради вас, чтобы приблизиться к вам, я усвоил привычку лгать в тот день, когда, желая избавиться от репутации республиканца, я отправился в сопровождении почтенного доктора Дю Пуарье к Кающимся. Вы хотите, чтобы завтра я говорил то, что думаю, и чтобы я открыто выступал против всех? Я не пойду больше в часовню Кающихся, у госпожи де Марсильи я не буду больше смотреть на портрет Генриха Пятого, а у госпожи де Коммерси не буду слушать нелепые проповеди аббата Рея, и менее чем через неделю мне уже нельзя будет встретиться с вами.
— Нет, я этого не хочу, — грустно ответила она, — тем не менее вчера вечером я была глубоко огорчена. Когда я предложила вам пойти поболтать с мадмуазель Теодолиндой или с госпожой де Пюи-Лоранс, я услыхала, как вы говорили господину де Серпьеру вещи, противоположные тому, что говорите мне.
— Господин де Серпьер перехватил меня на дороге. Кляните провинцию, где нельзя жить, не притворяясь во всем, или кляните воспитание, полученное мною, которое открыло мне глаза на три четверти человеческих глупостей. Иногда вы упрекаете меня в том, что парижское воспитание мешает мне чувствовать, но зато оно учит ясно видеть. В этом нет никакой моей заслуги, и вы ошиблись бы, обвинив меня в педантизме: виноваты в этом умные люди, посещающие салон моей матери. Достаточно обладать этим умением ясно видеть, чтобы поражаться глупостью господ де Пюи-Лоранса, Санреаля, Серпьера, д’Окенкура, чтобы понимать лицемерие Дю Пуарье, супрефекта Флерона, полковника Малера; эти два плута более достойны презрения, чем первые, потому что те скорее по глупости, чем из эгоизма наивно предпочитают счастье двухсот тысяч привилегированных счастью тридцати двух миллионов французов. Но я вижу, что занимаюсь пропагандой и совсем неумно трачу драгоценное время. Кто из нас двоих был вчера, по-вашему, прав: господин Серпьер, рассуждения которого я не оспаривал, или я, истинные убеждения которого вам известны?
— Увы, оба… Вы на меня влияете, быть может, в худшую сторону. Когда я остаюсь одна, я ловлю себя на том, что начинаю верить, будто в монастыре «Сердца Иисусова» меня нарочно учили всяким нелепостям. Однажды, когда я поссорилась с генералом (так называла она г-на де Шастеле), он почти высказал мне это и, кажется, тотчас же раскаялся.
— Это шло бы вразрез с его интересами мужа. Пусть уж женщина нагоняет на мужа скуку своей глупостью, лишь бы она оставалась верна своему долгу. Здесь, как и всюду, религия является самой прочной опорой деспотической власти. Я не боюсь повредить своим интересам любовника, — с благородным высокомерием продолжал Люсьен, — и после этого испытания при любых обстоятельствах сохраню уверенность в себе.
«Взять любовника — это самый решительный шаг, который может позволить себе молодая женщина. Если у нее нет любовника, она умирает от скуки, к сорока годам глупеет и начинает обожать собаку, с которой она возится, или духовника, который возится с нею, ибо женское сердце нуждается в любви мужчины, как мы нуждаемся в собеседнике для разговора. Если молодая женщина берет в любовники человека бесчестного, она обрекает себя на самые ужасные несчастья, и т. д.».
Не было ничего более наивного, а порой и нежного, чем интонации, с которыми возражала г-жа де Шастеле.
После таких разговоров Люсьену казалось невозможным, чтобы у г-жи де Шастеле был роман с подполковником 20-го гусарского полка.
«Боже мой! Чего бы я только не дал, чтобы на один день приобрести проницательность и жизненный опыт моего отца!»
Несмотря на то, что в общем к нему относились благосклонно и в спокойные минуты Люсьен считал себя любимым, он, однако, всякий раз приближался к дому г-жи де Шастеле с каким-то страхом. Звоня у ее дверей, он никогда не мог избавиться от смущения. Он никогда не был уверен в том, как его примут.
Только завидев особняк де Понлеве, еще в двухстах шагах от него, он уже переставал быть самим собою: если бы ему здесь повстречался местный фат, он смущенно ответил бы на его поклон. Старая привратница особняка была для него существом роковым; всякий раз, как он разговаривал с ней, у него захватывало дух.
Нередко, разговаривая с г-жой де Шастеле, он путался во фразах, — с другими у него этого никогда не случалось. Такого-то человека г-жа де Шастеле подозревала в фатовстве и сама тоже смотрела на него со страхом! В ее глазах он был полным властелином ее счастья.
Как-то вечером г-жа де Шастеле должна была написать спешное письмо.
— Возьмите пока газету, чтобы развлечься, — смеясь, предложила она Люсьену, бросив ему номер «Débats», и, упорхнув, возвратилась с пюпитром, который поставила на стол между собой и Люсьеном.
Когда она, нагнувшись, открывала пюпитр маленьким ключиком, висевшим у нее на часовой цепочке, Люсьен наклонился немного над столом и поцеловал ей руку.
Госпожа де Шастеле подняла голову; это была уже другая женщина. «Он так же мог бы поцеловать меня в лоб», — подумала она. Стыдливость ее была оскорблена, она вышла из себя.
— Значит, я никогда не могу иметь к вам ни малейшего доверия! — И глаза ее запылали гневом. — Как! Я вас принимаю, хотя должна была бы закрыть перед вами двери, как и перед всеми остальными. Я допустила с вами близость, опасную для моей репутации, близость, которую вы должны были бы уважать (здесь ее лицо и голос приняли самое надменное выражение); я отношусь к вам, как к брату, я предлагаю вам почитать, пока я пишу неотложное письмо, а вы, без всякого повода, грубо пользуетесь моей доверчивостью и позволяете себе жест, одинаково оскорбительный как для вас, так и для меня. Уходите, сударь, я совершила ошибку, принимая вас у себя.
Ее гордость должна была быть удовлетворена той холодностью и решительностью, которыми был проникнут звук ее голоса и весь ее вид. Люсьен все это прекрасно почувствовал и был сражен. Его смятение придало еще больше твердости г-же де Шастеле. Ему следовало бы встать, холодно поклониться ей и сказать: «Сударыня, вы преувеличиваете. Из маленького и не имеющего никакого значения безрассудства, может быть, даже глупого, вы делаете целое преступление. Я любил женщину, отличающуюся умом не меньше, чем красотой. Но, право, сейчас я нахожу вас только красивой».
Надо было, произнеся эту тираду, взять саблю, спокойно нацепить ее и уйти.
Но Люсьену даже не пришла в голову такая мысль: подобный образ действий показался бы ему слишком жестоким и слишком опасным. Он лишь пришел в отчаяние от того, что его выгоняют. Он поднялся, но не произносил ни слова и явно искал предлога остаться…
— Я уступлю вам место, сударь, — сказала г-жа де Шастеле с отменной вежливостью, но явно высокомерно, как будто презирая его за то, что он еще не ушел.
Так как она складывала пюпитр, собираясь унести его, Люсьен, весь дрожа от гнева, сказал ей:
— Простите, сударыня, я забылся.
И вышел, негодуя на себя и на нее. Во всем его поведении только одно и было хорошо — тон, которым он произнес последние слова; но и это не было его находкой, а чистой случайностью.
Выйдя из рокового особняка под любопытными взглядами слуг, не привыкших, чтобы он уходил так рано, Люсьен подумал:
«Какой же я мальчишка, что позволяю так обходиться с собой! Я получил лишь по заслугам. Когда я с нею, то, вместо того чтобы стараться улучшить свои позиции, я только смотрю на нее, как дитя. После моего возвращения из N. был момент, когда от меня одного зависело добиться очень многого. Я мог бы вырвать у нее откровенное признание в любви, я мог бы целовать ее каждый день, здороваясь и прощаясь. А я не вправе даже поцеловать ей руку! О глупец!»
Так рассуждал Люсьен, идя по главной улице Нанси. Он упрекал себя еще во многом другом. Полный презрения к самому себе, он, однако, сообразил: «Надо что-нибудь предпринять».
Он был озабочен тем, как провести вечер, ибо это был приемный день г-жи де Марсильи, в добродетельнейшем доме которой собирались местные умники, чтобы обсудить перед бюстом Генриха V статьи из «Quotidienne» и проиграть в вист тридцать су. Люсьен чувствовал, что он совершенно не в состоянии участвовать в этой комедии; ему пришла в голову счастливая мысль отправиться к г-же д’Окенкур. Из всех когда-либо существовавших провинциалок она была наиболее естественна. В провинции ее можно было извинить, в Париже такой характер был бы невозможен. Там благодаря ему она сильно сбила бы себе цену.
— Ах, сударь, вы помогли мне разрешить вопрос! — воскликнула она, когда он вошел. — Как я счастлива вас видеть! Я не поеду к госпоже де Марсильи.
И она крикнула выходившему слуге, чтобы он велел распрягать лошадей.
— Но почему вы не у несравненной Шастеле? Уж не поссорились ли вы?
Госпожа д’Окенкур с веселым и лукавым видом разглядывала Люсьена.
— А! Все ясно! — смеясь, воскликнула она. — Ваш удрученный вид сказал мне все. Эти искаженные черты, эта вынужденная улыбка красноречиво свидетельствуют о моей горькой участи: я вам нужна только за неимением лучшего. Ну что же, раз я только скромная наперсница, поделитесь со мной своим горем. Почему вас выгнали? Для того, чтобы принять другого человека, более любезного сердцу, или потому, что вы это заслужили? Но если вы хотите, чтобы вас утешили, первым долгом будьте искренни.
Люсьену стоило большого труда кое-как отделаться от вопросов г-жи д’Окенкур. Она была далеко не глупа, и ум ее, ежедневно служа сильной воле и пылкой страсти, приобрел все навыки здравого смысла. Люсьен, слишком поглощенный своим гневом, не мог обмануть ее.
Отвечая г-же д’Окенкур и невольно думая о сцене, только что разыгравшейся у г-жи де Шастеле, он поймал себя на том, что говорит любезности, почти ухаживает за молодой женщиной, которая, внимая ему с живейшим интересом, полулежит в изящном неглиже на кушетке в двух шагах от него. Такие слова в устах Люсьена имели для г-жи д’Окенкур всю прелесть новизны. Люсьен заметил, что г-жа д’Окенкур, занятая своей прелестной позой, которой она любовалась в ближайшем зеркале, перестала мучить его расспросами о г-же де Шастеле. Люсьен, которого несчастье сделало коварным, подумал: «Галантный разговор с глазу на глаз с молодой женщиной, которая оказывает нам честь, слушая нас почти серьезно, не может обойтись без нескольких смелых и даже страстных нот». Надо сознаться, что, рассуждая таким образом, Люсьен испытывал большое удовольствие при мысли, что он не со всеми ведет себя, как мальчишка. В это самое время г-жа д’Окенкур открывала в нем одно достоинство за другим. Он начинал казаться ей самым приятным человеком Нанси.
Это было тем более опасно, что связь с г-ном д’Антеном длилась уже более полутора лет; царствование его было очень долгим и вызывало всеобщее удивление. К счастью для г-на д’Антена, разговор был прерван приходом г-на Мюрсе.
Это был высокого роста худой молодой человек, гордо носивший свою маленькую головку с черными, как смоль, волосами. В начале визита он бывал очень молчалив, но обладал одним прекрасным качеством — удивительно естественной и очень забавной веселостью, которая, однако, прорывалась наружу лишь после того, как он побыл час или два в обществе веселых людей. Это было существо глубоко провинциальное и все же очень милое. Его шутки были бы совершенно неуместны в Париже, но здесь они казались весьма забавными и очень ему шли.
Вскоре явился еще один завсегдатай этого дома, г-н де Гоэлло, толстый, бледный блондин, весьма образованный, но недалекий, заслушивавшийся сам себя и по меньшей мере раз в день повторявший, что ему еще нет сорока лет; это была правда, так как ему только что исполнилось тридцать девять. Он был человек осторожный. Ответить «да» на самый простой вопрос или придвинуть кому-нибудь стул было для него предметом размышлений, занимавших четверть часа. Когда же он после этого начинал действовать, то напускал на себя вид добродушия и самой ребячливой ветрености. В продолжение пяти-шести лет он был влюблен в г-жу д’Окенкур и все надеялся, что наступит его очередь; иногда он старался уверить новичков, что его очередь пришла и уже прошла!
Однажды в кабачке г-жа д’Окенкур, увидев его в этой роли, сказала ему: «Мой бедный Гоэлло, у тебя есть будущее, которое прошло, но которое никогда не станет настоящим». В минуты вдохновения она называла своих друзей на «ты», и никто не находил в этом ничего неприличного, так как это было проявлением бойкости языка, не имевшей ничего общего с нежными чувствами.
Вслед за г-ном Гоэлло, через короткие промежутки, явились еще четверо-пятеро молодых людей.
«Поистине, это все, что есть лучшего и самого веселого в городе», — подумал при виде их Люсьен.
— Я только что от госпожи де Марсильи, — сообщил один из них, — все они там грустят и притворяются еще более грустными, чем они есть на самом деле.
— Они стали такими приятными из-за происшествия в ***.
— Когда я увидел, — сказал другой, задетый тем, как смотрела на Люсьена г-жа д’Окенкур, — что там не будет ни госпожи д’Окенкур, ни госпожи де Пюи-Лоранс, ни госпожи де Шастеле, я подумал, что единственный остающийся у меня способ убить вечер — это бутылка шампанского; я так и поступил бы, если бы нашел двери госпожи д’Окенкур закрытыми для простых смертных.
— Но, мой бедный Теран, — ответила г-жа д’Окенкур на намек, имевший целью уязвить Люсьена, — тем, что напьются, не угрожают, а просто напиваются. Нужно уметь чувствовать эту разницу.
— В самом деле, нет ничего более трудного, как уметь пить, — сказал педантичный Гоэлло.
Все испугались, что последует анекдот.
— Что же мы будем делать, что же мы будем делать? — воскликнули в один голос Мюрсе и один из графов Роллеров.
Все задавались этим вопросом, и никто не мог найти ответа, когда появился г-н д’Антен; он так сиял весельем, что лица у всех прояснились. Это был высокого роста блондин, лет тридцати, которого невозможно было себе представить серьезным и степенным; даже о том, что соседний дом горит, он, вероятно, объявил бы со своей неизменной веселой улыбкой. Он был очень красив, но иногда его прелестное лицо принимало несколько тупое и глупое выражение, как у человека, который начинает хмелеть. Когда его узнавали ближе, это оказывалось еще лишней привлекательной чертой. Он не обладал здравым смыслом, но у него было замечательно доброе сердце и невероятный запас веселости. Он кончал сейчас проматывать крупное состояние, которое оставил ему три-четыре года назад очень скупей отец. Он уехал из Парижа, где его подвергли преследованию за насмешки над одной августейшей особой. Это был человек незаменимый в устройстве увеселительных прогулок; в его присутствии все оживало. Но г-жа д’Окенкур знала все его привлекательные стороны, и неожиданность — условие, столь необходимое для ее счастья, — в данном случае исключалась.
Гоэлло, прослышав об этих словах г-жи д’Окенкур, грубо высмеивал г-на д’Антена за то, что он неспосвбен придумать что-нибудь новое, когда вошел граф де Васиньи.
— У вас есть только один способ сохранить свое место, дорогой д’Антен, — сказал Васиньи, — станьте благоразумным.
— Я сам себе надоел бы. Я не обладаю вашим мужеством. У меня будет достаточно времени быть серьезным, когда я разорюсь; тогда, чтобы скучать с пользой, я брошусь в политику и вступлю в тайные общества в честь Генриха Пятого, моего короля. Вы мне дадите местечко? А пока, господа, так как вы очень серьезны и еще усыплены приветливостью особняка Mapсильи, давайте сыграем в ту итальянскую игру, которой я вас как-то научил, в фараон. Господин де Васиньи, который ее не знает, будет метать банк, и Гоэлло не станет говорить, что я выдумываю правила игры, чтобы всегда выигрывать. Кто из вас умеет играть в фараон?
— Я, — сказал Люсьен.
— Хорошо; будьте настолько добры, наблюдайте за господином де Васиньи и помогайте ему соблюдать правила игры. Вы, Роллер, будете крупье.
— Я никем не буду, — сухо ответил Роллер, — я ухожу.
Объяснялось это тем, что Люсьен, которого он никогда не встречал у г-жи д’Окенкур, был в этот вечер в центре внимания; заметив это, граф Роллер ушел, так как не мог с этим примириться. Значительная часть общества Нанси, в особенности молодые люди, не выносила Люсьена. Раза два-три он ответил им высокомерно и даже, по их мнению, весьма остроумно; с тех пор они стали его смертельными врагами.
— А после игры, в полночь, — продолжал д’Антен, — когда вы проиграетесь, как подобает порядочным и милым молодым людям, мы отправимся ужинать в «Гранд-Шомьер». (Это был лучший ресторан в Нанси, расположенный в саду бывшего картузианского монастыря).
— Если это пикник, — сказала г-жа д’Окенкур, — то я согласна.
— Конечно, — ответил д’Антен, — а так как господин Лафито, у которого замечательное шампанское, и господин Пьеборль, владелец единственного здесь ледника, могут лечь спать, то ради пикника я позабочусь о вине и о том, чтобы его заморозили. Я распоряжусь доставить его в «Гранд-Шомьер». А пока, господин Левен, вот вам сто франков: сделайте мне честь, играйте за меня и постарайтесь не соблазнять госпожу д’Окенкур, а не то я вам отомщу и донесу на вас в особняк де Понлеве.
Все подчинились решению д’Антена, даже благоразумный Васиньи. Через четверть часа игра приобрела весьма оживленный характер. На это-то и рассчитывал д’Антен, желая разогнать зевоту, которой все заразились у г-жи де Марсильи.
— Я выкину карты в окно, — сказала г-жа д’Окенкур, — если кто-нибудь поставит больше пяти франков. Неужели вы хотите сделать из меня маркизу-картежницу?
Вернулся д’Антен, и в половине первого все отправились в «Гранд-Шомьер». Цветущее апельсиновое деревцо, единственное в Нанси, стояло посредине стола. Вино было прекрасно заморожено. Ужин прошел очень весело, никто не напился, и в три часа утра все расстались лучшими друзьями.
Так женщина губит свою репутацию в провинции; но г-жа д’Окенкур не обращала на это никакого внимания. Утром, проснувшись, она пошла к мужу, который сказал, целуя ее:
— Ты отлично делаешь, что развлекаешься, моя крошка; хорошо, что у тебя хватает на это смелости.
Люсьен затянул возможно дольше свое пребывание в особняке д’Окенкур; он вышел вместе с последними гостями и примкнул к их небольшой группе, уменьшавшейся на каждом углу, по мере того как каждый сворачивал к своему дому; наконец он честно проводил последнего, жившего дальше всех. Он много говорил и испытывал смертельное отвращение при мысли, что очутится наедине с самим собою, так как еще в особняке д’Окенкур, слушая болтовню и любезности всех этих господ и стараясь своей находчивостью в разговоре укрепить положение, которое как будто занял и которое не было положением мальчика, он уже принял решение относительно завтрашнего дня.
Он решил не идти в особняк Понлеве. Он страдал, но надо, — так думал он, — заботиться о своей чести, и если я сам махну на себя рукой, то предпочтение, которое она иногда как будто оказывает мне, будет уничтожено презрением. С другой стороны, бог знает какое еще новое оскорбление готовит она мне, если я приду завтра!"
Обе эти мысли, сменявшие последовательно одна другую, были для него адом.
«Завтра» наступило очень скоро, а вместе с ним явилось и острое ощущение счастья, которого он лишил бы себя, если бы не пошел в особняк Понлеве. Все ему казалось пошлым, бесцветным, противным по сравнению с тем сладостным смущением, которое он испытывал бы в маленькой библиотеке, перед столиком красного дерева, за которым она работала, слушая его. Уже одно решение отправиться туда сразу изменило его состояние.
«К тому же, — прибавил Люсьен, — если я не пойду сегодня, как я явлюсь туда завтра?» В крайнем замешательстве он прибегал к избитым мыслям: «Неужели я в конце концов хочу, чтобы передо мной закрылись двери этого дома? И притом из-за глупости, в которой, пожалуй, я сам виноват? Я могу попросить у полковника разрешения отправиться на три дня в Мец… Я сам себя накажу, я там погибну от тоски».
С другой стороны, разве г-жа де Шастеле, с ее преувеличенной женской осторожностью, не говорила о том, что ему следовало бы реже посещать ее, примерно раз в неделю? Явившись так скоро в дом, от которого ему так решительно отказали, не рассердит ли он еще больше г-жу де Шастеле и не даст ли ей основательный повод для жалоб? Он знал, что она была щепетильна, когда дело касалось того, что она называла уважением к ее полу.
Действительно, в отчаянной борьбе с чувством, которое она питала к Люсьену, г-жа де Шастеле, недовольная тем, что у нее не могло быть полного доверия к своим самым твердым решениям, сердилась на самое себя и ссорилась тогда с Люсьеном.
Если бы у него было немного больше жизненного опыта, эти беспричинные ссоры со стороны такой умной женщины, скромность и врожденная справедливость которой не позволяли ей преувеличивать ошибки других, эти ссоры показали бы Люсьену, какую внутреннюю борьбу переживало сердце, которым он пытался завладеть. Но это благоразумное сердце всегда презирало любовь и не ведало столь необходимого искусства любви.
Вплоть до случая, столкнувшего его с г-жою де Шастеле, и неприятной для его тщеславия мысли, что самая красивая женщина города будеть иметь справедливые основания смеяться над ним, он говорил себе: «Что сказали бы о человеке, который, присутствуя при извержении Везувия, был всецело поглощен игрой в бильбоке?»
Этот внушительный образ дает возможность судить о характере Люсьена и характере лучших из его сверстников. Когда любовь сменила в сердце этого молодого римлянина более суровое чувство, то все, что осталось от поклонения долгу, превратилось в ложное представление о чести.
Оказавшись в положении Люсьена, самый заурядный восемнадцатилетний юноша, обладающий хоть некоторой душевной черствостью и тем презрением к женщинам, которое нынче так в моде, сказал бы себе: «Нет ничего проще, как явиться к госпоже де Шастеле, не делая вида, что придаешь хоть какое-нибудь значение вчерашнему происшествию, даже не показывая, что помнишь об этой вспышке дурного настроения». Наряду с этим он был бы готов принести всяческие извинения в том, что случилось, и тотчас же заговорить о другом, если бы оказалось, что г-же де Шастеле хочется придать значение ужасному преступлению, которое он совершил, поцеловав ей руку.
Но Люсьен был весьма далек от подобных мыслей. Я признаюсь, что мы, с нашим здравым смыслом и нашей духовной старостью, должны сделать над собой усилие, чтобы понять ужасную борьбу, происходившую в душе Люсьена, и при этом не рассмеяться.
К концу дня Люсьен, не в силах усидеть на месте, стал беспокойной походкой прогуливаться по пустынному валу, в трехстах шагах от особняка Понлеве. Подобно Танкреду, он сражался с призраками и нуждался в мужестве.
Он колебался больше, чем обычно, когда часы, бой которых он слушал вблизи, сидя в маленькой комнатке г-жи де Шастеле, пробили половину седьмого, со всеми четвертями и восьмыми, как это бывает на часах немецкого образца, распространенных на востоке Франции.
Этот звон заставил Люсьена решиться. Не отдавая себе ни в чем отчета, он живо вспомнил то ощущение счастья, которое он испытывал каждый вечер, слушая эти четверти и восьмые, и глубоко возненавидел те печальные, жестокие и эгоистические чувства, жертвою которых он был со вчерашнего дня. Действительно, прохаживаясь по мрачному валу, он считал всех людей низкими и злыми, жизнь казалась ему бесплодной, лишенной всяких радостей и всего того, из-за чего стоило жить. Но, услыхав бой часов, воодушевленный воспоминанием об общности чувств двух возвышенных и великодушных сердец, понимающих друг друга с полуслова, он направил шаги к особняку Понлеве.
Он быстро прошел мимо привратницы.
— Куда вы, сударь? — окликнула она его дрожащим голосом и встала из-за своей прялки, словно собираясь бежать за ним вдогонку. — Госпожа де Шастеле уехала!
— Как! Уехала? Правда? — переспросил Люсьен, совершенно уничтоженный и словно окаменевший.
Привратница приняла его неподвижность за недоверие.
— Вот уже около часу, — продолжала она с искренним видом, так как Люсьен ей нравился. — Разве вы не видите, что сарай открыт и экипажа там нет?
При этих словах Люсьен поспешно удалился и через две минуты снова был на валу; он смотрел, не видя, на топкий ров и на расстилавшуюся за ним бесплодную, унылую равнину.
«Надо сознаться, что я проделал прекрасную экспедицию. Она меня презирает… до такой степени, что нарочно уехала за час до того времени, когда ежедневно принимала меня. Достойное наказание за мое малодушие! На будущее это должно послужить мне уроком. Если здесь у меня не хватает мужества устоять, что ж, надо попроситься в Мец. Я буду страдать, но никто не узнает, что творится у меня в душе, а расстояние поможет мне удержаться от позорящих меня ошибок… Забудем эту гордую женщину… В конце концов я не полковник, с моей стороны более чем глупо не чувствовать ее презрения и упорствовать в борьбе с отсутствием чина».
Он бросился домой, сам заложил лошадей в коляску, проклиная медлительность кучера, и велел ехать к г-же де Серпьер. Г-жи де Серпьер дома не было. и двери были закрыты.
«Очевидно, для меня сегодня все двери закрыты». Он вскочил на козлы и галопом помчался к «Зеленому охотнику». Серпьеров там не было. В ярости он обежал все аллеи прекрасного сада. Немцы-музыканты пили в соседнем кабачке; заметив его, они поспешили к нему:
— Сударь, сударь, желаете послушать дуэты Моцарта?
— Конечно.
Он заплатил им и бросился в коляску. Вернувшись в Нанси, он был принят у г-жи де Коммерси и вел себя там удивительно степенно. Он сыграл два роббера в вист с г-ном Реем, старшим викарием епископа ***, и его старый ворчливый партнер не мог упрекнуть его ни в малейшем промахе.
После двух робберов, показавшихся Люсьену бесконечно долгими, ему пришлось еще принять участие в обсуждении похорон одного сапожника, которого священник отказался хоронить по церковному обряду.
Люсьен, думая о другом, слушал эту отвратительную историю, когда старший викарий воскликнул:
— Я хочу узнать мнение господина Левена, хотя он и состоит на военной службе.
Терпение Люсьена лопнуло.
— Не хотя, а именно потому, что я состою на военной службе, я имею честь просить старшего викария не говорить ничего такого, ва что я был бы вынужден дать неприятный ответ.
— Но, сударь, этот человек сочетал в себе четыре качества: он был скупщик национальных имуществ, владел [слово неразборчиво] в момент кончины, был женат гражданским браком и отказался заключить новый брак на смертном одре.
— Вы забываете пятое, сударь: он вносил следуемую с него часть налога, из которого выплачивают жалованье вам и мне. — И с этими словами Люсьен удалился.
Эта фраза в конце концов погубила бы его или, в лучшем случае, наполовину уменьшила бы уважение, которым он пользовался в Нанси, если бы ему еще долго пришлось жить в этом городе.
У г-жи де Коммерси он встретил своего приятеля, доктора Дю Пуарье, который взял его за пуговицу мундира и почти насильно увел гулять на плац, чтобы окончательно разъяснить ему свою теорию восстановления Франции.
— Гражданский кодекс, из-за разделов наследства после смерти каждого отца семейства, приведет к бесконечному дроблению земель. Население будет возрастать, но это будет несчастное население, которому не хватит хлеба. Надо восстановить во Франции великие монашеские ордена. У них будут обширные имения, и они будут способствовать благосостоянию некоторого количества крестьян, необходимых для обработки этих обширных земель. Поверьте мне, сударь, нет ничего несчастнее слишком многочисленного и слишком просвещенного народа.
Люсьен не попался на удочку.
— Вероятно, — ответил он, — можно многое сказать по этому поводу… Я недостаточно подготовлен к таким серьезным вопросам.
Он возразил кое-что, но потом сделал вид, будто соглашается с высокими принципами доктора.
«Верит ли этот плут, — думал он, слушая его, — в то, что говорит мне?» Он внимательно вглядывался в крупное лицо, изборожденное глубокими морщинами. «Я знаю, что под этими чертами скрывается коварная хитрость прокурора из Нижней Нормандии, а не добродушие, необходимое для того, чтобы верить подобным вракам. Впрочем, этому человеку нельзя отказать в живом уме, в пылкой речи, в огромном искусстве извлекать всю возможную выгоду из самых скверных разглагольствований, из предпосылок, ни на чем не основанных. Формы грубы, но, как человек умный и знающий свой век, он далек от желания смягчить эту грубость, он находит в ней удовольствие, она составляет его оригинальность, его назначение, его силу; можно сказать, что он намеренно ее подчеркивает, для него она залог успеха. Благородная спесь этих дворянчиков может не бояться, что их с ним спутают. Самый глупый из них может подумать: „Какая разница между этим человеком и мною!“ И тем охотнее согласится с враками доктора. Если они восторжествуют над 1830 годом, они сделают его министром, это будет их Корбьер».
— Уже бьет девять часов, — неожиданно заявил он г-ну Дю Пуарье. — До свиданья, дорогой доктор, мне приходится прервать ваши возвышенные рассуждения, которые приведут вас в палату и доставят вам всеобщее признание. Вы обладаете подлинным красноречием и убедительностью, но мне нужно пойти поухаживать за госпожой д’Окенкур.
— То есть за госпожой де Шастеле? Ах, молодой человек! И вы думаете, что можете провести меня?
И доктор Дю Пуарье, прежде чем лечь спать, посетил еще пять-шесть семейств, чтобы разузнать про их дела, направить их, помочь им понять самые простые вещи, щадя их бесконечное тщеславие, по меньшей мере раз в неделю говоря с каждым из них о его предках и проповедуя свою доктрину о крупных монастырских имуществах, когда у него не было ничего лучше про запас или когда его охватывал энтузиазм.
В то время как доктор разговаривал, Люсьен шел молодой походкой, с высоко поднятой головой и лицом, выражавшим непоколебимую решительность и надменную отвагу. Он был доволен тем, как выполнил свой долг. Он поднялся к г-же д’Окенкур, которую ее нансийские друзья фамильярно называли г-жой д’Окен.
Он застал там добрейшего г-на де Серпьера и графа де Васиньи. Говорили, как всегда, о политике. Г-н де Серпьер очень длинно и, к несчастью, со всевозможными доказательствами объяснял, насколько лучше шли дела до революции в мецском интендантстве, под руководством г-на де Калонна, впоследствии столь знаменитого министра.
— Этот мужественный чиновник, — говорил г-н де Серпьер, — сумел возбудить преследование против негодяя Ла Шалоте, первого из якобинцев. Это было в 1779 году…
Люсьен наклонился к г-же д’Окенкур и серьезно сказал ей:
— Вот речь, сударыня, для вас и для меня.
Она покатилась со смеху. Г-н де Серпьер заметил это.
— Знаете ли вы, сударь… — с обиженным видом обратился он к Люсьену.
«Ах, боже мой! Вот меня и втянули в разговор, — подумал тот. — Мне было суждено после Дю Пуарье попасться Серпьеру; отсюда один шаг до самоубийства».
— Знаете ли вы, сударь, — громким голосом продолжал г-н Де Серпьер, — что титулованные дворяне или их родственники уменьшали подати и подушные налоги тех, кто находился под их покровительством, так же как и пятипроцентный сбор в свою пользу? Знаете ли вы, что, отправляясь в Мец, я, как и все представители лучшего лотарингского общества, не знал другой гостиницы, кроме интендантства господина де Калонна? Там был пышный сгол, очаровательные женщины, первые офицеры гарнизона, игра в карты! Безукоризненный тон! Ах, это было прекрасное время!
Вместо всего этого вы имеете какого-то угрюмого, мрачного префекта в потертом сюртуке, обедающего в одиночестве, и очень скверно, если допустить, что он вообще обедает.
«Боже мой, — думал Люсьен, — этот еще скучнее Дю Пуарье!»
В то время как наш герой, желая, чтобы поскорее закончилась эта назидательная речь, вместо ответов г-ну де Серпьеру ограничивался одними жестами восхищения, он снова подпал под влияние нежных мыслей, так как внимание его не было занято ни тем, что он слушал, ни тем, что он делал. «Очевидно, — думал он, — если только я не последний из людей, мне уже нельзя посещать госпожу де Шастеле, между нами все кончено. Самое большее, что я могу себе иногда позволить, — это несколько редких визитов, требуемых приличиями. Пользуясь терминами моей профессии, я получил отставку. Графы Роллеры, мои враги, кузен Блансе, мой соперник, пять раз в неделю обедающий в особняке Понлеве и каждый вечер пьющий чай с отцом и дочерью, вскоре заметят мою опалу, и обо мне будут трубить на всех перекрестках. Ждите их презрения, сударь, вы, обзаведшийся желтыми ливреями и резвыми лошадьми! Все, чьи окна дребезжали от стука колес ваших экипажей, сотрясавших мостовую, наперебой будут кричать о вашей смешной неудаче; вы очень низко падете, мой друг! Быть может, свистки изгонят вас из Нанси, который вы так презираете, — нечего сказать, мило запечатлеется этот город в вашей памяти!»
Предаваясь столь приятным размышлениям, Люсьен не отрывал глаз от красивых плеч г-жи д’Окенкур, которых не скрывала прелестная блузка, присланная накануне из Парижа. Вдруг его осенила мысль: «Вот моя защита от смешного положения: начнем же атаку». Он наклонился к г-же д’Окенкур и прошептал:
— То, что он думает о господине де Калонне, о котором он так жалеет, я думаю о нашем недавнем прелестном разговоре с глазу на глаз. Я сделал большую оплошность, не воспользовавшись серьезным вниманием, которое я читал в ваших глазах, и не попытавшись отгадать, согласились ли бы вы взять меня в качестве друга сердца.
— Постарайтесь свести меня с ума, я не возражаю, — просто и холодно ответила г-жа д’Окенкур.
Она смотрела на него молча и внимательно, с очаровательно философским видом, как бы что-то соображая. Она казалась в этот момент еще красивее благодаря прелестному выражению серьезности и беспристрастия.
— Но, — прибавила она, когда впечатление было произведено, — так как то, о чем вы меня просите, не есть моя обязанность, а даже совсем напротив, и так как ваши прекрасные глаза еще не ввергли меня в буйное помешательство, то не ждите от меня ничего.
Конец разговора, протекавший вполголоса, соответствовал столь оживленному началу.
Господин де Серпьер все пытался привлечь внимание Люсьена к своим разглагольствованиям. Он привык к большой почтительности со стороны Люсьена, когда они встречались у него без г-жи де Шастеле. В конце концов по улыбкам г-жи д’Окенкур г-н де Серпьер понял, что внимание, которое проявляет к нему Люсьен, объясняется лишь тягостными правилами вежливости. Почтенный старик решил ограничиться в виде жертвы одним только г-ном де Васиньи, и они стали прохаживаться по гостиной.
Люсьен был вполне хладнокровен; он старался восхищаться белой, свежей кожей и роскошными формами, которые находились так близко от него. Превознося их он слышал, как де Васиньи отвечал своему партнеру, пытаясь вдолбить ему мысли Дю Пуарье насчет великих монашеских орденов, а также пагубных последствий раздела земель и слишком многочисленного населения.
Расхаживание этих господ из угла в угол и любезности Люсьена продолжались уже четверть часа; только по прошествии этого времени Люсьен заметил, что г-жа д’Окенкур не без интереса внимает нежностям, которые он расточал ей, напрягая всю свою память. В мгновение ока этот интерес пробудил в нем новые мысли; его речь полилась легко и непринужденно, так как выражала то, что он чувствовал.
«Какая разница между этим веселым, приветливым, исполненным уважения видом, с которым меня здесь слушают, и тем, что я встречаю там! А эти полные руки, просвечивающие сквозь прозрачный газ! Эти красивые плечи, нежная белизна которых ласкает взор! У той — ничего подобного! Надменный вид, суровый взор, платье, скрывающее даже шею. И, что существеннее всего, решительная склонность к высшим офицерским чинам. Здесь мне дают понять, — мне, не аристократу, только корнету, — что я по крайней мере равен всем».
Уязвленное тщеславие подогревало в нем жажду успеха. Г-да де Серпьер и де Васиньи в пылу разговора часто останавливались в другом конце гостиной, Люсьен сумел воспользоваться этими минутами, чтобы говорить без всякого стеснения, и его слушали с нежным восхищением.
Господа эти находились в другом конце гостиной, вероятно, задержавшись там на некоторое время из-за замечательных доводов г-на де Васиньи в пользу обширных поместий и крупных хозяйств, представлявших выгоды для дворянства, когда вдруг в двух шагах от г-жи д’Окенкур появилась г-жа де Шастеле, шедшая своей легкой и молодой походкой вслед за лакеем, который о ней докладывал и на которого никто не обратил внимания.
Она не могла не заметить по глазам г-жи д’Окенкур и даже по глазам Люсьена, как некстати она пришла. Она принялась весело и громко рассказывать о том, что видела сегодня вечером, делая визиты; благодаря этому г-жа д’Окенкур не почувствовала никакой неловкости. Г-жа де Шастеле даже злословила и сплетничала, чего раньше Люсьен за ней не замечал.
«Никогда в жизни я не простил бы ей, — думал он, — если бы она стала разыгрывать добродетель и поставила в затруднительное положение бедняжку д’Окенкур. Однако она отлично видела смущение, вызванное моим талантом соблазнителя». Он был почти серьезен, произнося мысленно эту фразу.
Госпожа де Шастеле говорила с ним, как всегда, свободно и любезно. Она не сказала ничего особенного, но благодаря ей беседа текла оживленно и даже остроумно, так как нет ничего забавнее тонких сплетен. Господа де Васиньи и де Серпьер бросили свою политику и подошли поближе, привлеченные прелестью злословия. Люсьен говорил довольно много. «Она не должна воображать, будто я нахожусь в полном отчаянии оттого, что она отказала мне от дома».
Но, разговаривая и стараясь быть любезным, он забыл даже о существовании г-жи д’Окенкур. Несмотря на его веселый и беспечный вид, главной его заботой было следить уголком глаза за тем, какое впечатление производят его слова на г-жу де Шастеле. «Каких только чудес не натворил бы на моем месте отец! — думал Люсьен. — В разговор, обращенный к одной особе, с тем чтобы его слышала другая, он сумел бы вложить иронию или комплименты, относящиеся к третьей. Мне следовало бы словами, предназначенными для госпожи де Шастеле, продолжать свой разговор с госпожой д’Окенкур». Это был единственный раз, что он вспомнил о ней, и то только восхищаясь умом своего отца.
Госпожа де Шастеле, со своей стороны, заботилась только об одном: ее интересовало, заметил ли Люсьен, как ей было неприятно, что она застала его за интимной беседой с г-жой д’Окенкур. «Надо будет узнать, был ли он у меня до того, как прийти сюда», — подумала она.
Постепенно собралось большое общество: гг. Мюрсе, де Санреаль, Роллер, де Ланфор и некоторые другие, незнакомые читателю и с которыми, право, не стоит труда его знакомить; они говорили очень громко и жестикулировали, как актеры. Вскоре появились г-жи де Пюи-Лоранс, де Сен-Сиран и наконец сам г-н д’Антен.
Помимо воли, г-жа де Шастеле все время следила за глазами своей блестящей соперницы; ответив всем и быстро обведя взором зал, эти глаза, почти пылавшие в тот вечер страстным огнем, все время возвращались к Люсьену и, казалось, наблюдали за ним с живым любопытством. «Вернее, они просят развлечь ее, — думала г-жа де Шастеле. — Господин Левен внушает ей большее любопытство, чем господин д’Антен, вот и все. Ее чувства не идут дальше сегодня, но у женщины с таким характером нерешительность никогда не бывает долгой».
Редко г-жа де Шастеле бывала так проницательна. В тот вечер ее старили первые уколы ревности.
Когда разговор стал достаточно оживленным и г-жа де Шастеле сочла удобным замолчать, лицо ее омрачилось, но через минуту оно вдруг вновь просветлело. «Господин Левен, — подумала она, — не говорит с госпожой д’Окенкур тоном, которым говорят с тем, кого любят».
Чтобы избавиться от приветствий всех вновь входивших, г-жа де Шастеле подошла к столу, на котором лежала груда карикатур на существующий порядок. Люсьен очень скоро замолчал, и она с радостью заметила это.
«Не притворяется ли он? — подумала она. — Какая разница, однако, между моей строгостью, быть может, немного суровой, объясняющейся моим слишком серьезным характером, и весельем, беззаботностью и вечно новой, непринужденной грацией этой блистательной д’Окенкур! У нее было слишком много любовников, но, во-первых, недостаток ли это в глазах двадцатитрехлетнего корнета, да еще с такими необычными взглядами на жизнь? И к тому же знает ли он об этом?»
Люсьен часто переходил с места на место. Он позволил себе эту вольность, так как видел, что все сильно заняты распространившейся вестью об устройстве под Люневилем кавалерийского лагеря. Неожиданная новость заставила присутствующих позабыть о Люсьене и о внимании, которое оказывала ему в тот вечер г-жа д’Окенкур. Он, в свою очередь, тоже позабыл обо всех окружающих. Он только изредка вспоминал о них, опасаясь их любопытных взглядов. Он сгорал от желания подойти к столу с карикатурами, но считал, что с его стороны это было бы непростительно, так как свидетельствовало бы о недостатке гордости. «Быть может, о недостатке уважения к госпоже де Шастеле, — с горечью прибавил он, — она избегает видеть меня у себя, я же злоупотребляю моим пребыванием в одной гостиной с нею, навязывая ей мое общество».
Несмотря на эти размышления, остававшиеся без ответа, через несколько минут Люсьен очутился так близко около стола, над которым склонилась г-жа де Шастеле, что, не заговори он с ней, все обратили бы на это внимание. «Это могло бы вызвать досаду, — подумал Люсьен, — а этого как раз не нужно».
Он сильно покраснел. Бедный юноша в этот момент недостаточно был уверен в своем знании правил приличия: они выскочили у него из головы, он забыл о них.
Госпожа де Шастеле, откладывая одну карикатуру, с тем чтобы взять другую, подняла немного глаза и заметила этот румянец; смущение Люсьена подействовало на нее. Г-жа д’Окенкур издали отлично видела все происходившее у зеленого стола, и подробности забавной истории, которою в этот момент старался развлечь ее г-н д’Антен, казались ей бесконечными.
Люсьен отважился поднять взор на г-жу де Шастеле, но он боялся встретиться с ее глазами, так как это заставило бы его немедленно говорить. Г-жа де Шастеле рассматривала гравюру, но вид у нее был высокомерный и почти гневный. Дело в том, что у бедной женщины вдруг мелькнула нелепая мысль взять руку Люсьена, которою он опирался на стол, держа в другой гравюру, и поднести ее к своим губам. Она пришла в ужас от этой мысли и рассердилась на самое себя.
«И я иногда смею свысока осуждать госпожу д’Окенкур! — подумала она. — Еще в эту самую минуту я осмеливалась презирать ее! Я уверена, что за целый вечер она не испытала такого позорного желания. Боже мой! Как такой ужас мог прийти мне в голову?»
«Надо с этим покончить, — подумал Люсьен, отчасти оскорбленный этим надменным видом, — и больше об этом не думать».
— Как, сударыня, неужели я так несчастен, что вновь вызвал ваше неудовольствие? Если это так, я удалюсь сию же минуту.
Она подняла взор и не могла удержаться от того, чтобы не улыбнуться ему с бесконечной нежностью.
— Нет, сударь, — ответила она, когда оказалась в силах говорить, — я рассердилась на самое себя за одну глупую мысль, которая пришла мне в голову.
«Боже, в какую историю я себя запутываю! Недостает только, чтобы я призналась ему!» Она так покраснела, что г-жа д’Окенкур, не спускавшая с них глаз, подумала: «Вот они и помирились, они теперь в ладу друг с другом больше, чем когда-либо; право же, если бы они смели, они бросились бы друг другу в объятия».
Люсьен хотел удалиться. Г-жа де Шастеле заметила это.
— Останьтесь около меня, — сказала она, — но говорить с вами я сейчас не могу.
И глаза ее наполнились слезами. Она низко наклонилась и принялась внимательно рассматривать гравюру. «Ах, вот мы и расплакались!» — подумала г-жа д Окенкур.
Пораженный Люсьен думал: «Что это, любовь? Ненависть? Во всяком случае, это не безразличие. Еще одним основанием больше, чтобы все выяснить и покончить с этим».
— Вы меня так пугаете, что я не смею вам отвечать, — промолвил он с крайне взволнованным видом.
— А что вы могли бы мне сказать? — надменно спросила она.
— Что вы меня любите, мой ангел. Признайтесь мне, и я никогда не злоупотреблю этим.
Госпожа де Шастеле уже готова была сказать: «Да, но сжальтесь надо мною», — но быстро подошедшая г-жа д’Окенкур задела стол своим платьем из жесткой шуршащей английской материи, и только благодаря этому г-жа де Шастеле заметила ее присутствие. Случись это одной десятой секунды позже — и она ответила бы Люсьену при г-же д’Окенкур.
«Боже мой, что за ужас, — подумала она, — и на какой позор обречена я сегодня вечером! Если я подниму глаза, госпожа д’Окенкур, он сам, все увидят, что я люблю его. Ах, как неосторожно поступила я, приехав сегодня сюда! Мне остается только одно: даже если мне суждено погибнуть на этом месте, я здесь остаяусь, не двигаясь и не произнося ни слова. Быть может, таким образом мне удастся не сделать ничего такого, за что потом я должна буду краснеть».
Действительно, глаза г-жи де Шастеле не отрывались от гравюры, и она низко наклонилась над столом.
Г-жа д’Окенкур подождала минуту, чтобы г-жа де Шастеле подняла взор, но ее ехидство этим и ограничилось. Ей не пришло в голову обратиться к гостье с какими-нибудь язвительными словами, которые, взволновав бедняжку еще больше, заставили бы ее поднять глаза и обнаружить перед всеми свои чувства.
Она забыла о г-же де Шастеле и смотрела только на Люсьена. Он казался ей в эту минуту восхитительным. Глаза его светились нежностью, но вместе с тем вид у него был немного задорный; когда она не могла высмеять за это мужчину, этот задорный вид окончательно покорял ее.
Госпожа де Шастеле забыла свою любовь, чтобы сосредоточить все внимание на заботах о своей чести. Она прислушалась к общему разговору: люневильский лагерь и его возможные последствия — не более и не менее, как немедленное падение узурпатора, который имел неосторожность приказать сформировать этот лагерь, — занимали еще всех, но теперь уже повторялись мысли и факты, высказанные много раз: все были более уверены в кавалерии, чем в пехоте, и пр.
«Эти вечные повторения, — подумала г-жа де Шастеле, — скоро надоедят госпоже де Пюи-Лоранс. Она что-нибудь придумает, чтобы не скучать. Сидя около нее, укрывшись в лучах ее славы, я могу слушать и молчать, а главное — господин Левен будет лишен возможности обращаться ко мне».
Госпожа де Шастеле прошла по гостиной, не встретив Люсьена. Это было очень важно. Если бы этот прекрасный молодой человек обладал большими способностями, он заставил бы признаться, что его любят, и добился бы обещания ежедневно принимать его.
Всем было известно, что г-же де Шастеле нравится блестящий ум г-жи де Пюи-Лоранс, и она села около нее. Г-жа де Пюи-Лоранс описывала заброшенность и тоскливое одиночество, в котором очутился король после того, как местная аристократия оставила его одного.
Укрывшись в этом убежище, г-жа де Шастеле, чувствуя, что сейчас расплачется, и не будучи в силах взглянуть на Люсьена, старалась громко смеяться над шутками г-жи де Пюи-Лоранс, над всем, что имело касательство к люневильскому лагерю. Оправившись от своей оплошности и от минутного страха, заставившего ее позабыть обо всем на свете, г-жа де Шастеле заметила, что г-жа д’Окенкур ни на шаг не отходит от г-на Левена. Она как будто хотела вызвать его на разговор, но г-же де Шастеле казалось, хотя она наблюдала за ним издалека, что он предпочитает хранить молчание.
"Оскорблен ли он тем, что короля, которому он служит, хотят выставить в смешном виде? Но он много раз говорил мне, что служит не королю, а родине и считает весьма смешными претензии первого в государстве должностного лица, называющего военную службу королевской службой. «Я собираюсь доказать ему это, — часто добавлял господин Левен, — тем, что помогу свергнуть его с престола, если он по-прежнему будет изменять своим обещаниям и если только мы окажемся в состоянии[12] (два слова неразборчивы) одинаково мыслить!» Вспоминая это, она восхищалась своим возлюбленным, ибо, в противном случае, все эти политические тонкости были бы давно отброшены ею. Люсьен пожертвовал ей своим либерализмом, она ему — своим ультрароялизмом, и между ними на этот счет уже давно установилось полное согласие.
«Не доказывает ли это молчание, — продолжала размышлять г-жа де Шастеле, — его нечувствительность к явному ухаживанию госпожи д’Окенкур? Он, должно быть, считает, что я очень дурно обошлась с ним; он, вероятно, несчастен, и, пожалуй, я тому причиной». Г-жа де Шастеле не смела этому верить, однако внимание ее удвоилось.
Люсьен действительно говорил очень мало, из него приходилось вытягивать слова. Тщеславие подсказывало ему: «Возможно, что госпожа де Шастеле издевается надо мной; если это так, вскоре весь Нанси последует ее примеру. Быть может, госпожа д’Окенкур тоже участвует в заговоре? В таком случае намерения, которые я питаю по отношению к ней, я могу выказать лишь после того, как одержу победу; здесь за мной, быть может, наблюдают сорок человек. Во всяком случае, мои враги не преминут заявить, что я ухаживаю за ней, чтобы скрыть мою неудачу с Батильдой. Надо показать этим злопыхателям-мещанам, что это она за мной ухаживает, а потому я до конца вечера не скажу больше ни слова. Не побоюсь даже быть невежливым».
Этот каприз Люсьена еще сильнее раззадорил г-жу д’Окенкур. Она больше не глядела на г-на д’Антена и не слушала его. Два-три раза она резко сказала ему, словно спеша от него избавиться: «Мой дорогой д’Антен, вы сегодня скучны». И сейчас же возвращалась к решению столь интересовавшей ее проблемы: «Что оскорбило Люсьена? Такая молчаливость не в его характере. Но чем же я ему не угодила?» Так как Люсьен больше ни разу не подходил к г-же де Шастеле, г-жа д’Окенкур, недолго думая, заключила из этого, что между ними все кончено. К тому же ее счастливый характер и природные свойства заметно отличали ее от остальных провинциалок: она мало занималась делами других, но зато с невероятной энергией осуществляла планы, возникавшие в ее собственной взбалмошной головке.
Успеху ее планов относительно Люсьена способствовало одно важное обстоятельство: на следующий день была пятница и, чтобы не участвовать в осквернении этого дня покаяния, г-н д’Окенкур, двадцативосьмилетний молодой человек с красивыми темно-русыми усами, отправился спать задолго до полуночи.
После его ухода г-жа д’Окенкур велела подать шампанское и пунш. «Говорят, — думала она, — что мой милый офицер любит напиваться. Он, должно быть, очень хорош в этом состоянии. Посмотрим!»
Но Люсьен не отказался от фатовской выходки, достойной его родины: до конца вечера он не соблаговолил произнести и двух-трех связных слов. Это было все, чем он порадовал г-жу д’Окенкур. Она была крайне удивлена и под конец пришла в восхищение. «Какое удивительное существо! И это в двадцать три года! — думала она. — Как не похож он на всех остальных!»
Другая партия дуэта, мысленно исполняемая Люсьеном, звучала так: «С этими дворянчиками все время приходится быть начеку; надо будет в этот раз нанести хороший удар». Нелепость рассуждений по поводу люневильского лагеря, которые он слышал вокруг себя, нисколько не задевала его как носителя военного мундира, но два-три раза у него невольно вырвалось "ечто вроде мольбы: «Боже мой, в какое пошлое общество бросила меня судьба! Как ограниченны эти люди! А будь они умнее, они были бы более злы. Можно ли быть еще более глупыми и жалкими мещанами? Какое дикое пристрастие к самым мелким денежным интересам! И это потомки победителей Карла Смелого!» Так думал он, с важностью осушая, один за другим, бокалы шампанского, которые предупредительно наполняла ему очаровательная г-жа д’Окенкур. «Неужели я не сумею заставить его сбросить с себя этот надменный вид?» — думала она.
Люсьен между тем продолжал мысленно:
«Слуги этих людей, повоевав года два под начальством настоящего командира, станут в сто раз лучше своих господ. Они будут искренне преданы делу, которому служат. Как это ни смешно, люди эти без конца говорят о преданности, то есть именно о том, на что они менее всего способны».
Эти эгоистические, философские и политические мысли, быть может, глубоко ошибочные, были единственной поддержкой для Люсьена, когда он чувствовал себя несчастным из-за г-жи де Шастеле. Виной тому, что он стал философствующим корнетом, то есть грустным и довольно пошлым под влиянием восхитительно замороженного по тогдашней моде шампанского, была роковая мысль, которая начала зарождаться в его сознании.
"После всего, что я осмелился сказать госпоже де Шастеле, после того, как я с такой грубой фамильярностью назвал ее «мой ангел» (право, когда я разговариваю с нею, я теряю здравый смысл; я должен был бы писать ей обо всем, что я хочу ей сказать; разве может женщина, даже самая снисходительная, не обидеться, если ей скажут: «мой ангел», в особенности когда она не отвечает в таком же тоне?), после этой ужасно неосторожной фразы первые ее слова, обращенные ко мне, решат мою участь. Она прогонит меня, и я не увижу ее больше… Надо будет видеться с госпожой д’Окенкур. Как утомительна будет эта беспрестанная и чрезмерная навязчивость, а ведь мне придется подвергаться этому каждый вечер!
Если я подойду к госпоже де Шастеле, моя участь может решиться здесь. И я не сумею даже ответить. К тому же она, быть может, еще находится под властью первого порыва гнева. А что, если она скажет мне: «Я буду дома не раньше пятнадцатого числа будущего месяца? — Люсьен задрожал при этой мысли. — Спасем, по крайней мере, хоть честь. Надо быть еще заносчивее с этими аристократами. Их ненависть ко мне дошла до предела, у этих низких людей будет прямое основание уважать меня за мою дерзость»[13].
В это время один из графов Роллеров говорил г-ну де Санреалю, уже весьма разгоряченному пуншем:
— Пойдем со мною. Я хочу сказать этому фату пару крепких слов о его короле Людовике-Филиппе.
Но как раз в этот момент немецкие часы, имевшие такую власть над душою Люсьена, пробили со всем своим трезвоном час ночи. Даже маркиза де Пюи-Лоранс, несмотря на свою привычку поздно засиживаться, поднялась, и все последовали ее примеру. Так нашему герою и не удалось в этот вечер выказать свою храбрость. «Если я предложу руку госпоже де Шастеле, она может ответить мне фразой, которая решит мою судьбу». Он неподвижно замер у двери и видел, как она, опустив глаза и страшно бледная, прошла мимо него под руку с г-ном де Блансе.
«И это передовой народ на свете! — думал Люсьен, возвращаясь домой по пустынным и зловонным улицам Нанси. — Боже мой! Как же должны протекать вечера в маленьких городках России, Германии, Англии? Сколько подлости! Сколько жестокой, холодной бесчеловечности! Там открыто господствует тот привилегированный класс, который здесь связан и обуздан тем, что его сняли с бюджета. Мой отец прав: надо жить в Париже, и только среди людей, весело проводящих жизнь. Они счастливы и потому не так злы. Человеческая душа подобна гнилому болоту: если не пройдешь быстро, погрязнешь».
Одно слово г-жи де Шастеле — и все эти философские мысли сменились бы счастливым экстазом. Человек несчастный старается поддержать себя философией, но она первым делом его отравляет, доказывая ему, что счастье невозможно.
На следующий день утром в полку было много дела: надо было приготовить личную книжку каждого улана к инспекторскому смотру, который должен был произойти до ухода в люневильский лагерь, надо было тщательно проверить на каждом обмундирование. «Можно подумать, — говорили старые усачи, — что смотр будет производить Наполеон».
«Для войны ночных горшков и печеных яблок, на которую мы призваны, это, пожалуй, лишнее, — говорили молодые унтер-офицеры. — Какая гадость! Но если когда-нибудь вспыхнет война, придется быть здесь и проявить знание своего ремесла».
После осмотра в казармах полковник дал час на обед, затем приказал садиться на коней и четыре часа продержал полк на занятиях. Во все эти разнообразные дела Люсьен вложил чувство доброжелательности к солдатам; он испытывал нежную жалость к слабым и через несколько часов был уже только страстно влюбленный. Он забыл г-жу д’Окенкур, а если и вспоминал о ней, то лишь со скукой и как о крайнем средстве, которое могло бы спасти его честь. Его серьезной заботой, к которой он возвращался, когда дела не целиком поглощали его внимание, был вопрос: «Как примет меня сегодня вечером госножа де Шастеле?»
Когда Люсьен остался один, неизвестность эта стала мучительной.
После уборки, садясь в седло, он посмотрел на часы. «Сейчас пять, я вернусь сюда в половине седьмого, а в восемь моя судьба будет решена. Выражение „мой ангел“, быть может, всем покажется дурным вкусом. По отношению к такой легкомысленной женщине, как госпожа д’Окенкур, оно еще могло бы сойти; любезный и пылкий комплимент ее красоте загладил бы его. Но с госпожой де Шастеле! Чем заслужила такую грубость эта женщина, серьезная, рассудительная, скромная… да, скромная, потому что в конце концов я не был свидетелем ее романа с гусарским подполковником, а эти люди так лживы, так любят клеветать! Разве можно верить их словам? Кроме того, я уже давно не слышу об этом. Наконец, сказать по правде, я этого не видел, а впредь я могу верить лишь тому, что видел сам. Может быть, среди вчерашних людей найдутся глупцы, которые, заметив тон, которым я говорил с госпожой д’Окенкур, и ее чрезвычайную предупредительность, скажут, что я ее любовник. И вот бедняга, который влюбится в нее, поверит их сплетням. Что в манерах госпожи де Шастеле изобличает женщину, не привыкшую жить без любовника?.. Напротив, ее можно обвинять в излишней осторожности, в строгости. Бедная женщина! Вчера несколько раз она была так неловка из-за застенчивости… Часто наедине со мною она краснеет и не может окончить фразы: очевидно, мысль, которую она хотела высказать, ускользала от нее. По сравнению со всеми вчерашними дамами у бедняжки был вид богини целомудрия. Девицы де Серпьер, добродетель которых признана всеми, за исключением ума, ничем не отличаются от нее. Половина мыслей госпожи де Шастеле неуловима — вот и все; их можно выразить немного более философским языком, который благодаря этому кажется менее сдержанным. Я даже могу сказать этим девицам много вещей, которых не потерпит госпожа де Шастеле, поняв их значение.
Словом, я с трудом поверил бы свидетельству вчерашних людей, если бы дело шло о каком-нибудь осязаемом факте. Против госпожи де Шастеле у меня есть только определенно высказанное свидетельство станционного смотрителя Бушара. Я сделал ошибку, не приручив этого человека; что могло быть проще, как брать у него лошадей и ходить к нему в конюшню выбирать их? Это он свел меня с моим торговцем сеном, с моим кузнецом; эти люди очень расположены ко мне: я глупец».
Люсьен не признавался себе в том, что особа Бушара внушала ему ужас. Это был единственный человек, который открыто дурно отозвался о г-же де Шастеле. Намеки, которые Люсьен уловил как-то у г-жи де Серпьер, имели к г-же де Шастеле весьма косвенное отношение.
Ее надменность, которую в Нанси объясняли пятнадцати- или двадцатитысячным доходом, доставшимся ей после смерти мужа, имела своей причиной лишь раздражение, вызывавшееся в ней слишком явными комплиментами, предметом которых делало ее это богатство.
Предаваясь этим мрачным мыслям, Люсьен ехал крупной рысью; в деревне, лежавшей на полпути к Дарне, он услыхал, как часы пробили половину седьмого. «Надо вернуться, — подумал он, — и через полтора часа судьба моя решится». И вдруг, вместо того чтобы повернуть лошадь обратно, пустил ее галопом. Он остановился лишь в Дарне, маленьком городке, куда ездил когда-то за письмом г-жи де Шастеле. Он вынул часы, было ровно восемь. «Сегодня уже невозможно видеть госпожу де Шастеле», — подумал он и вздохнул свободнее. Это был несчастный осужденный, получивший отсрочку.
На следующий день вечером, после самого занятого дня в своей жизни, в течение которого Люсьен несколько раз менял свои решения, он, однако, был вынужден отправиться к г-же де Шастеле. Ему показалось, что она приняла его с крайней холодностью; это было недовольство самой собой и смущение перед Люсьеном.
Приди он накануне, г-жа де Шастеле решилась бы: она попросила бы его впредь бывать у нее только раз в неделю. Она была еще под властью страха, внушенного ей словами, которые она вчера едва не произнесла в присутствии г-жи д’Окенкур.
Под впечатлением ужасного вечера, проведенного у г-жи д’Окенкур, уверив себя, что ей не удастся долго скрывать от Люсьена чувство, которое она питает к нему, г-жа де Шастеле довольно легко пришла к решению видеться с ним реже.
Но, едва приняв это решение, она почувствовала всю его горечь. До появления Люсьена в Нанси она была жертвой скуки, но скука эта казалась ей теперь блаженным состоянием по сравнению с горем, которое ожидало ее, если бы она стала редко видеть этого человека, целиком завладевшего ее мыслями. Накануне она ждала его с нетерпением, она хотела иметь мужество говорить с ним. Но отсутствие Люсьена привело в замешательство все ее чувства.
Ее мужество подверглось самым жестоким испытаниям. Двадцать раз в течение трех убийственных часов ожидания она готова была изменить свое решение. С другой стороны, слишком велика была опасность для ее чести.
«Никогда ни мой отец, ни родственники, — думала она, — не согласятся на то, чтобы я вышла замуж за господина Левена, человека противоположного лагеря, за „синего“, за недворянина. Об этом нечего и мечтать. Он и сам не мечтает об этом. Что же я делаю? Я больше ни о чем, кроме него, не могу думать. У меня нет матери, которая охранила бы меня от ошибки.
У меня нет подруги, у которой я могла бы спросить совета. Отец жестоко разлучил меня с госпожой де Константен. Кому в Нанси посмела бы я дать заглянуть в мое сердце? В том опасном положении, в котором я нахожусь, я с особенной бдительностью сама должна следить за собой».
Все это было довольно убедительно. Когда наконец пробило десять часов — время, после которого в Нанси было не принято являться в семейный дом, г-жа де Шастеле подумала: «Все кончено, он у госпожи д’Окенкур. Так как он больше не придет, — со вздохом прибавила она, потеряв всякую надежду его увидеть, — бесполезно спрашивать себя, хватит ли у меня смелости заговорить с ним о его частых посещениях. Я могу дать себе некоторую передышку. Быть может, он не придет и завтра. Быть может, он сам, без всяких усилий с моей стороны, просто перестанет ежедневно приходить ко мне».
Наконец на следующий день явился Люсьен; за истекшие сутки она два-три раза меняла свои решения. Иногда ей хотелось признаться ему, как самому лучшему другу, в своих затруднениях и тотчас же сказать ему: «Решайте!». «Если бы я, как в Испании, видела его в полночь через решетку из окна нижнего этажа моего дома, а он стоял бы на улице, я могла бы сказать ему эти опасные слова. А что, если он вдруг возьмет меня за руку и скажет, как позавчера, так просто и так искренне: „Мой ангел, вы любите меня“? Разве я могу отвечать за себя?»
После обычных приветствий они сидели друг против друга. Оба были бледны; они смотрели друг на друга и не находили слов.
— Вы были вчера, сударь, у госпожи д’Окенкур?
— Нет, сударыня, — ответил Люсьен, стыдясь своего замешательства и придя к героической мысли раз навсегда покончить с этим и добиться решения своей судьбы. — Я ехал верхом по дороге к Дарне, когда пробил час, в который я мог бы иметь честь явиться к вам. Вместо того чтобы вернуться, я, как безумный, погнал коня в другую сторону, чтобы свидание с вами стало невозможным. У меня не хватало мужества; испытать на себе вашу обычную суровость было выше моих сил. Мне казалось, я слышал мой приговор из ваших уст.
Он замолчал, потом прибавил еле внятно, голосом, выдававшим его крайнюю робость:
— Последний раз, когда я видел вас около зеленого столика, сознаюсь… я посмел, говоря с вами, вымолвить одно слово, которое потом причинило мне много страданий. Я боюсь, что вы сурово накажете меня, так как у вас нет снисходительности ко мне.
— О сударь, раз вы раскаялись, я прощаю вам это: слово, — ответила г-жа де Шастеле, стараясь казаться веселой и беззаботной. — Но я хочу поговорить с вами, сударь, о том, что для меня несравненно более важно. — И ее глаза, которые не в силах были притворяться веселыми, приняли глубоко серьезное выражение.
Люсьен задрожал; он был не настолько тщеславен, чтобы досада, которую у него вызвал страх, дала ему мужество жить в разлуке с г-жой де Шастеле. Что станет он делать в те дни, когда ему нельзя будет видеть ее?
— Сударь, — с особой значительностью продолжала г-жа де Шастеле, — у меня нет матери, которая дала бы мне мудрый совет. Женщина, которая живет одна или почти одна в провинциальном городе, должна до мелочей считаться с внешними приличиями. Вы часто бываете у меня…
— Ну и что же? — спросил Люсьен, едва дыша.
До сих пор тон г-жи де Шастеле был вполне надлежащий, благоразумный, холодный, по крайней мере в глазах Люсьена. Выражение, с каким Люсьен произнес это «ну и что же», быть может, не удалось бы и самому опытному донжуану, но у Люсьена это получилось весьма естественно. Этот возглас изменил все. В нем было столько горечи, столько беспрекословной покорности, что г-жа де Шастеле оказалась обезоруженной. Она собрала все свое мужество, чтобы бороться с человеком сильным, а встретила чрезмерную слабость.
В одну минуту все переменилось: ей нечего уже было бояться, что у нее не хватит решимости, скорее она боялась принять слишком резкий тон, злоупотребить своей победой. Она жалела Люсьена, которому причиняла столько горя; однако надо было продолжать.
Угасшим голосом, с усилием сжимая побледневшие губы и стараясь сохранять стойкий вид, она объяснила нашему герою причины, по которым она желает, чтобы встречи их были не так часты, примерно через день, и менее продолжительны. Надо было помешать зародиться некоторым, конечно, необоснованным, догадкам у публики, начинавшей интересоваться этими визитами, в особенности у мадмуазель Берар, которая была очень опасным свидетелем.
У г-жи де Шастеле с трудом хватило сил выговорить эти две-три фразы. Малейшее замечание, малейшее слово Люсьена опрокинуло бы весь ее план. Она испытывала глубокое сострадание к его несчастью, она чувствовала, что у нее никогда не хватит мужества настаивать. Во всей вселенной она видела только его одного.
Если бы Люсьен любил меньше или был умнее, он действовал бы совсем иначе, — в наше время трудно простить двадцатитрехлетнему корнету, что он не сумел возразить ни слова против этого убийственного для него решения. Представьте себе труса, выслушивающего свой смертный приговор и цепляющегося за жизнь.
Госпожа де Шастеле ясно видела его душевное состояние, она сама чуть не плакала, она чувствовала себя охваченной жалостью к Люсьену, которому причиняла такое глубокое горе. «Но, — вдруг подумала она, — если он увидит хоть одну слезу, я свяжу себя больше, чем когда-либо. Надо любой ценой положить конец этому опасному визиту».
— В связи с желанием, которое я вам высказала… сударь… я предполагаю, что мадмуазель Берар уже давно считает минуты, которые я провожу с вами… Было бы благоразумнее сократить…
Люсьен поднялся, но не мог говорить; с трудом оказался он способен произнести начало фразы:
— Я был бы в отчаянии, сударыня…
Он отворил дверь библиотеки, выходившую на маленькую внутреннюю лестницу, по которой он часто спускался, чтобы не идти через гостиную и избегнуть ужасного взора мадмуазель Берар.
Госпожа де Шастеле проводила его, как будто желая учтивостью смягчить обиду, которая могла заключаться в ее просьбе. На площадке лестницы г-жа де Шастеле сказала Люсьену:
— До свидания, сударь, до послезавтра…
Люсьен обернулся к г-же де Шастеле и оперся правой рукой о перила красного дерева; он явно еле держался на ногах. Госпожа де Шастеле сжалилась над ним, ей захотелось по-английски пожать ему руку в знак доброй дружбы.
Люсьен, видя, что рука г-жи де Шастеле приблизилась к его руке, взял ее и медленно поднес к губам. При этом движении его лицо оказалось совсем близко от лица г-жи де Шастеле; он оставил руку и сжал г-жу де Шастеле в своих объятиях, прильнув губами к ее щеке. У нее не было сил уйти, она замерла в этом положении, почти утратив всякую волю. Он с восторгом сжимал ее в своих объятиях и осыпал поцелуями. Наконец г-жа де Шастеле медленно удалилась, но глаза ее, полные слез, выражали самую глубокую нежность. Однако ей удалось проговорить:
— Прощайте, сударь.
И, так как он растерянно смотрел на нее, она добавила:
— Прощайте, мой друг, до завтра… но оставьте меня.
Он повиновался и спустился по лестнице, правда, оглядываясь, чтобы видеть ее.
Люсьен спускался вниз в невыразимом волнении; вскоре он совершенно опьянел от счастья и потому не понимал, как он еще молод и глуп.
Прошло две-три недели; это было, быть может, самое лучшее время в жизни Люсьена, но никогда не был он так беспомощен и слаб. Он ежедневно виделся с г-жой де Шастеле; визиты его продолжались иногда два-три часа, к великому возмущению мадмуазель Берар. Когда г-жа де Шастеле чувствовала себя не в состоянии вести с ним более ими менее подходящий разговор, она предлагала сыграть в шахматы.
Иногда он робко брал ее за руку, однажды он даже попытался обнять ее, она расплакалась, однако не отстранила его; она попросила у него пощады и поручила себя его чести. Так как просьба эта была искренна, она столь же искренне была исполнена. Госпожа де Шастеле даже настаивала на том, чтобы он не говорил ей открыто о своей любви, но, желая вознаградить его, она часто клала свою руку на его эполет и играла серебряной бахромой. Когда она была уверена, что он не станет делать никаких попыток, она была с ним весела, нежна и задушевна, и для бедной женщины это было совершенным счастьем.
Они говорили друг с другом с полной искренностью, которая человеку постороннему могла бы показаться иногда довольно невежливой и всегда слишком наивной. Эта безграничная откровенность нужна была для того, чтобы заставить их хоть немного забыть о жертве, которую они приносили, не говоря о любви. Случайно какой-нибудь косвенный намек, проскользнувший в разговоре, заставлял их краснеть, и тогда между ними воцарялось короткое молчание. Когда оно слишком затягивалось, г-жа Шастеле прибегала к шахматам.
В особенности г-жа де Шастеле любила, чтобы Люсьен говорил ей о том, что он думал о ней в разное время: в первые месяцы их знакомства, теперь… Признания эти вели к тому, что ослабляли влияние злого недруга нашего счастья, который зовется осторожностью. Осторожность твердила: «Этот молодой человек весьма умен и очень ловок, он играет с вами комедию».
Люсьен так и не осмелился передать ей слова Бутара о гусарском подполковнике, и отсутствие всякого притворства между ними было настолько полным, что два раза, когда они случайно были близки к этому разговору, они чуть не поссорились. Госпожа де Шастеле увидела, что он что-то скрывает от нее.
— Этого я никогда не прощу вам, — твердо заявила она.
Она-то скрывала от него, что ее отец почти ежедневно устраивал ей из-за него сцены.
— Как! Вы, моя дочь, каждый день проводите два часа с человеком, принадлежащим к враждебной партии, с человеком, происхождение которого не позволяет ему рассчитывать на брак с вами!
За этим следовали трогательные слова о старом, почти восьмидесятилетнем отце, покинутом дочерью, его единственной опорой.
Дело в том, что г-н де Понлеве боялся отца Люсьена. Доктор Дю Пуарье сказал ему, что это умный и любящий удовольствия человек, имеющий ужасную склонность к злейшему врагу трона и алтаря — к иронии. Банкир этот мог оказаться достаточно опасным человеком, чтобы разгадать причину страстной привязанности г-на де Понлеве к наличным деньгам дочери и, что еще хуже, высказать это открыто.
В то время, как бедная г-жа де Шастеле позабыла весь свет и считала, что он также забыл о ней, Нанси только ею и был занят. Благодаря жалобам ее отца она стала для обитателей города средством исцеления от скуки.
Для тех, кто знает, что такое отчаянная скука провинциального города, этим все сказано.
Госпожа де Шастеле была так же неловка, как и Люсьен: он не умел заставить полюбить себя; для нее, как для женщины, страстно поглощенной одной мыслью, общество Нанси с каждым днем становилось все менее интересным, и потому ее почти не видели ни у г-жи де Коммерси, ни у г-жи де Марсильи, ни у г-жи де Пюи-Лоранс, ни у г-жи де Серпьер и т. д. Невнимательность объясняли пренебрежением, и это окрыляло сплетни.
В семействе Серпьеров, неизвестно на каком основании, льстили себя надеждой, что Люсьен женится на мадмуазель Теодолинде, ибо в провинции мать никогда не может смотреть на человека молодого или знатного и не прочить его в мужья своей дочери. Когда все общество стало повторять жалобы г-на де Понлеве на ухаживание Люсьена за его дочерью, которые он изливал всем решительно, г-жа де Серпьер была этим оскорблена гораздо больше, чем полагалось ее суровой добродетели. Люсьена принимали в этом доме с той горечью неоправдавшихся надежд на брак, которая бывает так разнообразна и проявляется в таких любезных формах в семействе с шестью некрасивыми девицами.
Госпожа де Коммерси, верная кодексу вежливости двора Людовика XVI, обращалась с Люсьеном всегда одинаково обходительно. Не то было в гостиной г-жи де Марсильи. После неделикатного ответа Люсьена старшему викарию Рею по поводу похорон сапожника этот достойный и осторожный священнослужитель решил пошатнуть положение, которого наш корнет добился в Нанси. Менее чем в две недели он сумел достичь того, что со всех сторон в гостиную г-жи де Марсильи стал проникать и даже в ней утвердился слух о том, что военный министр необычайно боялся общественного мнения Нанси, города, близкого к границе, города очень значительного, средоточия лотарингской аристократии, и, быть может, особенно мнения тех кругов, выразителем которых был салон г-жи де Марсильи. Ввиду этого министр послал в Нанси молодого человека, несомненно, другого покроя, чем его товарищи, чтобы ознакомиться с образом мыслей этого общества и проникнуть в его тайны: простое ли это недовольство или же в Нанси собираются действовать? Доказательством всего этого служит то, что Левен, не моргнув глазом, выслушивает о герцоге Орлеанском (Людовике-Филиппе) такие вещи, которые скомпрометировали бы всякого другого, кроме соглядатая. В полку за ним на первых порах установилась ничем не оправданная репутация республиканца, которою он, если судить по его поведению перед портретом Генриха V, по-видимому, мало дорожил, и т. д., и т. д., и т. д.
Открытие это льстило самолюбию салона, в котором самым большим событием до сих пор были десять франков, проигранные в вист в один особенно неудачный день г-ном N. Военный министр, — а почем знать, быть может, и сам Людовик-Филипп, — озабочен их мнением! Значит, Люсьен — шпион «умеренных». У г-на Рея было достаточно здравого смысла, чтобы не верить этой глупости; поскольку он задался целью подорвать положение Люсьена в гостиных г-жи де Пюи-Лоранс и г-жи д’Окенкур, ему могла понадобиться другая, более обоснованная версия. Поэтому он написал в Париж г-ну ***, канонику. Письмо было послано викарию того прихода, где жила семья Люсьена, и г-н Рей со дня на день ждал подробного ответа.
Люсьен увидел, что благодаря стараниям того же г-на Рея доверие к нему пошатнулось в большинстве посещаемых им гостиных. Это его мало огорчило, он даже не обратил на это особенного внимания, так как салон д’Окенкуров составлял исключение, и притом блестящее исключение. После отъезда г-на д’Антена г-жа д’Окенкур так искусно повела дело, что ее покладистый муж особенно подружился с Люсьеном. В молодости г-н д’Окенкур немного изучал математику и историю; но история не только не отвлекала его от мрачных взглядов на будущее, а еще больше портила ему настроение. — Посмотрите на поля юмовской «Истории Англии». На каждой странице вы там встречаете выноски: «N. отличается. Его деятельность. Его высокие качества. Его осуждение. Его казнь». И мы копируем эту Англию: мы начали убийством короля, мы изгнали его брата, как в Англии — сына, и т. д., и т. д., и т. д.
Чтобы отогнать без конца навязывавшийся вывод «Нас ожидает гильотина», Люсьен убедил его вернуться к геометрии, которая к тому же может пригодиться военному. Господин д’Окенкур накупил книг и через две недели случайно обнаружил, что Люсьен — именно тот человек, который может руководить им. Он вспомнил и о г-не Готье, но Готье был республиканцем, — уж лучше было отказаться от интегрального исчисления! Под рукой был г-н Левен, очаровательный человек, каждый вечер посещавший их особняк, ибо установился такой порядок.
В десять часов, самое позднее в половине одиннадцатого, приличия и страх перед мадмуазель Берар вынуждали Люсьена расставаться с г-жой де Шастеле. Люсьен не привык ложиться так рано. Он отправлялся к г-же д’Окенкур.
Это повлекло за собою два последствия. Господин д’Антен, человек умный, не привыкший цепляться во что бы то ни стало за одну женщину, увидев, какую роль готовит ему г-жа д’Окенкур, получил из Парижа письмо, вынуждавшее его предпринять небольшое путешествие. В день отъезда г-жа д’Окенкур нашла его очень любезным, но как раз с этого времени Люсьен стал значительно менее любезен.
Напрасно вспоминал он советы Эрнеста Девельруа: «Раз уж госпожа де Шастеле так добродетельна, то почему бы не завести себе любовницу „в двух томах“: госпожу де Шастеле — для духовных наслаждений, а госпожу д’Окенкур — для отношений менее метафизических?» Ему казалось, что он вполне заслужит измену г-жи де Шастеле, если сам изменит ей. Истинная же причина героического целомудрия нашего героя заключалась в том, что только г-жа де Шастеле одна во всем мире была в его глазах женщиной. Госпожа д’Окенкур лишь докучала ему, и он смертельно боялся свиданий с глазу на глаз с этой молодой женщиной, самой красивой в городе. Он никогда не испытывал подобного безумия и отдавался ему, стыдясь самого себя.
Внезапная холодность речей Люсьена после отъезда г-на д’Антена превратила в страсть прихоть г-жи д’Окенкур. Она даже при гостях расточала ему самые нежные слова. Люсьен выслушивал их с видом ледяной серьезности, которую ничто не могло рассеять.
Увлечение г-жи д’Окенкур, быть может, более всего вызвало ненависть к Люсьену у людей, слывших в Нанси рассудительными. Сам г-н де Васиньи, личность весьма достойная, г-н де Пюи-Лоранс, человек совсем иного склада ума, чем гг. де Понлеве, де Санреаль, Роллер, к тому же, совершенно нечувствительный к слухам, ловко распространяемым г-ном Реем, — все находили очень неудобным чужака, из-за которого г-жа д’Окенкур не слушала больше ни слова из того, что ей говорили. Эти господа любили каждый вечер поболтать четверть часа с молодой женщиной, такой привлекательной, такой нарядной. Ни при г-не д’Антене, ни при одном из его предшественников не было у г-жи д’Окенкур такого холодного и рассеянного выражения лица, с каким она теперь выслушивала их любезности.
— Он отнимает у нас эту красивую женщину, наше единственное утешение, — говорил степенный г-н де Пюи-Лоранс. — Ни с какой другой невозможно предпринять сносную загородную прогулку. И вот теперь, когда ей предлагают поездку, госпожа д’Окенкур, вместо того чтобы с радостью ухватиться за возможность проехаться на лошадях, отказывается наотрез.
Она великолепно знала, что до половины одиннадцатого Люсьен не был свободен.
К тому же г-н д’Антен умел все оживить; в тех местах, где он появлялся, веселье удваивалось, а Люсьен, несомненно из гордости, говорил очень мало и не вносил никакого оживления. Напротив, он гасил всякое веселье.
Таким становилось его положение даже в гостиной г-жи д’Окенкур; у него оставалась лишь дружба г-на де Ланфора да репутация остроумца, которую поддерживала столь требовательная к всяким остротам г-жа де Пюи-Лоранс. Когда стало известно, что мадмуазель Малибран, отправляясь в Германию собирать талеры, проедет в двух лье от Нанси, г-н де Санреаль решил устроить концерт. Это была большая, дорого стоившая ему затея; концерт состоялся; г-жа де Шастеле на него не пришла, г-жа д’Окенкур явилась, окруженная всеми своими друзьями. Заговорили о друге сердца; все сочли нужным высказаться на эту тему.
— Жить без друга сердца, — утверждал де Санреаль, почти опьяневший от славы и пунша, — было бы самой большой глупостью, если бы это было возможно.
— Нужно торопиться с выбором, — сказал г-н де Васиньи.
Г-жа д’Окенкур наклонилась к Люсьену.
— А если у того, кого выбрали, — шепнула она ему, — каменное сердце, что тогда делать?
Люсьен, смеясь, повернулся к ней и был очень удивлен, увидев слезы на глазах, неотрывно смотревших на него; это чудо лишило его возможности сострить: он задумался, вместо того, чтобы ответить. Она, в свою очередь, ограничилась банальной улыбкой.
Возвращались с концерта пешком, и г-жа д’Окенкур взяла его под руку. Она почти не разговаривала. Когда все распрощались с нею во дворе ее особняка, она сжала руку Люсьена: он расстался с нею одновременно со всеми.
Она поднялась к себе и залилась слезами; но она отнюдь не ненавидела его, и на следующий день, во время утреннего визита, когда г-жа де Серпьер стала с крайней едкостью осуждать поведение г-жи де Шастеле, г-жа д’Окенкур хранила молчание и ни словом не отозвалась дурно о своей сопернице.
Вечером Люсьен, чтобы что-нибудь сказать, похвалил ее туалет:
— Какой восхитительный букет! Какие красивые краски, какая свежесть! Он эмблема вашей красоты.
— Вы находите? Ну что же, хорошо; если он изображает мое сердце, я дарю его вам.
Взгляд, сопровождавший последние слова, был далек от той веселости, которая до сих пор царила в разговоре. В нем была глубина и страстность, и для человека чуткого не оставалось никакого сомнения в том, что означал подарок.
Люсьен взял этот букет, сказал о красивых цветах несколько фраз, более или менее достойных Дора, но глаза его были веселы и легкомысленны. Он великолепно понимал и вместе с тем не хотел понимать.
Он испытывал сильный соблазн, но устоял; на следующий день вечером ему захотелось рассказать об этом приключении г-же де Шастеле с таким видом, под которым подразумевалось бы: «Отдайте мне то, чего вы мне стоите», — но он не решился.
Это была одна из его больших ошибок: в любви надо быть решительным, иначе подвергаешь себя самым странным превратностям. Г-же де Шастеле, которая с прискорбием узнала об отъезде г-на д’Антена, на следующий день после концерта стало известно из прозрачных шуток ее кузена Блансе, что накануне г-жа д’Окенкур обнаружила перед всеми свои чувства; склонность, которую она начинала испытывать к Люсьену, была необузданной страстью, как говорил кузен.
Вечером Люсьен застал ее мрачной; она сухо обошлась с ним. Ее дурное настроение еще ухудшилось в следующие дни; иногда между ними минут на пятнадцать воцарялось молчание. Но это не было прежнее чудесное молчание, заставлявшее г-жу де Шастеле прибегать к шахматам.
Неужели это были те самые люди, которым неделю назад не хватало двух долгих часов, чтобы высказать все, что они имели сообщить друг другу?
Через два дня после этого г-жа де Шастеле испытывала жестокое волнение. Ее терзали ужасные угрызения совести, она считала, что репутация ее погибла, но для нее все это было несущественно: она сомневалась в сердце Люсьена.
Ее женское достоинство пугала новизна переживаемого ею чувства, в особенности сила, с которой оно проявлялось. Чувство это было тем более остро, что она не страшилась больше за свою добродетель. В случае крайней угрозы поездка в Париж, куда Люсьен не мог за ней последовать, защитила бы ее от всех опасностей, отдалив ее от единственного места на земле, где счастье казалось ей возможным. Уже несколько дней сознание, что это средство в ее власти, пролило мир в ее душу, и жизнь ее стала до некоторой степени спокойнее. На письмо, отправленное с нарочным, без ведома маркиза, г-же де Константен, ее близкой подруге, в котором она спрашивала ее совета, был получен благоприятный ответ, одобрявший в крайнем случае поездку в Париж. Когда угрызения совести ослабели, г-жа де Шастеле почувствовала себя счастливой.
Теперь же, выслушивая рассказы и грубые, хотя по форме и благопристойные, шутки, которыми на следующий день после концерта г-жи де Малибран так и сыпал г-н де Блансе в своем рассказе о том, что произошло накануне, она испытала жестокую боль: ее чистой душе стало стыдно. «Блансе бестактен, — подумала она, — он из числа тех, кто с трудом переносит превосходство господина Левена; быть может, он все преувеличил. Разве может господин Левен, который так искренен со мной, который однажды признался мне, что разлюбил меня, разве может он теперь меня обмануть?..»
"Это легко объяснить, — с горечью возразил голос осторожности. — Очень приятно и считается признаком хорошего тона, если молодой человек имеет одновременно двух любовниц, в особенности когда одна из них печальна, сурова, вечно сдерживает себя из-за страхов скучной добродетели, а другая весела, любезна, красива и не приводит возлюбленного в отчаяние своей суровостью. Господин Левен может мне сказать: «Либо не будьте со мной так высокодобродетельны и не устраивайте мне сцен, когда я пытаюсь взять вас за руку…» (Действительно, я из-за пустяка так плохо обошлась с ним!) Немного погодя она продолжала со вздохом: «Не будьте так чрезмерно добродетельны или же разрешите мне воспользоваться мимолетной благосклонностью, которую госпожа д’Окенкур готова проявить к моей скромной особе».
«Как ни мало деликатны подобные доводы, — яростно возразил голос любви, — ему следовало объявить мне об этом. Так поступают порядочные люди. Но может быть, господин де Блансе преувеличивает… Надо все это выяснить».
Она приказала заложить лошадей и поспешно отправилась к г-же де Серпьер и к г-же де Марсильи. Обе все подтвердили; г-жа де Серпьер зашла даже значительно дальше г-на де Блансе.
Вернувшись домой, г-жа де Шастеле почти уже не думала о Люсьене; ее воображение, воспламененное отчаянием, целиком было занято прелестями и обольстительной приветливостью г-жи д’Окенкур. Она сравнивала их со своей нелюдимостью, мрачностью и суровостью. Эта разница, эти сравнения преследовали ее всю ночь: она пережила все чувства, составляющие ужас самой черной ревности.
В страсти, жертвой которой она стала, все удивляло, все пугало ее женскую скромность. К генералу де Шастеле она питала лишь дружбу и признательность за его доброе отношение к ней. У нее не было даже книжного опыта: в монастыре ей внушали, что все романы непристойны. Со времени своего замужества она почти не читала романов. Подобные книги не следовало даже брать в руки тем, кому разрешалось беседовать с августейшей принцессой; к тому же романы казались ей грубыми.
«Но могу ли я сказать, что я верна своему долгу по отношению к самой себе? — спросила она себя под утро этой ужасной ночи. — Если бы господин Левен сидел здесь, напротив меня, и молча глядел на меня, как он это делает, когда не смеет сказать мне все, что он думает, удрученный безумной требовательностью, которую предписывает моя добродетель, то есть моя личная выгода, сумела ли бы я вынести его немые упреки? Нет, я уступила бы… Я не добродетельна, и я делаю несчастным того, кого люблю!..» Все эти огорчения оказались слишком сильны для ее здоровья: у нее начался жар.
Ее воображению, возбужденному жаром, с первого же дня доходившим почти до горячки, без конца представлялась г-жа д’Окенкур, веселая, любезная, счастливая, убранная очаровательными цветами, на концерте г-жи Малибран (ей рассказали о пресловутом букете), обладающая множеством соблазнительных прелестей, и Люсьен у ее ног. Сейчас же вновь являлась мысль. «Несчастная, разве я позволила господину Левену что-нибудь такое, что могло бы связать его со мной? На каком основании могу я помешать ему отвечать на предупредительность очаровательной женщины, которая красивее меня и в особенности любезнее, которая любезна так, как надо быть, чтобы понравиться молодому человеку, привыкшему к парижскому обществу, любезна своей веселостью, вечно новой и никогда не злой?»
Поглощенная этими печальными мыслями, г-жа де Шастеле не могла удержаться, чтобы не потребовать маленькое овальное зеркало. Она стала смотреться в него. Каждый раз она казалась себе все хуже и хуже. Наконец она заключила, что она решительно дурна собою, и одобрила вкус Люсьена, заставивший его предпочесть г-жу д’Окенкур.
На другой день жар был ужасный, и мысли, терзавшие сердце г-жи де Шастеле, еще более мрачны. От одного вида мадмуазель Берар у нее делались судороги. Она не захотела принять г-на де Блансе: он внушал ей отвращение, ей без конца мерещилось, что он рассказывает о роковом концерте. Г-н де Понлеве каждый день два раза навещал ее из приличия. Доктор Дю Пуарье лечил ее с энергией и последовательностью, которые он вкладывал во все свои действия: он три раза в день посещал особняк Понлеве. Больше всего в его предписаниях поразило г-жу де Шастеле то, что он совершенно запретил ей вставать; отныне она не могла уже надеяться видеть Люсьена. Она не смела произнести его имя и спросить горничную, заезжал ли он справиться о ней. Жар у нее усиливался из-за непрерывного внимания и нетерпения, с которым она напрягала свой слух, чтобы услышать столь знакомый ей шум колес его тильбюри.
Люсьен разрешал себе заезжать каждое утро. На третий день болезни он вышел из особняка Понлеве весьма встревоженный двусмысленными ответами доктора Дю Пуарье. Сев в тильбюри, он пустил лошадь вскачь и на площади, обсаженной зонтообразно подстриженными липами, которая была местом общественных прогулок, проехал совсем близко от г-на Санреаля.
Тот только что позавтракал и в ожидании обеда праздно прогуливался по улицам Нанси, опираясь на руку графа Людвига Роллера.
Пара эта представляла собою смехотворный контраст. Санреаль, несмотря на свою молодость, был непомерно толст, будучи ростом ниже пяти футов; у него был багровый цвет лица и огромные рыжеватые бакенбарды. У долговязого Людвига Роллера, бледного и жалкого, был вид нищего монаха, прогневившего своего настоятеля. На длинном туловище, по меньшей мере в пять футов и десять дюймов, сидела маленькая головка с бледным лицом и черными волосами, подстриженными в кружок, как у монаха, и ниспадавшими на уши. Мелкие неподвижные черты дополнялись угасшим и невыразительным взором. Черный, слишком туго затянутый и потертый мундир еще больше подчеркивал контраст между бывшим кирасирским корнетом, для которого жалованье было состоянием, и счастливым Санреалем, который уже много лет не мог застегнуть свой сюртук на все пуговицы и имел по меньшей мере сорок тысяч ливров годового дохода. Благодаря богатству он слыл храбрецом, так как носил трехдюймовые железные шпоры, не мог произнести четырех слов, не выругавшись при этом, и говорил более или менее пространно, лишь когда хотел затеять какую-нибудь громкую дуэльную историю. Он был очень храбр, хотя никогда не дрался, очевидно, потому, что все его боялись. Кроме того, он обладал искусством науськивать братьев Роллеров на тех, кто ему не нравился. Выйдя в отставку после июльских дней, эти господа скучали значительно больше, чем раньше; они втроем имели одну лошадь и с удовольствием выходили из своей апатии лишь для того, чтобы драться на дуэли; справлялись они с этим прекрасно, и талант этот внушал к ним уважение.
Был полдень, когда тильбюри Люсьена сотрясло плиты мостовой под громоздким Санреалем. Санреаль еще не успел побывать ни в одном кафе и был не совсем пьян. Поддерживаемый Людвигом Роллером, он забавлялся тем, что хватал за подбородок попадавшихся им навстречу молодых крестьянок. Он ударял хлыстом по тенту перед кафе и по стульям, расставленным под тентом; таким же образом он сбивал листву с низко свисавших ветвей липовых деревьев.
Проехавшее тильбюри отвлекло его от этого милого занятия.
— Не кажется ли тебе, что он хотел нас оскорбить? — спросил он Людвига Роллера, гляда иа него с серьезностью головореза.
— Послушай, — ответил граф Людвиг, бледнея, — этот фат очень вежлив, и я не считал, что он хотел нас обидеть, но я еще больше ненавижу его за его вежливость. Он едет из особняка Понлеве; он собирается, очень деликатно и не вызвав нашего гнева, похитить самую красивую женщину в Нанси и самую богатую наследницу, по крайней мере в том кругу, из которого ты и я можем выбрать себе жену… А этого, — прибавил Роллер непоколебимым тоном, — я не потерплю.
— Ты правду говоришь? — спросил восхищенный Санреаль.
— Ты должен знать, мой милый, — сухо заметил уязвленный Роллер, — что в подобных случаях я никогда не лгу.
— Ты что, собираешься хорохориться передо мной? — задорно ответил Санреаль. — Мы знаем друг друга. Верно то, что он от нас не ускользнет; он хитрое животное и удачно вывернулся из двух дуэлей, которые были у него в полку…
— Дуэли на шпагах! Великая важность! К ране, которую он нанес капитану Бобе, приложили двух пиявок. Но со мной, черт возьми, у него будет настоящая дуэль на пистолетах, в десяти шагах, и, если он не убьет меня, ручаюсь тебе, ему понадобится больше двух пиявок.
— Пойдем ко мне, не следует говорить о подобных вещах при шпионах, которыми кишит площадь. Я получил вчера ящик киршвассера из Фрейбурга в Бризгау. Пошлем предупредить твоих братьев и Ланфора.
— Зачем мне нужно столько людей? Пол-листка бумаги решит дело!
И граф Людвиг быстро зашагал к кафе.
— Если ты собираешься грубить мне, я уйду… Надо помешать этому проклятому парижанину доказать при помощи какого-нибудь фокуса нашу вину и потом посмеяться над нами. Что мешает ему распустить в полку слух, что среди нас, молодых лотарингских аристократов, организовалось общество страхования от похищения вдовушек с хорошим приданым?
Трое Роллеров, Мюрсе и Гоэлло, которых слуга кафе нашел в десяти шагах, в бильярдной, вскоре собрались в прекрасном особняке г-на де Санреаля, счастливые возможностью о чем-то поговорить, поэтому они говорили все вместе. Совет происходил вокруг роскошного стола из массивного красного дерева. В подражание английским денди скатерти на столе не было, но по красному дереву путешествовали, переходя из рук в руки, великолепные хрустальные графины соседней фабрики баккара. Киршвассер, прозрачный, как ключевая вода, и водка, пламенно-желтая, как мадера, сверкали в этих графинах. Вскоре оказалось, что все три брата Роллеры хотят драться с Люсьеном. Г-н де Гоэлло, тридцатишестилетний фат, сухой и сморщеный; который в своей жизни претендовал на все, даже на руку г-жи де Шастеле, веско и с чувством меры излагал свою обиду и хотел первым драться с Люсьеном, так как считал себя оскорбленным более других.
— Разве до его приезда я не давал ей читать английские романы Бодри?
— Сам ты Бодри! — сказал г-н де Ланфор, который тоже пришел. — Этот молодчик всех нас оскорбил, а больше всех бедного д’Антена, моего друга, который поехал утешаться.
— Грызть свои рога! — с громким смехом прервал его Санреаль.
— Д’Антен — мой близкий друг! — продолжал Ланфор, задетый этим грубым тоном. — Будь он здесь, он дрался бы со всеми вами, если бы вы не дали ему первому посчитаться с этим любезным сердцеедом. А поэтому я тоже хочу драться.
Храбрый Санреаль уже двадцать минут находился в мучительном состоянии. Он видел, что все хотят драться, только он один не высказывал этого желания. Слова Ланфора, человека мягкого, любезного, в высшей степени изысканного, заставили его решиться.
— Во всяком случае, господа, — напряженным и крикливым голосом заявил он, — я считаю себя вторым в списке, так как мысль эта пришла в голову Роллеру и мне на площади под молодыми липами.
— Он прав, — сказал г-н Гоэлло, — бросим жребий, кому избавить город от этого общественного бедствия. — И он выпятил грудь, гордясь своей красивой фразой.
— В добрый час, — сказал Ланфор, — но, господа, драться нужно только один раз. Если у господина Левена будут дуэли с пятью или четырьмя из нас, то, предупреждаю вас, «Aurore» займется этой историей, и вы прочтете свои фамилии в парижских газетах.
— А если он убьет одного из наших друзей, — сказал Санреаль, — неужели мы не отомстим за эту смерть?
Спор продолжался до обеда, тонкого и обильного, о чем позаботился Санреаль. В шесть часов, расставаясь, все дали друг другу слово никому не говорить об этой затее, но не было еще и восьми часов, как господин Дю Пуарье знал все.
Дело в том, что из Праги было получено недвусмысленное распоряжение избегать всяких трений между аристократией и полками люневильского лагеря, а также соседних городов.
Вечером г-н Дю Пуарье подошел к Санреалю с грацией разъяренного бульдога; его маленькие глазки сверкали, как глаза рассерженной кошки.
— Завтра, в десять часов, я у вас завтракаю. Пригласите господ Роллеров, де Ланфора, де Гоэлло и всех остальных участников затеи. Они должны меня выслушать.
Санреаль охотно рассердился бы, но побоялся колкого словечка Дю Пуарье, которое потом повторял бы весь Нанси, и согласился кивком головы, почти таким же приветливым, как физиономия доктора.
На следующий день все приглашенные к завтраку остались очень недовольны, узнав, с кем им придется иметь дело. Дю Пуарье вошел с озабоченным видом.
— Господа, — сразу же начал он, ни с кем не раскланиваясь, — у религии и аристократии много врагов; к их числу относятся и газеты, которые осведомляют Францию обо всех наших поступках, притом извращая их смысл. Если бы дело шло только о рыцарской храбрости, я восхищался бы и не раскрыл бы рта, я, бедный плебей, сын скромного торговца, который имеет честь обращаться к представителям самых благородных фамилий Лотарингии. Но, господа, мне кажется, вы увлечены гневом. Несомненно, только гнев помешал вам сделать вывод, который приходится делать мне. Вы не хотите, чтобы какой-то офицеришка отнял у вас госпожу де Шастеле?
Но какая сила на свете может помешать госпоже де Шастеле уехать из Нанси и поселиться в Париже? Там, окруженная своими друзьями, которые поддержат ее, она будет писать господину де Понлеве трогательнейшие письма. «Я могу быть счастлива только с господином Левеном», — скажет она, а она это, несомненно, скажет, так как вы сами заметили, что она это думает. Если господин де Понлеве откажет, — что сомнительно, так как дочь его заявит это серьезно и он не захочет ссориться с особой, у которой четыреста тысяч франков в государственных процентных бумагах, — если господин де Понлеве откажет, то госпожа де Шастеле, укрепившись в своем решении благодаря советам парижских подруг, среди которых мы можем найти самых высокопоставленных особ, прекрасно обойдется без согласия отца-провинциала.
Уверены ли вы, что убьете господина Левена? В таком случае мне нечего возразить; госпожа де Шастеле не выйдет за него, но поверьте мне, она не выйдет и ни за кого из вас. По-моему, у этой женщины характер серьезный, нежный и настойчивый. Через час после смерти господина Левена она велит заложить лошадей, переменит их на следующей станции, и бог знает, где она остановится. В Брюсселе, быть может, в Вене, если у ее отца такие неопровержимые возражения против Парижа. Как бы то ни было, примиритесь с мыслью, что если Левен умрет, вы потеряете ее навеки; если он будет ранен, весь департамент узнает причину дуэли, она же со своей застенчивостью сочтет себя обесчещенной, и в день, когда Левен окажется вне опасности, она поспешит в Париж, куда через месяц приедет и он. Одним словом, госпожу де Шастеле в Нанси удерживает только робость; дайте ей повод — и она уедет.
Убив Левена, вы удовлетворите вспышку вашего гнева, а вас семеро, и вы, конечно, его убьете, но с прекрасными глазами и с приданым госпожи де Шастеле вам придется распрощаться навсегда.
Поднялся ропот, но дерзость Дю Пуарье только удвоилась от этого.
— Если двое или трое из вас, — энергично продолжал он, возвышая голос, — один за другим будут драться с Левеном, вас назовут убийцами, и весь полк будет против вас.
— Вот этого-то мы и хотим! --воскликнул Людвкг Роллер со всем пылом долго сдерживаемого гнева.
— Да, да! — подтвердили братья. — Посмотрим, каковы «синие» в деле.
— Вот это именно я вам и запрещаю, господа, запрещаю именем королевского комиссара в Эльзасе, Франш-Конте и Лотарингии!
Все сразу вскочили. Они были возмущены дерзостью этого мещанина, позволившего себе разговаривать таким тоном с цветом местной аристократии. В таких-то случаях и торжествовало тщеславие Дю Пуарье, его деятельный ум любил подобного рода сражения. Он не был нечувствителен к выказываемому ему презрению и при случае любил ущемить гордость дворян.
После потоков бессмысленных фраз, продиктованных ребяческим тщеславием, которое называется родовой гордостью, сражение окончательно повернулось в пользу Дю Пуарье.
— Вы хотите ослушаться, ослушаться не меня, жалкого червя, но нашего законного короля Карла Десятого? — сказал он после того, как каждый доставил себе удовольствие поговорить о своих предках, о своей храбрости и месте, которое он занимал в армии до роковых дней 1830 года. — …Король не хочет ссориться с армией. Ничего не может быть менее политичного, чем ссора между его дворянством и одним из полков.
Дю Пуарье повторял эту истину так много раз и в таких различных выражениях, что в конце концов она проникла в эти головы, не привыкшие усваивать что-либо новое. Их самолюбие сдалось в результате болтовни, которая, по вычислению Дю Пуарье, длилась три четверти часа, если не час.
Стараясь потерять поменьше времени, Дю Пуарье, алчное тщеславие которого начинала успокаивать скука, решил сказать каждому что-нибудь приятное. Он покорил Санреаля, подсказывавшего Роллеру всевозможные доводы, попросив у него глинтвейна. Санреаль изобрел новый способ приготовления этого восхитительного напитка и поспешил в буфетную лично заняться этим.
Когда все признали диктатуру Дю Пуарье, он обратился к ним с вопросом:
— Господа, вы в самом деле хотите удалить господина Левена из Нанси и не потерять госпожу де Шастеле?
— Ну, конечно! — с досадой ответили они.
— Что ж, я знаю один верный способ… Если вы подумаете, вы, вероятно, угадаете его.
Насмешливый его взор наслаждался их внимательным видом.
— Завтра в это время я скажу вам, что это за средство; оно очень просто, но у него есть одна отрицательная сторона: оно требует полной тайны в течение месяца. Я могу сообщить его, господа, только двум уполномоченным, выбранным вами.
Сразу же после этого он ушел, и едва за ним закрылась дверь, как Людвиг Роллер стал осыпать его ужасной бранью. Все последовали его примеру, за исключением де Ланфора.
— У него омерзительная наружность, — сказал де Ланфор, — он урод, неряха, его шляпе не менее полутора лет, он фамильярен. Большинство его недостатков объясняется его происхождением. Отец его, как он нам сказал, был торговцем пенькой. Но самые великие монархи пользовались гнусными советниками. Дю Пуарье хитрее меня, так как черт меня побери, если я догадываюсь, в чем состоит его верное средство. А ты, Людвиг, ты столько говоришь, а отгадал ли, в чем секрет?
Все рассмеялись, за исключением Людвига, и Санреаль, восхищенный оборотом, который принимало дело, пригласил всех на следующий день к себе на завтрак. Однако прежде чем разойтись, как ни были все задеты Дю Пуарье, они выбрали двух уполномоченных, которые должны были повидаться и переговорить с ним, причем, конечно, выбор пал на тех, кто больше всех был бы возмущен, если бы их не выбрали, — на гг. де Санреаля и Людвига Роллера.
Расставшись с этими пылкими дворянами, Дю Пуарье торопливыми шагами направился в самый конец узкой улочки к священнику, которого супрефект считал своим шпионом в кругу знати и которому поэтому перепадал изрядный кус из секретных фондов.
— Мой дорогой Олив, вы скажете господину Флерону, что мы получили из Праги депешу, которую обсуждали у Санреаля в течение пяти часов, но депеша эта такой важности, что завтра в десять часов мы снова соберемся там же.
Аббат Олив имел от г-на епископа разрешение носить очень потертую голубую сутану и чулки серо-стального цвета. В этом костюме он и отправился предавать г-на Дю Пуарье и сообщить аббату Рею, старшему викарию, о поручении, которое он получил от доктора. Потом он прокрался к супрефекту, и тот, узнав великую новость, всю ночь не сомкнул глаз.
На следующий день рано утром г-н Флерон велел передать аббату Оливу, что он заплатит пятьдесят экю за точную копию пражской депеши, и решил написать непосредственно министру внутренних дел, рискуя прогневить префекта, г-на Дюмораля, бывшего либерала, ренегата, человека, находившегося в вечном беспокойстве. Г-н Флерон написал также и ему, но письмо было опущено в ящик с опозданием на целый час, с таким расчетом, чтобы важное донесение простого супрефекта попало в руки министра на сутки раньше, чем донесение префекта.
«Как! — возмутился Дю Пуарье, узнав, кого выбрали уполномоченными. — Эти скоты не сумели даже назначить уполномоченных! Черта с два открою я им свой план!»
На следующий день на собрании Дю Пуарье, более важный и более красный, чем обычно, взял под руку Людвига Роллера и де Санреаля, прошел с ними в дальний кабинет и запер дверь на ключ. Дю Пуарье прежде всего соблюдал внешние формы, он знал, что Санреаль во всем деле только это и поймет.
Когда все уселись в кресла, Дю Пуарье начал после небольшой паузы:
— Господа, мы здесь собрались в интересах его величества Карла Десятого, нашего законного короля. Вы обещаете мне хранить абсолютную тайну даже относительно того немногого, что мне позволено сегодня открыть вам.
— Даю честное слово! — воскликнул Санреаль, оторопевший от избытка уважения и любопытства.
— Гм! Черт! — нетерпеливо воскликнул Роллер.
— Господа, ваши слуги подкуплены республиканцами, эта секта проникает всюду, и без абсолютной тайны, даже от наших лучших друзей, правому делу не восторжествовать; вы, господа, так же, как и я, бедный плебей, все мы увидим себя смешанными с грязью в «Aurore».
(Снисходя к читателю, я сильно сокращаю речь, с которой Дю Пуарье счел необходимым обратиться к богачу и к храбрецу. А так как он ничего не хотел им сказать, то растянул ее более, чем это было необходимо.)
— Тайна, которую я надеялся вам доверить, — сказал он наконец, — уже не принадлежит мне. Сейчас мне поручено лишь просить вас, — говорил он, обращаясь к Санреалю, — немного попридержать вашу храбрость, хотя вам это и нелегко.
— Еще бы, — согласился Санреаль.
— Но, господа, когда вы состоите членами великой партии, надо уметь приносить жертвы высшей воле, даже если она и несправедлива, иначе грош вам цена, и вы ничего не достигнете. Вы окажетесь блудными сынами, и только.
Господа, в течение целых двух недель никто из вас не должен вызывать на дуэль господина Левена.
— Не должен, не должен… — с горечью повторил Людвиг Роллер.
— К этому времени господин Левен уедет из Нанси или, по крайней мере, перестанет посещать госпожу де Шастеле. Мне кажется, это как раз то, чего вы желаете, и, как я уже доказал вам, дуэлью вам этого не достичь.
Это пришлось твердить битый час на все лады. Оба уполномоченных настаивали на том, что они и вправе и даже обязаны узнать тайну.
— В каком мы окажемся положении, — запротестовал Санреаль, — когда тем господам, которые ждут нас в моей гостиной, станет известно, что мы просидели здесь целый час и ничего не узнали?
— Ну что ж, убедите их, что вы знаете, — холодно заявил Дю Пуарье, — я вас поддержу.
Понадобился еще добрый час, чтобы примирить тщеславие обоих молодцов с таким mezzo termine[14].
Терпение доктора Дю Пуарье выдержало этот искус, так как гордость его была польщена. Он больше всего любил говорить и убеждать людей, настроенных враждебно. У этого человека была отталкивающая наружность, но сильный, живой и предприимчивый ум. С тех пор как он вмешался в политические интриги, искусство врачевания, в котором он достиг большой высоты, наскучило ему. Служба Карлу X, или то, что он называл политикой, давала пищу его жажде действовать, работать, быть на виду. Льстецы говорили ему:
— Если прусские или русские войска восстановят у нас Карла Десятого, вы будете депутатом, министром и т. д. Вы сделаетесь новым Виллелем.
— Там будет видно, — отвечал Дю Пуарье.
Покуда же он наслаждался всеми радостями удовлетворенного честолюбия. Вот каким образом это произошло. Господа де Пюи-Лоранс и де Понлеве получили от тех, кому этим ведать надлежит, полномочия на руководство действиями роялистов в области, центром которой был Нанси. Дю Пуарье должен был быть только скромным секретарем этой комиссии или, вернее, этой тайной власти, у которой была лишь одна разумная сторона: она была неделима. Власть эта была поручена г-ну де Пюи-Лорансу, в случае его отсутствия — г-ну де Понлеве, в случае же отсутствия этого последнего — г-ну Дю Пуарье. Однако вот уже год, как Дю Пуарье заправлял всем. Он отдавал очень поверхностный отчет двум облеченным званием лицам, и те не очень были этим недовольны, так как он обладал искусством внушать им, что в результате их интриг их ожидает гильотина или по меньшей мере Гамский замок; и господа эти, не обладавшие ни рвением, ни фанатизмом, ни преданностью, охотно предоставляли дерзкому и грубому мещанину компрометировать себя, с тем чтобы порвать с ним и сбросить его вниз в случае, если третья реставрация будет иметь какой-нибудь успех.
Дю Пуарье ничего не имел против Люсьена, но так как он со своей всегдашней жаждой действия обязался удалить его, он хотел, и хотел непреклонно, достичь этой цели.
В первый день, когда на собрании у Санреаля он просил выбрать двух уполномоченных, и на следующий день, когда он избавился от назойливого любопытства этих двух уполномоченных, у него еще не было окончательного плана. Тот, который он избрал, определился лишь частично и стал уясняться ему только по мере того, как он убеждал себя, что допустить эту дуэль, запрещенную им именем короля, было бы явным поражением, крахом его репутации и его влияния в Лотарингии на молодых членов партии.
Он стал нашептывать по секрету г-жам де Серпьер, де Марсильи и де Пюи-Лоранс, что г-жа де Шастеле больна серьезнее, чем полагают, и что болезнь ее, во всяком случае, будет продолжительной.
Он прописал ей нарывной пластырь на ногу и этим на целый месяц лишил ее возможности двигаться.
Несколько дней спустя он вошел к ней с очень серьезным видом, который стал еще мрачнее после того, как он пощупал пульс, и предложил ей подвергнуться всем религиозным церемониям, которые в провинции охватываются понятием «обращения к духовнику».
Весь Нанси говорил об этом событии, и можно судить, какое впечатление произвело оно на Люсьена. Неужели г-же де Шастеле угрожала смертельная опасность?
«Значит, умереть так легко! — думала г-жа де Шастеле, которая даже не догадывалась о том, что у нее самая обыкновенная лихорадка. — Мне совсем не трудно было бы умирать, если бы господин Левен был здесь, около меня. Он придал бы мне мужества, если бы мне его не хватало. В самом деле, жизнь без него имела бы для меня мало прелести. Все вызывает у меня возмущение в этой провинциальной глуши, где мне жилось так печально до его приезда. Но он не аристократ, он служит умеренным или, что еще хуже, республике».
В конце концов г-жа де Шастеле стала желать смерти.
Она готова была ненавидеть г-жу д’Окенкур и чувствовала к себе презрение, когда ловила себя на том, что в сердце ее зарождается ненависть. В течение двух долгих недель она не видела Люсьена, и чувство, которое она испытывала к нему, причиняло ей только горе. Люсьен в отчаянии отправил из Дарне три письма, к счастью, очень осторожных, которые перехватила мадмуазель Берар, теперь совершенно стакнувшаяся с доктором Дю Пуарье.
Люсьен не отходил больше от доктора. С его стороны это было ложным шагом. Люсьен был слишком неопытен в лицемерии, чтобы позволять себе близкое общение с безнравственным интриганом. Сам того не подозревая, он его смертельно оскорбил. Доктор, которого раздражало наивное презрение Люсьена к мошенникам, ренегатам и лицемерам, возненавидел его. Удивленный его пылкостью и здравым смыслом, когда однажды между ними зашла речь о малой вероятности возвращения Бурбонов, доктор, выведенный из себя, воскликнул:
— Но в таком случае выходит, что я дурак!
И мысленно закончил: «Посмотрим, юный сумасброд, что будет с тем, что тебе всего дороже. Рассуждай о будущем, повторяй свои мыслишки, которые ты вычитал в своем Карреле, хозяин твоего настоящего — я, и я дам тебе это почувствовать! Я, старый, сморщенный, скверно одетый человек с дурными, по твоему мнению, манерами, я причиню тебе самое жестокое горе — тебе, красивому, молодому, богатому, одаренному от природы такими благородными манерами и во всем так не похожему на меня, Дю Пуарье. Я провел первые тридцать лет своей жизни, умирая от холода на пятом этаже, с глазу на глаз со скелетом, а ты, ты только дал себе труд родиться, и ты втайне полагаешь, что, когда установится твое разумное правительство, таких сильных людей, как я, будут карать лишь презрением. Это было бы глупостью со стороны твоей партии, и пока глупо с твоей стороны не догадываться, что я собираюсь причинить тебе зло, и немалое. Страдай, мальчишка!»
И доктор в самых тревожных выражениях принялся говорить Люсьену о болезни г-жи де Шастеле. Если он видел на губах Люсьена улыбку, он говорил ему:
— А знаете, ведь в этой церкви находится семейный склеп Понлеве. Боюсь, — добавлял он со вздохом, — как бы его скоро не открыли снова.
В течение нескольких дней он ожидал, что Люсьен, безрассудный, как все влюбленные, попытается тайком повидать г-жу де Шастеле.
После совещания у Санреаля с молодыми членами партии Дю Пуарье, презиравший пошлую и бесцельную злобу мадмуазель Берар, сблизился с нею. Он хотел заставить ее сыграть некую роль в семье и не г-ну де Понлеве, не г-ну де Блансе и никому другому из родственников, а преимущественно ей признался в мнимой опасности, угрожающей г-же де Шастеле.
В плане, который мало-помалу вырисовывался в голове г-на Дю Пуарье, была одна большая трудность — постоянное присутствие мадмуазель Болье, горничной г-жи де Шастеле, которая обожала свою госпожу.
Доктор подкупил ее, выказывая ей полное доверие, и заставил мадмуазель Берар примириться с тем, что часто в ее присутствии предпочитал объяснять мадмуазель Болье, как надо ухаживать за больной до следующего его визита.
И добрая горничная и весьма недобрая мадмуазель Берар — обе одинаково считали г-жу де Шастеле опасно больной.
Доктор признался горничной в своих подозрениях насчет того, что какое-то сердечное горе еще усиливает болезнь ее госпожи. Он намекнул, что, по его мнению, будет вполне естественно, если г-н Левен захочет еще раз повидать г-жу де Шастеле.
— Увы, господин доктор! Вот уже две недели, как господин Левен мучит меня просьбами разрешить ему прийти сюда на пять минут. Но что скажут люди? Я отказала наотрез.
Доктор пространно ответил фразами, построенными таким образом, что горничная никогда не была бы в состоянии их повторить, но, в сущности, в словах его заключался косвенный совет славной девушке допустить это свидание.
Наконец однажды вечером г-н де Понлеве, повинуясь доктору, отправился к г-же де Марсильи сыграть партию в вист, партию, два-три раза прерывавшуюся слезами. Как раз в это время был перелет бекасов, и г-н де Блансе не мог устоять, чтобы не поехать на охоту. Люсьен увидал в окне мадмуазель Болье сигнал, надежда на который еще придавала какой-то интерес его жизни. Люсьен полетел к себе, вернулся переодетый в штатское, и наконец, после того как добрая горничная, не отходившая от постели, с бесконечными предосторожностями доложила о его приходе, ему удалось провести десять минут с г-жой де Шастеле.
На следующий день доктор нашел г-жу де Шастеле, у которой упала температура, в таком хорошем состоянии, что испугался, как бы не пропали напрасно его трехнедельные старания.
Он притворился перед мадмуазель Болье крайне встревоженным. Он ушел, как человек, который очень торопится, и вернулся час спустя, в необычное время.
— Болье, — сказал он ей, — ваша госпожа впадает в маразм.
— Ах, боже мой, сударь!
И доктор долго объяснял, что такое маразм.
— Ваша госпожа нуждается в женском молоке: если что-нибудь может спасти ей жизнь, то только молоко молодой, свежей крестьянки. Я только что обегал весь Нанси и нашел лишь жен рабочих, молоко которых может принести г-же де Шастеле больше вреда, чем пользы. Нужна молодая крестьянка.
Доктор заметил, что Болье внимательно смотрит на часы.
— Моя деревня, Шефмон, находится лишь в пяти лье отсюда; я приду ночью, но это неважно.
— Хорошо, отлично, моя славная Болье. Но если вы найдете молодую кормилицу, не заставляйте ее идти пять лье без остановки; возвращайтесь только послезавтра утром; перегорелое молоко было бы ядом для вашей бедной госпожи.
— Вы считаете, господин доктор, что еще одно свидание с господином Левеном причинило бы вред госпоже? Она почти приказала мне привести его к ней сегодня вечером, если он придет. Она так к нему привязана…
Доктор едва верил собственному счастью.
— Вполне естественно, Болье. (Он всегда напирал на слово «естественно».) Кто вас сегодня заменит?
— Анна-Мари, славная, богобоязненная девушка.
— Ну что ж, передайте Анне-Мари все, что нужно сделать. Где обычно ожидает господин Левен, пока вы о нем доложите?
— В антресолях, где прежде помещался Жозеф, в прихожей госпожи де Шастеле.
— В том состоянии, в каком находится ваша бедная госпожа, ей лучше избегать нескольких волнений сразу. Если хотите меня послушать, не допускайте к ней никого решительно, даже господина де Блансе.
Об этом, как и о многом другом, доктор подробно договорился с мадмуазель Болье. Славная девушка вышла из Нанси в пять часов, передав свои обязанности Анне-Мари.
Между тем Анна-Мари, которую г-жа де Шастеле держала у себя только по доброте и которой она уже раз или два собиралась отказать от места, была всецело предана мадмуазель Берар и по ее поручению шпионила за Болье.
Вот что произошло. В половине девятого, в момент, когда мадмуазель Берар разговаривала со старухой привратницей, Анна-Мари впустила во двор Люсьена, и тот минуты две спустя расположился за деревянной крашеной перегородкой, разделявшей пополам прихожую г-жи де Шастеле. Оттуда Люсьен отлично видел все происходившее в соседней комнате и слышал почти все, что говорилось в целом этаже.
Вдруг он услыхал крик новорожденного ребенка; он увидал, как в прихожую, запыхавшись, вбежал доктор, держа на руках младенца, завернутого, как показалось Люсьену, в окровавленные пеленки.
— Ваша бедная госпожа, — кинул он впопыхах Анне-Мари, — наконец, спасена! Роды прошли благополучно. Маркиза дома нет?
— Нет, сударь.
— Проклятой Болье тоже нет?
— Она ушла в свою деревню.
— Под благовидным предлогом я послал ее за кормилицей, так как та, с которой я договорился в предместье, не хочет давать грудь незаконнорожденному.
— А господин де Блансе?
— Вот это-то и странно, что ваша госпожа не желает видеть его.
— Еще бы, — сказала Анна-Мари, — после такого подарка!
— В конце концов ребенок, может быть, и не от него.
— Ну, ну, вот они, знатные дамы! Церковь посещают не часто, зато заводят себе по нескольку любовников.
— По-моему, госпожа де Шастеле стонет. Пойду к ней! Я пришлю вам мадмуазель Берар.
Пришла мадмуазель Берар. Она ненавидела Люсьена и за четверть часа, повторяя то же, что сказал доктор, сумела проявить еще больше злости. Мадмуазель Берар полагала, что эта кубышка, как она называла ребенка, принадлежала г-ну де Блансе или гусарскому подполковнику.
— Или господину Гоэлло, — естественным тоном высказала предположение Анна-Мари.
— Ни в коем случае не господину Гоэлло, — возразила мадмуазель Берар. — Госпожа де Шастеле его больше не выносит. От него у нее был выкидыш, из-за которого она в свое время едва не разошлась с бедным господином де Шастеле…
Можно вообразить себе состояние, в котором находился Люсьен; он был готов выскочить из своего закоулка и убежать, невзирая на присутствие мадмуазель Берар. «Нет, — решил он, — пусть она насмеялась надо мной, как над молокососом, каким я являюсь на самом деле, но с моей стороны было бы недостойно скомпрометировать ее».
В эту минуту доктор, опасавшийся, что мадмуазель Берар из-за своей утонченной злобы договорится до чего-нибудь неправдоподобного, показался на пороге прихожей.
— Мадмуазель Берар, мадмуазель Берар, — сказал он с встревоженным видом, — у нее кровотечение! Скорей, скорей ведро со льдом, которое я принес под плащом!
Как только Анна-Мари осталась одна, Люсьен вышел из своего убежища и вручил ей кошелек; в эту минуту он, сам того не желая, увидел ребенка, которого она с осторожностью держала на руках и которому уже был месяц или два, а не несколько минут жизни. Но Люсьен этого не заметил. С притворным спокойствием он заявил Анне-Мари:
— Мне немного не по себе. Я повидаю госпожу де Шастеле лишь завтра. Не займете ли вы разговором привратницу, пока я выйду?
Анна-Мари смотрела на него, широко раскрыв глаза. «Разве он тоже участвует в сговоре?» — думала она. К счастью для доктора, Люсьен знаком торопил ее, и у нее не хватило времени сболтнуть лишнее; ничего не сказав, она вышла в соседнюю комнату, чтобы положить ребенка на кровать, затем спустилась к привратнице. «Чем наполнен этот тяжелый кошелек, — думала она, — серебром или золотом?» Она отвела привратницу в глубь ее каморки, и Люсьен мог выйти незамеченным.
Он кинулся домой, заперся на ключ у себя в комнате и только тогда позволил себе вникнуть как следует в постигшее его несчастье. Он был слишком влюблен, чтобы в первую минуту дать волю гневу против г-жи де Шастеле. «Разве она когда-нибудь говорила мне, что никого не любила до меня? К тому же, по моей глупости, по моей величайшей глупости, установив со мною братские отношения, разве она была обязана признаваться мне в этом?.. Но, дорогая Батильда, значит, я уже не могу тебя любить?» — внезапно воскликнул он, разразившись слезами.
«Для мужчины было бы достойным выходом, — думал он через час, — отправиться к госпоже д’Окенкур, обществом которой я пренебрегаю уже месяц, и постараться взять реванш». С невероятным трудом, пересиливая себя, он оделся, но в последнюю минуту, собираясь выйти, грохнулся без чувств на пол посреди гостиной.
Он пришел в себя несколько часов спустя, когда на него наткнулся лакей, пришедший в четвертом часу ночи взглянуть, вернулся ли он домой.
— А! Вот он опять мертвецки пьяный! Ну и дрянь же у меня, а не хозяин! — воскликнул слуга.
Люсьен отлично услыхал эту фразу; сперва он решил, что он и в самом деле пьян. Но вдруг перед ним предстала вся чудовищная правда, и он почувствовал себя гораздо несчастнее, нежели вечером.
Остаток ночи он провел точно в бреду. На мгновение у него явилась низкая мысль отправиться к г-же де Шастеле и осыпать ее упреками. Он ужаснулся этой искушающей мысли.
Он письменно уведомил подполковника Филото, который, к счастью, временно заменял командира полка, о том, что заболел, и рано утром выехал из Нанси, в надежде, что его никто не заметит.
На этой прогулке, с глазу на глаз с самим собой, он отдал себе полный отчет в размерах обрушившегося на него несчастья. «Я больше не могу любить Батильду», — время от времени повторял он вслух.
В девять часов утра, находясь в шести лье от Нанси, он с ужасом подумал о том, что ему предстоит туда вернуться. «Мне надо мчаться во весь опор в Париж, чтобы повидать мать». О своих обязанностях военного он совершенно забыл; он чувствовал себя в положении человека, стоящего на пороге смерти: все на свете потеряло свое значение в его глазах; оставались только мать и г-жа де Шастеле. Для этой убитой горем души сумасбродная мысль о путешествии была утешением; это была единственная мысль, промелькнувшая в его сознании. Она несколько отвлекла его от мрачных дум.
Он отослал лошадь в Нанси и написал подполковнику Филото, прося не разглашать его отсутствия: «Я секретно вызван военным министром». Эта ложь пришла ему на ум, лишь когда он взял перо в руки, так как им овладел смертельный страх преследования.
На станции он потребовал лошадь. Так как его растерянный вид внушал подозрения, ему не сразу дали ее; он объяснил, что командирован подполковником Филото из 27-го уланского полка в эскадрон того же полка, отправленный в Реймс для подавления взбунтовавшихся рабочих.
Трудности, встретившиеся ему при получении лошади на первой станции, больше не повторялись, и через тридцать два часа он оказался в Париже. Уже собравшись идти к матери, он подумал, что испугает ее своим видом; он снял комнату в ближайшей гостинице и только несколько часов спустя явился домой.
Стр. 166. Люсьена Левена выгнали из Политехнической школы…-- Политехническая школа, созданная во время революции, всегда отличалась республиканским духом. Ее ученики сражались с правительственными войсками во время Июльской революции и участвовали в республиканских восстаниях начала 30-х годов. 5 июня 1832 года в Париже происходили похороны генерала Ламарка. На похоронах присутствовало, несмотря на запрещение, около 60 студентов Политехнической школы в полной форме. Похороны послужили сигналом к восстанию, одним из наиболее значительных эпизодов которого была борьба на баррикадах Клуатр-Сен-Мерри. 14 апреля 1834 года было подавлено республиканское восстание в Париже, во время которого произошло избиение на Трансноненской улице. 23 февраля 1834 года в Париже происходили беспорядки, вызванные законом, запрещающим без предварительного разрешения продажу на улице газет и брошюр. Принимая во внимание дальнейшее течение действия в романе, можно предполагать, что увольнение Люсьена из Политехнической школы произошло после 5 июня 1832 года.
…у владыки Тюильри…-- Во дворце Тюильри находился двор Людовика-Филиппа.
Стр. 170. В середине 30-х годов происходили дебаты о праве наследования. Партия аристократов-феодалов требовала восстановления старого порядка наследования, согласно которому большую часть имущества, все земли и титул получал старший сын: при таком порядке легче можно было сохранить неприкосновенными огромные единоличные состояния, поддерживавшие экономическое могущество аристократии. Гражданский кодекс Наполеона предписывал распределение наследственного имущества между всеми детьми.
Стр. 172. Хемпден, Джон — деятель английской революции XVII века, родственник Кромвеля. Стендаль по ошибке называет его «фанатиком американской свободы». Когда Карл I в 1636 году ввел «корабельный налог», Хемпден, считая, что налог взимается незаконно, отказался его платить, несмотря на незначительную сумму, причитавшуюся с него.
…Двадцать седьмой… бросится… в атаку на этих изящных гусаров смерти, о которых Наполеон лестно отозвался в Иенском бюллетене…-- «Гусары смерти» — знаменитые прусские полки, прославившиеся в войнах Пруссии с французскими императорскими войсками. Сражение при Иене (1806) — победа французских войск над прусскими.
Привал в грязи — выражение наполеоновского генерала Ламарка. В палате депутатов в начале Реставрации в ответ на слова герцога Блакаса о том, что при новом режиме Франция наконец отдохнет от непрерывных войн, Ламарк сказал: «Это не отдых, а привал в грязи».
Стр. 173. «Три дня», или «Три славных дня».-- Так называли 27, 28 и 29 июля 1830 года, во время которых произошла так называемая Июльская революция.
Пирр (IV—III вв. до н. э.) — царь Эпира; в сражении на улице Аргоса, который защищали горожане, был оглушен черепицей, брошенной с крыши дома старухой, и затем убит неприятельским воином.
Стр. 175. «Ты взял на себя труд появиться на свет…» — слова Фигаро из «Женитьбы Фигаро» Бомарше, обращенные к аристократам.
Стр. 185. Дельмас (1768—1813) — французский генерал. Диалог его с Наполеоном после заключения соглашения с папой, происходивший в несколько иных выражениях, послужил причиной к высылке Дельмаса из Парижа.
В сражении при Ганау…-- В октябре 1813 года французские войска при Ганау одержали победу над союзными австро-баварскими войсками. Бавария, бывшая союзница Франции, после 1812 года перешла на сторону ее врагов.
Стр. 187. …он показывает мне грушу…-- На карикатурах короля Людовика-Филиппа изображали с лицом в форме груши, так как узкий лоб и расширяющаяся нижняя часть лица придавали ему некоторое сходство с этим фруктом. Отсюда и прозвище: «король-груша».
Стр. 187—188. …спокойствием своего царствования Бонапарт был обязан пушкам святого Рока.-- На паперти церкви святого Рока столпились роялисты-заговорщики, поднявшие контрреволюционное восстание в 1795 году. Генерал Бонапарт быстро подавил восстание, расстреляв заговорщиков картечью в упор.
Стр. 192. …артиллеристы да офицеры инженерных войск — воспитанники Политехнической школы и потому хранители республиканского духа. Идеологами, как известно, Наполеон называл философов, продолжавших старые традиции свободомыслия и республиканизма, унаследованные от времен Французской революции.
«National» — либеральная газета, основанная накануне Июльской революции, в марте 1830 года; во время Июльской монархии это был орган республиканцев.
«Charivari» — сатирическая газета оппозиционного направления с иллюстрациями, высмеивавшая действия правительства и его чиновников.
Маршал Ней — расстрелян в 1815 году, в период второй Реставрации, за присоединение к Наполеону во время «Ста дней». После Июльской революции оппозиционные газеты писали об этом процессе, воздавая позднюю хвалу «храбрейшему из храбрых».
Стр. 193. Вобан (1633—1707) — французский маршал и военный инженер, построивший множество укреплений на границах Франции.
Стр. 194. Жимназ — театр в Париже, на сцене которого ставились небольшие одноактные комедии, комедии с куплетами и водевили.
Стр. 196. Под Монмирайлем…-- Сражение при Монмирайле во время Французской кампании произошло 11—12 февраля 1814 года. Это была одна из последних побед Наполеона над союзными войсками.
Стр. 212. Ружья Жиске были знамениты в 1830—1831 годах. Правительство Людовика-Филиппа поручило Жиске приобрести 300 тысяч ружей. Оппозиция обвинила Жиске, а также министров Сульта и Казимира Перье в том, что они при этой сделке получили взятку. В октябре 1831 года Жиске получил орден и был назначен префектом полиции. Его помощником был Карлье, который фигурирует во второй части «Люсьена Левена» под именем Крапара.
Стр. 213. Виллель (1773—1854) — государственный деятель крайне реакционного направления, министр во время Реставрации. После выборов в палату депутатов в 1824 году Виллель организовал в ней большинство в триста голосов, при помощи которых проводил свои мероприятия.
Стр. 214. Франкони — семья знаменитых цирковых наездников, содержавшая в течение многих лет цирк в Париже.
Стр. 215. Великий король, наш современник — король Людовик XVIII, интересовавшийся военными мундирами.
Стр. 225. Крупное вероломство — измена Людовика-Филиппа своей присяге, данной им в первые дни революции.
Стр. 226. Ламенне (1782—1854) — философ, богослов и публицист, бретонец по происхождению. В начале своей деятельности, в период Реставрации, Ламенне был страстным ультрамонтанцем (сторонником полного подчинения французской церкви папе) и ультрароялистом, затем выступил против католической церкви и основал нечто вроде христианского утопического социализма. Его взгляды получили свое выражение в «Речах верующего», сочинении, которое вышло в свет в 1834 году.
Малибран (1808—1836) — знаменитая французская певица.
Паста, Джудитта (1798—1865) — итальянская певица, в 30-е годы выступавшая в Итальянской опере в Париже.
Стр. 228. Монж (1746—1818) — известный французский математик, по книгам которого изучал математику и сам Стендаль.
Герцог де Ришелье (1696—1788) — французский государственный деятель, интриган и типичный представитель галантной придворной культуры. Его «Мемуары», напечатанные в 1869 году в шести томах, апокрифичны (автор их — Ламот-Лангон).
Лозен (1747—1793) — французский генерал, командовавший революционными войсками вплоть до того, как его обвинили в измене и казнили. По его бумагам были составлены «Мемуары», изданные в 1822 году.
Стр. 231. «Победы и завоевания французов» (второе издание в 34 томах появилось в 1828—1829) — малокритичное, но проникнутое патриотическим духом сочинение, получившее поддержку со стороны правительства Реставрации.
Стр. 232. Мишо (1751—1817) — французский революционный генерал, участвовавший во многих кампаниях периода революции и Империи, в частности в обоих итальянских походах Бонапарта. Во время своей военной службы в Италии Стендаль был адъютантом Мишо, о котором сохранил лучшие воспоминания.
Стр. 240 «Studiaic la matematica» — «Изучайте математику» (и не занимайтесь любовью) — совет венецианской красавицы Жан Жаку Руссо, о которой он рассказывает в своей «Исповеди».
Стр. 256. Барем (ум. в 1709 году) — автор учебника элементарной арифметики, настолько популярного, что имя составителя стало нарицательным. «Рассуждать, как Барем» — подсчитывать.
Стр. 262. «Гренадер, меня ты мучишь» — стих из водевиля «Кухарки»; водевиль ставился в театре «Варьете» в 1822 году.
Стр. 263. Герцогиня де Дюрас (1778—1828) — писательница и представительница высшей аристократии во время Реставрации; салон герцогини в Париже посещался самыми высокопоставленными лицами монархической партии.
Стр. 265. Если бы этот юноша… побывал в Праге или в Вене…-- В Праге проживал некоторое время изгнанный и лишенный престола после Июльской революции король Карл X. Вена была средоточием всякого рода реакционных интриг, имевших целью борьбу с июльским режимом во Франции и восстановление на престоле старшей ветви Бурбонов.
«Quotidienne» — газета крайней правой группы монархистов-легитимистов, распространенная главным образом среди реакционной аристократии.
«Gazette de France» — орган группы умеренных монархистов-легитимистов.
«Mode» — еженедельный монархический журнал, который, как и предыдущие, вел упорную борьбу с правительством.
Стр. 272. «Moniteur» — официальный орган, в котором печатались приказы и распоряжения правительства.
Стр. 273. «Tribune» — республиканская газета, с чрезвычайной резкостью критиковавшая действия июльского правительства. Она была закрыта 11 мая 1835 года.
Стр. 276. …напоминал собою брадобрея царя Мидаса…-- По известной легенде, об ослиных ушах царя Мидаса знал только его брадобрей. Не будучи в силах сохранять эту тайну, он рассказал об ушах царя в отверстие ямы, но из ямы вырос камыш, который шептал об этом всем прохожим.
Орден Святого Людовика — высший французский орден старого режима. Во время Реставрации им награждали преимущественно лиц, преданных династии. Лента ордена красного цвета.
Стр. 282. Орден Лилии — учрежден Людовиком XVIII. Лилия — геральдический цветок во французском королевском гербе. Этим орденом было награждено сравнительно небольшое количество лиц.
Полковник Карон (1774—1822) — организовал заговор в г. Кольмаре с целью освободить арестованных по обвинению в государственном преступлении. Карон был предан, спровоцирован полицией на выступление, арестован, осужден за измену и расстрелян в Страсбурге.
Стр. 287. Олмекские балы.-- Олмекс — название модного клуба в Лондоне, где собирается высшее английское общество.
Стр. 288—289. …наиболее пылкие люди не признавали отречения в Рамбулье…-- Во время Июльской революции король Карл X, после безуспешного сопротивления оставивший Париж и выехавший в свой охотничий замок в Рамбулье, отрекся от престола, от своего имени и от имени дофина, своего сына, в пользу своего внука герцога Бордоского, которого на этом основании легитимисты называли Генрихом V. Другая, менее значительная группа легитимистов не признавала отречения и считала законным французским королем дофина, которого и называла Людовиком XIX.
Стр. 293. Генерал Риего (1785—1823) — испанский буржуазный революционер, командовавший в 1823 году испанской революционной армией. Тяжело раненный, он был взят в плен французскими войсками, вступившими в Испанию, выдан испанскому королю Фердинанду и повешен.
Стр. 294. Сэмюэль Бернар (1651—1739) — банкир, который давал взаймы французской короне огромные суммы. В 1708 году казна была ему должна около 30 миллионов франков.
Стр. 301. «Общества взаимной помощи» стали возникать среди рабочих в Париже и в провинции начиная с 1833 года. 20 октября этого года парижские рабочие на сходке решили объединиться в «Общество взаимной помощи» и от имени всей массы рабочих предъявлять фабрикантам свои условия оплаты труда.
Стр. 310. Лафатер (1741—1801) — швейцарский ученый, создатель модной в свое время науки «физиогномики», утверждавший, что по чертам лица можно определить характер и нравственные качества человека.
Стр. 313. Мильвуа (1782—1816) — французский поэт времен Империи. Его несколько манерные элегии казались устарелыми уже в эпоху Реставрации.
Фонтан (1757—1821) — французский публицист, политический деятель и писатель-классик монархического и католического направления. Его произведения к 1830 году утратили всякое художественное значение.
Фулон (1717—1789) — политический деятель и финансист, вступив в министерство после отставки Неккера в 1789 году, предложил королю банкротство как единственное средство спасти королевство. Говорили, что он сказал при этом: «Если у черни нет хлеба, пусть она ест сено». После взятия Бастилии он скрывался, но был найден и повешен на фонаре. Той же казни подвергся и его зять Бертье.
Стр. 321. Король Станислав Лещинский (1677—1766), потеряв польский престол, получил во владение герцогство Лотарингское. Его дочь Мария Лещинская стала женой короля Людовика XV.
Белый цвет — цвет белых лилий, ставший эмблемой Бурбонов; зеленый цвет — эмблема Карла X (цвет ливреи его лакеев). Впрочем, несколькими страницами ниже Стендаль говорит о красном и черном цветах как эмблеме лица, тезоименитство которого праздновалось у г-жи де Марсиньи.
Стр. 322. Юный шотландец — малолетний граф де Шамбор (герцог Бордоский, 1820—1883), которого большая часть легитимистов считала законным королем Франции и именовала Генрихом V. В это время он проживал в Голируде, бывшем дворце шотландских королей в Эдинбурге.
Стр. 351. Пожатие руки для меня уже Капуя.-- Карфагенский полководец Аннибал (ок. 247—183 до н э.) после ряда блестящих побед над римлянами вместо того, чтобы воспользоваться своими победами, отвел войска в Капую, где посреди довольства и изобилия они утратили свои боевые качества.
Стр. 384. Шактас — герой повести Шатобриана «Атала» (1801). Шактас, рассказывая о смерти Аталы, описывает исповедовавшего ее отшельника отца Оори, у которого был «нос, обращенный к могиле».
Стр. 416. Корбьер (1767—1853) — французский политический деятель, выходец из третьего сословия. В начале Реставрации стал членом палаты депутатов и одним из самых ярых ультрароялистов. В течение многих лет был министром и сторонником всех самых реакционных мер правительства. Карл X наградил его титулом графа.
Калонн (1734—1802) — французский государственный деятель. В 1783 году он был назначен министром финансов и своими действиями усугубил тяжелое финансовое положение страны. Калонн в начале своей деятельности был интендантом в Меце и в это время имел огромные долги, которые покрыл только после того, как стал министром финансов.
Ла Шалоте (1701—1785) — президент бретанского парламента, вступивший в борьбу против губернатора Бретани герцога д’Эгильона и против иезуитов. Калонн, в то время рекетмейстер, войдя в доверие к Ла Шалоте, передал компрометирующие его бумаги в государственные органы, и Ла Шалоте вместе со своими единомышленниками был заключен в тюрьму. Однако г-н де Серпьер ошибается в дате: наиболее острый период борьбы падает на 1760-е годы. В 1774 году Ла Шалоте уже был освобожден из тюрьмы и возвращен к исполнению своих обязанностей.
Стр. 432. «Синего».-- Во время контрреволюционных войн в Бретани и Вандее «синими» называли революционных солдат, одетых в синие мундиры.
Стр. 439. «История Англии» Юма — выходила в свет с 1754 по 1762 год, была переведена на французский язык еще в XVIII веке и особенным успехом стала пользоваться после 1789 года. В частности, люди правых взглядов искали в событиях английской революции сходство с событиями, совершавшимися во Франции, и указания относительно будущего.
Стр. 442. Дор (1734—1780) — французский поэт, типичный представитель «Эпохи мадригала».
Стр. 448. Бодри — французская издательская фирма в Париже, издававшая произведения английских писателей, преимущественно романистов, на английском языке.
Стр. 457. Каррель, Арман (1800—1836) — французский публицист, редактор газеты «National», вскоре после Июльской революции вступивший в борьбу с режимом и перешедший на республиканские позиции.
- ↑ По мнению нашего безрассудного героя, который со временем исправится. (Прим. автора.)
- ↑ Это говорит республиканец. (Прим. автора.)
- ↑ Это говорит республиканец. (Прим. автора.)
- ↑ Это говорят ультрароялисты. Кто мог бы взять под сомнение безукоризненную честность, которой руководствуются при заключении договоров на поставки? (Прим. автора.)
- ↑ Мститель (лат.).
- ↑ Изучайте математику (лат.).
- ↑ Сторонники королевы Христины (исп.).
- ↑ Это говорит легитимист, подобно тому как выше говорил республиканец. (Прим. автора.)
- ↑ С подлинным верно. (Прим. автора.)
- ↑ Отсюда все зло (лат.).
- ↑ Непременною (лат.).
- ↑ Это говорит якобинец. (Прим. автора.)
- ↑ Это говорит фат. (Прим. автора)
- ↑ Уклончивое решение (итал.).