Лев Толстой и Достоевский (Мережковский)/Жизнь и творчество/Часть 1/Глава VII

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.

VII

Когда умер Пушкин, Достоевскому было шестнадцать лет.

"Не знаю, -- вспоминает брат его, Андрей Михайлович, -- вследствие каких причин известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон матушки. Вероятно, наше собственное горе и сидение всего семейства постоянно дома были причиною этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях. Брат Федор в разговорах со старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину"[1].

Итак, смерть матери не заглушила в Достоевском горя о смерти Пушкина. Если он еще не сознавал, то уже чувствовал в шестнадцать лет так же, как впоследствии в шестьдесят, свою с ним живую, кровную связь; не только благоговел передним, как перед великим учителем, но и любил его, как самого близкого, родного человека.

В те же годы для Л. Толстого, как сам он признается в "Юности", Пушкин и другие русские писатели были только "книжки в желтом переплете, которые он читал и учил ребенком". Он со стыдом сравнивает свой тогдашний дурной вкус со вкусом товарищей своих, студентов Московского университета. "Пушкин и Жуковский были для них литература. Они презирали равно Дюма, Сю и Феваля и судили... гораздо лучше и яснее о литературе, чем я". -- "В то время только начинали появляться "Монтекристо" и разные "Тайны", и я зачитывался романами Сю, Дюма и Поль де Кока2. Все самые неестественные лица и события были для меня так же живы, как действительность. Я не смел заподозрить автора во лжи. На основании романов, у меня даже составились новые идеалы нравственных достоинств, которых я желал достигнуть. Я желал быть во всех своих делах и поступках, к чему у меня и прежде была наклонность... как можно более comme il faut {comme il faut (франц.) -- как следует, как надо, прилично.}. Я даже наружностью и привычками старался быть похожим на героев этих романов".

Таково художественное воспитание Л. Толстого и Достоевского. Конечно, уже и в шестнадцать лет Достоевский понимал грубость и пошлость Дюма и Поль де Кока. Его литературные вкусы и суждения для отрока поразительно тонки, зрелы и независимы. Ему одинаково доступна и русская, и западноевропейская литература, в одном из своих несколько восторженных юношеских писем из Инженерного Училища сообщает он брату: "Мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллер^ Гофмане". "Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им". "Имя Шиллера стало мне родным"3. Но он умеет ценить не только Шекспира и Шиллера, сравнительно более доступных для понимания тогдашних русских молодых людей, увлекавшихся романтизмом и готикой, но и великих французских классиков XVII века, Расина и Корнеля, о которых впоследствии Белинский судил так поверхностно4. Достоевский уже не разделяет в то время модного у нас, навеянного немецкою критикой, педантически презрительного отношения к так называемой "псевдоклассической литературе". И какое глубокое чутье к самой далекой и чуждой культуре сказывается именно в том, что, признавая внутреннюю условность, подражательность французских классиков, этот русский мальчик из "благочестивого московского семейства", сын больничного штаб-лекаря восхищается совершенством и законченною гармонией внешних форм придворных поэтов Людовика XIV. "A Phèdre? Брат! Ты Бог знает, что будешь, ежели скажешь, что это не высшая и чистая природа и поэзия. Ведь это Шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора"5. Может быть, о "Федре" во всей русской литературе нет суждения, более сжатого и меткого, чем то, что сказано в этих двух строках. В другом письме защищает от Корнеля от нападок брата: "Читал ли ты "Le Cid"? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем"6.

Если принять в расчет глубокую религиозность Достоевского, которая сказывалась в нем уже с самого детства и впоследствии заставила его на всю жизнь возненавидеть Белинского за несколько необдуманных слов о религии, то следующее сравнение Христа и Гомера, несмотря на свою наивность и восторженность, покажется многозначительным: "Гомер (баснословный человек, может быть, как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него, брат, пойми Илиаду, прочти ее хорошенько (ты ведь не читал ее, признайся). Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной, и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос -- новому. Теперь поймешь ли меня?"7

В течение всей своей жизни Достоевский сохранил это чутье ко всемирной --по его собственному выражению, "всечеловеческой" культуре, эту способность чувствовать себя везде дома, приобщаться к внутренней, духовной жизни всех веков и народов, способность, которую он всегда считал, как и высказал в Пушкинской речи, главною особенностью Пушкина и вообще русского гения, всемирного по преимуществу перед гениями других европейских народов.

Он пишет Страхову летом 1863 года, во время первой поездки за границу: "Странно: пишу из Рима, и ни слова о Риме. Но что бы я мог написать вам? Боже мой! Да разве это можно описывать в письмах? Приехал третьего дня ночью. Вчера утром осматривал св. Петра. Впечатление сильное, Николай Николаевич, с холодом по спине. Сегодня осматривал Forum и все его развалины. Затем -- Колизей! Ну, что ж я вам скажу?"8

Он имел право сказать впоследствии, что Европа для него нечто "святое и страшное", что у него "две родины -- Россия и Европа"9, что "Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их" ему иногда были "милей, чем Россия"10. И в этом смысле Достоевский, будучи, после Пушкина, самым русским из русских писателей, в то же время -- величайший из русских европейцев. Он показал на себе, что быть русским значит быть в высшей степени европейцем, быть всемирным.

Л. Толстой, имея сам, как художник, всемирное значение, обладая другим столь же русским свойством -- необъятною силою народной стихийности, в то же время вовсе лишен этой, казавшейся Достоевскому отличительным русским свойством, способности ко всемирной культуре. Несмотря на весь рассудочный, мнимо-христианский космополитизм Л. Толстого, среди великих русских писателей нет, кажется, другого, более стесненного в своем творчестве условиями места и времени, границами своей народности и своего века, чем Л. Толстой. Все нерусское и несовременное ему не то что враждебно, а просто -- чуждо, непонятно, нелюбопытно. Творец "Войны и мира", произведения, желающего быть историческим, может быть, умом признает и даже отчасти знает историю, но сердцем никогда ее не чувствовал, никогда не проникал или не старался, не удостаивал проникнуть во внутреннюю, духовную жизнь других веков и народов. Для него не существует восторга дали, этого вдохновляющего чувства Истории -- ни живой скорби, ни живой радости прошлого. Он весь до глубочайших корней своих -- в настоящем, в современной русской действительности, в русском рабочем народе и русском барине. Нам известно, что в молодости Л. Толстой был в Италии, но он не вынес из нее никаких впечатлений. Если бы мы не знали наверное из его биографии, что он действительно был за Альпами, можно бы в этом усомниться. "Осколки святых чудес" не возбудили в нем никакого трепета. "Старые чужие камни" остались для него мертвыми. Если однажды, походя, с легким сердцем, подобно запоздалому русскому нигилисту В. Стасову11, называет он "Страшный суд" Микеланджело "нелепым" произведением12, то это не по собственным воспоминаниям, а по какому-нибудь случайно виденному снимку.

Кажущееся условным во всякой культуре, а на самом деле, с известной исторической точки зрения, может быть, столь же естественное, как сама природа, для Л. Толстого всегда искусственно и, следовательно, лживо. Этот преувеличенный страх всего "условного" переходит у него, наконец, в страх всего культурного. Так, проза кажется ему естественнее стихов. И не думая о том, что мерная речь первобытнее и что люди именно в самых страстных, то есть в самых естественных своих душевных состояниях имеют наклонность так же, как дети и младенческие народы, выражать свои чувства стихами, песней, Л. Толстой решает, что всякое стихотворное произведение условно и, следовательно, лживо. Еще в молодости "он осмеивал величайшие произведения русской литературы только потому, что они были написаны в стихах, -- замечает немецкий биограф Толстого, -- изящная форма в глазах его не имела никакого значения, так как, по его мнению, которому он, кстати сказать, всегда оставался верным, такая форма налагает оковы на мысль"13.

Нигде не сказывается это отсутствие чутья ко всемирной культуре так ярко, как в одном из последних произведений Л. Толстого, в котором он подводит итог своим художественным суждениям и мыслям за целую жизнь -- в статье "Что такое искусство?"

Относительного нового, так называемого "декадентского" направления, он дает обещание скромности, которого не сдерживает: "Осуждать новое искусство за то, что я, человек воспитания первой половины века, не понимаю его, я не имею права и не могу; я могу только сказать, что оно непонятно для меня. Единственное преимущество того искусства, которое я признаю, перед декадентским состоит в том, что это, мною признаваемое, искусство понятно большему числу людей, чем теперешнее". Не довольствуясь, однако, признанием своего непонимания, он судит и осуждает без разбора, так сказать, валит в одну кучу всех: "Бёклина и Клингера, Ибсена и Бодлэра, Ницше и Вагнера. О мистериях Метерлинка и Гауптмана выражается так: какие-то слепые, которые, сидя на берегу моря, для чего-то повторяют все одно и то же; или какой-то колокол, который слетает в озеро и там звонит14. Ницше кажется ему так же, как самым беспечным русским газетчикам, только полоумным.

Казалось бы, по крайней мере, что для человека, воспитанного в первой половине столетия, должны быть особенно дороги и понятны не "декадентские" художники и поэты прошлых веков. А между тем ниспровергает он с еще большею беспощадностью несомненные древние славы, чем новые, сомнительные. Так, он уверяет, будто бы "произведение, основанное на заимствовании, как, например, "Фауст" Гете, может быть очень хорошо обделано, исполнено ума и всяких красот, но оно не может произвести настоящего художественного впечатления, потому что лишено главного свойства произведения искусства -- цельности, органичности. Сказать про такое произведение, что оно хорошо, потому что поэтично, все равно что сказать про монету, что она хорошая, потому что похожа на настоящую" (Т. XV, стр. 124). "Фауст" для него фальшивая монета, потому что это произведение слишком культурно-условно. Любовные новеллы Боккаччо уже с другой, аскетически-христианской точки зрения считает он "размазыванием половых мерзостей"15. Произведения Эсхила, Софокла, Еврипида, Данте, Шекспира, музыку Вагнера и последнего периода Бетховена называет сначала "рассудочными, выдуманными", а затем "грубыми, дикими и часто бессмысленными" (Т. XV, стр. 136-137). Во время представления "Гамлета" он испытывал "то особенное страдание, которое производят фальшивые произведения", и вместе с тем по одному описанию охотничьей драмы из театра Вогулов16, заключает, что "это -- произведение истинного искусства" (Т. XV, стр. 167-168).

На человека западноевропейской культуры столь простодушные кощунства, которые могут казаться "русским варварством" и которые на самом деле суть варварство общеевропейское, зависящее от современного демократического и мнимо-христианского одичания вкуса, должны производить впечатление неистовства дикаря Калибана17, разбивающего Эгинские мраморы18, режущего на куски портрет моны Лизы.

Но не так страшен черт, как его малюют. Этот Герострат19, который подымает руку на Эсхила и Данте, для которого Пушкин в настоящее время если не учебник в "желтом переплете", то распутный человек, "писавший неприличные стихи о любви"20, наивно преклоняется перед Бергольдом Ауэрбахом, Эллиот и "Хижиною дяди Тома"21. В конце концов, не столько по тому, что он отрицает, сколько по тому, что он признает, убеждаешься, что в своих сознательных суждениях о чуждых ему областях искусства Л. Толстой на склоне дней своих недалеко ушел от самой первой молодости, когда зачитывался Февалем, Дюма и Поль де Коком. И всего печальнее, может быть, именно то, что из-под страшной маски Калибана выглядывает слишком знакомое и не страшное лицо русского помещика-демократа, барина-позитивиста шестидесятых годов.

Еще поразительнее сказывается у Л. Толстого эта беспомощность культурного сознания в его отношении к собственному творчеству.

"Я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости, -- уверяет он в "Исповеди". Я -- художник, поэт, -- писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушание, помещение, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо". "Настоящим задушевным рассуждением нашим было то, что мы хотим как можно больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты. Мы это и делали"22. "Та деятельность, --вспоминает он уже после религиозного переворота восьмидесятых годов, -- которая называется художественной и которой я прежде отдавал все свои силы, не только потеряла для меня прежде приписываемую ей важность, но стала прямо неприятна мне по тому несвойственному месту, которое она занимала в моей жизни и занимает вообще в понятиях людей в богатых классах"23. Свидетельство Берса о том, что со своей теперешней "христианской" точки зрения Л. Толстой "все прежнее свое творчество считает вредным, потому что в нем описывается любовь в смысле полового влечения и насилия", заслуживает тем большего доверия, что это суждение находится в совершенно правильной логической связи с остальными суждениями Л. Толстого об искусстве. Не сам ли он в конце жизни, подводя итог всей своей художественной деятельности, решает со свойственной ему смесью сознательной искренности и бессознательного притворства: "еще должен заметить, что свои художественные произведения я причисляю к области дурного искусства, за исключением рассказа "Бог правду видит" и "Кавказского пленника""24, то есть за исключением двух, как нарочно, самых слабых нравоучительных рассказов!

И не только в последние годы, то есть во время сравнительного ущерба своей творческой силы, но и гораздо ранее -- в пору высшего подъема ее -- думал он или, по крайней мере, старался думать, желал убедить себя и других, что думает о своих произведениях почти так же, как теперь: "Берусь, -- пишет он Фету, в 1875 году, -- за скучную и пошлую "Анну Каренину" с одним желанием -- поскорее опростать себе место, досуг для других занятий"25.

Искренно ли считал он "Анну Каренину" "скучною и пошлою"? Неужели, действительно, не любил ее даже в то время, когда писал? Если и любил, то во всяком случае не сознательною или менее сознательною любовью, чем, например, Гете -- своего "Фауста", Пушкин -- "Евгения Онегина".

В этих степенях культурного сознания и заключается одно из главных отличий Л. Толстого от Достоевского. Будучи великим писателем, Л. Толстой никогда не был великим литератором, в том смысле, как Пушкин, Гете, Достоевский, которые сами себя считали не только владыками, но и работниками слова, для которых оно было не только духовным, но и насущным хлебом26. Литература в том значении, в котором я употребляю здесь это понятие, не есть нечто более искусственное, условное, а только более сознательное, чем стихийное творчество поэзии27, хотя столь же естественное, -- как вообще культура не есть нечто противоречащее, а только продолжающее дочеловеческую природу в мире человеческого сознания. С этой окончательной соединяющей точки зрения культура и природа суть единое, и тот, кто идет против условности культуры, идет против естества человеческого, против одной из самых божественных и вечных сил природы.

В презрении Л. Толстого к собственной художественной деятельности есть нечто темное и сложное, чего, кажется, он сам себе никогда не выяснял до конца. По крайней мере, в его литературном самолюбии заметны очень странные колебания и непоследовательности. "Никогда не было писателя, столь равнодушного к Своему успеху, как я", -- уверяет он однажды Фета28. Однако, по выходе в свет "Войны и мира", просит того же Фета с трогательною откровенностью: "Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах, и главное --как на массу. Верно, пройдет незамеченным. Я жду этого и желаю -- только бы не ругали, а то ругательства расстраивают"29. По собственным словам его (так, по крайней мере, утверждает один из его самых простодушных и правдивых жизнеописателей), в нем было всегда "приятное сознание того, что он писатель и аристократ"30, именно писатель или, как в старину говорили, "свободный художник", но не литератор, в том смысле, как Пушкин и Гете. Л. Толстой всю свою жизнь стыдился литературы и с сознательной, будто бы народной, и с бессознательной, аристократической точки зрения презирал ее как нечто серединное, мещанское, не святое и не благородное. Но в этом стыде и презрении едва ли сказывается откровенный аристократизм гения, а не дурно, хотя и тщательно скрытый, коренящейся в нем глубже, чем это может казаться с первого взгляда, сословный аристократизм, само себя отрицающее, но стыдящееся, все-таки иногда прорывающееся наружу барство.

"Достоевский, -- говорит Страхов, -- любил литературу. Он принимал ее, как она есть, со всеми ее условиями, никогда не становился от нее в стороне и не бросал на нее взглядов свысока. Это отсутствие малейшего литературного аристократизма есть в нем черта прекрасная и даже трогательная. Русская литература была... почвою, на которой вырос Федор Михайлович, от которой он никогда не отрывался, к которой питал кровную любовь и преданность. Он хорошо знал, что выступая в публику и в литературную сферу, выходит на базар, на площадь, и нимало не думал стыдиться ни своего ремесла, ни своих собратий по ремеслу. Напротив, он гордился этим делом, считал его великим, священным".

Как люди прежней барской брезгливости находили для себя унизительным зарабатывать насущный хлеб ручным трудом, точно так же Л. Толстой, с точки зрения, хотя нового, но едва ли менее высокомерного и брезгливого миросозерцания, считает позорным брать плату за умственный труд. С младенческим незнанием нужды и труда, он только презнительно пожимает плечами, когда слышит, что истинный художник может творить ради денег.

"Я всю жизнь мою, -- говорит Достоевский, -- ни разу не продавал сочинений, не брав вперед деньги. Я литератор-пролетарий, и если кто захочет моей работы, то должен меня вперед обеспечить"31. Этот человек, у которого такая гордыня, такое, как он сам выражается, тщеславие, "как будто с него кожу содрали, и ему от одного воздуха больно", который, может быть, не меньше Л. Толстого дорожит свободой художника, -- не стыдится, однако, "творить ради денег", принимать плату за труд, как простой поденщик. Он сам себя называет "почтовою клячею"32. Он пишет к сроку по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи. И с откровенностью, которая Льву Николаевичу должна казаться пределом рыночной наглости столь презираемых им "литераторов", Достоевский признается: "Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему"33. "Работа из-за нужды, из-за денег задавила и съела меня"34. "Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия? Ах, кабы деньги, да обеспечение!"35 -- это не затихающая боль и стон всей его жизни. Иногда в изнеможении от борьбы с нуждою проклинает он ее, но никогда не стыдится. У него особая внутренняя гордость среди внешнего позора, свойственного положению умственного работника в современном буржуазном обществе. Однажды в минуту подобной гордости он воскликнул: "Мое имя стоит миллиона"36.

Почти тотчас по выходе из каторги, после испытанного им христианского просветления, впадает он в грех, по-видимому, самой грубой и цинической зависти: "Я очень хорошо знаю, что пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и, наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. Зачем же я-то с моими нуждами беру только 100 р., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться и писать для денег, следовательно, непременно портить"37. В приписке говорится, что Каткову он пошлет всего 15 листов по 100 р. -- 1500 р. "Взял я у него 500, да еще, послав 3/4 романа, просил 200 на дорогу, итого взято 700. Приеду в Тверь без копейки, но зато в самом непродолжительном времени получаю с Каткова 700 или 800 р. Это еще ничего. Можно обернуться". И так далее, все одно и то же. Бесконечными рядами цифр и счетов, прерываемых отчаянными мольбами о помощи, -- "Ради Христа, спаси меня", -- пишет он однажды брату38, -- наполнены все письма Достоевского. Это сплошной мартиролог, одно из самых великих сказаний о мученике умственного труда.

Особенно тяжелыми были для него четыре года от 1865 до 1869, которые, может быть, стоили четырех лет каторги. Так же, как перед первым несчастием, судьба сначала приласкала его. Издаваемый им журнал "Время"39 имел успех и приносил доход, так что он уже мечтал отдохнуть от нужды, когда его постигла неожиданная и незаслуженная цензурная кара. "Время" было запрещено за невинную и только дурно понятую статью по вопросу о польских делах40. Произошло недоразумение такое же, как во время следствия по делу Петрашевского. Замечательны эти два недоразумения, едва не погубившие Достоевского сначала смертным приговором и каторгой, затем разорением. Люди власти не сумели признать в нем союзника. Но, может быть, в действительности это было и не совсем недоразумение: не подсказывало ли им верное чутье, что будущий творец "Великого Инквизитора" не такой для них надежный союзник, каким он казался или, по крайней мере, желал казаться?

Достоевский не пал духом, и почти тотчас после катастрофы с "Временем" принялся за издание "Эпохи", но уже без прежнего успеха. Минута счастия была пропущена без возврата. "Эпоху" постигла кара не правительственной, но столь же суровой "либеральной" русской цензуры, которая всегда была и, вероятно, всегда будет в России неразлучной спутницей, самым точным и верным, хотя и обратным, как в воде или зеркале, отражением правительственной цензуры, так что в одной неподвижной крайней черте, в одном горизонте эти обе цензуры сливаются.

Достоевский, любивший доходить до последнего горизонта, до крайней черты во всем, оказался между двух огней, в положении, из которого не суждено было ему выйти до конца жизни, -- не только врагом правительства, но и врагом его врагов. ""Эпоха", -- рассказывает он сам, -- была слабее противников, которым не было счета и которые разрешали себе не только всякое глумление и ругательство, например, называли своих оппонентов ракалиями, бутербродами, стрижами и т.п., но и позволяли себе намеки на то, что мы нечестны, угодники правительства, доносчики и т.д. Помню, как бедный Михаил Михайлович был огорчен, когда его "расчет с подписчиками" был где-то продернут и доказывалось, что он "обсчитал своих подписчиков""41. "Они, то есть "либеральные противники", -- вспоминал он впоследствии в "Дневнике", -- объявили меня сыскно-полицейским писателем".

В это же самое время один за другим умерли брат его Михаил Михайлович, критик Аполлон Григорьев, самый близкий друг его, сотрудник по "Времени", и первая жена, Мария Дмитриевна Достоевская.

"И вот я остался вдруг один, -- пишет он А.Е. Врангелю42, -- и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась надвое... Буквально, мне не для чего оставалось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать? Мне противна была даже мысль об этом... Семейство брата осталось буквально без всяких средств -- хоть ступай по-миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова, и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно, мог ли я их оставить?"43 Продолжая издание "Эпохи", "я мог бы прокормить и их, и себя, конечно, работая с утра до ночи, всю жизнь... К тому же надо было отдать долги брата: я не хотел, чтобы на его имя легла дурная память... Я стал печатать (последние книжки "Эпохи") разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги. Просиживал до шести часов утра и спал по пяти часов в сутки и хоть ввел в журнал порядок, но уже было поздно"44.

Журнал окончательно провалился. Достоевский принужден был объявить, как он выражается, "временное банкротство". Кроме долга перед подписчиками, на нем оказалось до 10 000 вексельного долга и 5000 на честное слово. "О, друг мой, -- пишет он Врангелю, -- я охотно бы пошел опять на каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь опять начну писать роман из-под палки, то есть из нужды, наскоро... Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и вдобавок -- один: прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне"45. Самый ожесточенный из кредиторов его, издатель и книгопродавец Стелловский46, откровенный негодяй, грозил посадить его в тюрьму, "так что уж и помощник квартального, -- говорит Федор Михайлович, -- приходил ко мне для исполнения"47. Остальные грозили тем же и подавали ко взысканию. Ему оставалось одно из двух: или долговое отделение, или бегство. Он предпочел последнее и бежал за границу.

Здесь провел он четыре года, невыразимо бедствуя.

О крайностях нужды, почти невероятных, -- он ведь уже тогда был автором "Преступления и наказания", великим русским, а для наиболее чутких ценителей мог быть и всемирным писателем -- дают понятия письма его А.Н. Майкову из Дрездена от 1869 года. Тут все только самые будничные, житейские мелочи, но я не могу их обойти: не вникая в эти мелочи, нельзя почувствовать чужой нужды, точно так же, как не слыша стонов, не видя лица больного, нельзя почувствовать боли его. Тут никакие отвлеченные рассуждения о труде и бедности простого народа, о праздности и роскоши умственных работников ничего не выяснят.

"Я в последние полгода, -- пишет Достоевский Майкову, -- так нуждался с женой, что последнее белье наше теперь в закладе (не говорите этого никому)", --прибавляет в скобках стыдливо и жалобно. "Я принужден буду тотчас же продать последние и необходимейшие вещи и за вещь, стоящую 100 талеров, взять 20, что, конечно, принужден буду сделать для спасения жизни трех существ, если он замедлит ответом, хотя бы и удовлетворительным". Этот он, последняя надежда, соломинка, за которую он хватается, как утопающий, -- какой-то господин Кашпирев, издатель "Зари", ему совершенно неизвестный, которого, однако, он просит "по-христиански", то есть Христа ради, выручить его и выслать 200 рублей. "Но так как это, может быть, тяжело сделать сейчас, то прошу его выслать сейчас всего только 75 рублей (это, чтобы спасти сейчас из воды и не дать провалиться)... Не зная совершенно личности Кашпирева, пишу в усиленно-почтительном, хотя и несколько настойчивом тоне (боюсь, чтоб не пикировался; ибо почтительность слишком усиленная, да и письмо, кажется, очень глупым слогом написано)"48.

Почти через месяц снова пишет он Майкову: "От Кашпирева до сих пор ни копейки денег не получил -- одни обещания! Если бы вы знали только, в каком мы теперь положении. Ведь нас трое -- я, жена (вторая жена Достоевского, Анна Григорьевна), которая кормит, и которой есть надо, и ребеночек (новорожденная дочь Люба), который может заболеть через нашу нужду и умереть!"49 "Надо окрестить Любу, а она до сих пор еще не крещена: не на что"50.

Далее все такие же мелочи, трагическую силу которых поймет лишь человек, сам испытавший нужду. Например, в другом письме к брату, от апреля 1864 года: "Летних калош не соберусь купить, в зимних хожу... Неужели он (Кашпирев), --продолжает Достоевский, -- думает, что я писал ему о моей нужде только для красоты слога? Как могу я писать, когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил? Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она (Анна Григорьевна), кормит ребенка, что ж, если она последнюю свою теплую, шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах!), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно все это объяснять ему?" Но это не все, есть и еще стыднее: у нас до сих пор ни бабка, ни хозяева не уплачены, и это все ей в первый месяц после родов! Да неужели же он не понимает, что он не только меня, но и жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после того, как я сам ему писал о нуждах моей жены. Оскорбил, оскорбил!.. Он меня заручил своим словом! Следственно, он не имеет права говорить, что он плюет на мой голод, и что я не смею торопить его. Он, конечно, будет говорить, что он плюет на мой голод, и что я не смею торопить его"51... -- и так далее ненужные, однообразные, как стоны бессмысленной боли, повторения все одного и того же. Это -- уже не деловое письмо, а бред; не жалобы, а крики отчаяния. Тут даже нет справедливости относительно Кашпирева, невинного, как оказалось впоследствии, ибо замедление произошло не по его небрежности, а по бестолковости одного служащего в банке, на который был сделан перевод. Тут -- самый звук надрывающегося голоса Достоевского, безудержное, почти безумное волнение, как перед припадком эпилепсии.

"И они требуют от меня теперь литературы! -- заключает он с бешенством. --Да разве я могу писать в эту минуту? Я хожу и рву на себе волосы, а по ночам не могу заснуть! Я все думаю и бешусь! Я жду! О, Боже мой! Ей-Богу, ей-Богу, я не могу описать все подробности моей нужды: мне стыдно их описывать!.. И после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии, без угару, и указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!"

И такова была вся или почти вся его жизнь.

"Я -- художник, поэт -- учил, сам не зная чему, -- говорил Л. Толстой. -- Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава"52. -- "Литература, так же как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа"53. -- "Ни один труд не окупается так легко, как литературный"54. Ну, а что, если бы он увидел собственными глазами Достоевского, которого он все-таки считал истинным художником, и даже "самым нужным для себя, близким человеком", -- идущего закладывать штаны, чтобы достать два талера на телеграмму, -- все так же ли презрительно пожимал бы он плечами, слыша мнение, что даже истинный художник иногда "творит ради денег", и что в разделении умственного и ручного труда есть нечто узкое, умерщвляющее жизнь, несоизмеримое с жизнью, как и почти во всех подобных умозрительных отвлеченностях? Я, впрочем, думаю, что в столь поверхностных чувствах и мыслях Л. Толстого о литературе, о труде и нужде сказывается не грубость и черствость сердца, свойственная сытым, которые голодных не разумеют, а просто неопытность, совершенное незнание действительной жизни с известной стороны, очень важной для нравственных суждений.

Стремление к бесконечному совершенству, удовлетворение собственной художественной совести для Достоевского -- вопрос жизни и смерти. "Не думайте, --пишет от Майкову в том же страшном 1869 году, -- что я блины пеку: как бы ни вышло скверно и гадко то, что я пишу, но мысль романа и работа его -- все-таки мне-то, бедному, то есть автору, дороже всего на свете! Это не блин, а самая дорогая для меня идея и давнишняя. Разумеется, испакощу, но что же делать! "Верите ли, несмотря, что уже три года записывалась, иную главу напишу да и забракую, вновь напишу и вновь напишу"55. Кончая одно из прекраснейших и глубочайших своих созданий, "Идиота", он жалуется: "Романом я недоволен до отвращения... Теперь сделаю последнее усилие на 3-ю часть. Если поправлю роман -- поправлюсь сам, если нет, то я погиб"56. И перед отъездом за границу, во время работы над "Преступлением и наказанием": "В конце ноября было много написано и готово; я все сжег; теперь в том можно признаться. Мне не понравилось самому. Новая форма, новый план меня увлек, и я начал сызнова"57.

"Я и вообще работаю нервно, с мукою и заботою, -- говорит Достоевский, --когда я усиленно работаю, то болен даже физически"58. И в другом письме из Женевы: "Надо сильно, очень сильно работать. А между тем припадки добивают окончательно, и после каждого я суток по 4 с рассудком не могу собраться"59. -- "Припадки стали уже повторяться каждую неделю, -- вспоминает он последние дни в Петербурге, -- а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок, действительно, расстраивался --это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут"60. -- "Сжигает меня какая-то внутренняя лихорадка, озноб, жар каждую ночь, и я худею ужасно"61. -- "Каждые 10 дней по припадку, а потом дней 5 не опомнюсь. Пропащий я человек!"62

"А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить, -- признается он в одном из самых отчаянных писем. -- Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть!"63 -- "Мне довелось видеть его в самые тяжелые минуты, после запрещения журнала, после смерти брата, в жестоких затруднениях от долгов, -- рассказывает Страхов, -- он никогда не падал духом до конца, и мне кажется, нельзя представить себе обстоятельств, которые могли бы подавить его. Это было особенно изумительно при его страшной впечатлительности, при чем он обыкновенно не сдерживался, а предавался вполне своим волнениям. Как будто одно другому не только не мешало, а даже способствовало". -- "Жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь!"64 -- говорит сам Достоевский в одном из своих юношеских писем, и накануне смерти мог бы он повторить о себе то же самое словами Дмитрия Карамазова: "Я все поборю, все страдания, только бы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук -- я есмь, в пытке корчусь -- но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце -- это уже вся жизнь".

И в эти именно четыре года, пораженный смертью друга, брата, жены, притесняемый кредиторами, преследуемый властью и врагами власти, непонятый читателями, в одиночестве, нищете, болезни, создает он одно за другим величайшие произведения свои: в 1866 году "Преступление и наказание", в 1868 "Идиота", в 1870 "Бесов" и замышляет "Братьев Карамазовых". Мало того: по всему, что он создал, столь оно ни беспредельно, трудно представить себе, что он хотел и, вероятно, мог бы создавать в иных культурных условиях. "Конечно, он написал, -- говорит Страхов, близко знакомый с внутренней историей его творчества, -- только десятую долю тех романов, которые он уже обдумал, уже носил иногда в себе многие годы; некоторые он рассказывал подробно и с большим увлечением; а таким темам, которых он не успевал обработать, у него конца не было".

Не дружеским преувеличением, не обычною надгробною хвалой, а беспристрастным, точным выражением того, что действительно было в существе Достоевского как литератора, кажется утверждение Страхова: "Это не простой литератор, а настоящий герой литературного поприща". Да, в жизни Достоевского, каковы бы ни были его ошибки и слабости, по крайней мере, некоторые мгновения действительно окружены ореолом героического подвига и святости.

"Я убедился, -- говорит Л. Толстой о русских литераторах, с которыми пришлось ему встречаться в молодости, среди которых не был случайно, но мог быть и Достоевский, -- я убедился, что почти все писатели были люди безнравственные, ничтожные по характерам... но самоуверенные и довольные собою, как только могут быть довольны люди совсем святые, или такие, которые и не знают, что такое святость... Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей... мне и жалко, и срамно -- возникает именно то чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших"65.

Всю жизнь оставался Л. Толстой верным этому взгляду на русскую литературу как на дом сумасшедших. Всю жизнь искал он своего оправдания и своей святости в отречении от культурного общества, в бегстве к народу, в умерщвлении плоти, в ручном труде -- во всем, кроме того, к чему, казалось бы, призван был Богом.

Всей своей жизнью Достоевский показал, что так же, как в прошлые века могли быть героями цари, законодатели, воины, пророки, подвижники, -- в современной культуре один из последних героев есть герой Слова -- литератор.

Будущее решит, кто из них прав, и не суждено ли именно среди героев Слова, так же как среди других героев искусства и познания, явиться тем избранникам, которые будут иметь власть над людьми в третьем и последнем царстве Духа.

Примечания

      1 "Не знаю, -- вспоминает брат его... носить траур по Пушкине". -- Из "Воспоминаний" А.М. Достоевского. 
      2 ..."Монтекристо" и разные "Тайны"... -- Имеются в виду романы Дюма Александра отца (1807-1870) "Граф Монте-Кристо", Сю Эжена (1804-1857) "Тайны Парижа" и Феваля Поля (1817-1887) "Тайны Лондона". Кок Шарль Поль де (1794-1871), французский писатель. 
      3 ...сообщает он брату: "Мы разговаривали о Гомере... стало мне родным". -- Из письма М.М. Достоевскому от 1 января 1840 г. из Петербурга. 
      4 ...Расина и Корнеля, о которых впоследствии Белинский судил так поверхностно. -- Мережковский имеет в виду ряд высказываний Белинского, в частности, в статьях "И мое мнение об игре г. Каратыгина" (II) (1835), "Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета" (III) (1838), "Менцель, критик Гете" (1840), в которых произведения Расина и Корнеля отнесены к образцам "декламаторского резонерства", "пошлых сентенций", отсутствия "истины, природы, естественности". 
      5 "A Phèdre? Брат!.. статуя из гипса, а не из мрамора". -- Из письма М.М. Достоевскому от 1 января 1840 г. из Петербурга. 
      6 ... " Читал ли ты "Le Cid"?.. пади в прах перед Корнелем". -- Слова Достоевского из письма М.М. Достоевскому от 1 января 1840 г. из Петербурга. 
      7 "Гомер (баснословный человек... Теперь поймешь ли меня?" -- Из письма М.М. Достоевскому от 1 января 1840 г. из Петербурга. 
      8 "Странно: пишу из Рима... что ж я вам скажу?" -- Из письма Достоевского H.H. Страхову от 18(30) сентября 1863 г. из Рима. 
      9 ... "две родины -- Россия и Европа"... -- Слова Достоевского из ДП за 1876 г., июнь, гл. 1 (I. Смерть Жорж Занда). 
      10 ..."Венеция, Рим, Париж... милей, чем Россия" -- Из ДП за 1877 г., июль-август, гл. 2 (II. Признания славянофила). 
      11 Стасов Владимир Васильевич (1824-1906), критик, историк искусства. 
      12 ...называет он "Страшный суд" Микеланджело "нелепым" произведением...- Это высказывание Толстого содержится в статье "Что такое искусство?" (XII). 
      13 ...немецкий биограф... -- Левенфельд Рафаил (1854-1910), немецкий ученый-славист, литературный критик, переводчик Толстого на немецкий язык, автор биографической книги "Graf Leo N. Tolstoi. Sein Leben, seine Werke, seine Weltanschauung" ("Граф Л.Н. Толстой, его жизнь, произведения и миросозерцание", вышла в Петербурге в 
      1896 г.). Вторая книга "Gespräche über und mit Tolstoi" ("Граф Л.Н. Толстой в суждениях о нем его близких и разговорах с ним самим") напечатана в No 10 "Русского обозрения" за 
      1897 г.; ..."он осмеивал величайшие произведения... такая форма налагает оковы на мысль". -- Приводятся слова Р. Левенфельда из книги "Граф Л.Н. Толстой, его жизнь, произведения и миросозерцание" (СПб., 1896). 
      14 О мистериях Метерлинка и Гауптмана выражается так... слетает в озеро и там звонит. -- Речь идет об отзывах Толстого о драмах М. Метерлинка "Слепые" и Г. Гауптмана "По ком звонит колокол". 
      15 Любовные новеллы Боккаччо... -- "Декамерон". 
      16 ...по одному описанию охотничьей драмы из театра Вогулов... -- В XIV главе статьи "Что такое искусство?" Толстой противопоставляет "фальшивому" "Гамлету" -- "истинное произведение искусства": представление в театре "дикого народа вогулов", описание которого он почерпнул из рассказа К.О. Васильева "Театр у вогулов". 
      17 Калибан -- герой драмы В. Шекспира "Буря" (1612). 
      18 Эгинские мраморы -- скульптурные группы из храма Афайи (ок. 500 до н.э.) с острова Эгина в Сардоническом заливе перед Аттикой. 
      19 Герострат -- по преданию, житель Эфеса, который в 356 г. до н.э. поджег храм Артемиды в Эфесе. Имя стало нарицательным для обозначения жажды славы любой ценой. 
      20 ...Пушкин... "писавший неприличные стихи о любви..." -- Высказывание о Пушкине, приблизительно передаваемое Мережковским, содержится в трактате Толстого "Что такое искусство?" (1897-1898). 
      21 ...наивно преклоняется перед Бергольдом Ауэрбахом, Эллиот и "Хижиною дяди Тома". -- Толстого восхищали "Шварцваальские рассказы" немецкого писателя Бергольца Ауэрбаха (1812-1882), творчество Эллиот (наст, имя -- Мари Анн Эвнис) и роман Гарриет Бичер Стоу "Хижина дяди Тома". 
      22 "Я стал писать из тщеславия... Мы это и делали". -- Исповедь (II). 
      23 "Та деятельность... занимает вообще в понятиях людей в богатых классах". -- Из "Предисловия к сочинениям Гюи де Мопассана" (1893-1894) Толстого. 
      24 ..."еще должен заметить... и "Кавказского пленника"... -- Цитируется подстрочное примечание из трактата Толстого "Что такое искусство?" (XVI). 
      25 "Берусь, -- пишет он Фету... других занятий". -- Из письма Толстого А. Фету от 25 августа 1875 г., Ясная Поляна. 
      26 Л. Толстой никогда не был великим литератором... насущным хлебом. -- Г.А. Русанов в своих воспоминаниях "Поездка в Ясную Поляну 24-25 августа 1883 г." писал, что Толстой не считал себя "литератором" и говорил, что "Тургенев -- литератор, Пушкин был тоже им. Гончаров -- еще больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я -- не литераторы" (Толстовский ежегодник. 1912). 
      27 Литература в том значении, в котором я употребляю здесь это понятие... стихийное творчество поэзии... -- В статье "О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы" Мережковский так разграничивал литературу и поэзию: "Поэзия -- сила первобытная и вечная, стихийная, непроизвольный и непосредственный дар Божий. Люди над ней почти не властны, как над бесцельными и прекрасными явлениями природы, над восходом и закатом светил, над затишьем и бурями океана... Литература та же поэзия, но только рассматриваемая не с точки зрения индивидуального творчества отдельных художников, а как сила, движущая целые поколения по известному культурному пути, как преемственность поэтических явлений, передаваемых из века в век и объединенных великим историческим началом" (Мережковский Д.С. Эстетика и критика. История эстетики в памятниках и документах: В 2 т. М.: Искусство, Харьков: Фолио, 1994. Т. 1.С. 139, 140). 
      28 "Никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я"... -- Из письма Толстого A.A. Фету от 22 февраля 1875 г., Ясная Поляна. 
      29 "Напишите, что будут говорить... ругательства расстраивают". -- Письмо Толстого A.A. Фету от 23 января 1865 г., Ясная Поляна. 
      30 ... "приятное сознание того, что он писатель и аристократ"... -- Берс. 
      31 "Я всю жизнь мою... вперед обеспечить". -- Слова Достоевского из письма H.H. Страхову от 18(30) сентября 1863 г., Рим. 
      32 Он сам себя называет "почтовою клячею". -- Это выражение Достоевский употребляет в "Примечании" журнала "Эпоха" за сентябрь 1864 г. 
      33 "Очень часто случалось в моей литературной жизни... должно было написаться к завтраму". -- Из "Примечания" журнала "Эпоха" за сентябрь 1864 г. 
      34 "Работа из-за нужды, из-за денег задавила и съела меня". -- Из письма Достоевского А.Е. Врангелю от 14 апреля 1865 г. 
      35 "Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия? Ах, кабы деньги, да обеспечение!" --Соединение цитат из различных писем. "Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия?.. --Из письма Достоевского М.М. Достоевскому от 2 октября 1859 г. из Твери; ...Ах, кабы деньги, да обеспечение!" -- Из письма Достоевского М.М. Достоевскому от 19 сентября 1859 г., Тверь. 
      36 "Мое имя стоит миллиона". -- Слова Достоевского, сказанные Страхову в Швейцарии, цитируются по "Воспоминаниям" H.H. Страхова. 
      37 "Я очень хорошо знаю... непременно портить". -- Из письма Достоевского М.М. Достоевскому от 9 мая 1859 г. из Семипалатинска. 
      38 "Ради Христа, спаси меня", -- пишет он однажды брату... -- Из письма к М.М. Достоевскому от 26 марта 1856 г., Самипалатинск. 
      39 "Время" --журнал, издававшийся М.М. Достоевским и Ф.М. Достоевским с 1861 по 1863 г. 
      40 "Время" было запрещено за... статью по вопросу о польских делах. -- Журнал "Время" был запрещен после опубликования статьи Н. Страхова "Роковой вопрос" (апрельская книжка за 1863 г.) в которой, в частности, приоритет отдавался не военной, а "духовной" победе над поляками. Статья была воспринята как антиправительственная. "Эпоха" -- второй журнал братьев Достоевских (1864-1865), издание которого было призвано спасти в измененном виде журнал "Время". Вышло 13 номеров. Спасая издание, Достоевский одновременно отдавал долги умершего брата и поддерживал его семейство. 
      41 "Эпоха", -- рассказывает он сам... он обсчитал своих подписчиков". -- Эти слова принадлежат не Достоевскому, а автору "Воспоминаний" о нем, Страхову (р. XIII. "Эпоха" и ее падение). 
      42 Врангель Александр Егорович (1833 -- после 1912), юрист, путешественник, дипломат. С Достоевским познакомился в 1854 г. в Семипалатинске. 
      43 "И вот я остался вдруг один... мог ли я их оставить?" -- Из. письма Достоевского А.Е. Врангелю от 31 марта 1865 г. из Петербурга. 
      44 ..."я мог бы прокормить и их, и себя... но уже было поздно". Цитируется письмо Достоевского А.Е. Врангелю от 9 апреля 1865 г. из Петербурга. 
      45 "О, друг мой... я охотно бы пошел опять на каторгу... прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне". -- Из письма Достоевского А.Е. Врангелю от 14 апреля 1865 г. из Петербурга. 
      46 Стелловский Федор Тимофеевич (?-1875), купец и издатель, приобретший в 1866 г. права на издание сочинений Достоевского. 
      47 ..."так что уж и помощник квартального... приходил ко мне для исполнения". -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 27 октября (8 ноября) 1869 г. 
      48 "Я в последние полгода... так нуждался с женой... не говорите этого никому"... "Я принужден буду тотчас же продать... глупым слогом написано!" -- Соединение цитат из различных писем. "Я в последние полгода... так нуждался с женой... не говорите этого никому"... -- из письма Достоевского H.H. Страхову от 26 февраля/10 марта 1868 г., Флоренция; ..."Я принужден буду тотчас же продать... глупым слогом написано)". -- Из письма А.Н. Майкову от 17/29 сентября 1869 г., Дрезден. 
      49 "От Кашпирева до сих пор ни копейки денег не получил... может заболеть через нашу нужду и умереть!" -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 16(28) октября 1869 г., Дрезден. 
      50 "Надо окрестить Любу, а она до сих пор еще не крещена; не на что". -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 7(19) декабря 1869 г., Дрезден. 
      51 "Летних калош не соберусь купить, в зимних хожу... Неужели он (Каитирев)... плюет на мой голод, и что я не смею торопить его"... -- Соединение цитат из писем Достоевского: "Летних калош не соберусь купить, в зимних хожу... -- М.М. Достоевскому от 5 апреля 1864 г., Москва; ...Неужели он (Каитирев)... плюет на мой голод, и что я не смею торопить его"... -- А.Н. Майкову от 7(19) декабря 1869 г., Дрезден. 
      52 "Я -- художник, поэт... у меня была слава". -- Исповедь (II). 
      53 "Литература... невыгодная для народа". -- Из статьи Л. Толстого "Прогресс и определение образования (Ответ г. Маркову)". -- Русский вестник. 1862 г., No 5. 
      54 "Ни один труд не окупается так легко, как литературный". -- Там же. 
      55 "Не думайте... что я блины пеку... вновь напишу и вновь напишу". -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 7(19) декабря 1869 г., Дрезден. 
      56 "Романом я недоволен до отвращения... я погиб". -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 21 июля (2 августа) 1868 г., Веве. 
      57 "В конце ноября было много написано... я начал сызнова". -- Из письма Достоевского А.Е. Врангелю от 18 февраля 1866 г., Петербург. 
      58 "Я и вообще работаю нервно... болен даже физически". -- Из письма Достоевского И.С. Аксакову от 28 августа 1880 г., Старая Русса. 
      59 "Надо сильно, очень сильно работать... с рассудком не могу собраться". -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 9(21) октября 1867 г., Женева. 
      60 "Припадки стали уже повторяться каждую неделю... расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут". -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 16(28) августа 1867 г., Женева. 
      61 "Сжигает меня какая-то внутренняя лихорадка, озноб, жар каждую ночь, и я худею ужасно". -- Из письма Достоевского А.Е. Врангелю от 16(28) октября 1865 г., Висбаден. 
      62 "Каждые 10 дней по припадку... Пропащий я человек!" -- Из письма Достоевского А.Н. Майкову от 15 сентября 1867 г., Женева. 
      63 "А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить... Кошачья живучесть!" -- Из письма Достоевского А.Е. Врангелю от 14 апреля 1865 г., Петербург. 
      64 "Жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь!" -- Из письма Достоевского от 14 сентября 1849 г., Петропавловская крепость. 
      65 "Я убедился... возникает именно то чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших". -- Исповедь (II). 
  1. 1