Именинник (Мамин-Сибиряк)/IV
«Ай да барышня! Как она мамыньку-то свою поворачивает!» — думал Пружинкин, идя вслед за Анной Ивановной.
В злобинском доме все комнаты были маленькие и теплые, с дешевенькими обоями, придававшими им такой уютный домашний вид. Из комнаты Марфы Петровны они по темному коридорчику прошли в гостиную со старинной, точно опухшей мебелью, и Анна Ивановна на мгновение остановилась в нерешительности. Но потом она прямо пошла из гостиной в свою комнату, выходившую двумя окнами в сад.
— Вот садитесь здесь, Егор Андреич, — сказала она деловым тоном, указывая на стул около письменного стола.
Пружинкин молча занял кончик стула, что делал по свойственной ему вежливости, и внимательно оглядел всю комнату. Письменный стол помещался между окнами; в углу — этажерка с книгами, на полу — ковер; у внутренней стены, за низенькой ситцевой ширмочкой, пряталась длинная и узкая железная кровать. Гардероб и мраморный умывальник скрывались за большой старинной печкой, дамский рабочий столик и швейная машина, небольшой синий диванчик и круглый столик перед ним дополняли обстановку. На письменном столе в бархатных рамках стояло несколько фотографий, чернильница, кучка книг и какие-то тетрадки.
— Пречудесно! — вслух подумал Пружинкин и прибавил: — Извините меня, Анна Ивановна, на простом слове: как это вы с мамынькой-то, то-есть уж очень как будто просто. Строгость у вас прежде была в дому еще от покойного родителя, а тут вдруг…
— Мы с мамою постоянно воюем… — с улыбкой ответила Анна Ивановна, поправляя сбившиеся на выпуклый белый лоб пряди мягких и шелковистых русых волос. — Да и я уж большая, Егор Андреич.
— Так-с, это вы верно-с… А ведь я вас, Анна Ивановна, еще совсем ребеночком знавал, когда вы изволили около стульчиков учиться ходить. Да, много время прошло. Тятенька-то ваш, Иван Карпыч — не тем будь помянут — карахтерный был человек, как и Василий Анфимыч Сажин. Помните старика?
— Не совсем… Помню только, что всегда боялась его, когда он приходил к нам…
— Старинные были люди-с, крепкие… и… и… — При последних словах Пружинкин осторожно оглянулся и прибавил вполголоса: — Конечно, по-человечеству оно жаль всякого человека, Анна Ивановна, а только по-ихнему, по-старинному-то никак невозможно-с! Теперь уж другое-с… Вот вы и в гимназии выучились, и книжки у вас, и в собрании бываете-с. Да-с! Взять даже пустяки: пришел человек, и вы его прямо в свою комнатку… Господи!.. да при живности-то Ивана Карпыча разве это возможно было? У них в дому-то все шопотом говорили!
Анна Ивановна смотрела на своего гостя удивленными глазами и точно боялась ему поверить на-слово: он угадал ее собственные мысли, с которыми она привела его в свою комнату, чтобы отвоевать у матери еще крошечный уголок домашней свободы. Она была в том же сером платье, в котором ходила на земские собрания, а добавлением служил только широкий кожаный пояс, который она любила носить дома. Назвать красавицей Анну Ивановну было нельзя, но это неправильное и характерное лицо было полно своеобразной прелести: чистый, развитой лоб, небольшой русский нос, строгая складка в разрезе рта, мясистый с ямочкой посредине подбородок и простой, глубокий взгляд темных больших глаз придавали ей типичный вид раскольничьей красоты, сохраняющейся только в старинных семьях. Смущенная этим неожиданным разговором Пружинкина, девушка после неловкой паузы проговорила:
— Мне нужно было поговорить с вами, Егор Андреич, относительно школы, которую мы думаем открывать в Дрекольном-Мысу.
— В Теребиловке?
— Да.
— То-есть это в каком же смысле открывать школу, Анна Ивановна?
— В самом обыкновенном: населения в вашей Теребиловке больше двух тысяч, и ни одной школы. У нас составился небольшой кружок…
— Анна Ивановна, голубчик…
— Прежде всего, вопрос заключается в квартире. На первый раз будет достаточно, если найдется помещение человек на тридцать. Вы, надеюсь, не откажете нам в своем содействии?
— Анна Ивановна, да я для вас из земли вырою за одно ваше словечко: уж очень хорошее ваше слово-то! Всякий о себе хлопочет, о своем кармане, а другие-то все пропадай пропадом! Так-с? Ах, ты господи, вот до чего я дожил!
Старик ужасно взволновался и только разводил руками, не зная, как ему высказать стеснившиеся в его голове мысли. Девушка смотрела на него и не могла себе объяснить этого волнения, вызванного такой ничтожной причиной. Лицо у Пружинкина покраснело, и он несколько раз принимался поправлять душившую его косынку.
— Я перед вами в том роде, как бывает человек в отсутствии ума, — бормотал он довольно бессвязно. — А что дорого: вот вы сидите, Анна Ивановна, в этой самой комнате — и сыто, и одето, и пригрето, и никакой заботушки… Так бы и век свековали, а у вас уж другое на уме. Чужие слезы и до вас дошли… Теперь взять хоть нашу Теребиловку: непокрытое место, а тоже живые люди. Глупость ихнюю жаль… темноту эту самую. А ежели бы вы, да я, да другой-третий стали эту темноту, например, достигать?.. Умных людей много, а вот надо прийти к глупым-то людям с кротостью, с ласковым словом… с чистотой.
У Пружинкина в голосе стояли слезы. Он сам плохо помнил, что рассказывал Анне Ивановне: об избитых женщинах, которых лечил Чалко, о несчастных детях, вырастающих на улице, как бездомные собаки, о той жизни, где нужно добывать кусок хлеба воровством; наконец о своих проектах, с которыми он толкался по богатым мужикам. Анна Ивановна слушала его, опустив голову. Она теперь понимала то, что он хотел высказать, и сама заразилась его волнением.
— Все я к Павлу Васильичу думаю толкнуться, — говорил Пружинкин на прощанье. — Есть у меня до него дельце, только боюсь помешать…
— Отчего же? Он будет вам рад… Даже, если хотите, я могу с ним переговорить.
— Нет, нет, Анна Ивановна!.. Это какой человек! Ему теперь впору со своими делами управляться, а мы уж потом… Большому кораблю большое и плавание, а мы около бережка. Беречь надо Павла-то Васильича, — таких людей больше и нет…
Когда Пружинкин ушел, Анна Ивановна долго сидела у письменного стола, охваченная совершенно новым для нее чувством, точно больной, на которого пахнуло свежим воздухом. Она не заметила даже, как в комнату вошла Марфа Петровна, остановилась в дверях и долго смотрела на нее, не говоря ни слова.
— Ну, доченька, хочешь быть умнее матери, видно… — заговорила старуха своим грубым голосом.
— Что такое, мама?
— А такое… Какой же это порядок в дому, ежели ты к себе в комнату силом будешь мужчин затаскивать? Погоди, вот сперва выдь замуж, тогда и своя воля будет…
— Будет, мама, я уж это слыхала.
— А разве так разговаривают с матерью? Я стою перед тобой, я ты сидишь, как прынцесса. Еще образованная называешься. Кабы жив был отец-то, так не посмотрел бы на тебя, а взял бы да за косу…
Произошла грубая домашняя сцена. Марфа Петровна раскричалась и даже топала ногами, а потом быстро перешла в слезливое настроение и принялась причитать, что к ней уж совсем не шло. Девушка молчала, не возражая ни одного слова. Лицо было совсем бледное, руки похолодели.
— Что же ты молчишь, как пень? — наступала Марфа Петровна с новым приливом энергии. — Думаешь, и управы на тебя не найду: силом замуж выдам!.. в мешке обвенчаю!.. О чем тут с Пружинкиным-то шепталась?.. Какие-такие у вас дела могут быть?.. У того, дурака, и смолоду ума не бывало… Ну, чего молчишь?..
— Да ведь вы, мама, слышали наш разговор…
Марфа Петровна плюнула и, хлопнув дверью, ушла. Она действительно подслушивала весь разговор в замочную скважину, подкравшись к дверям в одних чулках. По раскольничьей политике, самому Пружинкину она и виду не показала, а распрощалась с ним даже с особенной нежностью. Анна Ивановна была свидетельницей всей этой обыденной лжи и переживала одиноко какое-то тупое чувство гнетущей тоски. Грубая сцена, последовавшая за этим, служила только необходимым дополнением, и она ждала ее. За внешним благообразием и суровыми добродетелями в злобинском доме весь уклад жизни держался всецело на самодурстве и лжи. Даже то добро, которое выходило из этого цома, неизбежно пропитывалось этими основными началами. Взятая в дом круглая сирота Агаша каждый день проходила через круг самой утонченной домашней пытки, причем Марфа Петровна не оставляла живого места в ее душе. Унижать другого, заставлять его постоянно чувствовать свое безответное ничтожество и вообще выматывать душу разными пустяками — все это составляло неизбежный обиход жизни в злобинском доме и изо дня в день проходило пред глазами Анны Ивановны. Девушка старалась не думать о матери, чтобы не подымать в душе чувства отвращения. Наученная горьким опытом, Агаша в присутствии Марфы Петровны делала оторопело-безответное лицо, научилась льстить и лгать — одним словом, входила быстро в этот заколдованный круг, из которого не было выхода. Но Агаша в одно прекрасное утро могла уйти из дому и сейчас же нашла бы себе другое место и кусок хлеба, а «барышня» была лишена и этого утешения, да она и не хотела уходить. Бежать от зла — слишком простое средство.
Воспоминание об отце у Анны Ивановны ограничивалось чувством непреодолимого страха, которым скован был весь дом. Старик Злобин являлся здесь чем-то вроде завоевателя и неумолимого судьи, пред которым все трепетало. Анна Ивановна отлично помнила то чувство, какое переживала еще маленькой девочкой в присутствии отца: она чувствовала себя такой виноватой и несчастной даже в те редкие моменты, когда отец хотел ее приласкать. Это же чувство страха и собачьего смирения воспитывалось по раскольничьим молельням, куда женщины являлись, повязанные платочками, и прятались за деревянной перегородкой. Суровые старики-начетчики и еще более строгие наставницы поддерживали это угнетенное настроение и давили своим авторитетом уже всю общину. Как из этой обстановки Анна Ивановна могла попасть в женскую гимназию, она хорошенько не могла себе объяснить даже сейчас. Отец приехал откуда-то с ярмарки, рассорился с женой и на-зло ей отдал дочь учиться. В гимназии было много бедных девочек и просто сирот, но как завидовала им Анна Ивановна, хотя, наученная домашним искусом, сумела сдерживать в себе все порывы и проявления наболевшего чувства. Там, в кругу других детей, она в первый раз узнала, что есть другая жизнь и что можно жить на свете без страха. В душе маленькой девочки вырос таким образом свой заветный уголок, в котором она прятала свои детские мечты.
К этим воспоминаниям остается только добавить характерный эпизод смерти Ивана Карповича, о котором Марфа Петровна особенно любила рассказывать всем своим знакомым, чтобы вызвать в них участие к покойнику. У Злобина был приказчик на мельнице, который украл каких-то два несчастных мешка муки. Иван Карпович сейчас же полетел на мельницу и произвел собственноручную расправу.
— Могутный был человек из себя, — рассказывала Марфа Петровна: — ну, бил-бил приказчика, разгорелся и сейчас два ковша воды со льдом выпил… Умаялся, сердечный, до смерти и в землю от проклятого приказчика ушел: застудился от воды-то.
К этому Марфа Петровна могла бы добавить, как Иван Карпович волочил ее по всему двору за волосы и несколько раз принимался топтать ногами. Может быть, теперь она на других вымещала все то, что получила сама, как это и бывает. Лично для Анны Ивановны гнет матери был гораздо хуже отцовского страха: последний действовал с передышками, и в минуты затишья самые загнанные и несчастные могли дышать свободно, а Марфа Петровна давила последовательно, как давит стальная пружина или наваленный камень. Кончить курс Марфа Петровна дочери не позволила и взяла ее из пятого класса, чтобы приучить к «домашности». Девушка опять попала в четыре стены, и только счастливый случай вывел ее на свежий воздух, о чем будет речь впереди.
Настоящее сосредоточивалось в неунимавшейся мелкой домашней войне, где силы враждовавших сторон истощались в мелочах и пустяках. Анне Ивановне стоило нечеловеческих усилий, чтобы выйти из положения цепной собаки, и каждый свободный шаг покупался самой тяжелой ценой. Но и в этой жизни было свое светлое и хорошее, что придавало девушке силы и открывало будущее впереди. В городе она пользовалась репутацией одной из самых богатых невест, и Марфа Петровна со слезами на глазах повторяла:
— Одна ведь у меня дочь… Как зеница ока. Для кого я хлопочу да бьюсь, как рыба об лед?