Именинник (Мамин-Сибиряк)/V
У подъезда сажинского дома постоянно стояли экипажи, так что швейцар Семеныч, выходивший на тротуар выкурить с кучерами «цыгарку», не без основания жаловался:
— Все пятки я отколотил себе с этим земством!..
Конечно, это говорилось только так, для форса, а в действительности Семеныч был очень доволен той выдающейся ролью, какую теперь играл его барин, и по-своему пользовался обстоятельствами: одних посетителей вежливо приглашал прямо наверх, других просил обождать, а третьим с лакейской грубостью кричал: «Куда пре-ошь?!» и захлопывал дверь под самым носом. В результате такой деятельности получались двугривенные и пятиалтынные, обильно сыпавшиеся в карман Семеныча.
— Мы теперь в председатели земской управы поступили… — хвастал он, когда по вечерам был уже «с мухой» и усиленно мигал красными опухшими веками…
Скромные посетители, запуганные Семенычем, попадая наверх, где была приемная, испытывали самое приятное изумление. Сажин принимал всех одинаково, с утонченной вежливостью, и самый маленький человек в его присутствии забывал свою ничтожность. Приемная помещалась в большой зале со старинной мебелью красного дерева и раскрашенным потолком. Стены были голые, кроме той, где висела плохая копия брюлловского «Последнего дня Помпеи». Из приемной одна дверь вела в кабинет хозяина, другая в гостиную, а третья в коридор, из которого, смотря по надобности, можно было попасть в библиотеку, где стоял бильярд, столовую, спальню и запасную комнатку, не имевшую определенного назначения и служившую, по провинциальному обычаю, приютом «заночевавшего» гостя. Сажинский дом славился гостеприимством, даже при отце Павла Васильевича, который не отличался особенной мягкостью характера.
Прежде всего нужно сказать, что Сажин был не женат, хотя уже близился к критическому возрасту. Поэтому в обстановке всего дома чувствовалась известная пустота и недостаток настоящей жизни. Всем хозяйством заправляла старушка-экономка Василиса Ивановна, очень степенная и даже сердитая особа, которая держала двух горничных, кухарку и дворника в ежовых рукавицах. Кучер и швейцар Семеныч раньше тоже находились под ее игом, но, попав, в земство, заняли до некоторой степени независимое положение. Василиса Ивановна жила в нижнем этаже, в уютных низеньких комнатках, и редко поднималась наверх, чтобы не видеть этой холостой пустоты, резавшей ее сердце. Заветной мыслью старушки было, чтобы Павел Васильич женился, но год шел за годом, а громадный сажинский дом все стоял без хозяйки. «Уйдет, видно, сажинский род на перевод», — печально думала Василиса Ивановна, когда по вечерам в своей гостиной вязала какой-то бесконечный чулок. Ее пугала водворявшаяся в доме вечерняя тишина, когда Павел Васильевич уезжал в театр или куда-нибудь в гости. Деловая суета, знесенная в дом событиями последнего времени, не особенно радовала старушку, и она не причисляла себя к земству, как делал Семеныч.
— Оно, конечно, хорошо, что и говорить, да только… — Василиса Ивановна не договаривала, что «только», и углублялась в свой чулок, точно хотела ввязать в него свою упорную старушечью мысль.
Утро у Сажина уходило как-то между рук: на письма, газеты и скучную возню с посетителями. После легкого завтрака он уезжал в управу и возвращался домой только к пяти часам, когда его ждал уже готовый обед и кто-нибудь из близких знакомых, являвшихся запросто. Их было всего трое: артиллерийский офицер Белошеев, чиновник контрольной палаты Куткевич и библиотекарь Щипцов. Доктор Вертепов в этот счет не шел, потому что был просто своим человеком и располагался здесь, как у себя дома. Все были ужасно заняты, и самым удобным временем для бесед служило время обеда. На обязанности Щипцова было сообщать последние журнальные новости; Куткевич следил за администрацией, а Белошеев, в качестве «ученого друга», имел полное право отмалчиваться. Самым главным членом кружка являлся Вертепов, давший обществу хлесткую кличку «молодого Мохова». Все очень уважали друг друга, и время проходило очень весело, благо материала для самых оживленных бесед было совершенно достаточно. В сажинской столовой доставалось и ветхозаветным моховским чиновникам, и полиции, и самому губернатору. Каждая чиновничья плутня, последняя консисторская взятка, во тьме кромешной совершенная полицейская порка — все отдавалось здесь, как в резонаторе, а затем в столичные газеты летели бойкие корреспонденции.
— Нам нужно свою газету, господа!.. — провозгласил однажды доктор Вертепов в столовой. — А редактором будет Щипцов… У него бойкое перо, и дело пойдет. Тогда мы всех подтянем…
Щипцов, хромой и самолюбивый господин с умным лицом и окладистой бородой, открыл в Мохове, года два назад, публичную библиотеку, и за ним сразу установилась почему-то репутация самого опасного человека. Может быть, это объяснялось некоторой таинственностью, с какой он делал самые обыкновенные вещи, а потом благодаря его резким выходкам и интеллигентной физиономии. Что ни говорите, а внешность имеет громадное значение, а в то время полного разгрома всяких авторитетов она играла первую роль. Предложение издавать газету Щипцов принял довольно сдержанно и дал, между прочим, понять, что это было его давнишним желанием, но что он выжидал времени.
Куткевич был «из пострадавших» в какой-то истории, о которой никто хорошенько ничего не знал, но это обстоятельство придавало ему большой вес, и он умел пользоваться своей репутацией. Его белокурая голова, откинутая назад, очень нравилась моховским дамам, особенно когда он декламировал некрасовские стихи на благотворительных спектаклях. Рядом с небрежно одетым Щипцовым он являлся просто щеголем. Смелые серые глаза и неопределенная улыбка тонких губ придавали ему в самых горячих спорах неуязвимый вид.
Последний член «молодого Мохова», Белошеев, был рыхлый и плечистый господин с близорукими глазами и странной привычкой постоянно облизывать губы. Про него говорили, что он пишет какое-то необыкновенно ученое сочинение, а так как это было горячее время всевозможных общественных вопросов, то явилось само собой убеждение, что Белошеев пишет «социальную вещь».
За обедом всего больше говорили доктор Вертепов и сам хозяин. Остальные слушали и удивлялись. Да и было чему удивляться, начиная с того, что Мохов распался на целый ряд партий: старая чиновничья, губернаторская, купеческая, земская; даже была партия клубная или капернаумская, как ее окрестили местные остряки. «Молодой Мохов» стоял вне этих партий, или, вернее сказать, старался так поставить себя.
— Прежде всего нужно создать общественное мнение, ту почву, на которой можно стоять твердо, — ораторствовал Сажин, с удовольствием прислушиваясь к собственным словам. — Потом следующая задача — организовать провинциальное печатное слово… Это — великая сила!.. Этим путем мы не только — будем всецело владеть земством, но и подготовим дорогу новому суду, который не за горами.
Сажин верил в себя и в свою миссию. Его безжизненное лицо оживлялось, зеленоватые глаза блестели, и он любил рассуждать, шагая по комнате и заложив руки в карманы брюк. Легко доставшийся успех, говоря правду, вскружил ему голову. Раньше он был простым партикулярным человеком, до которого никому не было дела, а теперь он стоял на виду у всех, и каждое его удачное слово облетало весь город. Гласные благоговели пред ним, дамы встречали признательными улыбками и ухаживали за ним, как за божком.
Оставаясь один и перебирая в уме воспоминания недавнего времени, Сажин. увлекался сам своими успехами. Он любил думать на эту тему и откладывал в письменный стол корреспонденции, где говорили о нем. Сажина узнает вся Россия… В нем нарастала земская сила и заключались надежды будущего. Мохов был захвачен волной движения шестидесятых годов и еще договаривал то, что в столицах уже начали забывать. Все жили тихо и мирно, получали двадцатого числа жалованье, торговали, судились по старым судам, скучали, сплетничали, играли в картишки — и вдруг все точно с ума сошли. Щипцов открыл первую публичную библиотеку; новые книжки журналов шли нарасхват, в гостиных везде велись умные разговоры, и все смотрели вперед так бодро и уверенно, ожидая, что вот-вот случится что-то такое, совсем особенное, чего раньше не было и не могло быть. Открытие моховского земства совпало с моментом наисильнейшего напряжения общественной мысли, давая хоть какой-нибудь выход застоявшимся силам, и Сажин сделался первым земским человеком. Его встречали везде с распростертыми объятиями, заискивали перед ним и даже льстили без всякой побудительной причины.
Кончив курс в университете, Сажин года два жил без всякого дела в Мохове, а потом уехал за границу, тоже без всякой цели. Он побывал в университетских городах Германии, объехал Францию, пожил в Швейцарии и Италии, а затем вернулся через три года опять в Мохов. Домой его призывали разные хозяйственные дела. После отца Сажину досталось большое состояние и торговля. Последнюю он ликвидировал и жил на проценты с капитала. Но это было временно, пока, — и Сажин перебирал разные предприятия, куда бы он мог вложить свои деньги. Юридическое образование в этом случае давало ему немного. Сажин-старик наживал деньги по грошам, пока не добрался до крупной железной торговли. Это был умный и даже начитанный по-своему человек, но жил он не по-людски — последние десять лет он выходил из дому только по делам. По своему происхождению старик принадлежал тоже к федосеевской секте, как и семья Злобиных, но, потеряв жену довольно рано, начал сторониться от всех и кончил полным отчуждением. В своем доме он бродил по пустым комнатам, как тень, читал газеты и развлекался только слабостью к дорогим курам. Василиса Ивановна, как говорили, имела на него большое влияние, хотя заменить жены и не могла. Когда-то она мечтала попасть наверх в качестве законной жены, но эти надежды не сбылись, и даже в своей духовной неблагодарный старик оставил экономке, точно в насмешку, самую ничтожную сумму, хотя она в последнее время ухаживала за ним, как за ребенком. Старик боялся смерти, капризничал и напрасно искал утешения в ночных беседах с разными наставницами и начетчиками.
Перебирая отцовские бумаги, Сажин сделал открытие, что старик страдал самой модной болезнью, именно мировой скорбью. Подчеркнутые места и заметки на полях книг, а затем разные отрывки в записной книжке, которые заносил старик время от времени, убедили его в этом окончательно. Целых десять лет в совершенном одиночестве выбаливала проснувшаяся душа, и светлым лучом в этой живой смерти являлась только мысль, о жене, которую Василий Анфимович любил неумиравшею любовью. Может быть, если бы она была жива, это чувство стерлось и заменилось бы простой привычкой, но преждевременная смерть жены усилила прерванное чувство и довела его до экзальтации. Особенно увлекался старик мистическими книгами, в которых говорилось о тайном сродстве душ, о жизни за гробом, о разных необыкновенных случаях, когда являлись души умерших людей, и т. д. Василиса Ивановна терпеть не могла этих проклятых книг и была глубоко убеждена, что именно они помешали ей сделаться женой Василия Анфимыча. Сажин-сын догадывался об отношениях отца к экономке, но всегда держал себя с ней очень внимательно.
Теперь, когда по вечерам никого из посторонних не было, Сажин спускался пить чай к Василисе Ивановне и любил с ней болтать о разных разностях.
— Кто вам больше нравится: Щипцов или Белошеев? — спрашивал он, чтобы пошутить…
— Оба лучше… — сердилась Василиса Ивановна. — Нигилисты какие-то!..
— Однако какие страшные слова вы знаете, Василиса Ивановна.
Чтобы не остаться в долгу, старушка очень ловко заводила разговор о женитьбе, что всегда сердило Сажина.
— Я не понимаю, Василиса Ивановна, что вам-то за охота женить меня? — удивлялся он. — Если женюсь, так, пожалуй, жена-то и выживет вас же из дому…
— А я и уйду… Много ли мне нужно?..
— Так о чем же вы беспокоитесь?
— Об вас беспокоюсь, потому что это не порядок… Живой о живом и думает, и какая польза от старых-то холостяков: живут только добрым людям на-смех.
Заветной мечтой старушки было женить Павла Васильевича на Аннушке Злобиной, хотя она этого прямо и не высказывала. В ней говорила теперь та неудовлетворенная жажда жизни, которая стремится дожить неиспытанные радости в других. Доказательством особенной чистоты побуждений Василисы Ивановны служило то, что Марфа Петровна относилась к ней очень нехорошо, как к «наложнице» старика Сажина, и не упускала удобного случая очень ядовито пройтись на ее счет. Когда вскрыли завещание после Василия Анфимыча, Марфа Петровна первая не только оправдала его подачку экономке, но обрадовалась этому совершенно искренно, как законному возмездию блуднице.